Мануэль Васкес МонтальбанПианист

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что у меня было, но пришли

они и подменили мне песню, мама.

Погляди, что они со мной сделали.

Это – лучшее, что во мне было, но пришли

они и расплющили мне мозг,

как яичную скорлупу, мама.

Из песни «What have they done to my song, ma?» [1], которую поет Мелэн

I

Будь лампочка исправна, он бы, наверное, включил свет. Какая чушь, зачем включать, если лампочка все равно не горит.

– К тому же электрический свет мне не нужен.

Он говорит. И простыня чуть приподымается надо ртом. Заходящее солнце гниющим пурпуром осело в правом углу комнаты, на изъеденном дереве потолочной балки. Он вытаскивает ногу из-под простыни и оглядывает ее так, словно собирается покупать. Да, сразу видно, этой ногой не часто пользуются, не нога, а мощи, на ней печать близкой смерти. Он торопится спрятать ногу обратно под простыню, едва заслышав, что ключ поворачивается в замке, и, хотя ясно, что, кроме Луисы, прийти некому, спрашивает:

– Луиса?

– Да. Я. Кто же еще в такую поздноту?

Луиса запыхалась. Замучена работой и сумками. Нагруженная сумками и свертками, Луиса, не останавливаясь и не переводя духа, пробирается по коридору к кухне, а там сумки больше не выдерживают, вырываются из рук и летят на пол; при этом что-то невозвратно разбивается.

– Ах, чтоб им!

Луиса вскрикивает, в ее голосе страх – не побились ли яйца.

– Ну, слава богу.

Не побились.

– Это еще сгодится.

Одно, кажется, все-таки разбилось.

– Хочешь омлет на ужин?

– С утра о нем мечтаю. Просто телепатия.

Луиса не появляется. Хочет сначала разобрать сумки. Подготовить все на вечер.

Сегодня мы выйдем из дому.

Я устал. Но настроен решительно: надо превозмочь усталость и выйти, вырваться из дому, рука об руку с Луисой, той самой Луисой, чье смуглое лицо показывается в этот момент в дверях.

– Тра-ля-ля.

Смуглое лицо наклоняется, отыскивает его губы и замирает, не давая ему двинуться, так что остается одно – закрыть глаза.

– В потемках.

– Лампочки нет.

– Ах ты черт. Так и знала, что забуду. Врач придет, а у нас…

Последние слова она произносит как что-то совсем не важное, а это важно, потому что стоило ей упомянуть врача, и все разом становится зыбким, оба это прекрасно знают, и он, злосчастная жертва, и она, снедаемый угрызениями палач. Она садится на край постели и берет в ладони его руку, похожую на сизого голубя, вернее сказать, мертвую руку, которая лежала поверх простыни, на груди, словно прикрывая отверстие, через которое могла вытечь жизнь. Другой рукой Луиса шарит по простыне, пытаясь прикосновением, лаской оживить его мужской инстинкт.

– Ты вспоминал меня? Мама приходила? Сделал себе укол? А еду разогревал, прежде чем съесть? Как аппетит?

– Да. Все в порядке.

Он ее не видит. Просто женский силуэт, фигура, и он благодарен ей, благодарен этой жаркой руке, которая зовет его слиться с нею, стать одним целым и главное – стать самим собой.

– А ты как?

– Как всегда.

– Как всегда дерьмово.

– Не надо драматизировать. Сейчас мы делаем анкету о наиболее популярных политиках Каталонии по заказу одного из наиболее популярных политиков Каталонии. Заказывал он не сам. Заказала контора, открытая одним его другом. Близким другом.

– Педики?

– Нет, просто друзья.

Она встает: ее руки и глаза уже устремлены туда, к делам, оставленным на кухне, но в дверях, спиной к нему, она застывает, услышав:

– Я протер полы.

Она обеспокоена, но головы не поворачивает.

– Кто тебя просил протирать полы?

– Сам себя попросил и согласился протереть.

– Тебя рвало?

Спрашивает спина, возможно, даже затылок.

– Нет. Я просто так, для развлечения. Увлекательное занятие. Не знаю, почему ты жалуешься, когда дело доходит до полов.

Луиса выходит, и снова вся комната остается в полном его распоряжении, но теперь это уже не глухая нора, теперь это нора, в которой есть дверь, а там, за дверью, возится женщина, с толком или без толку, не в этом дело, женщина снует, что-то устраивает, что-то откладывает на завтра, и ее суета ранит и будоражит. Луиса строит планы на ближайшее будущее.

– Пойдем в «Капабланку». Жоан идет, Мерсе, Шуберт, Ирене, Делапьер, Тони Фисас.

– Тони Фисас? Он тут?

– Совпало сразу несколько праздничных дней, и он бросил своих учеников в Нью-Йорке. Хочет посмотреть что-то в архивах Женералитата.[2]

– Постарайся выглядеть красивой.

– Зачем?

– Ради Тони Фисаса.

– Дурак.

За рюмкой, стоящей на переднем плане, перед ним вырастает лицо Тони, его глаза, проницательные и нежные, по мнению Луисы и по словам девушек из студенческих профсоюзов. Мужик что надо, говорила Ирене, когда заходила речь о Тони. Эта его ирония ученого мужа, которой Фисас прикрывался, когда чего-нибудь не знал. Тонкие черты лица, густая бородка, всегда аккуратно подстриженная, эдакий роскошный футляр его мужественной души. Вентура проводит рукой по волосам, подбородку, по лицу, кажется, будто все облизано влажными потемками, липким холодным жиром. Кончики пальцев чувствуют эту сальную грязь, пробегая по коже, ощупывая подмышки с их затаившимися запахами.

– Я приму душ. Включи колонку. Ладно, не надо, я сам.

– Прошу, пожалуйста. Все готово.

Он вытаскивает из-под простыни обе ноги – тело следует за ногами, а голова – за телом, заглядывает в пропасть, на дне которой тростниковая циновка, и опускает ноги. Он трет ступни ног о плетенье циновки, ему приятна ее мягкая и освежающая шершавость, будто вырываешь у мертвых волокон предпоследнее колкое содрогание тростниковых зарослей. Глаза отыскивают образы той земли, откуда родом циновка. Тростники по берегам реки, желтой, синей или черной, кто их знает, какие они там, в Китае, – или вокруг озера-пруда, заросшего лотосом, кишащего разноцветными рыбками, циновка под ногой точно окаменевший колючий газон.

– Накинь на себя что-нибудь. В коридоре сквозняк.

Голос Луисы останавливает его, чуть было не вышел голым, и заставляет искать-шарить глазами что бы надеть, но голова вдруг пошла кругом и его швыряет обратно на постель, носом в простыни, и они возвращают ему запах его собственного тела, руки лежат бессильными плетьми, пока не получают приказа перевернуть тело на спину, лицом в потолок, с которого артишоком свисает мертвая лампочка, видно, повредилась проводка, лампочка не горит – и не гниет, думает он, не гниет, хотя и не действует, а я, едва перестаю действовать, тут же загниваю и, чтобы кровь не свернулась совсем, встаю потихоньку, а вот и японское кимоно, made in Hong Kong, синий змей и японский иероглиф, изготовленные в Гонконге, легкое, легче воздуха, в самый раз для такого тела, надел и лети. И тапочки не надо искать, они сами находят ноги и указывают дорогу из комнаты в коридор. Преодолеть это расстояние и выйти на открытый простор, за дверной порог, туда, где начинается настоящий дом, их жизнь вдвоем, территория, где они сходятся с Луисой, а та уже дает знать о себе, шумит-гремит в кухне.

– Мамочка родная, ну и вид.

Одну руку Луиса подносит к лицу, а другой показывает на него.

– Тихий ужас! Луиса боится этого людоеда! Ой, мамочка!

А людоед – он, ну конечно, он смотрится в буфетное зеркало и видит себя – непричесанного, заросшего, с такими черными и огромными подглазьями, что они кажутся ненастоящими.

– Ну и круги под глазами.

– Вот щетина у тебя – это да, и зарос ужасно, я тебя потом подстригу. Ну, иди под душ.

– А чем ты меня собираешься кормить?

И тут же пожалел, что сказал, сам напросился на материнский тон, и, хотя тотчас поправился: что ты готовишь на ужин? – слова его слились с ответом Луисы, и ее голос прозвучал громче:

– Омлетик с помидорами для моего господина. Пока он помоется и приведет себя в порядок, будет готов. А тут и Ирене с Шубертом подойдут. Остальные ужинают где-то, а потом мы встретимся в «Капабланке».

Пронеслись обрывки воспоминаний, образы старых, облезлых травести-превращенцев, звенящие дрожью струны рояля и запах дезинфекции – хлорки там не жалели.

– Почему именно в «Капабланке»? Последний раз я был там, когда заведение еще называлось «Касба». Лет десять назад, а то и больше.

– Шуберт тащит нас туда. Говорит, они наняли новых травести, прелестных, как в фильме Уолта Диснея.

– Шуберт наш живет на развалинах собственной интеллигентности.

– Ты простудишься. Ступай под душ.

Ему холодно, но он пропускает приказание мимо ушей и втягивает острый запах помидоров, которые подсушиваются на сковороде и ждут, когда их зальют желтыми, пенящимися, как слюна, взбитыми яйцами.

– Этого хватит. Больше не готовь.

– Еще чего! Съешь и кусок жареного мяса. Как же пить на пустой желудок.

– Я не собираюсь пить.

Ему неприятно, что она подбивает его пить. Знает, что пить ему вредно, а подбивает.

– Я когда выпью, чувствую себя ужасно.

– Ну тогда не пей.

Но в голосе нет напора. Словно ей все равно – будет он нить или не будет.

– Если тебе все равно, выпью я или не выпью, почему тебе не все равно, поем я или не поем?

– Вижу, ты просто хочешь поссориться. А я – нет, а потому терпеливо отвечу. Есть тебе или не есть – зависит от меня. А пить или не пить – от тебя. И ты не выйдешь за порог, пока не поешь. А теперь – марш под душ.

И она подталкивает его к ванной и оставляет его в распахнувшемся халате перед зеркалом, усыпанным белыми крапинами порчи, а сама пускает воду и пробует ее тыльной стороной руки, потом опять идет к нему, снимает с него халат, целует в грудь, и подталкивает под слабенькие водяные струйки, и бросает одного, задвигая пластиковую штору решительным взмахом руки, так, словно хоронит его раз и навсегда. Вода бежит по лицу и заставляет закрыть глаза, а когда он их открывает, пар успевает исцелить все, что болело, а главное – будто спадает с глаз застилавший их серый налет, и руки, теперь почти невесомые, твердо и уверенно нащупывают шампунь, и ладони в хлопьях пены мылят все закоулки тела, а губы насвистывают мелодию, которая, казалось, давно забыта. И тут вода предает его самым страшным образом – перестает исторгать пар и мгновенно выстуживает все пространство, огороженное пластиковой шторой вокруг его тела, заточенного в мыльной пене. Он до отказа выкручивает кран горячей воды, но добивается лишь одного: холодная струя бьет еще сильнее, он крутит кран в обратную сторону, а ледяной град решетит его кожу и гонит из студеной пещеры. Он выбирает место, где бы ледяной бич не хлестал, и не решается отдернуть штору, потому что боится увидеть себя в зеркале вот таким, в хлопьях пены, как в чешуе, боится, что мыло засохнет, стянет кожу и он навсегда останется в этой зеленой коросте, словно ящерица. А холодные иглы секут без передышки, и он кричит: Луиса! – но крик его слышит только он сам, Луиса на помощь не приходит. Может, Луиса сумеет унять взбунтовавшуюся воду оттуда, подкрутив что-нибудь в глубинах электронагревателя? Но жребий брошен, и студеная вода не щадит его больного тела, придется вступить с ней в поединок и победить, ведь это всего-навсего вода, и он ступает под ледяной каскад, а из глотки вырывается вопль камикадзе, а руки, будто их не две, а сто, ловят, хватают, взвихривают лютую воду и растирают, вымывают мыльную пену из всех закоулков и пор и трут кожу, пытаясь хоть чуть разогреть ее, а нервы раздирает крик, который заглушает шум студеной воды, пока наконец Луиса не отдергивает штору и не кричит, да, это Луиса кричит и отталкивает его так, что он чуть не поскользнулся, это Луиса лезет под струю и закручивает краны, и на лице у нее негодование и страх, когда она спрашивает, что же он так орет, спятил, что ли. – Пошла холодная вода.

– И надо кричать как сумасшедший?

– Никак не мог закрыть холодную воду.

Луиса набрасывает на него могучее полотенце, а может, это сама Луиса такая могучая, она растирает его и тормошит.

– Я сам могу вытереться.

Сможет, если перестанут стучать зубы и дрожать колени. Боже, если бы не Луиса, что бы с ним стало? В руках у Луисы полотенце разрастается, будто это и не полотенце, а целебные припарки, врачующие язвы. Он позволяет ей врачевать.

– Надень халат. Вот твои таблетки. И это называется халат! Совсем вытерся, стал как байковый. С получки куплю тебе новый.

– Дело к лету идет.

– В коридоре вечно сквозняк. Тебе нужен халат.

Нужен халат. Мыльная пена снежным облачком ложится на лицо, и еще больше оттеняет круги под глазами, нос, и совсем утапливает глаза того чужого человека, что смотрит на него из зеркала, и неизвестно, видит ли. Видишь меня? Бритва проводит борозду, снимая пену и обнажая полоску омоложенной кожи. Сняв пену со всего лица, он с отвращением созерцает урожай – клочья мыльной пены, умирающей на дне потрескавшейся раковины. Струя воды уносит пену, он ополаскивает лицо и смывает остатки мыла. На десять лет помолодел, сказала бы Луиса. На десять лет помолодел, говорит он себе и пытается вернуть своему скелету утраченную юношескую стать. Но зеркало упрямо отражает выпирающие кости и плоть, на которой лежит печать вызревающей внутри смерти.

– На десять лет помолодел.

– Приму таблетки и помолодею еще на десять.

– Решат, что ты мой сын.

– Совсем не хочется есть. Рано ужинать.

– Врач велел тебе есть почаще.

На белой тарелке сочный омлет с помидорами.

– Ты что скривился? Не хочется омлета? А твоя мама говорила, что ты готов есть его утром и вечером. Ну конечно, омлет, который готовит мама…

Луиса одним глазом внимательно следит за тем, как вилка ковыряется в омлете, а потом почти пустая ползет ко рту и тот еле открывается ей навстречу.

– Мясо поперчить?

И перчит. Два бифштекса жарятся на сковороде. Луиса садится к столу и, думая о чем-то своем, не переставая курить, ест свой бифштекс. А его бифштекс, его недруг, на белой тарелке лежит перед ним в кровавой лужице, и кровь продолжает сочиться из невидимых пор мертвого животного.

– Если не возражаешь, я съем его, когда вернемся.

– Холодный?

– Ты разогреешь.

– Ты всегда любил недожаренный.

– В омлете вполне достаточно протеинов и калорий, и мне их хватит на нашу ночную вылазку, до утра больше ничего не понадобится. Так что не беспокойся. До утра я доживу. И не пропущу ни одного вашего танца и ни одного вашего слова.

– Кто бы говорил. Можно подумать, ты немой. Тебе стоит только начать говорить – даже Шуберт слова не вставит. А теперь, дорогой, отдохни, пока твоя Луиса будет краситься, разрисовывать себя, чтобы стать красивой.

– Смотри не перестарайся, не раскрасься, как блудница вавилонская.

– Откуда я знаю, как она выглядит, никогда не видела вавилонской блудницы. Да и никто не видел.

– Не видел, но могу себе представить.

– Ну ладно, отдыхай и смотри, негодник, не вздумай лезть в ванную, пока я там прихорашиваюсь, а не то плохо тебе будет.

Он идет в комнату за магнитофоном, оставленным на тумбочке у постели. Ставит его подле тарелки с омлетом, нажимает кнопку, выбрасывающую кассету, смотрит, на какой стороне записано «Адажио» Альбинони: Пахельбель – «Канон, ре мажор», «Жига, ре мажор», Альбинони – «Адажио, соль минор» для струнного оркестра с органом. Нажимает кнопку перемотки, отбрасывая Пахельбеля назад с убийственной скоростью, и вот рождается «Адажио» Альбинони, величественно-печальное, точно приговоренный к смертной казни гордый паж.

– Опять? – кричит-спрашивает Луиса из ванной.

– Тебе неприятно?

– Мне все равно, можешь слушать хоть миллион раз.

Она появляется улыбающаяся.

– Ну как, красива?

– Для кого?

– Для себя.

– Очень красива.

Она так подчеркнула глаза, так поправила прическу, так оттенила скулы, что стала похожа на рекламу себя самой.

– Лицо у тебя – как с обложки журнала.

– А тело у меня как с разворота «Плейбоя». Хочешь проверить?

– До двадцать третьего мая нам ничего не светит. Штук пятнадцать омлетов еще съедим.

– Займемся этим в ночь после выборов. Помнишь, в день всеобщих выборов получилось здорово.

– Нет, гораздо лучше было в ночь после принятия Конституции.

– Тогда вышло возвышеннее.

Луиса уходит по коридору, и Альбинони кончается незавершенным аккордом, словно оставляя возможность начать все сначала. На стол тяжело опускаются звуки, покружив прежде над распластанным на тарелке бифштексом и кусочками жира, над золотисто-красным холмиком недоеденного омлета, над магнитофоном, бутылкой воды, коробочкой из-под лекарства, над столовыми приборами, свирепо торчащими во все стороны или тихо умирающими на грязных тарелках, над четырехугольным столом, где царит полный разгром, все брошено и оставлено, все кое-как сдвинуто локтем, чтобы освободить пространство, раскрыть книгу и созерцать предисловие с почтительного расстояния, откинув свой скелет на деревянную спинку стула и изобразив во взгляде желание читать.

– Вот тебе чистая рубашка.

Луиса бросает Вентуре рубашку, и та, сперва отважно взлетев вверх, оседает ему на голову испуганной тряпкой.

– Ты что – работать взялся? Перевел сегодня что-нибудь?

– Спасибо, что не спросила, много ли перевел? Облегчаешь мне ответ. Перевел кое-что. Точнее, строк десять, но добросовестно. Прочесть?

– Я никогда не помню, что ты переводишь.

– Размышления Томаса Де Куинси, антология и комментарии. Сегодня мне удалось перевести этот кусок: «С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление». Обрати внимание: слово «почему» я подчеркнул, чтобы его набрали курсивом, как в оригинале. Это все.

– Вижу, не надрывался.

– По-видимому, нет. С Томасом Де Куинси у меня та же штука, что и с переводом, который я делал до него и который мне помог закончить Шуберт. В самый разгар интеллектуальных потуг меня осеняет: ч го он мне, этот Томас Де Куинси? А не послать ли этого Томаса Де Куинси в задницу? На что он мне сдался? Не один час пройдет, пока я себе отвечу: не Томас тебе нужен, а те восемь или десять тысяч песет, которые ты получишь за перевод, но сегодня, к примеру, я сделал всего десять строчек, так что и пятидесяти песет не заработал. Только сяду, спина начинает болеть, я встаю, хожу по комнате, и так и сяк, чем угодно готов заняться в этой клетушке, лишь бы не переводить.

– Ну так верни перевод или закончи его вместе с Шубертом. Он же предлагал тебе работать вместе, у него терпения хватит на двоих.

– Ненавижу принимать жертвы.

– Гонорар поделите пополам, как в прошлый раз.

– Нет, этот перевод я сделаю сам.

– Как хочешь.

– Нам нужны деньги?

– А ты как думаешь?

– Мама в этот раз оставила нам двадцать пять тысяч песет под лампой на письменном столе. Я заметил, когда она ушла.

В глазах Луисы вспыхивает усмешка.

– Хорошо.

– Ну ладно, заметил раньше, но сделал вид, будто не заметил. Отдам, когда придет в следующий раз или когда буду у нее.

– Ничего. Раз дала, значит, могла дать. Не надо огорчать матерей. Моя тоже хоть раз в неделю зазывает к себе – подкормить, да еще посылает нам банки с гусиным паштетом.

– Как им, должно быть, горько: произвели на свет поколение безработных.

– Особенно твоим, они-то считали, что родили Эйнштейна.

– Мои бы удовольствовались и тем, что родили первостатейного каталонца.

– Ах ты, мой первостатейный каталонец, а ведь омлета ты не доел.

– Первостатейные каталонцы омлетов не едят.

– А что едят первостатейные каталонцы?

– Botifarra amb mongetes о conill amb all i oli.[3]

Луиса собирает на вилку остатки холодного омлета и доедает.

– Ну ладно.

В дверь звонят.

– Давай скорей. Одевайся.

И сама убегает одеваться, как будто жизненно важно, встретит ли она пришедших в полной готовности. А он сидит как сидел, неподвижно застыл на постели, широко расставив ноги и свесив руки. И слушает доносящийся из коридора обязательный обмен приветствиями:

– Ах, это вы, негодники. Входите, размножайтесь.

Томный голос Шуберта:

– Я же говорил, что придем слишком рано.

Мальоркинский, чуть в нос выговор Ирене:

– Ничего себе прием.

– А где же Вентура?

– Прихорашивается.

– Где ты там, Вентура, выходи! Не выбивайся из сил! Оставайся, каким тебя сделала природа!

– Вентура, побритый и помытый, красавчик писаный, – повторяет Луиса с усмешкой в голосе.

– Мой Вентура такой красавчик! Мой Вентура красавчик писаный! – выводит Шуберт томным голосом, и приходится гаркнуть на него:

– Заткнись, педик!

– Боже, как рычит! Да это же не Вентура, его подменили! Не Вентура, а вылитый лев с эмблемы фильмов «Метро-Голдвин-Майер»! Мать твою за ногу, что я вижу. Перевод, целый абзац. Вентура работает, трудится. Гляди, Луиса, он скоро даст тебе отставку. Ты же знаешь, трудно заработать первый миллион, а там уж – деньги к деньгам.

Рубашка надета, брюки – тоже, ботинки на ногах, и одна рука проводит по волосам, а другая ощупывает знакомые потемки комнаты, вот дверь, коридор, и он предстает перед троицей, которая поджидает его на кухне, сидят ждут, будто выхода актера.

– Ты права, Луиса, побритый и помытый он не так страшен.

– Мерзкая зависть.

Луиса отвечает, Луиса берет его под руку и ведет на кухню, словно ведет не на кухню, а под венец.

– Как ни старайся, Шуберт, тебе не скрыть своего низкого происхождения. Хамом был, хамом и остался.

– Не то что сеньор, он-то окончил французский лицей, это накладывает неизгладимый отпечаток. Prix d'excellence[4], любимец сеньоры Риверы. Это дает общественный и культурный уровень, а без него в нашей демократической Каталонии в люди не выбьешься. Не отойди ты от политики, уж наверняка стал бы советником от социалистов в какой-нибудь Матадепере. Нашел время отойти от политики… Знаешь, не заниматься политикой в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году…

– У тебя нет никакого морального права критиковать меня. Ты стал социалистом полгода назад, когда они победили на выборах.

– Но во мне это вызревало с детства, просто осознал я это двадцать восьмого октября тысяча девятьсот восемьдесят второго года.

– О господи, вечно одни и те же дурацкие шуточки. Ирене брезгливо морщится.

– А выпить в этом доме не дают?

Даже перспектива выпить не придает твердости голосу Ирене, и сама она словно растекается в кресле – суфле, да и только. Шуберт берет стопку страниц, лежащих возле книги Де Куинси, и хочет посмотреть. Вентура их отбирает.

– Что такое?

– Пока нельзя.

– Видела, Луиса? Подумаешь, нобелевский лауреат. Я перевел книгу за месяц, и меня не корежило, если кто-нибудь случайно заглядывал в незаконченную работу.

– Я не перевожу, я заново создаю текст.

– И я творю нетленку, не зазнавайся.

– Понимаю, что моя медлительность грозит разорить издательство. Однако качество требует времени.

– Издательству ровным счетом наплевать, когда ты сдашь книгу. Чем позднее, тем лучше, они сидят без гроша.

– Я – тоже.

– И все-таки лучше закончить перевод поскорее по двум причинам: во-первых, чтобы получить деньги прежде, чем издательство объявит об отсрочке всех платежей. Во-вторых, чтобы успеть попасть в список тех, кому издательство отсрочит, но все-таки обязуется выплатить деньги. Очочки как на миниатюрах XIX века, негритянско-каталонские вьющиеся волосы, эдакий толстячок с пухлыми ручками, которые гораздо больше утончают то, чего он не сказал, чем то, что сказал, – это он, Шуберт, а его половина, белокожая Ирене, белокурая и мягкая деятельница из Демократического профсоюза, биолог по образованию, но преподает английский язык на каких-то курсах, вся биология – в прошлом, а впереди жизнь тридцатисемилетней женщины, не познавшей материнства, полуночные задушевные разговоры шепотом с Луисой: Шуберт не хочет детей, Шуберт на историю глядит пессимистически, хотя получил стипендию от Женералитата, пост советника по культуре при аюнтамьенто, место архивариуса-специалиста в Фонде Фигераса и еще адъюнкта на историческом факультете университета. Кожа у Ирене прозрачная и бледная, как и ее голос, а рот красивый, хотя губы опали, не выдерживают тяжести и обилия слов.

– Так дают тут выпить или нет?

– Есть кубинский ром, подарок отца Вентуры, и бутылка виски, подаренная моим отцом.

– Поднимемся над политикой блоков. А нет у вас европейского пива?

– Я хочу рома, – поправляет Шуберта Ирене.

Спокойное лицо Луисы искажается негодованием, когда она заходит за спину Вентуры, где он ее не видит; она размахивает руками и одними губами шлет Ирене проклятия, а мальоркинка широко раскрывает глаза и как ни в чем не бывало спрашивает:

– Что? Что ты говоришь?

– Она тебя ругает.

– Меня? За что?

– За то, что ты заговорила о спиртном. Боится, что я напьюсь.

– Но ведь я…

– Нашелся умник.

Они стоят лицом к лицу – пылающая гневом Луиса и Вентура, усмехающийся загадочной усмешкой неудачника.

– Ну и тип, какие же вы все, мужики, тяжелые.

– Тоже верно.

– Слышали про Риполян? Его пригласили на кафедру. Дело в шляпе. Можно сказать, единственный из наших станет преподавать в университете. Впрочем, всегда было видно, он далеко пойдет. Никогда не усложнял себе жизни. Знаешь, что он сказал мне на днях? Обсуждали катастрофическое положение в ОСПК, и я сказала: «Помнишь, когда мы вступали, тоже время было не самое лучшее. Даже чрезвычайное положение вводили. Что ты строишь такую мину, будто никогда не состоял в ОСПК. Послушай, дорогой, говорю, а наши собрания в доме у Вентуры-Луиса и все наши, что же это было?» – «Значит, это и есть партия?» И такую рожу корчит, будто понятия не имеет, что ходил на собрания партийной ячейки.

– Поскольку время от времени парочки уединялись, он, видимо, решил, что это не партийные собрания, а что-то совсем другое.

– Ну, в этом он был не мастак. Помните, как мы его звали? Член-Философ в отличие от славного Ихини по прозвищу Золотой Молот. Ирене, а правда, что Ихини был такой золотой?

– Не помню.

Ирене кивнула на Луису.

– Вижу, нас ждет веселая ночка. Раз она заговорила об Ихини, значит, нас ждет веселая ночка.

– Пусть я аполитичен, пусть без пяти минут социалист, но я все-таки марксист и ищу объективные истины. Вопрос об Ихини требовал научного доказательства, которое могло быть получено лишь посредством опыта и анализа этого опыта в рамках общей логики классовой борьбы, разумеется, и того, что тогда называлось преодолением противоречий первостепенной важности, а именно франкизма.

– Осел.

– Болван.

Оскорбления, которыми осыпают его женщины, вызывают на круглом лице Шуберта сладостную улыбку.

– Вы, голубушки, стареете. Еще немного, вам стукнет сорок, и вы обнаружите, что лучшие годы жизни потратили на поиски работы и старания не потерять то, что имеете. И что тем, кто пришел после вас, – еще хуже. В Женералитате – сторонники Конвергенции,[5] в аюнтамьенто – социалисты и коммунисты. И впереди – безработица или ничтожная работа, созерцательное существование в полузаброшенных загородных домах, если вы, конечно, из семьи, которая имеет свой полузаброшенный загородный дом.

– Ты сегодня не в духе. К чему ты клонишь?

Шуберт рукой отвел обвинение Луисы.

– Что поделаешь. Весна на дворе, мне стукнуло тридцать семь, и я обнаружил, что ничего уже не добьюсь.

– Я же сказала, нас ждет веселенькая ночка.

– И это говоришь ты, который крутится в самой гуще и успел ухватить все, что мог.

– Крохи с барского стола. Хорошие места расхватали другие, к тому же я выбрал не ту партию. Вышел из ОСПК, чтобы стать революционером-боевиком, а потом ушел и от них. Был вне партий. Хорошо, что вовремя понял: надо идти в социалисты. Социал-демократия – это не просто политическая доктрина. Это кодекс жизни. Мы все в глубине души социал-демократы. И живем по-социалдемократически. Живем, терпеливо ожидая каждый день своей очереди в ванную комнату по утрам и плотских радостей по ночам, а людям норовим вбить в голову тезис о малом зле. Пусть тебе лучше повысят налоги, но зато отнимут всякую возможность стать Рокфеллером. А если что не так – за нас думает начальник. Вентура, а ты что скажешь? Я всегда равнялся на тебя. Сначала в ОСПК, а потом в КПИ. Ваше слово, маэстро.

– Я всего-навсего нерадивый переводчик.

– А теперь этот заныл. Не видать нам сегодня покоя. Пойдем без них, пусть они остаются. И сострадают друг другу.

Однако Ирене не собиралась оставлять мужчин одних.

– Скажи мне, что с тобой, какая муха тебя укусила?

– Просто посмотрел в зеркало и увидел себя трезво. Поеду-ка я в Венесуэлу, сколачивать состояние.

– Каким образом?

– Сперва надо туда добраться. А потом увидим. Открою фабрику по производству каталонской колбасы. Я полагаю, там немало каталонцев-эмигрантов. Завтра же пойду в Женералитат, попрошу аудиенцию у Пужоля и предложу ему план идеологической экспансии на базе производства каталонской колбасы. Кстати о колбасе. Вы ужинали?

Услышав утвердительный ответ, Шуберт идет к холодильнику, открывает его и декламирует:

– «Одиночеством к людям гонимый, прихожу к одиночеству снова».[6] Хотя бы кусочек колбасы. Ну, оиологиня, теперь поняла? Я же говорил, давай перекусим, у этой парочки вечный пост.

– Только о еде и думаешь.

– Есть яйца. Можешь сделать омлет.

– В этот дом культурные веяния еще не проникли. Спорю на что угодно, вы понятия не имеете, чей «Арсак».[7]

Смирившись, Шуберт достал из холодильника яйца и пошел к плите. Ирене ждала, кто продолжит разговор, а Луиса старалась заняться чем угодно, лишь бы не разговаривать. Вентура собрал страницы и понес к себе в комнату. Сначала он сунул их в ящик тумбочки, потом под подушку, но, собравшись с мыслями, достал и запихнул под матрас, а сам сел на постель, как раз на то место, где под матрасом покоились плоды его двухнедельных трудов. Если я умру, не закончив перевод, пусть меня похоронят вместе с рукописью. Нет, пусть лучше Луиса ее найдет. Все вверх дном перевернут, будут искать мой труд, и, только когда меня похоронят, странички объявятся, как посмертное послание моего таланта. „С детских лет меня смущало одно место из «Макбета». Вот оно: стук в дверь, который раздается после убийства Дункана, вызывал у меня чувство, которого я никак не мог объяснить. Стук звучал необычайно торжественно и повергал убийцу в неописуемый ужас. Прошли годы, но я так и не постиг, почему стук в дверь производил на меня такое впечатление».

– Что ты делаешь тут в потемках?

– Отдыхаю от Шуберта.

– До чего он нудный. Но в данный момент он занят омлетом. Если хочешь, можем никуда не ходить.

– Тебе хочется поговорить с Фисасом.

– Я могу поговорить с ним завтра или еще когда-нибудь.

– Не волнуйся так. До чего же на вас всех подействовало возвращение Фисаса. И больше всех возбудился Шуберт. Давно он не играл своей роли с таким подъемом, Фисас возвратился vincitore.[8]

– Он всегда был победителем.

– Были времена, когда нам претили победители.

– Были времена, когда я верила в воскрешение плоти и отпущение грехов.

– Да, были времена…

– Брось грустить, пожалуйста. Я могу повидаться с Фисасом когда угодно. Хочешь, не пойдем никуда и спокойно посидим дома.

Наверное, в ее глазах, которых он не видел, был вызов, потому что в голосе он прозвучал.

– Но ты со всеми уже договорилась.

– Да.

Луиса покорно вздыхает и садится с ним рядом и, сама того не зная, рядом со спрятанными под матрасом страничками.

– Что делает Ирене?

– Ничего.

– Посмотришь на нее – дура дурой.

– То-то вы все за ней ухлестывали в университете.

– Она была из немногих эмансипированных, которые исповедовали свободную любовь и применяли свое кредо на практике. Но, похоже, выдохлась.

– Зануда Шуберт вымотает кого угодно.

Слышно было, как сбивают яйца, как всхлипывает на сковороде масло, как яйца зашипели на раскаленной сковороде и как Шуберт переворачивает омлет, подзадоривая себя.

– А помидорчика нет? Хочу хлеб с помидором.

– Консервированные, – крикнула Луиса, не вставая с кровати.

– Хлеб с консервированным помидором? Чарнегос[9] вы, а не приличные люди.

– Когда он берется острить, становится невыносимым.

– Останемся здесь. Как будто спрятались от всех. Сейчас они начнут нас искать.

Луиса смеется и обнимает его. Мягкое теплое тело прижимается к нему, и желание поднимается пружиной. Он приникает губами к волосам женщины, а она целует его в губы влажным поцелуем.

– Хочешь? Прямо сейчас? Здесь?

– Почему не спросишь: можешь – прямо сейчас, здесь?

– Можешь – прямо сейчас, здесь?

– Того гляди, войдет этот псих.

– Пусть это его беспокоит.

– И меня – тоже. Беспокоит и сковывает.

– Значит – нет?

Он ответил «нет» одними глазами, и Луиса даже в полной темноте поняла его и выскользнула из объятий как раз вовремя, потому что тело его уже теряло жар, оно уже было и не было в этой комнате, которая с каждой секундой становилась все более враждебной. Голос Шуберта пришел на помощь.

– Куда вы запропастились? Может, глупостями занимаетесь?

Они вышли на кухню, держась за руки.

– Ирене, ты видишь то, что вижу я? Погляди на эту парочку. Они там занимались глупостями, до сих пор еще размякшие. В их-то годы! Просто извращенцы, вроде тех, что готовы заниматься любовью в лифтах, на похоронах и в африканских саваннах под взглядами всевидящих жирафов.

Ирене, надев очки, читала странички, которые достала из сумки.

– Чем ты занимаешься?

– Проверяю контрольные работы. Осталось еще шестьдесят две штуки.

– Ну вот, я наелся, теперь самое время выходить. Как вы смотрите на то, чтобы совершить инспекционную прогулку по Рамблас и опрокинуть по рюмочке в «Боадос»?

– Что ты имеешь в виду под инспекционной прогулкой по Рамблас?

– Начнем с американской закусочной, которую открыли на Каналетас. Там можно поразмышлять о вырождении кулинарного искусства вследствие имперского проникновения Соединенных Штатов в тонкую область гастрономии. А рядом толкучка-продажа наркотиков, на том самом месте, где прежде толпились болельщики, и мы сможем с горечью отметить, что барселонский футбольный клуб потерял свое неповторимое лицо, а ведь когда-то он был легендарным авангардом борющейся Каталонии. Потом мы пройдем мимо кинотеатра «Капитоль», нашего старого доброго «Кан-Пистола», где нынче показывают всякое порнографическое и псевдопорнографическое дерьмо, и посетуем на разлагающее действие массовой культуры и поголовную неосведомленность в области сексуальных проблем. Затем наступит черед перестроенного бара «Мокко» – обязательная остановка на нашем via crucis,[10] – и мы поймем, что натворили со старыми добрыми заведениями: переделали на современный лад, и в результате аптеки смахивают на кафетерии, а кафетерии – на аптеки… Ну что, продолжать? Прогулка по Рамблас даст космическое видение проблем, и если мы дойдем до самого моря, то, уверяю вас, увидим и здание, похожее на летающую тарелку Планетарного социалистического интернационала, в порту, если повезет, наткнемся на веселых ребят из Военно-морского флота США и получим еще одно доказательство, что мы всего лишь провинция великой империи, не более. А если сегодня полнолуние, то поглядим на гнилые воды порта, гнилые – очень многозначащее определение. В иные времена от такого перечня в наших жилах забродила бы кровь революции, а теперь – разве что винцо насмешки.

– На улице можно будет прибавить шагу и не слушать твоих разглагольствований.

– А я пойду с вами в ногу.

– Послушай, я устала.

От усталости ее мальоркинский акцент стал еще заметнее. Луиса вышла и появилась в замшевом жакете. Шуберт ждал их на лестничной площадке, словно внял желанию сотоварищей по ночной вылазке. Он стал спускаться по лестнице, не глядя, идут ли за ним остальные, и лишь иногда оборачивался – не устал ли Вентура. Их взгляды встретились, Шуберт чуть улыбнулся, как будто извиняясь за любопытство, и пробормотал: Держать хвост пистолетом.

Луиса перехватила взгляд Шуберта и поняла, что Вентура готов остановиться и дать ощупать себя взглядами, словно рентгеновскими лучами, а потом без возражений выслушать диагноз.

– Да он чувствует себя прекрасно… Из дому не выходит потому, что я не пускаю, такой рассеянный, способен в феврале выйти на улицу в одной рубашке.

– Когда разбогатеете, поменяйте квартиру, – ворчит Шуберт, зацепившись за ржавую решетку перил. – Чудо еще, что горячая вода у вас есть.

– Это старинная квартира родителей Вентуры. Они тут жили в молодости. И привязаны к ней душой, а теперь квартира пригодилась нам…

Вышли на улицу, освещенную только огнями автомобильной стоянки, занимавшей половину квартала; церковь в премодернистском стиле на другой стороне улицы выглядела маленькой фабрикой по производству веры и надежды.

– Что за церковь?

Треугольное здание церкви с оконцем, точно глаз циклопа посередине, заинтересовало Шуберта.

– Церковь Святой Кармен. Построена после Трагической недели[11] на месте старинного монастыря Святого Иеронима, который сожгли революционеры. Мои дед с бабкой поселились на этой улице, на улице Епископа Лагуарды, сразу же после свадьбы. У них тут был трактирчик неподалеку, потом они стали побогаче, но эту квартиру сохранили, потому что привязались к ней, и мой отец – тоже. Здесь он родился, здесь жил с моей матерью в первые годы после свадьбы, и здесь наконец поселились мы с Луисой. Квартал очень спокойный и довольно интересный. Хочешь спустимся к площади Падро?

– Нет. Не надо. Лучше пойдем сразу на Рамблас.

– Эта улица отличается от всего квартала. Раньше, лет тридцать или сорок назад, это был бедный квартал, а на этой улице жили богатые люди – врач, рантье, фасады об этом говорят, есть даже дома с лифтами, эдакие попытки рационалистической архитектуры тридцатых годов. Давайте заглянем на площадь Падро, очень интересное место. Там за поздней кладкой обнаружили настоящую романскую часовню и. собираются ее реставрировать.

– Меняю площадь Падро на Рамблас.

Вентура пожал плечами. Женщины ждали их решения, и Шуберт назначил маршрут: Риера-Альта – Кармен – Пласа-де-лос-Анхелес; они прошли мимо Благотворительного дома, который очистили от его полной лишений истории и отдали молодой, но зубастой народно-демократической культуре – независимому театру, неизвестно откуда взявшимся музыкантам, ассоциациям местных жителей, твердо намеренным вернуть себе то, что им, возможно, никогда не принадлежало. Они дошли до улицы Ремесленных Цехов, куда выходили зады типографии газеты «Вангуардиа», в здании глухо шумели машины. Этот путь предложил Шуберт – чтобы выйти на Рамблас в самом начале.

– Прогулка будет, с одной стороны, символической, а с другой – назидательной.

Они пошли улицей Ховельяноса к Пелайо, мимо темных витрин, разрезанных многоугольниками света, рвавшегося из дверей баров и таверн, охваченных горячкой ужина. Луиса взяла его под руку и прижалась к нему всем телом, стараясь перелить в него свою силу, лишь бы он мог идти за шествовавшим впереди Шубертом и следовавшей за ним Ирене. Впереди идущий считал своим долгом громко сообщать обо всем, что представало его взгляду, всякий раз оборачиваясь назад. Сначала они смеялись некоторым его замечаниям, но потом на их лицах застыла вежливо-равнодушная улыбка, и эта улыбка охлаждала энтузиазм Шуберта-проводника; но вот они вышли на Рамблас: густое море голов, вольные гривы любителей футбола, обсуждающих свои проблемы, людские волны, вырывающиеся из подземки, попрошайки, просящие и замершие в безнадежном созерцании, молодые ребята, что снуют, не прибиваясь ни к одной группке, постигая науку убивать время, им не терпится поскорее стать взрослыми, они жадны до всего необычного в чужом поведении и даже просто до анекдотов, которые потом рассказывают друг другу, сидя за бифштексом с кетчупом, пересмеиваясь и отпуская шуточки по адресу этого странного мира зевак, болтунов и попрошаек, который их поджидает за дверями и на который они смотрят со стороны, – так им кажется, потому что они называют его вещи своими именами.

– Зеваки, болтуны, попрошайки и… молодежь, – шепнул Вентура на ухо Луисе.

– Кто? Где?

– Здесь. Вокруг. Вот они.

– А мы?

– То, другое, третье и четвертое вместе.

– И – молодежь?

– Состарившаяся молодежь или молодящиеся старики. Литература и словесность увлажняют кожу и поддерживают видимость молодости.

Шуберт ввинтился в кружок, обсуждавший последнюю игру «Барселоны», Ирене отстала от него, и к ней тотчас же привязались два низкорослых пьянчужки и принялись опутывать ее паутиной липких намеков. Вентура не удержался, поспешил ей на помощь, пауки отпустили хватку, но в глазах у них затаилось презрение к этому бледному человеку, который собирался навязать им свою волю одним лишь пристально-серьезным взглядом.

– Что случилось?

– Ничего. Просто сказали сеньорите, что у нее красивые ноги.

Пьянчужка уставился на Вентуру, глаза в глаза, для чего вытянул шею вперед и изогнулся в пояснице.

– А мои ноги видели?

Пьянчужка чуть посомневался, но все же опустил глаза к ногам Вентуры, а тот немного приподнял штанины, обнажив костлявые щиколотки.

– Мои ноги вам нравятся?

– Ну… тоже ничего.

Доказав свое намерение быть объективным, пьянчужка принял прежнюю позу и опять уставился на Вентуру. Луиса тянула Вентуру за руку, Ирене тяжело дышала от возмущения, и Шуберт подошел узнать, что происходит. Луисе удалось все-таки заставить Вентуру идти следом за Ирене, которая теперь прокладывала путь, и Шуберту ничего не оставалось, как последовать за ними, а пьянчужки, сбившись в кружок, смеялись и показывали друг другу свои щиколотки.

– Терпеть не могу, когда мужчины самоутверждаются, – сказала Луиса и отпустила руку Вентуры.

– Они приставали к Ирене. Правда, Ирене?

– Правда.

Ирене ответила, но не обернулась даже тогда, когда Шуберт обрушился на нее с упреками:

– Ей не привыкать. Ходит сама по себе, а другие должны ее спасать. Сколько раз приходилось за нее вступаться.

– Ладно, Шуберт, хватит.

– У нас блондинке одной по улице ходить нельзя.

Шуберт пошел вперед, поравнялся с Ирене и принялся объяснять ей, как важна для блондинки скромность. Потом обернулся и кивнул на заведение «Боадос».

– Гвардия, вперед!

Луиса снова взяла под руку Вентуру, чтобы помочь ему перейти улицу, он робко попытался высвободить руку, но пальцы Луисы только еще крепче вцепились в нее. Шуберт поджидал их, держа дверь открытой; бар с улицы походил на часовню, битком набитую приверженцами культа возлияний, и ясно было, что архитектор, создававший этот храм, не угадал, как много будет у этого культа приверженцев. С трудом протиснулись к тянувшейся вдоль всего помещения стойке, узенькой – только локоть поставить да рюмку. За стойкой – ряды бутылок и роспись Описсо[12] во всю стену, понимающе переглядываются официанты, а хозяйка, белокожая и лунолицая, только изредка улыбнется или отпустит короткую реплику – так добавляют в коктейль несколько капель «марраскино», чтобы перемешать букет, или несколько капель «ангостуры», чтобы, наоборот, выделить вкус каждого составляющего. Шуберт отыскал свободную пядь, но тут Вентура, возвышавшийся надо всеми, разглядел троицу – Жоана, Мерсе и Делапьера, занятых разговором и рюмками, что стояли перед ними. Шуберт направился к троице, расчищая путь остальным, и Вентура почувствовал, как вся компания изучает его взглядом, улыбаясь в три улыбки, и в три голоса приветствует, ласково, как больного ребенка. Потом все здоровались и целовались друг с другом – а меня, а меня, раздавалось то и дело – и наконец, успокоившись, встали тесно, как в метро в час пик.

– Тут придется выбирать – или пить, или дышать.

Это сказал Делапьер, и ни один мускул не шевельнулся на его тонком лице вконец опустившегося аристократа-романтика, за что он получил прозвище Делапьер еще на факультете, когда утверждал, что нет лучше завтрака, нежели апельсиновый сок с французским шампанским «Моет е Шандон».

– Учись ты на год раньше, тебя побили бы камнями. Наш выпуск был не так суров и давал поблажки дешевому гедонизму.

– Даже в ту пору было время пить французское шампанское и время делать революцию.

– У этого – всегда мегаломания. Французское шампанское и революция. Ладно, хватит. Бокал шампанского «Делапьер» – и больше ничего не надо. Не случайно тебя зовут Делапьер. А французское шампанское оставь для этой продавшейся капитализму парочки.

Их встречи, с каждым разом все более редкие, неминуемо начинались с Адама и Евы, с воспоминаний о давнем университетском братстве. Печать экономического и социального благополучия лежала на приветливо-спокойных лицах Жоана и Мерсе – хорошо устроенные буржуа вполне доброжелательно созерцали с расстояния этих мальчишек, никак не желавших становиться взрослыми, особенно Вентуру с Делапьером, Вентура такой больной, а Делапьер такой изысканный в этой черной соломенной шляпе, какие носят педерасты и гангстеры, отлученные от дела Крестным отцом, да и повадки у него женоподобные, правда, все портит его развязность и хламида, которую он на себя напялил, какое-то старье, должно быть купленное на распродаже театрального гардероба.

– Мы тебя видели в театре «Грэк».

– Немного вам удалось увидеть.

– Роль неплохая.

– Совсем крохотная, всего и сказал: «Это вам, сеньора, вам. Только-только с мольберта. Еще сырой».

– Художник в «Визите старой дамы» – довольно важная роль.

– И банальная. Коррупция и разложение искусства.

– А сейчас над чем работаешь?

– Хочу, чтобы кто-нибудь поставил для меня одну из пьес Но Юкио Мисимы.[13] Хочу. Однако не получается.

Вентура, Луиса и Ирене слушали его. А Шуберт пытался завладеть вниманием Жоана и Мерсе, которые смешно обижались на его наскоки. Какая у вас теперь машина? Черт подери, «форд-гранада», это при том, что Каталонский банк обанкротился. Жоан кинул взгляд направо, потом налево, не слышал ли кто восклицания Шуберта, а Мерсе заглянула в свою рюмку, словно кто-то позвал ее оттуда, со дна. Но кто мог услышать – каждый островок был занят своим волшебным зельем, зеленым, лиловым, желтым или красным, цвета крови, а то и всех цветов радуги сразу, если в коктейле соединялись напитки разной густоты, каждый островок был занят своим и не слышал, что творилось на другом острове, рядом. В храме возлияний стоял густой монотонный гул, и в нем тонули отдельные блестящие фразы и не менее блестящее умение слушать, но никто не забывал при этом, как говорится, людей посмотреть и себя показать, в надежде, вдруг именно сегодня выдастся ни на что не похожий вечер или начнется совсем другая жизнь. Побуждаемый расспросами, Делапьер с воодушевлением рассказывал об успехах, которые его ожидают, и о планах, целиком зависевших от департаментов, которые занимаются культурой.

– От частных импресарио – ни гроша. Их интересует одно – знай поставляют на конвейер игральные автоматы для заглатывания монет.

Луиса хотела было помешать Вентуре заказать второй коктейль, но Вентура встал между нею и барменом и получил свое.

– Если хочешь, чтобы тебя рвало, – пожалуйста.

Потому ли, что слова были сказаны в бешенстве, или потому, что вокруг их группки на мгновение повис пузырек тишины, только все взгляды разом обратились к Вентуре, который стоял, облокотившись на стойку, и к Луисе, ожидавшей, какое действие возымеет ее предупреждение. Наверное, взгляд Делапьера спросил точнее и лучше, потому что взгляд Луисы ответил ему: ресницы взлетели и опустились, что одинаково могло означать, пусть его, ей все равно или, наоборот, что ей не все равно и что не пусть его. Глаза Ирене блеснули слезами, а Мерсе – смущением, и Жоан с Шубертом попытались переменить тему, а Делапьер заговорил громче и радостнее, чем прежде, чтобы его услыхал и Вентура:

– Пей сколько душе угодно, Вентура, и не обращай внимания на женщин. Когда ты пьян, ты свободен.

– А мне что, пусть хоть на улице свалится, пусть его мусорная машина подберет.

– Ну, это уж слишком, дорогая моя. Я только две рюмки…

– Да и ночь только началась.

Вентура обернулся к ним с рюмкой в руке и вызывающе-победительно улыбаясь.

– У меня предчувствие: эта ночь – моя.

– Наша ночь.

Шуберт поднял рюмку к продымленным небесам бара и провозгласил тост.

– За падение режима!

– Какого режима?

Шуберт сделал вид, что не понимает вопроса Ирене.

– Неважно. Любой режим в конце концов должен пасть. Надо постоянно пить за падение режима.

Все выпили, но Шуберту было мало, и он перекрестил свою руку, в которой держал рюмку, с рукой Ирене, державшей рюмку, и они выпили, прижавшись лбом ко лбу, словно комедианты, в притворной любви глядящие друг другу в глаза. Все захлопали в ладоши, а Ирене, выпив, вздохнула с отвращением и отстранилась. Делапьер шепнул Вентуре на ухо:

– Этим не очень уютно с нами, – и кивнул в сторону Жоана и Мерсе. – И никогда уже не будет уютно.

– Наверное, им было бы лучше с другими.

– А зачем приходят?

– Шуберт сентиментален. Ему хочется верить, что все как прежде.

Разговаривать можно было только по двое и громко, чтобы перекричать гул, подобный гулу мчащейся орды, но движения у людей были плавными, смех раздавался не часто, только гуденье разговоров, и казалось, стоит дирижеру взмахнуть палочкой, как шум мигом уляжется и можно будет разговаривать доверительным шепотом. А вокруг говорили – высказывались плохо о социалистах, критически о коммунистах, под аккомпанемент насмешек над пужолистами, – все вели огонь по кому-то, и лишь немногие принимали огонь на себя: а что делать, каждый из них принадлежал к первым, вторым или третьим.

– Скоро уже никто не будет самим собой. Еще одна рюмка – и все. Ну в крайнем случае две.

– Мне больше не надо ни капли. Я и так перебрал.

Сказав это, Делапьер отвернулся от Вентуры и наклонился к Мерсе, словно собираясь поцеловать ее в губы. Улыбка сбежала с лица Жоана, а Мерсе отпрянула, не переставая краем глаза следить за выражением мужниного лица.

– Мы не в театре.

– Проверка вашей добродетели, мадам, только и всего.

И Делапьер склонился перед нею, словно мушкетер перед Анной Австрийской. Улыбка превосходства уже вернулась на лицо Жоана, и он облил ею изогнувшегося в шутовской позе Делапьера.

– Я и не знал, что тебе стали нравиться женщины.

– Я всегда был человеком широких взглядов и, если желаешь, в один прекрасный день докажу это вам обоим.

– Делапьер, кончай свои штучки.

Шуберт вмешался, опасаясь ссоры, и дал Жоану возможность сменить тему и заговорить о чем-то незначащем с Ирене и Луисой. Вентура между тем вглядывался в лица культурной мезократии, населявшей «Боадос»; кого тут только не было – и бывшие бойцы антифранкистского движения с помягчевшими от времени лицами, и ошметки современной буржуазии – вышедшие из юного возраста балбесы, застрявшие между столом, за которым перебрали, и постелью, в которой недополучили.

– А вот тот – не Армет, рупор социалистов?

– В упор не вижу важных господ. Не желаю тешить их тщеславие. Однако погляди, и Шлюха тут.

– Какая?

– Не какая, а какой. Тот, что украл гектограф в деканате на факультете точных наук.

– Черт возьми, по виду он мне в отцы годится.

Шлюха объяснял теорему Пифагора блондинке, которая его не слушала.

– Похож на университетского декана.

– Занимается импортом чешских подшипников.

– Ну и Шлюха.

– Еще по рюмке, и поплыли дальше?

– Куда?

– Вниз по Рамблас, я полагаю.

Наверное, без этого было нельзя, наверное, необходимо было время от времени вот так поглядеть в лицо друг другу, собраться, как говорят, за одним столом, чтобы почувствовать себя естественно в этой неестественной обстановке, наверное, все это необходимо, чтобы встреча удалась, подумал Вентура и вместе с Шубертом стал поторапливать всех допивать и расплачиваться. Луноликая, наглухо отгороженная от всего стойкой, улыбалась, и Вентура подумал: эта улыбка – обязательная маска хозяйки или результат того, что она видела вокруг?

– Позвольте, позвольте.

Шуберт расчищал дорогу с тупым упорством бывшего сотрудника службы общественного порядка, трудившегося на февральских демонстрациях 1976 года; следом за ним шел Делапьер, раскланиваясь направо и налево, словно все только на него и смотрели, и его широкополая шляпа трепетала в воздухе, точно черный ворон делал прощальный круг. Последними вышли женщины и пошли по центру бульвара, не прерывая обсуждения важного вопроса – какое будущее ожидает детей Мерсе?

– Конечно, дети связывают, но и удовлетворение приносят.

– Мне бы хотелось иметь ребенка. Но с этим…

«Этим» был Шуберт, насколько мог понять Вентура, одним ухом ловивший слова Ирене, а другим – Шуберта, который все еще пытался подогреть настроение компании. Неблагодарные. И это после всего того, что я для вас сделал.

– Куда ты нас тащишь, Шуберт?

– В «Капабланку», прежде именовавшуюся «Касбой».

– А разве она открыта? – спросила Мерсе, оживляясь скорее из вежливости, чем из любопытства.

– А вы помните «Касбу»?

– Кто же ее не помнит.

– А «Джаз-Колумб?»

– Конечно. Но с тех пор не три дня прошло…

– Больше десяти лет. Двенадцать, нет больше. Почти пятнадцать.

– В «Касбе» я влюбилась в легионера, – мечтательно припомнила Ирене.

– По-моему, ты перепутала, это был негр, тебя прельстили его черные габариты.

Смешок Делапьера, похоже, подействовал на Ирене больше, чем презрительный сарказм Шуберта. Белокурая Ирене напряженно выпрямилась, а на лице появилась растерянность, готовая взорваться негодованием.

– Как это…

– Да ладно, я пошутил.

– Дурная шутка.

Ирене повернулась и зашагала к площади Каталонии, но Делапьер с Луисой удержали ее, обняли, что-то зашептали на ухо и, в конце концов уговорив, пошли следом за остальными. Шуберт искоса поглядывал на свою подругу и, когда наконец их взгляды встретились, почтительно поклонился и жестом показал, что, дескать, снимает перед ней шляпу, хотя шляпы на нем не было.

– Прости меня. Ты же знаешь, я грубиян.

– Мерзавец – вот ты кто.

– И это – тоже.

Никогда не забуду нашей прогулки по Рамблас в тот день, когда умер Франко. А в тот, когда на воздух взлетел Карреро Бланко? Да, и в тот и в другой раз мы вышли на Рамблас. На душе было страшновато и смутно, с одной стороны – чувство освобождения, а с другой – боязно: что стоит за этими свалившимися на нас подарками судьбы, прямо-таки стратегическими подарками? Назовем их стратегическими? Как хочешь, Вентура. Порою чудилось, что мы вроде тех потерпевших кораблекрушение, что оказались на таинственном острове: им помогают тайные силы, некий капитан Немо. С нами творилось похожее. В один прекрасный день кто-то для нас взорвал Карреро Бланко, и открылся путь в послефранкистский период. А в другой, не менее прекрасный, день от кровяного тромба зашаталась тщедушная фигурка диктатора, а за тромбом и грипп подоспел.

– А может, понос. Не забудь: в медицинских бюллетенях говорилось: «Кровь в кале, свидетельствующая о кишечном кровотечении…»

Может, и так. Одним словом, разного рода неожиданная помощь, которую оказывал нам капитан Немо, и вот наконец мы вышли на Рамблас и идем вниз по Рамблас, бар «Боадос», площадь Сан-Жауме, «Кафе-де-ла-Опера», и мы почти все друг друга знаем, мы, кого называли «сопротивлением», мы, кто оказывал сопротивление франкизму еще в университете или на заводах. Мы узнавали своих с первого взгляда и задавали друг другу один и тот же вопрос: а что теперь? И тут же оглядывались окрест себя: вдруг налетят молодцы из «Христова воинства»[14] и начнут колотить нас палками или провокатор какой-нибудь накличет на нашу голову полицейских, а они вон, на каждом шагу, глаз не сводят с нас, шпионят за нашей молчаливой, затаенной радостью. Под каждым надвинутым на лоб пластиковым козырьком – напряженное лицо, а сжатая в кулаке дубинка – как продолжение руки, да, вот так истерично готовы они избивать, как раньше, при том, издохшем от старости режиме.

– А как мне хотелось запеть в ту ночь, когда умер Франко. Но у нас осторожность была в крови. Это было сильнее нас. Мы отважно держались в трудном положении, под полицейскими дулами, под пытками, на суде и в тюрьме. Но в ту ночь мы ощутили, что страх сидит у нас так же глубоко внутри, как и радость. Мы боялись, что смерть Франко развяжет подозрительность и ненависть правых, и они пойдут убивать всех подряд – а как же иначе, ведь Он умер, Он умер, почему умер Он, а не эти красные, которые донимали его столько лет?

– Да, в глубине души мы думали так.

– Нет, ничего подобного мы не думали.

– Пусть не думали, но знали. И пили-заливались шампанским. Если я когда-нибудь помру от цирроза печени, то причину надо искать в тех последних днях диктатуры. От тромбофлебита, приключившегося в семьдесят четвертом году, до последнего решительного момента, имевшего место двадцатого ноября семьдесят пятого, по бутылке за каждую сводку о здоровье, и так больше года. А потом, когда увидел, какие толпы одноклеточных, которым поплакать – одно удовольствие, прошли перед катафалком, понял, что далеко не все разделяют мою радость, и начал опасаться за будущее. Какое будущее ждет эту страну, где столько некрофилов тоскуют по франкизму?

– В тот день на этой улице установилась особая телепатическая связь. Придет время, изобретут прибор для измерения невысказанной симпатии, симпатии молчаливой или скрытой. Что ты молчишь? Эй, Жоан, помнишь те дни? Вот тут, на Рамблас?

– Помню. У меня на этот счет своя теория.

– Обожаю теории.

– Я думаю, мы ходили по Рамблас из конца в конец, а сами надеялись, что кто-нибудь поймет и научит нас: как быть дальше; я, конечно, не литератор, как Вентура, но я бы сказал, что все мы к тому времени уже обзавелись пороком обитателей таинственного острова и ждали, что капитан Немо отвалит нам еще подарочек.

– Черт подери, Жоан, а я и не подозревал у тебя чувства юмора. Окончил специальные курсы? «Юмор и беседы высокопоставленных лиц».

– Шуберт!..

– Как стать блестящим и не потерять клиентуры.

– Шуберт!..

А женщины говорили о том, как мало они в последнее время гуляют по Рамблас, мы-то вообще живем тут рядом, но теперь из-за Вентуры почти не выходим из дому по вечерам. Вентура улыбнулся, услышав упоминание о том другом Вентуре, с которым он себя не отождествлял; он слушал разговоры женщин с тем же вниманием, что и пространные рассуждения Жоана, обещавшего жаркую осень. Инфляции все-таки сдержать не удалось, и дефицит растет день ото дня. Шуберт с Делапьером шли впереди и, время от времени оборачиваясь, сулили скорый рай начинавшим уставать спутникам.

– Что вы еле тащитесь? Быстрее пойдете – скорее придем.

– Что с ним сегодня творится?

– Мечтает вернуться к истокам.

Жоан обращался с Вентурой по-особенному, с печальной серьезностью, как обращаются с умирающими.

– Погляди на них. Не собираются взрослеть.

– Ты о Шуберте? Нет, он вырос. Просто обладает завидной приспособляемостью, нигде не пропадет. Поразительная живучесть. Делапьер – другое дело. Хрупкость защищает его прочнее брони. Никто и никогда не посмеет ударить Делапьера.

– Знаешь, в жизни рано или поздно наступает момент, когда приходится выбирать – выигрывать или проигрывать. Я понимаю, мы не американцы, мы не делим всех людей на прирожденных победителей и побежденных, однако в этой теории что-то есть. Как ты считаешь?

– На попытки выиграть уходит гораздо больше времени, чем на то, чтобы научиться достойно проигрывать.

– Фраза великолепная, однако не думаю, что ты говоришь всерьез. По сути, многие годы мы прятались – заслонялись коллективизмом, мы побеждали и терпели поражение коллективно, а в жизни все не так. Годы учат, что это не так.

– Мы все – проигравшие. Почему ты с нами?

– Я говорил вообще. А вы – мои друзья.

– И впереди нас ждет «Касба». Ты помнишь «Касбу»?

– Помню. Только я не идеализирую прошлого. По правде говоря, это местечко и тогда представлялось мне довольно мерзким.

– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Что ты сказал?

– Так просто, не обращай внимания.

Шуберт с Делапьером неслись вниз по Рамблас под руку, и незаметно было, что кто-то хромал; неожиданно они свернули направо, перебежали проезжую часть и остановились перед конными скульптурами Гаргальо[15] у входа во дворец вице-королевы.

– Идите сюда, поглядите на символ Каталонии посреди современной Испании!

Они походили на двух актеров, игравших сцену для публики, которая скопилась на краю тротуара, на другой стороне улицы.

– Обратите внимание на пропорции! Худосочные всадники на худосочных лошаденках. Такое впечатление, будто скупцы недодали Гаргальо бронзы.

– Ну-ну, давайте. Вы похожи на двух хулиганов.

– Мы с мужем рыбу покупаем всегда на Рыбном рынке…

– Очень дорогую рыбу. Лангустов.

Делапьер заверещал в тон Шуберту, повисшему у него на руке, и, виляя бедрами, оба направились ко входу на Рыбный рынок.

– Но ведь он уже закрыт!

Довод Ирене никого не остановил, и, осторожно перейдя проезжую часть, все двинулись следом за шутовской парочкой. А те продолжали щебетать тоненькими голосами.

– Мне сказали, здесь продается бычье мясо.

– Бычье мясо! А какой вкусный суп из бычьих…

– Хвостов, Паскуала, хвостов, ты хочешь сказать!

– Послушай, что они затеяли?

Вентура жестом успокоил недоуменный взгляд Луисы.

– Пускай, они возбуждены.

– С чего это? Вылазка решительно не удалась.

– Она только начинается. Как бы все ни обернулось, нашей встрече со славным Тони Фисасом никто не помешает.

– Вся эта заваруха ради меня одной?

– Ради обоих.

Глаза Луисы вызывающе блеснули, а у Вентуры устало замер пульс, Шуберт с Делапьером никак не могли решиться перелезть через заслон, преграждавший вход в темное нутро рынка.

– Если собираетесь стоять так всю ночь, я ухожу.

– Паскуала, Ирене ревнует и собирается нас покинуть.

На этот раз Делапьер не подхватил игру Шуберта, он вновь обрел снисходительную улыбку и манеры романтического кавалера и, заключив Ирене в объятия, перевел ее через улицу и вывел на середину бульвара. А незадачливый Шуберт оправдывался перед Жоаном и Мерсе:

– У вас такой постный вид, как у нотариусов на пасхальной процессии. Не пойму, чем я обидел Ирене?

– Тем, что ты ее муж.

– Какой из меня муж! С мужем ей не повезло, зато у нее есть работа.

Они молча пошли меж закрытых на ночь цветочных киосков, навстречу потоку, выливавшемуся из дверей театра «Лисео». «Спектакль в «Лисео» вы уже пропустили», – начал было Шуберт, но лица у всех были такие непроницаемые, что желания продолжить у него не возникло. В толпе иногда мелькал парадный смокинг образца прошлого века, но преобладали все-таки костюмы, которые надевали по случаю rigor mortis,[16] крещения и венчания, похорон или поисков работы, а сам настрой был таким, какой царит в племени после свершения ритуального обряда; на память почему-то приходили представления, которые разыгрывает провинциальная труппа: повадки и ужимки актеров никак не согласуются с отчаянием Саломеи, бросающейся к голове Иоанна Крестителя, в то время как Иродиада охорашивается, а Ирод прислушивается к вещему урчанию в собственном животе. В толпе этих музыкальных археологов, этих любителей оперных окаменелостей встречались и отпетые полуночники всех мастей, и недужные, бежавшие от ночных кошмаров, и бедняги ненормальные, и ненормально бедные, живущие за чужой счет в этом городе, который все больше и больше захлестывает прогресс и который покидает человек. Забавно было глядеть на яркий праздник, выплескивавшийся из дверей «Лисео»: как разъезжались предпоследние официальные автомобили и как серьезно, разинув рот, глазели зеваки на это в высшей степени культурное зрелище.

– В первые недели переходного периода[17] леваки приходили сюда и бросали в толпу помидоры и яйца. Они полагали, что подлинная демократия против оперы.

– Генеральный секретарь Рабочих комиссий Каталонии – меломан, «Лючию ди Ламмермур» знает наизусть. Мне Онирико рассказывал, он работал адвокатом в Рабочих комиссиях.

– Шуберт, ты о каждом из нас знаешь всю подноготную. Придется поручить тебе писать на всех нас некрологи. Кто еще помнит Онирико?

– Я.

– И я.

Вентура пожал плечами и попробовал порыться в памяти, отыскать в ячейке под буквой «О» облик Онирико. Онирико, не тот ли сосредоточенный агитатор, который иногда просыпался от своих мечтаний и заявлял, что следует делать различие между прибавочной стоимостью и стоимостью прибавки.

– Это тот, что твердил про прибавочную стоимость?

– Нет. Тот – Доменек Фон.

– Так кто же?

– Тот, что вышел из партии, стал ультралевым, потом буддистом, а потом был в Непале, да не один раз.

– А, Шерпа. Я звал его Шерпой.

– Настоящее его имя было Онирико, а вид такой, будто он спит на ходу.

Бар «Опера» томился в предвидении жары и духоты, а потому на улицу заранее выставили столы и разноцветные зонтики. Волнистый рисунок мостовой, сделанный по эскизу Миро, уподобил брусчатку бульвара морским волнам, сбегающим вниз, к порту, что был совсем рядом. Желтые фонари на улице Фернандо делали ее похожей на подмостки, ничем не примечательные и никак не обещавшие того внушительного зрелища, какое являет собой площадь Сан-Жауме, открывающаяся за дальним углом. Пустынные улочки, приют одиночества, неясные мерцающие огни и двери, двери в запретный квартал дешевых проституток и наркотиков, Пласа-Реаль – Королевская площадь – улица Конде-дель-Асальто, довольно сдержанные вывески не вязались с кричащими красками; и тут же – похожая на пресс-папье статуя одержимого писателя со странной мукой во всех чертах: вот-вот родит, может, звук пустой, а может, эпико-социальную поэму, – словом, потные ляжки города, куда время от времени забрасывается сеть полицейской облавы, чтобы выловить паразитов общества. Любой, попав сюда, тотчас же напрягается всем телом, точно сторожевой патруль, напрягается и настораживается, ступив во враждебные воды этой улицы-реки, берущей начало у чистых струй фонтана на Каналетас и умирающей в зараженных нефтью, стоялых водах порта.

– Это самая опасная зона Рамблас.

Шуберт предупредил и прибавил шагу, махнув левой рукой в сторону выцветшей вывески.

– «Джаз-Колумб». Осталось совсем немного.

В другое время они бы шли вдоль этих домов, сострадая здешним бедам, и глаза бы их загорались решимостью искупления, но теперь они старались пройти мимо на цыпочках, чтобы не потревожить отчаянных завсегдатаев этих мест, бешеных крыс, обитающих в этой клоаке прогнившей системы. И наконец добрались до обетованной улочки. Узкая улочка, точно брешь в недавнее прошлое, в оставшиеся позади времена франкизма; в глубине улочки-ущелья виднелась вывеска: «Касба», как она была модна тогда, на рубеже двух чудесных для страны десятилетий; в 1969 и 1970-м здесь впервые разрешили выступать травести – одряхлевший франкистский режим, затеявший странный, двусмысленный флирт с моралью, словно пародировал сам себя. Ночь облагораживала южные кварталы Рамблас, застроенные в стиле неоклассицизма, а при свете дня явно проступали признаки обветшания, грязные подтеки и разводы на стенах всех этих бюрократических дворцов, возникших в конце прошлого века, – контор, министерств и совместных барселоно-генуэзских судовых компаний, в своей географической акробатике выскакивавших даже за Суэц и, как знать, может, бороздивших воды близ Занзибара в поисках слоновой кости для письменных приборов, которые так нравились нотариусам, носившим костюмы в духе принца Уэльского, бакенбарды под кайзера и очки как у Прата де ла Рибы.[18] Они дошли до маленькой площади, где «Касба» мигала синей фосфоресцирующей трубкой фирмы «Коламбия бродкастинг», а может быть, это была лазурь из «Пусть ее судит небо», тот неповторимый лазоревый фон, без которого не мыслится отстраненная прелесть Джин Терни. Прошли крытую галерею, пансион «Ла-Бильбаина», мастерскую «Гонсало. Изготовление чучел», книжную лавку, почти никем тогда не посещавшуюся, витрины которой были забиты книгами-мумиями, изданными в свое время департаментом Пропаганды национального движения.[19] И тогда и теперь, в ночные часы, влажный воздух, просоленный близким морем, давил точно камень на грудь полуночников, которые забредали сюда, в нижние кварталы города, ища, где можно нарушить запрет строгого разделения полов: полов только два, мужской и женский, как всего-навсего три египетские пирамиды и лишь четыре – ни больше и ни меньше – времени года и элемента природы. Открытие «Касбы» принадлежало бывшим социальным поэтам-антифранкистам, сорокалетним гурманам ночных развлечений, заскучавшим после того, как фашистская диктатура приказала долго жить, «Касба», приют травести, к которым режим был суров, ибо сделал мужские достоинства опознавательным знаком лояльности; неласковы были с ними дешевые потаскушки и не было денег съездить в Копенгаген или в Марокко, где дышалось свободнее, и вот – провел раз-другой бритвой по щеке, и кожа девственно-чиста, а куском воска очистил ноги от волос, и подвязался потуже, где следует, И пожалуйста, девица в самом соку – Флоринда, Ремедиос, Маркесона, Крошка-Грасиа, Мадам Петуа, Джемма и Мануэль, с полным набором необходимых признаков пола, скупо прикрытых одеждой. Какого-то обладателя поэтической души, еще помнившего двусмысленную многозначительность периода между двумя войнами, эти жалкие потрепанные и дешевые травести навели на мысль о пародии – вот так выглядел и Режим, и он заорал об этом во весь голос, и на его крик сбежались леваки всех мастей, привлеченные диковинными откровениями, которых не сыщешь даже в полном собрании сочинений Маркса и Энгельса. А среди них – и они, революционные студенты из Демократических профсоюзов, глядели во все глаза, стараясь прежде всего уловить неверный жест, который отбросил бы Флоринду или Мадам Петуа в их прошлое – прошлое водителей грузовиков, развозивших фрукты-овощи, или Маркесону – к ее первоначальной сущности мелкого чиновника из «Кайша де Каталуниа».

– Помнишь Маркесону?

– А Флоринду?

Сначала сексуальные новшества в «Касбе», а затем – по мере того как 6-й флот США, время от времени заходивший в Барселонский порт, оказывал все большее действие на Рамблас своей идеологией и долларами – и психоделическое искусство в «Джаз-Колумбе».

– «Касбу» закрыли, и все они куда-то подевались.

– Флоринда время от времени появляется. Похожа на Бетт Дейвис, только в ней чувствуется мужское начало.

Пережитое вспоминалось с волнением, а когда прошли ресторан «Амайя» – вынесенные на улицу столики были заняты все до одного пестрой публикой, – сердце сжалось и перехватило дыхание: они входили в преддверие прошлого, приближались к некогда так их манившей «Касбе», ныне нареченной «Капабланкой». Как и все здешние завсегдатаи – архитекторы, адвокаты, экономисты, а среди них молодой депутат или старый сенатор, актрисы и актеры театра, становившегося с каждым днем все более независимым, ведущие телепрограмм, репортеры вечерних газет, с авторучками, в которые вмонтированы крошечные фонарики, – они шли сюда в поисках того, что некогда было утрачено, а ныне вновь обреталось ими: островка, чудесным образом вновь появившегося в тесной архитектуре припортового города, подобно цветку зла, возросшему среди того, что могло быть, но не стало здешней Уолл-стрит конца прошлого века, среди этих псевдоафинских декораций, рожденных своим временем, а ныне превратившихся в развалины. Все – черно-белое, и два швейцара, точно арлекины в стиле art déco,[20] один – негр из Сенегала и другой – викинг, изваянный из айсберга, на фоне кроваво-красного бархатного занавеса, а дальше, стоит раздвинуть занавес, открывался амфитеатр: черно-белые ряды столиков, настольные лампы под стеклянными колпаками с профилями застывших в пении женщин; черные трубы перил заканчивались проволочным силуэтом девушки, пьющей мартини; пять десятков узких ящичков-радиоприемников образца тысяча девятьсот сорокового года, забальзамированных свежим лаком, с пожелтевшим диском-шкалой, из плексигласа, последний крик моды 1945 года. Но главное – это публика, как на выставке, заполнившая все, до самого пятачка в центре, где конферансье, незаконнорожденный сын предпоследнего Бурбона, улыбался в молочно-белом луче прожектора улыбкой, судя по всему, неважно оплачиваемой. Для Шуберта был заказан столик в пятом ряду амфитеатра, и, пока они поднимались, Шуберт становился все беспокойнее – столько знакомых лиц и имен вокруг.

– Смотри-ка, даже министр тут! Солана, министр культуры.

– Я видел.

Отозвался, по-видимому, Жоан, не позволявший себе удивляться и не терявший спокойного тона, какой свойствен людям, близким к власти. Но остальные не так выдержанны, они украдкой косятся на столик, за которым министр культуры вежливо улыбается, точно китайский мандарин в окружении словоохотливых провинциальных сподвижников, воодушевленных к тому же присутствием за столом новомодного философа.

– А вон там не Дориа сидит?

– Какой Дориа?

– Ты что? Тот самый Дориа. Разве их много?

– Дориа!

На этот раз вся компания, как по команде, обернулась, отыскивая глазами столик, за которым восседал Луис Дориа, отмеченный яркой славой и не менее яркой внешностью, – немолодой седовласый мужчина с ястребиным лицом, продубленным солеными ветрами Средиземного и Карибского морей, эдакий щеголь, одетый с артистической небрежностью; и бронзовый загар лица для него привычен, это его вторая кожа, еще один плюс к его и без того броской наружности. С ним за столиком – видная дама и молодой датский принц с фиолетовыми подглазьями и манерами манекена из синтетического алебастра.

– Черт возьми, как выглядит. А ведь только что в Нью-Йорке праздновали его семьдесят лет.

Присутствие Дориа подействовало на Шуберта больше, чем присутствие министра. Любой культурный человек знает, кем был и является Луис Дориа, но Шуберт к известным сведениям добавлял новые факты чудесной биографии, дорисовывающие общую картину авангардистского искусства в период между двумя мировыми войнами: Арагон, Пикабия, Элюар, Мальро, Макс Эрнст, Мийо, Стравинский… – Париж.

– Вас разве не волнует, что вы оказались под одной крышей с всемирно известным испанцем?

– Меня – не волнует.

– Тебя вообще ничто не волнует, детка. Тем не менее этот тип – в первых рядах авангардистского искусства, начиная с тридцатых годов по сей день, и если хочешь, то останется там и завтра.

– Ну, от завтра ему достанется немного.

– Да нет, он там останется. Помните, что он сказал Стравинскому в Париже? Не помните?

Они не помнили.

– Это было в тридцатых годах. Стравинский пренебрежительно отнесся к нему – в общем, классический случай, когда посвященный выказывает презрение к молодому человеку, посмевшему коснуться святыни. А Дориа сказал ему с презрением: «Между вашей музыкой и моей большая разница. Ваша песенка уже спета, а моя принадлежит будущему».

У Вентуры вырвался смешок.

– Что ты смеешься?

– Это звучит как анекдот из отрывного календаря. Там печатают такие истории про Бернарда Шоу или Черчилля.

– А этот – про Дориа, я читал его биографию, написанную Самюэлем Смоллестом, когда должен был делать брошюрку «Сто лет авангардистского искусства». А вот еще один про него. Дориа пришел к Мийо, дело было в Париже, тот встретил его любезно, но несколько покровительственно, и тогда Дориа влез на самый изысканный стул в гостиной у Мийо и пропел каталонскую песню.

– «L'emigrant»?[21]

– Рассказчик, правда, не говорит, какую песню он спел.

Конферансье начал – коротко и витиевато он представлял выходивших одну за другой звезд-травести: «Бетси Ромео, Джильда прошлого века» – неловкая прямоугольная вампиресса, похожая на початый тюбик зубной пасты; «Александра Великая, темпераментная исполнительница новой испанской песни» – ломовой извозчик, который в один прекрасный день забыл обратную дорогу к родному дому; «Скороспелочка, несравненная певица, исполняющая песни в серьезном и легком жанре», Скороспелочка – длиннющее, точно жердь, существо, видно, провело немало времени, созерцая себя перед зеркалом; «Грандиозная суперзвезда Биби Андерсон, короткие гастроли только в «Капабланке», накануне ее столичной премьеры в «Мелодиях Мадрида», Биби Андерсон – мощная красивая женщина, в которую недоверчивыми взглядами уперлись все без исключения мужчины, усомнившиеся разом в себе самих. Жоан и Мерсе сказали, что видели в Лондоне представление с потрясающими травести, просто потрясающими.

– А на Филиппинах?

– И на Филиппинах. В Маниле. Но то был подпольный спектакль. Так нам сказали.

Слово «подпольный» было произнесено совсем тихо, словно о подпольном следовало говорить подпольно, подумал Вентура.

– …И всем им будет аккомпанировать на фортепиано маэстро… Росель!

Для старика пианиста, появившегося из правой кулисы, аплодисментов почти не осталось, редкие хлопки, на которые он не обратил внимания, направившись прямо к роялю. Он шел к роялю так, будто в зале, кроме этого инструмента, не было больше ничего; подойдя, сел и замер на несколько секунд, будто вживался в роль, оглядел кончики пальцев, ладони, всмотрелся в ноты и лишь после этого взял первые аккорды, словно призывая к вниманию. Старик был худ, почти лыс, редкие, коротко остриженные волосы совершенно белы. Пиджак на нем, видно, остался от давным-давно сношенного костюма, а брюки, слишком широкие и короткие, не' прикрывали тощих щиколоток, и носки гармошкой нависали над ботинками, не раз чищенными гуталином.

– Видал пианиста?

– А что с пианистом?

– Работает на контрасте. Поставь-ка их рядом с теткой, которой он собирается аккомпанировать.

– С Джильдой прошлого века?

– Сравни их.

Делапьер послушался Вентуру и оглядел сперва одного, а потом другого. Бетси Ромео была одета как Рита Хейуорт в «Джильде» и уже готовилась всем своим бесформенным телом изобразить трепетность, положенную ей по роли. Пианист настойчивыми аккордами призвал к тишине, и казалось, даже рюмки и бутылки вняли ему; он приступил к теме «Любимый мой», а Бетси Ромео зашаркала высоченными каблуками, пытаясь воспроизвести любовные метания Риты. Пианист играл, сидя спиной к залу, один на один с инструментом, и не поворачивал головы даже в те моменты, когда Бетси Ромео посылала ему мраморную улыбку, полновесную, точно стена «Капабланки». Не обернулся он и когда раздались аплодисменты.

– Погляди на Дориа.

Дориа аплодировал стоя – пусть все видят, что он аплодирует. Он продолжал хлопать и когда все перестали и только потом сел, медленно, как садятся люди, привыкшие, что на них смотрят.

– Ну, дает старик.

– Видите, кто там сидит?

– Мать честная! Турута!

– Не называй его так, теперь он его превосходительство сеньор алькальд какого-то густонаселенного селения из розового пояса.

– Красного пояса.

– Розового. В Европе больше не осталось красных поясов.

– Густонаселенное селение – почти масло масляное.

– Черт тебя побери, Вентура, всю жизнь только и делаешь, что правишь стиль.

– А вон там! Вон там! Видели, кто там?

– Нет, не видно отсюда…

– Да вон она, Золушка, еще ее называли Стипендиатка-куплетистка. Не помните? Как она бесилась, когда мы организовывали забастовку! Все твердила: студенты должны учиться. Тряслась за себя, как бы не потерять стипендию. Но вообще-то она была неплохая, наша Золушка.

– И по-своему была права.

– Перестань, Жоан. Я не возражаю против того, что ты носишь жилет. Черт с тобой, носи жилет, и что поделаешь, раз уж купил дом в Льяванерас и автомобиль марки «БМВ»…

– «Форд-гранада».

– Ну пусть «форд-гранада». Но только не говори, пожалуйста, что Золушка и ей подобные были правы, когда твердили нам: студенты должны учиться, и ничего больше.

– Во-первых, говорилось это не таким тоном. А во-вторых, мы придумывали борьбу, а не боролись. Франкизм продлился ровно столько, сколько должен был продлиться, и существовал помимо и не взирая на всю нашу борьбу.

– Но мы помогали формированию демократического сознания.

– Точно так же, как «Опус Деи»,[22] с его планом стабилизации в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом, а потом – планом экономического развития.

– И при этом запретили «Последнее танго в Париже».

– Но зато разрешили буржуазии выстраиваться в автомобильные очереди до Перпиньяна, лишь бы поглазеть на зад Марлона Брандо. Прекрасно продуманная двойственная политика. Мы-то, наоборот, шли на таран, собирались сокрушить Бастилию, но ничего не сокрушили.

– Делапьер, ты актер, наставь, пожалуйста, Жоана, отврати его от ревизионизма. Из-за этих ревизионистов у меня ум за разум заходит.

– Жоан не ревизионист. Просто он стал взрослым.

Мерсе вмешалась с улыбкой превосходства:

– Что вы заладили: вырос, стал взрослым.

Вентура поспешил на помощь Шуберту:

– Не вырос, а раздулся, как от слоновой болезни.

Жоан улыбался. И играл глазами, следя за пальцами собственной руки, бегавшей по скатерти, точно по клавишам.

– Есть время ошибаться и время вскрыть ошибку. Но я ни в чем не раскаиваюсь, что было, то было. Да и Мерсе – тоже.

И взял жену за руку, а две пары глаз согласной супружеской четы обозначили четыре угла плоскости, на которой предстояло разыграть счастливый финал. Вентура готов был оставить их в покое, пусть живут себе, но не успел удержать горячего Шуберта.

– Ну-ка, одну минуточку. А почему же вы тогда в «Опусе»? Зачем полезли в «Опус»?

– Шуберт!

Возглас призывал сдержаться.

– Почему голосовали за Пужоля?

– Еще одно слово, и мы уходим.

– Хватит, Шуберт, не надо. Помнишь, как мы просили Делапьера завести интрижку с Золушкой, чтобы она перестала натравливать на нас массы?

Это вмешалась Луиса. И центром внимания стал Делапьер.

– Шампанского, всем шампанского.

Шуберт отдал распоряжения подоспевшему официанту:

– Самого дорогого. А счет представьте вот этой счастливой супружеской паре.

Никто не намерен был возобновлять спора, все хотели послушать Делапьера: что у него было с Золушкой-Стипендиаткой. Делапьер сделал вид, а может, и на самом деле не слышал, о чем идет речь, он так и эдак издали оглядывал женщину, объект его желания в далекие студенческие годы, и, кажется, вспомнил ее наконец, но то, что вспомнил, видимо, ему не понравилось, потому что в его взгляде, оторвавшемся от Стипендиатки, застыли недоумение и вопрос.

– У меня с этой Золушкой? Не помню.

– Уверяю вас, теперь это очень видная дама в культурной жизни Льяванерас.

Это сообщила Мерсе, но, прежде чем Шуберт срезал ее, Вентура успел повернуть разговор в другое русло.

– Как интересно. Почти за каждым столиком знакомое лицо. Поколение, пришедшее к власти: от тридцати пяти до сорока пяти. Те, кто сумел вовремя отойти от франкистов, и те, кому удалось стать антифранкистами настолько, насколько это было нужно, и тогда, когда это было удобнее всего. Если бы пианист и бесформенные певицы замолкли на минуту, то уважаемая публика могла бы собственными силами разыграть тут небольшой спектакль на тему «Двадцать пять лет из истории эстетического сопротивления».

– Эстетического. Вот именно. Теперь говорит Вентура, и ты, Шуберт, не злишься.

– Вентура не разговаривает тоном верховного олигарха.

– Оно было эстетическим, а потому этическим. Франкизм был силен и в то же время смехотворен, мелок, ничтожен и омерзителен. Рабочий класс вел совсем другую борьбу, его борьба имела смысл. А наша представляла главным образом проблему эстетическую.

– Из борьбы рабочего класса тоже не сотвори кумира. Представляешь, сколько безразличных и равнодушных должно было быть среди рабочих, чтобы франкизм длился целых сорок лет?

– Вот тебе и на! А сколько рабочих погибло во время гражданской войны, скольких потом уничтожили, скольких преследовали и бросили в тюрьмы, чтобы франкизм мог жить-поживать, пока медленно, но верно восстанавливался авангард?

– Ладно. Я согласен, Шуберт, с первой частью твоего заявления, однако что касается революционного авангарда, то все не так.

– Я не сказал «революционного».

– Авангард был скроен точно по мерке ситуации, он был слабым и шел на компромисс всякий раз, когда это предлагали.

– Видите, видите вон там?

– Что ты там видишь, белокурая шалунья?

– Тони!

Ирене заметила Тони раньше, но позвала его Луиса, обернувшись туда, где у подножия лестницы стоял он, словно вглядываясь в горизонт – не там ли его родина. Тони услышал Луису, увидел их, медленно изменил позу и поднял руку в знак того, что узнал и просит принять в компанию. Все, кроме Вентуры, вскочили на ноги, горло перехватывало от почтения и любви к этому человеку, который благоухал лосьоном after shave,[23] наклоняясь всем своим высоким, хрупким телом по очереди к трем женщинам – поцеловать их и позволить поцеловать себя, потом коротко обнял Делапьера, за ним – покрепче – Жоана и наконец застрял в коротких и сильных щупальцах Шуберта.

– А седины-то искусственные, Тони. Скажи мне, в какой аптеке на Пятой авеню ты их купил? Качество превосходное.

– Привет, Вентура.

– Привет, Тони. Ты замечательно выглядишь.

Глаза Тони были полуприкрыты стеклами круглых очков в тонкой металлической оправе. Он внимательно вслушался в тон Вентуры и решил ответить ему одной улыбкой без слов. На них зашикали, заставили умолкнуть и заново рассесться вокруг столика. Пианист заиграл выход тощей андалусской танцовщице, которая трясла юбкой с волнистыми оборками, облекавшей ее костлявое тело.

– Перед вами – Пилар Самбрано, Скороспелочка!

– Та-ка-та, та-ка-та, та-ка-та-ка-та, та-ка-та, – шептали губы Шуберта, а пальцы отстукивали ритм севильяны в такт Скороспелочке. Фисас цедил что-то в ответ на вопросы, которые шепотом задавали ему Ирене или Жоан, Луиса тоже иногда вступала в разговор, но при этом не отпускала, держала под руку Вентуру и время от времени притягивала его к себе или сама наклонялась к нему. Я тут, с тобой, хотя пришел он, я тут, с тобой, принимал Вентура невидимую телеграмму, которую посылало ему тело Луисы, и вдруг высвободил руку, как будто избавлялся от липких щупалец. Луиса взглянула ему в лицо и увидела тень насмешки, это ее разозлило, и тогда она тоже наклонилась к Тони и тоже стала расспрашивать о новостях в Империи. Вокруг снова зашикали и заставили их замолчать, а Скороспелочка между тем в луче света, слишком ярком для ее искусства, продолжала севильяну, которая выглядела у нее так, будто она поднималась по лестнице в чересчур узкой юбке. Иногда она застывала, вытягивала лошадиное лицо в сторону первого ряда и выкрикивала с синкопой:

Я пройдусь-пройдуся,

Я пройдусь-пройду-ся.

– Та-ка-та-ка-та, та-ка-та, та-ка-та-ка-та, та-ка-та, – вторил ей Шуберт, и Ирене едва удалось удержать его, когда он вдруг вскочил и чуть было не пошел плясать свою севильяну.

– Все паясничаешь.

Ирене словно извинялась перед Фисасом. У Скоро-спелочки были свои представления о том, как танцуют и поют севильяны. Но вот она замерла, приложив козырьком руку к глазам и уставившись куда-то в темноту.

– Браво! Браво!

Шуберт закричал, а Ирене ущипнула его толстую руку. Поощренная криками Шуберта, Скороспелочка обернула свое огромное лицо к публике и принялась стричь ногами, точно ножницами, она вошла в такой раж, что зал разразился хохотом и аплодисментами.

– Нижинский! Нуреев!

– Да замолчи ты, наконец!

Ирене, вся красная, дергала Шуберта за полу пиджака.

– Не понимаю, над чем ты смеешься. Бедняги работают как могут.

– Не говори глупости. Их работа как раз в том, чтобы развлекать меня, и эти голубки – или голубки – прекрасно понимают, что к чему.

Запыхавшаяся Скороспелочка в тысячный раз переламывалась в поясе, благодаря публику за ее раздутый винными парами восторг, а потом удалилась нехотя, словно все остальное на свете, кроме ее искусства, было ей неинтересно. В резком луче света остался один пианист, он продолжал играть, создавая музыкальный фон, на котором вспыхнул-зажужжал разговор.

– Да, да. У меня титул master,[24] и я читаю лекции в Нью-Йоркском университете. В общем-то я все еще связан с кафедрой Клаудио, Клаудио Санчеса Альборноса.[25] Вы, конечно, знаете, о ком я говорю? Я собираюсь читать свой собственный курс «Теория бедности», эта область экономической науки сейчас в самом расцвете, а у нас к ней только подступают. Франция и то обогнала нас на несколько лет, даже Франция. В группе Бартоли, молодого экономиста, изучением этой проблемы занимался Бернар Газье. Бедность – это тема с будущим.

– Мы полагали, что эта тема уже в прошлом.

– Нет, нет и нет. Речь идет о концепции бедности не как депауперизации, как ее воспринимали в девятнадцатом веке, когда рассматривали как фактор благоприятный и революционный. Речь идет о технологической оценке скудости, о ее дистрибутивных и энергосберегающих параметрах как факторах для подступа к великой научно-технической революции. А если говорить конкретно, то Инма, Инмакулада, ну та самая, из семейства Габсбургов и Лотарингов, ответственный секретарь нью-йоркского Spanish Institute,[26] поручила мне подготовить курс «Вклад новой технологии в испанскую культуру». Думаю, что министерство культуры организует какую-нибудь встречу, симпозиум или что-нибудь подобное в Саламанке.

– И назад, мой друг, домой? – пропел Шуберт.

– Назад?

– Чтобы вернуть родине свои мозги, как теперь говорят. Хотел бы я тоже вернуть родине свои мозги.

– Не уверен, что она в них нуждается.

Ирене ждала поддержки, однако все внимание было обращено на Тони, и даже Вентура, который сидел от него дальше всех, откинувшись на спинку стула, следил за разговором.

– А зачем возвращаться? Я в Барселоне всего несколько часов, но она показалась мне мертвой. Мадрид, наверно, поживее.

– Ты, видно, слишком начитался газет – «Пайс» и «Нью-Йорк таймс». На деле Барселона, как прежде, верна старому доброму escudella i earn d'olla,[27] чем и прославилась на весь мир, а Мадрид переживает расцвет постмодернистской кухни.

– Нью-Йорк – столица мира.

Жоан произнес это таким тоном, чтобы всем было ясно: он целиком и полностью на стороне Тони.

– Там жизнь – это жизнь! А какие магазины! Ты видел магазин-каскад?

– Трэмп тауэр? Конечно. Каждый день появляется что-нибудь новенькое. Не знаю, как объяснить. Например, как-то я выбрался из Вилледжа, я раздобыл себе квартирку в Вилледже, ну вот, вышел я прогуляться по торговым улицам «Сохо». Иду и вдруг вижу: в нескольких магазинах – выставка мебели art déco, старинной и новой, изготовленной в этом стиле. Дело огромного культурного значения. Просто так, на обычной улице, ничего собой не представляющей, – и такая выставка. У нас подобную выставку устроил бы Женералитат, или аюнтамьенто, или, на худой конец, какое-нибудь министерство… Европа умирает от засилья государства и государственных институтов.

Смех Вентуры Тони воспринял как вызов.

– Ты не согласен?

– Не смею с тобой спорить, ты ведь прибыл из столицы Империи. А кто я такой, мне из моей глухой провинции видны лишь бледные тени реальной действительности.

– Просто я понял, какую великую созидательную энергию, а следовательно, энергию человеческую и тем самым человечную, порождает общество, построенное на конкуренции.

– А также – страх и агрессию.

– Но это качественно другие страх и агрессия, совсем не те, что терзают Европу. У американцев страх и агрессивность завоевателей мира, мы же в Европе похожи на непочтительных слуг, нарядившихся в барскую одежду.

– Прекрасная метафора.

Так заключил Жоан. А Мерсе гнула свое:

– Какие магазины! Во время последней нашей поездки мы зашли к Тиффани, и моему дурачку пришло к голову спросить, сколько стоят часики, так себе, ничего особенного, миленькие, конечно, ну самое большее, самое большее, я бы дала двести тысяч песет. Ну так вот. Сказать, сколько они стоили?

– Миллион долларов.

– Перестань, Шуберт. Как могут часики стоить миллион долларов?

– Ты об этих, что на тебе, в медальоне?

– О! Делапьер заметил! Ну да. Этот безумец все-таки их купил. Мне в подарок, единственный раз в жизни он сделал мне подарок, вы же знаете, как мы тогда поженились. Диван с креслами достались мне от тетки, а холодильник купили на статью, которую Жоан написал для «Сервисно де эстудиос де Уркихо»…

– Сколько?

Это был приказ, и прозвучал он из плотно сжатых уст Вентуры.

– Скажи нам наконец, сколько. Иначе зачем заводить этот разговор.

Жоан не успел остановить ее. Мерсе охрипшим голосом произнесла:

– Семьсот тысяч песет.

Шуберт осенил себя крестным знамением, а остальные вперились в часики с таким укором, словно они были повинны в том, что так дорого стоили. Мерсе овладела положением и позволила всем разглядеть как следует и потрогать часики.

– На оборотной стороне написано: Тиффани.

– А на завтрак у вас – кофе с бриллиантами.

Луиса попыталась удержать его:

– Не будь педантом и не читай морали.

– Я хотел поднять разговор в цене.

На этот раз Луиса окончательно повернулась к Вентуре спиной и осталась наедине с Тони Фисасом. Как будто никого не было вокруг, в воображении Вентуры вереницей промчались обрывки былого: встречи украдкой, ложь, обещания, заверения, что было на самом деле, а что на словах, что сбылось, а что чудилось, как знать, но призрак Тони Фисаса всегда опасно нависал над их убогими буднями, и особенно над тяжкими буднями Луисы – женщины, сиделки, труженицы.

– Ты захватила его целиком. Оставь немножко и для других.

Луису передернуло от негодования, она вспыхнула, но Фисас, успокаивая, положил ей руку на плечо, а Шуберт призвал:

– Послушайте.

– Что там слушать?

Все-таки они стали слушать, и не напрасно, Шуберт оказался прав. В ожидании следующего выступления пианист играл: долгие незавершенные аккорды, точно отдельные мазки, нащупывающие гармонию.

– Что он играет?

Тони Фисас знал:

– Это из «Музыки молчания» Момпоу.

– Вот что значит иметь слух.

– Вот что значит использовать Момпоу как фоновую музыку при работе и к тому же прочитать очерк «Послание Момпоу» сорбоннского философа. Обратите внимание – кажется, будто каждый палец у него сам по себе, каждый звук прозрачен и ясен. Надо достичь высот Шопена, чтобы овладеть этой неповторимой магией фортепиано.

– У Шопена были маленькие руки.

Удивленные взгляды устремились на Вентуру, но тот не захотел объяснить, что значила его загадочная фраза.

– Ты имеешь в виду стихотворение Бенна.[28]

Опять этот Фисас.

– У Бенна есть прелестные стихи о Шопене.

Сделав это пояснение, Фисас стал слушать пианиста, а тот продолжал играть, сидя спиною к залу, словно не замечая, что большинство публики галдело и выказывало полное презрение к его музыке. Дориа, похоже, был задет тем, что его почти не замечали, так, во всяком случае, показалось Вентуре, когда ему удалось оторвать глаза от Луисы и Тони Фисаса, между которыми, судя по всему, вновь установилась связь из слов и молчания. Дориа покачивал посеребренной головой в такт аккордам и время от времени поглядывал вправо и влево, прикрывая при этом веки величественно, точно патриарх, который призывает к тишине.

– Луиса, нельзя же так, все тебе одной, сейчас Александра Великая начнет петь. Тони, скажи, а как тебе из Нью-Йорка видится то, что происходит в Испании?

– Мне бы не хотелось вас расстраивать, но Испания сейчас интересна только одним – тем, что там есть король, как, например, в Монако. Это вызывает у американцев любопытство. Ну, пожалуй, политики и интеллектуалы интересуются ею чуть больше. Читатели «Нью-Йорк таймс». Только и всего. Очень важно, кто корреспонденты «Нью-Йорк таймс», они формируют критерии культурной элиты. Корреспондент, который был недавно в Мадриде, Макхэм, очень хорош. И Ричард Эдер, тот, что был до него, тоже хороший. Была напечатана серия статей Барбары Пробст Соломон о культурной жизни Барселоны и Мадрида. Знаете, о ком писали?

Не важно, о ком. Главное, что обратили внимание. Делапьер спросил про музыкальный театр. Ирене – про образование. А Жоан – какова вероятность того, что во второй срок Рейган Применит те же самые экономические меры, Шуберт…

– А ты – кто?

– Я? Что значит – кто?

– В политическом плане, дорогой. Поясняю расстановку присутствующих тут политических сил. Жоан и Мерсе – цивилизованные правые, Делапьер – анархист, принадлежит к «Фронту освобождения гомосексуалистов», Вентура с Луисой…

– Вентура – это Вентура, а я – это я.

– Пусть так. Вентура – твой старый соперник по борьбе за влияние в ОСПК, затем в возникавших одна за другой левацких группах – словом, везде, где мы побывали. А сейчас Вентура, старый боец, блестящий, Вентура стал… скептиком…

– Ты, Вентура, скептик?

– Да, скептик, к тому же провинциальный.

– А Луиса – националистка из левых и феминистка, сторонница кастрации всех мужчин.

– Не всех, но почти всех.

– А ты, Шуберт?

– А я думаю, то ли пристроиться к социалистам, сделать карьерку и скопить на старость, то ли отступить на прежние идеологические позиции и подождать до лучших времен. Ну а ты?

Фисас вздохнул, улыбкой прося понять его правильно.

– Я стал прагматиком.

– Ну, прагматиками стали мы все. Прагматизм имеет еще одно название – атеросклероз. Но я думаю, ты не просто прагматик.

– Прагматик и любопытствующий.

– Прекрасно.

Жоан и Мерсе были согласны с ним целиком и полностью, а Делапьера разговор перестал интересовать, он глядел на длинного нарумяненного парня, сидевшего за другим столом, и тот тоже не сводил с него глаз.

– Мне, скромному провинциальному скептику, Тони, интересно знать, какими ты видишь нас со своей высоты, с высоты Соединенных Штатов Америки, с высоты Эмпайр стейт билдинга?…

– Теперь вернее говорить: с высоты Трейд тауэра, Вентура. Это здание выше Эмпайр стейт билдинга.

– Прекрасно, с высоты Трейд тауэра и с высоты твоей позиции прагматика и любопытствующего, какими видимся тебе мы, в частности вот эта горстка людей, которых ты так любишь и которые так любят тебя, не сомневайся, любят; девочки тебя любят, они все смотрели на твою фотографию тех лет, а тут вдруг ты сваливаешься в ореоле новых запахов, которые возбуждают, эти запахи они чуют умом – запах холостяцкой постели, запах человека без постоянных связей, который не только спикает по-английски, ты спикаешь по-английски?

– Вообще-то я молчалив. Но если обстоятельства требуют, я могу выдать несколько восклицаний по-английски.

– Именно это их возбуждает.

– Ты говори о себе, о нас не надо.

– Ну так вот: в политическом плане и просто по-человечески, словом, в целом, какими мы тебе видимся? Такими же, какими президенту Рейгану его прежние соотечественники, когда он отправился в Ирландию встретиться с ними? Часть жизни мы прожили вместе, но в какой-то момент наша общая жизнь оборвалась, и мы продолжали жить на том запасе, который накопили в идеологии, науке, эстетике, а ты – нет, ты отбыл в столицу мира и там обогащаешь свою жизнь новыми, лучшими и более обильными яствами духа. А потом приезжаешь сюда и ведешь себя как ни в чем не бывало. Нет. Я не согласен. Заяви свои права. Для начала отдай нам приказания по-английски или по-американски, а мы тебе повинуемся. Ты – посланец Империи, а мы – твои рабы с периферии.

Фисас оглядел всех, как бы говоря: он готов набраться терпения и сдержать себя. Потом кротко вздохнул и наклонился к самому лицу Вентуры:

– Чего ты от меня хочешь? Не добьешься, чтобы я ушел.

– Я хочу, чтобы ты сделал нас еще лучше, более понятливыми, прагматичными и любопытствующими. Чтобы ты дал нам блестящий список тех, с кем ты общаешься, и мы бы разинули рты от восторга: приходите, берите нас тепленькими. Хомский?[29] Tu connais?[30]»

– Разумеется.

– А с Голбрейтом?[31]

– Дважды мне довелось…

– Норман Мейлер?

– С ним я был вместе на вручении… Да перестань ты вершить надо мной суд, что поделаешь, я знаком с людьми, которых знает каждый, кто принадлежит к определенным кругам Нью-Йорка и общается с определенными людьми.

– Я тебя упрекаю не в этом. Я упрекаю тебя в том, что ты непоследователен и ведешь себя с нами не так, как должен, к чему тебе, князю духа, так панибратски метать перед нами бисер?

– Смени пластинку, Вентура, ради бога.

– Нет, к чему? Скажи, к чему?

Ирене повисла на руке у Тони.

– А помчишь песенку Мелэн, под которую мы танцевали с тобой, щека к щеке в «Джаз-Колумбе», Тони? What have they done to my song, ma?… Ta-pa-pa-pa, та-ра-ра-pa…

– Что они сделали с моей песней, мама?

– Это лучшее, что у меня было, но пришли они и подменили мне песню, мама.

– Что они сделали с моим мозгом, мама?

– Это лучшее, что во мне было, но пришли они и расплющили мне мозг, как яичную скорлупу, мама.

– What have they done to my song, ma?

Напевали Фисас и Ирене, но танцевали с тем мужчиной глаза Луисы, и ее щека прижималась к щеке мужчины, в ее мозгу затягивалась рана десятилетней давности, затягивалась рана и складывалась по кусочкам разорванная песня. Луиса тоже принялась подпевать, нащупывая мелодию в том пространстве, которое отделяло ее от Тони. Они улыбались друг другу нежно, и подвыпившая Ирене со своей песенкой уплывала куда-то в сторону. Сраженный Вентура уже некоторое время сидел, откинувшись на спинку стула, и наблюдал за этой сценой, губы его улыбались, но глаза изучали соперника. Если тебе представится выбирать: умереть от удара ножом в нью-йоркском метро или быть объявленным сумасшедшим за инакомыслие, что ты выберешь, master? Да, тебе действительно подменили песню, master. Ты – перебежчик, знавший марксизм, а теперь поставляющий международному капитализму язык, информацию и логику его врага, а сверх того – глубокое чувство удовлетворения, что они обрели тебя, master. Фисас истолковал улыбку Вентуры как шаг к примирению и поднял бокал – тост без слов, – и Луисе захотелось поддержать его, взывая к обоим мужчинам, но у каждого прося разное: у одного – понимания, а у другого – памяти и терпения. Потерпи, Фисас, потерпи. Через годик-другой вы сможете назначать друг другу свидания под сенью статуи Свободы и танцевать вокруг нее, как Джин Келли и Сид Чарис.

– А теперь над чем ты смеешься?

– Представил: вы двое, совсем как в мюзикле «Пение под дождем», танцуете у подножия статуи Свободы.

– Я бы в Нью-Йорк съездила даже потанцевать. Мечтаю посмотреть все это… Да, жить там – значит жить в самом центре, в центре всего, что есть и что проходит.

– Приезжайте когда угодно. Теперь у меня в Гринич-Вилледже хорошее жилье. Хватит места и гостям. Билет относительно недорог, а есть можно в дешевых кафе и китайских ресторанчиках. Словом, я вас жду.

– Всех?

– Приезжайте по очереди, в алфавитном порядке.

– Спасибо, Тони, спасибо.

– За что ты меня благодаришь, Вентура?

– За то, что даришь мне иллюзию, будто мы для тебя что-то значим. Ты напоминаешь мне другого человека, другую историю, других людей, другие времена, но…

– Расскажи.

– Как лучше – прозой или стихами?

– Стихами! Стихами!

Подогретая винными парами, Ирене пришла в восторг.

– От прозы можно захворать, а от стихов – отдать богу душу.

Вентура оставил без внимания едкое замечание Луисы.

– Чтобы никому не было обидно, я сперва расскажу историю в прозе, а потом подведу итоги стихами.

– Не обходи и театр. Представь все три жанра.

Вентура и на этот раз не ответил на колкость Луисы, а начал свой рассказ в лирическом тоне:

– Несколько лет назад, вернее, много лет назад, когда мы только еще учились на бакалавров, из долгого пребывания за границей возвратился человек, который должен был потрясти умы либеральной интеллигенции Каталонии. К ней принадлежали бывшие молодые люди, потерпевшие поражение во время воины или в послевоенные годы, бывшая много обещавшая молодежь, сформировавшаяся в культурном климате предвоенных лет; у некоторых был опыт подпольных организаций, хотя они и не обладали особыми геройскими качествами, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, дорогой ценой расплачивались за какую-нибудь статью, написанную в молодости чересчур смело, а то и просто за то, что она была написана по-каталонски. И пока победители с пистолетом в руке завоевывали себе позиции в университете, эти молодые люди давали уроки латыни или математики чахоточным детям мелкой буржуазии, которые должны были заменить собой выпавшие звенья в цепочке культуры, или трудились в маленьких скромных издательствах, пытаясь втиснуть в двадцать томов энциклопедии выжимки из национальной культуры, которые были дозволены франкизмом к публикации. Они, долгие годы готовившиеся стать сливками каталонской культуры, вынуждены были влачить жалкое существование в подполье родной страны и жениться на девушках, которые видели, что их мужавший и зрелый ум было не к чему применить и что им уготована пустая и жалкая доля. Все они были в одном братстве, в братстве святых-побежденных, сражавшемся за то, что могло быть, но не сбылось. То были голодные годы, годы нужды и нехваток, и они не могли обеспечить себе даже такого уровня жизни, к какому большинство из них детьми привыкло в родном доме; и своим несчастным подругам, которые рискнули выйти за них замуж, они не могли предложить ничего, кроме как разделить их участь – работа по совместительству, скверно оплачиваемое репетиторство в двадцати частных школах и километры, километры переводов по десять песет за страницу, да вдобавок выматывающие душу аттестации на замещение вакантной должности институтского преподавателя. Так жили те, кому, казалось, суждено было превратить автономный Барселонский университет в Афины новой Каталонии.

– История повторяется.

Шуберт сказал и обвел всех взглядом, ища поддержки, но никто ему не ответил.

– Прошло десять, пятнадцать и двадцать лет после поражения, которое они тихо признали, и время от времени они собирались, чтобы провести вместе отпуск, поиграть в канасту, пофлиртовать, но платонически, не более. На их глазах вырастали дети и приближались к университету, тому трамплину, с которого они взлетали в сальто-мортале, надеясь на лучшую участь. Они встречались – все те же разговоры, все те же слова, – и, хотя у каждого своя специальность, через пятнадцать или двадцать лет из этих бесконечно повторявшихся разговоров каждый знал все, что знали остальные. А потом им стукнуло сорок, засверкали лысины. И тут…

– Мэрилин Монро!

– Тише, Шуберт!

– И тут из-за границы возвратился человек, который должен был сотрясти основы…

– Повторяешься.

– …того же самого либерально настроенного каталонского общества. Он жил вдали и не был заражен франкизмом. Все эти годы он мог свободно читать «Нью-Йорк таймс», «Монд», «Гардиан», мог читать все, что издавалось в Лондоне, Париже или Нью-Йорке и не просеивалось сквозь сито цензуры. А кроме того, он был холост, от него так и разило холостяком, ему приписывались возбуждающие любовные похождения, он был высок ростом, с сединой в волосах – словом, образец европейского интеллигента послевоенных лет, из тех, кому не надо извиняться за то, что он родился на свет, как всем этим, что выброшены за борт жизни и столько лет жуют-пережевывают свое поражение. И сразу встречи наших друзей стали другими. Вновь прибывший превратился в центр внимания, и первый ряд его слушателей образовали дамы, возбужденные запахом холостяцкой постели, который источал этот могущественный беглец от посредственности. Мысленно они были уже готовы к адюльтеру. Кое-что произошло и на деле. Но вновь прибывшему нравились свеженькие девочки, с тоненькими лодыжками, и потому он не очень долго подогревал настроение своих постаревших друзей, а когда устал, те снова опустились в pot au feu[32] сереньких будней. Эту историю рассказал мне человек старше нас годами, он наблюдал ее из-за дверей, когда приходил культурно провести время в обществе детей побежденного поколения. История тронула меня, и я написал юношеские стихи. Я писал элегию, а получилось пророчество.

– Какая прелесть! По-моему, чудесно, а? Я всегда считала Вентуру большим писателем, потенциально большим писателем.

– Писатель, отданный на поруки.

– Почему ты так говоришь, Луиса?

– Вы обратили внимание, какова тема этой истории? Поражение. А я по горло сыта поражениями.

– Я не думаю, что моя тема или наша тема – поражение, скорее тщета успеха. Или неудовлетворенность любой возможностью успеха. Что значит успех для людей наших лет, для нашего поколения.

– То же, что значил всегда. Власть.

Теперь Вентура вел спор один на один с Фисасом, тот весь напрягся, – снова они сошлись лицом к лицу.

– Политическая власть.

– Есть области, где власть доставляет большее удовольствие. Например, интеллектуальная власть. Или в психологии. Или в любви. Но власть. Власть – единственное, что придает жизни смысл.

– Власть против кого? Если встать на эту точку зрения, то мир делится на тех, кто дает пинком под зад, и тех, кому дают пинком, даже если им это не нравится.

Фисас развел руками, словно отказываясь от какой бы то ни было ответственности за то, как устроен мир.

– Зад! Под зад! Не надо говорить грубости. Вентура, дорогой, прочти нам лучше твои стихи, наверняка славные.

– Не уверен, что помню их наизусть.

– Не криви душой. Конечно, помнишь.

Взгляда Луисы он не выдержал. Глаза были нужны ему, чтобы прочитать стихи на странице своей памяти.

– Я прочту кусочки, но… те, в которых заложен смысл:

Он ведет утонченную беседу

с вами, эмансипированными женщинами,

и предлагает сыграть в канасту,

и обличает цинично банальность,

которой страдаете вы, мелкие

буржуа, такие умные, но обреченные

сыграть короткую роль класса пограничного.

– Пошли, Тони.

Луиса сказала, глядя на Вентуру в упор, и прочла в его взгляде вопрос: разве я это заслужил? Да, ты это заслужил. Луиса ответила взглядом и поднялась, взяла под руку Тони Фисаса, не знавшего, куда девать глаза, а потому не отводившего их от стакана, который он сжимал свободной от Луисы рукой, и так, не отрывая взгляда от стакана, пошел за Луисой и за стаканом, оставив Вентуру в кругу разом приунывшей компании.

– Я все-таки дочитаю стихи, если не возражаете.

Никто не решился возразить.

Вечер тоже граничит с ночью,

и вы нежно целуете его в губы,

как того мальчишку на свиданьях,

что прерывались папашей ровно в десять,

ибо он был воспитан в старинном духе

и привык думать, что ночь всегда порочна,

особливо – для непорочных.

А мальчик,

смотри, уже лысый и в очках – верно, плохо видит,

он вам предлагает домой вернуться,

еще минуту длится радость встречи,

но всему приходит конец, и вы расходитесь,

а улыбка с лица не сходит,

пока не рухнешь устало на стул перед зеркалом

и поймешь, что опять обманула ночь, как всегда, не дала ответа.

Вентура взглядом проводил до двери Луису и Тони, поднимавшихся вверх по ему одному видимой лестнице, меж тонувших в полумраке столиков, официантов и лиц, с любопытством следивших за каблуками Александры Великой, которые отбивали дробь и совсем заглушили музыку.

– А пианист-то!..

– Что с пианистом?

– Ты не слышал, что сказал Фисас. Он играл Момпоу. Воспользовался свободной минуткой и играл Момпоу.

Жоан молча кивал, словно раздавленный грузом мыслей, мысли были тяжкими, наверняка обо мне, о Луисе и о Тони. Не переживай так за меня, переживай лучше за себя, за свое чувство достоинства вполне взрослого человека, которое эта жестокая сцена подвергла испытанию.

– Куда отправились эти двое?

Вопрос Ирене был вполне логичен.

– В постель.

– Ради бога, Вентура, не говори гадости.

Мерсе вскочила, подбородок у нее дрожал.

– Ладно, ладно. Успокойтесь. Успокойтесь все. Ничего страшного не произошло.

Шуберт пытался усадить Мерсе на место, но она лихорадочно собирала вещи. Жоан кивал головой все печальнее. И взглядом призывал жену успокоиться. Но напрасно, Мерсе, похоже, вот-вот расплачется. Из-за меня. Она будет плакать по мне. Чтобы не допустить этого, Вентура поднялся на ноги, но покачнулся, точно пьяный, и почувствовал, как кровь словно отхлынула в ноги, и ноги перестали слушаться. Но все-таки он преодолел те несколько шагов, что отделяли его от стола, и пошел дальше к стойке, где его ждала назойливая красная лампочка и узкий, точно полумесяц, профиль официанта.

– Что вам угодно?

– Все равно.

– Значит, виски.

Он облокотился на стойку, глядя на веселящуюся публику, возбужденно следившую за Александрой Великой, которая исполняла последнюю нашумевшую песню Марии Хименес. Со своего места он мог сосредоточиться на одном пианисте, на его фигуре, казавшейся совсем хрупкой в разрушающе ярком луче прожектора; стариковская кожа казалась еще белее, сам он, слившийся с инструментом, сам он – кожа да кости, а на лице – только презрение, презрение ко всем чувствам, вылитый Бестер Китон с извещением о собственной смерти в кармане. У этого странного человека, казалось слившегося с роялем, ноги торчали из брюк, обнажая белые щиколотки, коричневые носки спускались на жирно нагуталиненные ботинки. А сам он, жрец, творил священнодействие и как бы не имел никакого отношения к тому, что его пальцы извлекали из инструмента. Может, это и было то самое чудо творения образа, какое мы видим у актера в «Лице» Бергмана, когда значительность и скорбь оказываются заключенными в сосуд, не имеющий собственного содержания. А может, он просто никудышный пианист, любитель и работает тут за тарелку горячей еды да жалкие гроши – что поделаешь, надо платить ежемесячную страховку, чтобы тебя потом похоронили, как положено. Александра Великая, даже стоя в профиль, полностью заслоняла человечка на табурете, спаянного с инструментом. Вентуру раздражало все, что отделяло его от пианиста.

– Как зовут пианиста?

Официант пожал плечами.

– А ваш товарищ не знает?

– Дон Альберто, – сказал другой официант, и при этом бутылка, из которой он лил виски в пустой стакан, не дрогнула.

– Дон Альберто, а дальше?

– Росель. Альберто Росель.

– Давно он тут играет?

– Мы с товарищем новички. Когда пришли, он уже был.

Враждебная ирония публики к Александре Великой вылилась в аплодисменты и оперные «бис», а та в ответ снисходительно раскланивалась – ни дать ни взять Каллас, которой приходится седьмой раз выходить на поклоны в «Метрополитен-опера». Великая была просто невыносима, и аплодисменты сменились свистом, так что ей пришлось закругляться. Она понесла свое могучее тело по проходу, соединявшему сцену со стойкой, и, отдуваясь и обмахиваясь рукой, остановилась рядом с Вентурой.

– А мне-то что!.. Мне-то что!.. Подумаешь!

– А тебе – что?

Великая несколько раз опустила и подняла – точно жалюзи – накладные ресницы и втянула щеки, будто собираясь плюнуть в публику.

– Плевать, пусть свистят, все равно никто не споет, как я, никто не поет с таким чувством!

Судя по всему, у Вентуры ей не найти понимания, но все-таки она приняла соответствующую позу и выставила ногу в разрез кожаной юбки.

– Угостишь?

С видом властителя, на время отошедшего от дел, Вентура согласился, и Великая решилась подмигнуть ему одним глазом; другим она зорко следила за официантом, уже подходившим к ним с бокалом шампанского.

– Я бы выпила целую бутылку, чтоб ты видел: я отчаянная!

– Бутылку французского шампанского для сеньоры.

Великая и официант недоуменно переглянулись.

– Ой, что ты просишь, милый. Французское шампанское в этой дыре! Закажи мне, голубок, «бенжамен» и не выкаблучивайся. Знаю, знаю, что лучше французского шампанского нет ничего. Ты мне будешь рассказывать, я полжизни пропела в Танжере и там пила только французское шампанское. Слушай, может, угостишь и мою подружку, Скороспелочку? Она такая робкая, никак с новым положением не свыкнется. Смотри, вон, едва живая, ей тут все противно. Пиларин, иди сюда, пропусти глоточек!

Великая крикнула слишком громко, и публика нетерпеливо зашикала, потому что на сцене уже пела танго Пьяццолы[33] новая певица – Лепестки Губ; зеленолицее существо пело, не глядя на публику, как будто посвящало свою песню какой-то букашке, ему одному видимой.

И пусть я некрасива,

и пусть бледна.

Но видишь, снова встала в ночи луна?

Песня нравилась, несмотря на всю пародийность этого представления, этой выставки диковинных существ, и даже пианист ввиду особой ситуации пытался выжать из рояля всхлипы, доступные лишь аккордеону.

– Хорошо играет.

– Ой, милый, у этого человека такие руки! И всегда, бедняжка, серьезный. А эта негодяйка Караколес все заигрывает с ним, как-нибудь я вас соблазню, дон Альберт, а он улыбается, как он улыбается, милый, совсем без смеха, только зубы приоткроет, ужас, какие зубы у бедняжки, вернее сказать, их вовсе и нету. Вот так смеется, вот так, смотри…

Великая стала показывать, как смеется пианист, но тут подошла Скороспелочка в съехавшем набок парике.

– Перестань хмуриться! Сеньор нас угощает.

Она принялась многозначительно подмигивать Скороспелочке и обеими руками приглаживать спереди пышные складки юбки. Но подруга никак не понимала, что означают эти знаки, и тогда она, разозлившись, почти выкрикнула:

– У меня женские неприятности.

И, словно спохватившись, кокетливо скосила глаза на Вентуру, скроила робкую улыбку и провела ладонью по тщательно выбритой щеке:

– Не видишь разве, какой у меня цвет лица сегодня?

– Обычный.

– Нет, подружка, совсем не обычный, когда мне нездоровится, лицо бледное-бледное делается, как у мертвячки.

Великая перекрестилась и бросила заговорщический взгляд на Вентуру.

– А ты что, совсем один?

– Жена ушла с другим.

Такой пригожий, такой ладный, как ты, один скучать не будет.

– Со мной бы она так, я бы раз ножом – и все дела.

Скороспелочке хотелось выказать свое полное сочувствие Вентуре.

– Видишь, какую подружку я себе подобрала.

– Я больной, никуда не гожусь.

Великая со Скороспелочкой переглянулись и подсели еще ближе к Вентуре.

– Не порть себе кровь, милый, нет такой женщины, хоть самая раскрасавица, чтобы из-за нее ночь не спать.

– Прошу прощенья.

– Привет, Шуберт. Представляю тебе: Пиларин Скороспелочка и Александра Великая.

– Они не нуждаются в представлении. Я видел ваше выступление, просто гениально.

– Давай на ты, очкарик.

– Пошли, Вентура? Мерсе уже успокоилась.

– Я хочу, чтобы меня познакомили с пианистом.

– С каким пианистом? С Дориа?

– Нет, с этим.

– С этим восковым человечком?

– Да.

– Ну что ж. Как знаешь. Как знаешь. Ночь пошла псу под хвост. Ирене только что не кусается. Жоан с Мерсе сидят, будто жердь проглотили. А ты – ну что ж, как знаешь. Пойдем к столу министра, посидим немного, а?

– Передай ему мой привет.

– Погляди на Делапьера.

Актер шествовал меж столиков сквозь облачка дыма и разгоряченного дыхания под руку с высоким парнем, сутулившимся под гнетом внутреннего недуга.

– Кто это?

– Стрела Амура. Сидел за соседним столом. Делапьер его и заприметил.

– Послушай, этот, что с Имедио, ваш друг?

– Этого парнишку, у которого такой вид, будто ему поставили клизму, зовут Имедио?

– Никакой он не парнишка. Дурной человек. Пусть твой друг поостережется. Он колется и в руки, и в ноги, ему только дай волю, он вытянет у любого все, что есть и чего нет. Я вам говорю потому, что вы хорошие люди, а это самый настоящий стервятник.

– Пойду предупрежу его.

– Не надо, Шуберт. Делапьер взрослый человек.

– Нет, пойду.

Шуберт вырос на пути удалявшейся парочки, предложил выпить по стаканчику у стойки и повел их за собой. Перед Вентурой встал непонятно улыбающийся Делапьер и наглый парень с тонкими потрескавшимися губами. Шуберт завел разговор с растленным отроком, а Вентура в это время рассказал Делапьеру то, что сообщили Скороспелочка и Великая. Делапьер пожал плечами и улыбнулся, словно выдохнул дым воображаемой сигареты.

– Это мой друг.

– Ты знал его раньше?

– Наверняка.

– Наверняка?

– Не надо, Вентура, эта роль тебе не идет. Ты меня все равно не уговоришь. Что бы там ни было…

Подумав немного, Делапьер снял с запястья часы и опустил их в карман Вентуре.

– Теперь у меня нет при себе ничего ценного.

– Ты с ним уходишь?

– Пожалуй. Мы все разговоры переговорили. Шуберт потерпел поражение, но будет скрывать это и от себя самого, пока всех не выставят из этого заведения. И пойдете досиживать к тебе домой или к нему… А меня легко уговорить. И потому предпочитаю уйти сейчас.

Но когда Делапьер обернулся, Шуберт уже стоял один. Делапьер растерянно огляделся по сторонам и спросил Шуберта, что все это значит, но тот, судя по всему, с интересом слушал пространное объявление следующего номера – танго в новом стиле, с сюжетом.

– Послушай, Делапьер, тебе нравится Пьяццола?

– Куда девался парень?

– Ушел. Очень спешил.

Делапьер, похоже, устал, но, преодолев усталость, все-таки послал Шуберта в задницу. Не мешай мне жить, как хочу. Чего ты добиваешься? Делапьер цедил слова прямо в смущенное лицо Шуберта. Великая подмигивала Вентуре и знаками показывала, что понимает, каким образом тот отделался от парня.

– Ну, граф Делапьер, не упрямься, возвращайся к столику и отбей у меня Ирене. Добейся своего. Ну, слабо? Сегодня она в таком настроении, не знаю, кто ее вытерпит.

Оставшись вдвоем с Вентурой, Шуберт вздохнул.

– Тысяча песет – и дело в шляпе.

– Из Делапьера он вытянул бы больше.

– Я сказал, что ты полицейский и следишь за ним.

– Какая чушь. Ты поступил, как та маркиза, что раз в год сажала к себе за стол бедняка. Делапьер – твое доброе дело.

– Такая роль у меня сегодня. Эта ночь – моя.

– Посмотри на пианиста.

В зале зажгли свет. Травести позволяли уважаемой публике маленькую передышку, пусть потанцуют сами, расслабятся немного после захватывающего зрелища; пианист поднялся во весь свой скромный рост и, проглядывая на ходу ноты, подошел к лесенке, ведущей со сцены, и стал спускаться с достоинством, которым некоторые старики маскируют свои плохо гнущиеся суставы. Его глаза за водянистыми стеклами очков смеялись, когда он подошел к стойке выпить приготовленную для него простоквашу. Он смутился, услышав громкий возглас Шуберта:

– Очень хорошо. Очень хорошо. Браво.

В тысячелетних глазах пианиста засветилось сомнение по поводу столь бесполезного восторга. Он никак не прореагировал на аплодисменты Шуберта и не сократил разделявшего их расстояния, опасаясь, как бы один из них не попал в смешное положение. И, собравшись уходить, поднял в знак приветствия руку, но Вентура предложил ему выпить стаканчик, и старик остался. Он пил вино с наслаждением, как плазму жизни, словно каждый глоток имел свое назначение и был необходим жизненно важным центрам его тела. Вентура повернулся спиной к залу и придвинулся ближе к пианисту, так, чтобы Великая со Скороспелочкой остались в стороне и наедине продолжали бы сравнивать свои послужные списки, списки обид и унижений. Вентура не решался поглядеть на музыканта открыто, как будто в его интересе к пианисту было что-то, о чем нельзя говорить: прекрасная вещь Момпоу. Тот бы ответил: вы заметили? И все – таинство пропало. Он откашлялся. Выпил еще глоток, и тут Великая помогла:

– Альберто, дорогой. Эти приятели просто в восторге.

Чтобы намерения Великой не пропали даром, Вентура поспешил пробормотать:

– Прекрасная вещь Момпоу.

Пианист, похоже, не слышал. Великая поднесла руку к уху и сперва жестом, а потом на словах пояснила:

– Как пень.

У Вентуры не хватило духу крикнуть: «Прекрасная вещь Момпоу». Но Великая не намерена была позволить, чтобы встреча провалилась, и крикнула старику:

– Этот приятель говорит, здорово вы наяриваете, дон Альберто.

– Вот как?

Старик коротко рассмеялся, обнаружив полное отсутствие зубов.

– Чего, вы сказали, он играл?

– Момпоу.

– Говорит, вы какую-то Момпоу играли.

– Да? Он сказал? Я играл?

С насмешкой или лукавством, а может, с тем и другим сразу старик оглядел Вентуру сверху вниз.

– Вы музыкант?

– Нет.

– Ах, так.

Он повернулся спиной к Вентуре, вытер губы бумажной салфеткой и направился к выходу.

– Он уходит?

– Нет. Пошел пописать. Всегда в одно и то же время. Очень точный, бедняга. У него часы вот тут, в голове, и все ходят, ходят.

– Ну, как дела?

– Ты о каких делах, любовь моя?

– Для друзей я просто Шуберт.

– Очень знакомое имечко. Ты про что спрашивал, Шуберт?

– Про все это, как вам тут живется. По-моему, грех жаловаться. Важные люди ходят сюда. Министры.

– Знаешь, со стороны не видно. Кажется, что все идет полным ходом, а бывают месяцы, еле-еле сводишь концы с концами. Правда же, Пиларин? И не одни министры сюда ходят, не все люди культурные и образованные. На днях пришлось с одним субчиком как следует расправиться, он к Пиларин пристал… Расскажи сама, потому как я, только вспомню, сдержать себя не могу.

Пиларин Скороспелочка вся дрожала, рассказывая Вентуре о том случае, даже глаза горели.

– Весь вечер этот гад за мной ходил. Будто я его обманываю, мол, вовсе я не женщина, а переодетый мужчина. Что, мол, он это точно знает. Я сперва молчала, думаю, пусть себе, а потом, вижу, он уперся, пристает все пуще и пуще, и я стала потихоньку от стойки отползать. Он – за мной, и все гадости говорит. Слушай, парень, говорю, я тебе ничего не сделала, ничего не сказала, так что отвяжись-ка ты от меня. А он тогда и говорит официанту, что, мол, я – дрянь собачья, ну мне прямо кровь в голову ударила, что же это такое делается, я, конечно, в жизни всякого наслушалась, но в этом заведении я всегда себя спокойно чувствовала. Пошла потихоньку в уборную, стою плачу, а этот тип – за мной, я дверь хочу закрыть изнутри, а он ногу просунул, ну прямо как в кино делают, и закрыть мне не дает. Ну, думаю, скандал, и хочу закричать, а горло перехватило, и, вот когда он уже на меня набросился – избить хотел, ей-богу, избить, – тут в самый раз появляется она, представляете, толкает его в спину, запихивает в уборную, хватает за волосы, хотя какие там волосы, он почти лысый был, и бьет головой об унитаз, раз, раз, еще, еще, весь унитаз в крови, зубы – вдребезги, а я дрожу как осиновый листок и говорю, хватит, подружка, хватит, потому как не могу смотреть больше, какая у него физиономия сделалась, точь-в-точь как у мученика.

– Я терпеть не могу несправедливостей.

– Да, а силой бог не обидел.

– Мне случалось разгружать все овощи, какие привозили в Валенсию, за три часа, с четырех до семи утра.

– Загибаешь!

– Конечно, может, и не все, но будь здоров сколько!

– Ну а что с тем субчиком?

– Отвезли на «скорой помощи», наверное, а сеньор Маресма, хозяин заведения, хотел было свалить вину на эту, да я и остальные девочки сказали ему прямо: если с Великой что случится, мы все как одна уйдем и показывайте тут, сеньор, вместо нас свою задницу, так что лучше защитите нас, потому как подонок этот на свете не единственный и такое в любой момент может повториться.

– Многие еще недопонимают, что наше занятие – тоже искусство.

– Вот сейчас выйдет Биби Андерсон, у нее-то громкая слава, ее-то признают.

– Эту? У этой не слава громкая, а язык без костей. Видно, училась на бакалавра, вот и навострилась разговаривать. А начинала как все: сперва приходилось притворяться, а потом уж сделать операцию, и теперь, пожалте вам, Селиа Гомес до конца дней.

– Надо было и мне оперироваться в Марокко, как советовал Матиас; да упокоится его душа…

Слезы, огромные, как ее глаза, как ее голова и все ее тело, покатились по лицу Александры Великой.

– Но мне тогда силы было не занимать. Вот и думалось: настоящее искусство как раз в том, чтобы быть и рыбой и мясом, вы меня понимаете? Операция – это все ненастоящее, как у тех, кому груди пришивают, чтоб на Софи Лорен походить, или зад делают как у Брижит Бардо, а ноги как у Анджи Диксон. Весь фокус в том, чтобы женственность показать и самим собой остаться.

– Не все такие правильные, как ты.

– В том-то и дело. Теперь самым большим успехом пользуются не те, кого папа с мамой сработали, а кого подработали скальпелем. Угостишь еще рюмочкой, дорогой? А ты, Шуберт, мою подружку угостишь? Спасибо, шикарные вы ребята. Каталонцы, верно? Одни молотят языком, а другие – на току цепом. В жизни не встречала ребят шикарнее каталонцев. Правда, Пиларин?

– Ослепнуть мне, если это неправда.

– А какие у вас планы потом?

– А вы что предлагаете?

– Самую шикарную ночь в вашей жизни.

Шуберт пригнулся к стойке и прошептал на ухо Вентуре:

– Давай кончать с этой экзотикой. Подойдем к министру? Он за столиком с депутатом каталонской соц-партии. Они друзья.

– А на что он нам, этот министр?

– Ну, знаешь, в Барселоне министры не так-то часто появляются. Если у тебя есть вариант лучше, предложи, а то мне придется идти танцевать с Ирене. Она так завелась, что теперь ее и родная мама не удержит. Мерсе с Жоаном покровительственный тон взяли, просто тошнит. А Делапьер на сторону смотрит. Каждый свою роль играет. Лапочки, мы сию минуту вернемся, все оплачено.

– Мы вас здесь будем ждать.

Вентура шел впереди, руки Шуберта лежали на поясе Вентуры и подталкивали его к ступеням, которые вели на возвышение, где находился столик министра. Не дойдя до столика, они наткнулись на приземистого квадратного человека, который остановил их, положив широкую свинцовую руку на плечо Вентуре.

– Куда идем?

– Хотим поздороваться с депутатом Рекасенсом и сеньором министром культуры, мы старые друзья.

Рекасенс заметил их и прошептал что-то на ухо министру, молодому человеку, похожему на китайского профессора, с бородкой, какую в семидесятые годы носили в Европе леваки. Министр скроил вежливую восточную улыбку и знаком руки открыл им путь к своему столику. Рекасенс, не успевший подняться со стула, очутился в цепких объятиях Шуберта.

– Привет, привет. Мы сидим там за столиками, увидели вас и решили подойти поприветствовать сеньора министра.

Прибытие новых лиц переполнило чашу любопытства публики, не сводившей глаз с министерского столика, но Рекасенс убил всякую надежду узнать что-либо, потому что, представляя друзей, не назвал имен, которых не помнил, а сочинил на ходу что-то про давнее интеллектуальное родство. Шуберт усадил Вентуру, а сам встал рядом с Хавьером Соланой.

– Никогда не стоял так близко к министру. Когда я был делегатом от факультета в одной комиссии по переговорам с франкистским министерством высшего образования, нас принимал помощник министра.

Министр смеялся.

– Ну, как вам это зрелище? Барселона всегда остается Барселоной. Через Барселону в Испанию попадали все новшества, начиная с одиннадцатисложного стиха и кончая травести, не забудем и модные мужские трусы «слип». А что вы думаете о мадридской «мовиде»?[34]

– Ну что ж, вполне естественно, что в Мадриде имеют место определенные явления творческого характера, это логично для города, который стал столицей демократического государства после сорока лет существования в чрезвычайных условиях.

– Я, сеньор министр, на днях…

– Говори мне «ты», пожалуйста.

– Министр, я буду говорить тебе «ты». Так вот на днях я беседовал с одним мадридским писателем, из тех, что нынче в моде, и у него с языка не сходила эта самая мадридская «мовида», а Барселону он считает чем-то вроде «Титаника». Помнишь статью Феликса Асуа в «Пайс»?

– О, это вечное соперничество двух городов.

Рекасенс попробовал вмешаться:

– Для этого есть футбол.

– Дело в том, что нам, каталонцам, нравится выступать в роли жертв Мадрида. Если бы Мадрида не существовало, его бы следовало придумать.

– Это, Рекасенс, очень правильно подмечено. Страны, сидящие по уши в дерьме, нуждаются по крайней мере в двух отхожих местах.

– Я забыл, как тебя зовут.

– Ты не забыл, Рекасенс, я тебе просто не сказал. Меня зовут Шуберт, и для данного случая этого имени вполне достаточно.

– Так вот, Шуберт, я не думаю что Испания сидит в дерьме и что все можно уладить при помощи двух отхожих мест.

– А может, это правда, министр…

– Что – правда?

– Что вы – регенерационисты, обновленцы двадцатого века. Мне говорили: в Мадриде сейчас у власти славные ребята, они хотят возрождения Испании.

– Но, конечно, не в том плане, в каком говорил Хоакин Коста…[35]

– Еще бы не хватало.

– Но кое-что из этого имеет смысл.

Мухи вились над высокими бровями улыбающегося министра; неожиданно он дотронулся до руки Шуберта и сказал:

– Тебе было до смерти скучно на этом представлении, и ты решил: пойду-ка я пощекочу немножко нервы этому опереточному министру.

– Ну, не так, конечно…

Красный как рак, Рекасенс взглядом то молил прощенья у министра, то испепелял Шуберта.

– По правде говоря, мы почти незнакомы…

– Не открещивайся от меня, Рекасенс. Когда тебя арестовали, а у вас, у социалистов, в университете не было никакой организации, я разбрасывал листовки в вашу защиту.

– Вы, «китайцы», никогда не забываете предъявить счет.

– Какие китайцы?

– Китайцами мы называем коммунистов.

– Я уже больше не китаец. Я теперь независимый прагматик.

Министр, сохраняя академическую холодность, разглядывал Шуберта с любопытством антрополога. И остановил взбешенного Рекасенса:

– Не волнуйся, Рекасенс. Со мной случались вещи пострашнее.

– По сути говоря, мы очень провинциальны.

Шуберт подхватил:

– Жаль, что ушел наш друг, он много ездил, сейчас живет в Нью-Йорке. Тони Фисас. Вот это – настоящий ум.

– Тони Фисас?

Министр довольно улыбнулся.

– Не заметил его тут. Мы с ним разговаривали два дня назад в Мадриде. Я хочу, чтобы он провел в Саламанке симпозиум на тему «Технология. Новое наступление развитого капитализма».

– Слыхал, Вентура? Он знает Тони Фисаса. А с моим другом Вентурой вы не знакомы? На факультете он был еще известнее, чем Фисас, а теперь – лучший и единственный в Испании переводчик Томаса Де Куинси.

– Не имел удовольствия. Дело в том, что… Я только учусь быть министром, и мне даже полезна такая встряска, какую, например, устроил мне ты.

– По правде говоря, я шел сюда без всякого умысла.

– Думаю, мы можем воспользоваться этим перерывом и подойти поприветствовать Луиса Дориа.

– Хорошая мысль, Рекасенс.

Министр поднялся, Рекасенс – за ним, и министр протянул руку Шуберту.

– Если будешь в Мадриде, заходи ко мне в министерство, поговорим о затонувшем «Титанике».

И министр отбыл в сопровождении Рекасенса и квадратного человека. Шуберт показал Вентуре руку, которую пожал министр, и запечатлел на ней долгий поцелуй. Оставшиеся за столиком провожали взглядом группу, шествующую к столику Луиса Дориа. – Старик сделал удивленный вид, будто не сразу понял, что к чему. Потом поднялся и пожал руку Хавьера Соланы так, словно скреплял договор о нерушимой дружбе. Несколько фотоаппаратов со вспышками запечатлели это событие. Вентура, окончательно утвердившись в своем поражении, стал спускаться по ступеням, позади, в нескольких шагах, шел Шуберт и извинялся.

– Не пойму, что со мной случилось. Эти мадридцы меня раздражают.

– Он тебя проучил.

– Я сам сунул голову в петлю. Такие времена, а я лезу на рожон, да еще в присутствии Рекасенса и министра. Это вожжа, Вентура, время от времени мне вожжа попадает под хвост.

Когда рукопожатие Дориа с министром перевалило за минуту, кому-то взбрело в голову захлопать, и весь зал разразился аплодисментами. Жоан стоял и хлопал в ладоши, Мерсе улыбалась благостной улыбкой, в то время как Делапьер с Ирене самозабвенно целовались.

– Как ты думаешь, они мне это припомнят? Я круглый идиот. Именно теперь, когда я веду переговоры с правительством об одной работе по проблеме иммигрантов и лингвистической адаптации. Не хватало только, чтобы Рекасенс пустил мое дело ко дну.

– О чем ты говоришь?

– Так, чепуха. Мы подошли к министру, и я сострил не лучшим образом.

– Меня это не удивляет. Ничуть. Ничуть.

– Ты, Ирене, заткнись или приклейся опять к Делапьеру, он такой бесцветный, такой безвкусный и безобидный.

– Шуберт.

– Прости, Делапьер. Дайте мне пять минут, я возьму себя в руки.

Они сели за столик. Ирене оставила в покое Делапьера и принялась за Вентуру, погладила его по голове, притронулась к щеке.

– Какой ты красивый. Сегодня в тебе есть что-то упадническое.

– Все дело в ушах. При болезнях, которые протекают вяло, бывает медленное загнивание и возникает это ощущение. Ты решила приударить за мной в самый интересный момент, тебе импонирует упадочность.

– Ненормальный. Дурак. Ты пишешь?

– Перевожу.

– Пиши.

Словно заключая слова Ирене, свет в зале погас, и луч прожектора упал в центр площадки, возвещая, что представление продолжается. Рассыпаясь во взаимных похвалах и обещаниях, министр с Дориа простились, разбредшаяся по залу публика вернулась на свои места, кто-то зашикал, призывая к тишине, потому что на подмостки уже вышел конферансье, собираясь, судя по всему, объявить нечто чрезвычайное. За роялем на круглом крутящемся табурете уже сидел пианист и, низко опустив голову, созерцал клавиши и собственные руки, готовые пуститься в погоню за звуками.

– Дамы и господа! Уважаемая публика! А теперь – гвоздь нашей программы. Самое возбуждающее, самое загадочное, самое необычайное зрелище… Биби Андерсон!

Сноп света сполз с конферансье и пианиста и двинулся вправо, пока не уперся в фигуру женщины: волна волос, лицо чувственной девочки, мощные формы, затянутые в усыпанное блестками платье, а в разрезе юбки – точеная нога в красной туфле. Только чересчур толстая шея нарушала гармонию образа, который ошеломлял; критически настроенные женщины были сражены, а мужчины, к собственному неудовольствию, должны были признать, что статуе нельзя отказать в определенной, хотя и подозрительной привлекательности. Фигура пришла в движение. Рослое тело двигалось легко, а сжимавшие микрофон руки, может быть, слишком массивные, как и шея, своими движениями подчеркивали величественность хорошо заученных па.

– Биби Андерсон вернулась в Барселону? А разве она уезжала?

Аплодисменты. Пианист дает бравурное музыкальное вступление и держит фон, на котором идет короткое представление артистки:

– В Барселоне я поняла, кто я есть, и в моем сердце навеки запечатлелись три благородных слова: Любовь, Дружба, Восторг.

Новый взрыв аплодисментов, но их заглушает рояль, звучит музыкальный проигрыш, и Биби Андерсон начинает петь:

Я родилась у реки,

к чему тебе знать ее имя,

эта река течет и умирает в море.

Ты хочешь меня позвать,

к чему тебе знать мое имя,

ты меня позабудешь и принесешь мне горе.

Тело мое в шрамах,

не хочу их тебе показать,

были сраженья и битвы,

не хочу о них вспоминать.

Я родилась у реки,

к чему тебе знать ее имя,

эта река течет и умирает в море.

Биби Андерсон пошла в танце по подмосткам, и подмостки, без того небольшие, показались малы для нее; зал затаил дыхание.

На груди я спрятала деньги,

ты мне обещал их отдать,

кто среди вас бесстрашный,

попробует пусть отнять.

За подвязкой я спрятала нож,

сталь не однажды сверкала,

клинок его затупился —

столько раз его в ход пускала.

Я родилась у реки,

к чему тебе знать ее имя,

эта река течет и умирает в море.

Ты хочешь меня позвать,

к чему тебе знать мое имя,

ты меня позабудешь и принесешь мне горе.

Зал аплодировал не столько песне, сколько удовольствию: вкушали запретный плод.

– Хотела бы я на нее посмотреть в одежде из магазина готового платья.

Услыхав замечание Мерсе, Вентура прыснул и пригнулся к самому столу, сдерживая хохот, а когда поднял голову, глаза его были полны слез. На тревожный взгляд Мерсе он ответил:

– Спасибо, Мерсе. Спасибо тебе за то, что ты как моя тетя.

– Как это понимать?

– Как комплимент.

Яркий сноп света возвестил второй и последний номер Биби Андерсон.

– Многие годы только мужчины обладали правом влюбляться и признаваться в любви. Уважаемая публика, для вас всех – «Woman in love».[36]

Снова аплодисменты, и Биби Андерсон запела на английском языке под магнитофонную музыку. Иногда луч падал на застывшего у рояля пианиста – руки на коленях, – совершенно безучастного к происходящему вокруг. Зал запротестовал, когда объявили конец представления, и возбудившей публику певице пришлось исполнить «свободный вариант» «C'est mon homme».[37] На этот раз пианисту пришлось переменить позу и аккомпанировать не столько пению, сколько речитативу, прозвучавшему из уст забавного существа. Публика желала продолжения будоражащего зрелища, но певица вела себя до жестокости профессионально. Она кланялась и посылала воздушные поцелуи и в конце концов удалилась, а пианист пытался успокоить недовольный зал бодрыми и бравурными заключительными пассажами. Резкий белый свет бил в глаза, и сразу стало неуютно, захотелось бежать отсюда поскорее.

– Утро вечера мудренее, – пробормотал Шуберт, стараясь как бы случайно встретиться взглядом с Рекасенсом и на прощание послать ему улыбку примирения.

– Еще одно дерьмовое утро впереди.

Вентура не стал ждать обмена впечатлениями, он начал спускаться по ступенькам к подмосткам и оттуда, снизу, смотрел, как разбредается публика и как вокруг министра и Дориа, словно вокруг двух магнитов, образовалась толпа желающих хотя бы на ходу пожать им руку. Он увидел, как Шуберту все-таки удалось добраться до Рекасенса, обнять его, а потом обменяться с министром доброжелательными репликами, пожать руку, как министр еще раз настойчиво пригласил заходить к нему в Мадриде, как Шуберт под занавес выдал какую-то остроту, рассмешившую всех, и как министр вдруг стал совсем другим, весь подобрался: уже не простой человек, а слуга культуры приближался к Дориа.

– Всегда к вашим услугам, маэстро.

– Непременно воспользуюсь. Рано или поздно.

– Вам понравилось представление?

– Изменение пола – чтобы выглядеть поэтичным – должно быть беспощадно отвратительным и извращенным.

Судя по всему, министру вполне хватило этой реплики для понимания поэтики Дориа, и он, еще раз предложив свои услуги, удалился из почти опустевшего зала. Мерсе, Жоан и Шуберт от дверей знаками торопили Вентуру, но тот, похоже, ждал, что будет делать пианист, все еще сидевший у рояля и раскуривавший туго набитую трубку. Какой-то репортер в поисках материала для утренней газеты поднес маленький микрофон к губам Луиса Дориа.

– Вы спрашиваете, что такое «эротика»? Роскошная церемония в грязной подземке.

– Правда ли, что вы собираетесь превратить «Жар-птицу» Стравинского в дюжину пасодоблей?

– В ровно столько, сколько их поместится на долгоиграющей пластинке. Этим самым я верну Испании то, что Испании принадлежит, ибо великая русская музыка, которую мы узнали в начале века, не могла бы возникнуть без пасодобля.

Оставшиеся в зале любопытные слушали и пересмеивались. Но Дориа, оставаясь серьезным, отвечал точно робот: выбрасывал вполне законченные и двусмысленные фразы – и подходил все ближе к подмосткам, где пианист и Вентура оставались каждый на своем месте, и ни тот, ни другой не собирались нарушать расстояния и молчания, разделявших их. Лишь иногда старик украдкой бросал взгляд на странного усталого человека с темными кругами под глазами. А Вентура ждал случая или чуда – от себя самого, от старика или от Дориа, величественно спускавшегося по ступеням в звездном сиянии, видимом лишь Вентуре и старому пианисту.

Дориа замедлил шаг, чтобы расслабившийся и утонувший в дыму пианист успел узнать его. И остановился в двух метрах от пианиста, уважая границы крошечной земли, давшей приют и отдых старому человечку.

– Браво, Альберт. Великолепное «Молчание».

Пианист закрыл маленькие глазки и не открывал их, пока Дориа не прошествовал мимо него к выходу вместе со своими спутниками; кто-то, лишь теперь узнав Дориа, показывал вслед пальцем, и двое или трое попросили автограф. Только когда он вышел, старик, совсем утонувший в дыму трубки, открыл глаза. На пульте дважды погасили и зажгли свет в зале, и тогда старик придвинулся к роялю, старательно собрал ноты и положил их в небольшую картонную папку с красными выцветшими завязками. Шуберт тянул Вентуру за руку.

– Чего ты ждешь? Праздник кончился.

– Подходил Дориа и сказал: «Браво, Альберт. Великолепное «Молчание». Что он имел в виду?

– Они, наверное, знают. А может, издевался. Подумай только. Молчание. При чем тут молчание?

– Может, он говорил про исполнение Момпоу.

– Возможно.

Понукаемый Шубертом, Вентура прошел сквозь строй зевающих официантов, и не успел выйти на улицу, как тут же получил нагоняй. Жоан и Мерсе стояли у дверей и смотрели на все часы, какие только были в их распоряжении.

– Наконец-то. Что с тобой случилось?

– Совсем очумел, не мог оторваться от пианиста.

– А где Ирене? Делапьер?

– Делапьер исчез с кем-то, а Ирене – вот она.

Ирене сидела на краю тротуара, точно пышный белокурый цветок, сраженный алкоголем и временем, и, улыбаясь, тянула к ним растопыренную ладонь.

– Запахнись как следует, – посоветовал Шуберт Вентуре, который направлялся к Ирене. Вентура чувствовал, что холод проникает в грудь, и поднял воротник пиджака, а руки сунул в карманы. Потом выбрал, где почище, и сел рядом с Ирене на тротуар. Он обнял ее, пахнувшую лимоном и шампанским, а она вся съежилась, точно под одеялом, и прижалась к его чуть теплому телу.

– Вентура, я тебя люблю.

Он вынул руку из кармана, хотел погладить ее по щеке и почувствовал на ладони долгий поцелуй, а потом слезы – одну за другой.

– Я совсем пьяная, Вентура.

– Шуберт ждет тебя.

– Подождет. Знаешь, как он в один прекрасный день поступит со мной? Скажет: катись-ка ты с глаз моих подальше. Скажет, когда мне стукнет сорок, а сам уйдет с какой-нибудь своей ученицей, они жуткие, слушают его разинув рот, какие бы глупости он ни болтал, а я останусь одна, пожилая преподавательница из предместья, обязанная каждый год любить новую сотню детей, каждый год – новую сотню, каждый год – новую сотню, и дурацкие собрания дурацких преподавателей, таких же пожилых и таких же заезженных, как я сама. Знаешь, о чем говорят преподаватели на собраниях?

– А как же, я и сам был преподавателем. Некоторое время назад.

– Ты – совсем другой.

– Был другой.

– И другим остался. Мне всегда нравилось слушать тебя, еще с тех времен, когда ты «работал над нами» в университете. Так это называлось? Я помню, как ты нам рассказывал о переходе количества в качество и приводил для примера короткую работу Сартра.

– Боже мой! Неизбежно приходилось начинать с азов, с Адама и Евы.

– Разве этого мы ждали, на это надеялись?

– Не этого. Но все не так уж плохо.

– Дерьмо.

– У Тони Фисаса блестящее будущее. И у Жоана неплохо получилось. И у Мерсе.

– Тони сбежал. Просто-напросто смылся. А Жоан с Мерсе пусть утрутся тем, что имеют. Я завидую им только в одном – у них есть дети. Это Шуберт виноват. Он не хотел, чтобы у нас с ним были дети.

– И с другими не захотел.

– До других мне дела нет. Он говорит, что нынешние дети не доживут до старости. Как ты думаешь, это отговорка?

– Кто его знает.

– Ты смеешься надо мной?

– Нет, Ирене. Нет.

– Такими вещами на людях не занимаются.

Шуберт выбрал игривый тон, чтобы извлечь Ирене из объятий Вентуры. Ирене хотела было оттолкнуть Шуберта, но он был нужен ей, без него бы она не поднялась и не смогла встать вот так лицом к лицу с ним, своей половиной; могучая, растрепанная, на пол-ладони выше Шуберта и казавшаяся еще больше от исходившего от нее внутреннего жара, она обняла его в знак возвращения на круги своя и скрепила этот акт поцелуем. Вентура тоже поднялся, но едва распрямился, как ночь навалилась на него, и пришлось уцепиться за Жоана, чтобы устоять на ногах.

– Что с тобой? Пошли. Мы отвезем тебя домой. Машина на стоянке около «Панамы». А этих оставим, пускай себе мирятся.

– Луиса наверняка ждет тебя дома.

– Не надо. Идите. Я немного пройдусь.

– Прощай, Шуберт! – крикнул Жоан, надеясь таким образом избежать долгого прощания. Но Шуберт оторвался от Ирене и выразил им свое полное неудовольствие.

– Так уходите – и все?

– А как еще уходят?

– И ни о чем не договорились?

– Созвонимся.

И Мерсе пальчиком в воздухе обозначила диск невидимого телефона. Они махнули рукой и быстро пошли вверх по Рамблас, несколько раз обернувшись и улыбаясь, чтобы все-таки конец встречи выглядел счастливым. На пути им попалась женщина. Они остановились. Обменялись приветствиями, еще парой фраз и пошли дальше своим путем, а женщина перешла проезжую часть и направилась к Шуберту, Ирене и Вентуре.

– Это Луиса.

Луиса подошла к Вентуре и просто взяла его под руку.

– Кто куда, а я – домой.

– Пошли, пройдемся вверх по Рамблас.

Вентура упрямо покачал головой.

– Надо закончить путь. Дойти до моря.

– В такое время?

Ирене поддержала Вентуру и повернулась лицом в сторону моря, туда, где небо черным свинцом навалилось на статую Колумба, портовые строения и застывшие суда. Дверь «Капабланки» открылась, по переулку легким шагом шел пианист, хилое тельце наклонилось вперед, словно собираясь преодолеть сопротивление холодного ночного воздуха. Белоснежный плащ и шарф почти совсем скрывали фигуру старика; поравнявшись с четверкой друзей, он глянул на них с опаской, словно ничего хорошего не ожидал.

– До свидания, маэстро, – церемонно поклонился ему Шуберт.

Но пианист, похоже, не слышал. Он спустился с тротуара на брусчатку и уверенно зашагал посередине обезлюдевшего бульвара, мимо редких запоздалых полуночников, бродяг, прикорнувших у мешков и газетных кип, и мигающих огней патрульных автомобилей. Его белый плащ пропал из виду где-то на уровне «Панамы», и Вентура вздохнул: все на свете кончается.

– Что ты там напридумывал с этим пианистом? Расскажи нам, посмеемся вместе.

– Он похож на осколок другой жизни.

– Как всякий, кто не умрет от рака или от инфаркта к шестидесяти годам.

– Нет, я не про это. У него та жизнь внутри.

– Ты идешь к морю или нет?

В голосе Луисы слышалось нетерпение, и оба мужчины пошли следом за женщинами, прислушиваясь к их будничному разговору.

– Мне еще проверять пятьдесят контрольных.

– А у меня завтра опросный день. А потом надо отвести Вентуру к врачу.

Мужчины не разговаривали, Шуберт мучительно обдумывал, что сказать на прощание, как объяснить и какие оправдания найти всему, что случилось сегодня.

– Я представил себе, какими все мы будем к двухтысячному году. Фисас еще раз заглянет к нам из Соединенных Штатов, чтобы получить тут какое-нибудь почетное звание, honoris causa Барселонского университета. Ирене станет директором школы, кто бы мог подумать, я лично, рассуждая чисто академически, на нее и гроша бы не поставил. Жоан, наверное, вырастет в советника, у него лицо – в самый раз для каталонского министра. И я к чемунибудь прибьюсь, нет, конечно, не в системе высшего образования, а к какому-нибудь издательству, или, может, займусь изучением возможностей видеосистем, меня начинает интересовать эта штука применительно к издательскому делу. Делапьер – одно из двух: или, наконец, станет настоящим актером, или останется посредственностью, но вступит в брак с голландцем.

– Почему вступит в брак и почему именно с голландцем?

– Такие, как Делапьер, всегда вступают в брак с голландцами.

– А Луиса?

– Ах да, Луиса…

Но у Шуберта идеи относительно тысячелетия кончились, и, чтобы не отвечать на вопрос, имеющий отношение ко мне, он прибавляет шаг, догоняет женщин, говорит им что-то, вызывающее бурную реакцию, и оборачивается ко мне:

– Поторапливайся, Вентура. Море ждет нас. Надо дойти до конца.

Может, это обман зрения, но Вентуре кажется, что позади, на Рамблас, очень далеко, еще белеет плащ пианиста, указывая направление точно на север. Нет, пианиста там уже нет. Поравнявшись с улицей Оспиталь, он сходит с центра бульвара, словно ноги повинуются повороту гордиева узла, который по воле и эскизу Миро выложили на брусчатке, и углубляется в улицу Оспиталь, узкое, безлюдное ущелье между домами. Он идет все быстрее и быстрее, соревнуясь с самим собой, с тем пианистом, который и вчера и позавчера проделывал этот путь. Улочка, славная живописной древностью и нищетой, для пианиста всего лишь дорога, выводящая на площадь Падро с одинокой статуей святой Эулалии над съеденным эрозией фонтаном, откуда один путь – на улицу Ботелья. Пианист достает из кармана плаща большой ключ, открывает дверь и, взобравшись по лестнице, открывает еще одну дверь, потом спускается вниз, закрывает дверь на улицу и снова карабкается вверх по каменной лестнице, помогая себе локтями, одним упираясь в перила, а другим – в деревянную стену, с которой сыплется отсыревшая штукатурка; на темной площадке он переводит дух, пальцами ощупывает дверь, находит замочную скважину и другой рукой вставляет в нее ключ. Квартира разевает пасть и выдыхает ему в лицо свои запахи, запахи медленного гниения. Пианист запирает дверь аккуратно, как бы стал запирать рояль, и включает свет; лампочка под потолком освещает прихожую, вешалку со сломанным плечом, электропроводку на стене, консоль от какого-то гарнитура в восточном стиле и кипы перевязанных веревкой газет. На консоли – фарфоровая Диана-охотница, давно потерявшая свой блеск, указывает луком в сторону тонущего во тьме коридора.

– Тереса. Тереса. Это я.

Он гасит свет в прихожей и зажигает в коридоре. На обоях – коринфские колонны, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы; меж двух колонн – раскрытая дверь, за которой жалобно стонет маленький зверек. Но лампочка освещает тело женщины, широкое, как железная кровать с узорной спинкой, на которой она лежит, лежит в темной линялой рубашке, на двух матрасах, обнаженные руки, широкие, как ляжки, густые седые волосы обрамляют старое опухшее лицо, а на самом дне двух провалов – крошечные глазки, в которых светится не мысль, но только боль. Глаза узнали мужчину, и стоны-жалобы забились чаще.

– Это я, Тереса. Я тут.

Сломанные куклы на деревянном сундуке, бюст Шопена, плюшевые шторы, старые и потертые, точно больная кожа. Пианист раздвигает их, чтобы открыть окно и выпустить на улицу спертый воздух.

– Иду. Сейчас иду. Я спешил, спешил, как только мог.

Он оборачивается и привычным, наметанным глазом оглядывает по-слоновьи раздувшееся тело, от лиловых закаменевших ногтей до тоскующей головы, что вздрагивает в такт стонам. Рядом с кроватью на табурете – фаянсовый ночной горшок, а в маленьком колченогом креслице – груда марлевых пакетов. Он снимает плащ, пиджак и остается в жилете; щуплое тельце с белой как лунь плешивой острой головкой. Он размахивает руками, стараясь шагать бодро, и идет в ванную комнату, где выщербленный унитаз прикрыт деревянным сиденьем, гниющим от сырости. Маленькое оконце выходит во внутренний двор. Он снимает с гвоздя таз, берет с подоконника старую иссохшую губку, наполняет таз водой, бросает туда губку, и она тонет и всплывает в подрагивающей воде при каждом его шаге, когда он возвращается в комнату, откуда, ни на минуту не замолкая, несутся жалобные стоны. Где-то совсем рядом невидимые часы отбивают четыре утра, и веки у пианиста сами собой закрываются, умоляя забыться хоть ненадолго.

– Сначала я тебя помою, а потом дам таблетки.

Он говорит это недвижно лежащему телу и ставит таз на кровать, двумя руками берет подол ночной рубашки и тянет, заворачивает его, пятясь вдоль кровати к изголовью. Открывается голое тело женщины, опухшие слоновые ноги, красные, в струпьях грязных ранок, а может, это грязь разъела кожу, огромные резиновые штаны, а внутри – грязные марлевые прокладки и пышущая жаром изъеденная кожа; огромный живот весь в пятнах и подтеках. Подол стыдливо задерживается на груди, руки пианиста осторожно берутся за штаны, и открываются пропитанные испражнениями марлевые прокладки, на волю вырывается зловоние, но и это не заставляет дрогнуть человека, творящего священный обряд. Он осторожно вынимает вкладыши и бросает в цинковое ведро, они хлюпко шлепаются на дно. Губкой он протирает кожу, прикасаясь легко, осторожно, чтобы не задеть раздраженные участки. Потом промывает губку и, пропитав ее водой, бесстрашно обмывает ею недвижное тело, вода сбегает тонкими струйками и собирается на клеенке, которая никогда отсюда не убирается. Вымыв тело, пианист вытирает его полотенцем, от которого слегка пахнет мылом «Эно де Правиа» – когда Тереса была здорова, она всегда клала кусочек этого мыла в бельевой шкаф для запаха, и пианист продолжает делать то же самое в память о былом.

– Ну, тебе лучше? Правда, лучше?

Теперь в руках у него тюбик с мазью, тюбик никак не поддается, но в конце концов оставляет свое содержимое на кончиках его пальцев, и пальцы накладывают мазь на страждущую плоть, ни одна пядь не уходит от их прикосновения, чуткие пальцы с бальзамом добираются до каждого закоулка, где ютится боль, и на раздутое лицо женщины возвращается выражение покоя, а стоны сменяются довольным урчанием, и в прорезях глаз проглядывает голубой зрачок – как у сломанной куклы.

– Ну, тебе лучше? Правда, лучше?

Он кладет ее безжизненные руки на подушку и последним рывком снимает с нее через голову рубашку. Он бросает рубашку на пол и достает из шкафа другую, похожую на прежнюю, только голубого цвета.

– Надену на тебя голубую. Тебе она больше нравится, верно?

У него вздуваются вены на руках и кровь приливает к лицу – так трудно натянуть на это тело рубашку, а натянув, он, измученный, опускается рядом с этой горой плоти, радуясь тому, как она теперь пахнет, и замирает, пока сердце не начинает биться ровно. Потом он садится на край кровати, разбирает пузырьки с лекарствами и, достав четыре таблетки, вкладывает их в приоткрытый рот женщины, одну за другой, и из стакана, наполненного до половины, вливает воду в таинственную пропасть немого тела. Женщина больше не стонет и не урчит, только тяжело, прерывисто дышит и изредка смаргивает.

– Теперь я тебе почитаю газету, а ты постарайся заснуть.

Пианист уходит за газетой, которую принес в кармане своего старого плаща, и возвращается, шаркая ногами, будто жизненные силы вдруг разом иссякли. Он садится на край кровати.

– «Шульц утверждает, что Соединенные Штаты намереваются возобновить конструктивные переговоры с Никарагуа. Фелипе Гонсалес в январе передал Пужолю официальный доклад по поводу «Каталонского банка». Премьер-министр Южно-Африканской Республики встретился вчера с Маргарет Тэтчер во время краткого визита в Соединенное Королевство. Жена Сахарова по телефону высказала опасения за состояние здоровья своего мужа. В Ирландии Рейгана встретили протестами против его политики в Центральной Америке», Ты спишь?

Напряженное быстрое урчание.

– Не волнуйся. Я буду читать, пока ты не заснешь. «Подходит к концу работа комиссии, расследующей случаи исчезновения людей в Аргентине. Норвежский пацифизм уживается с членством страны в НАТО. Гонсалес утверждает, что не все процессы в автономных областях пойдут одинаково, однако едва ли будут иметь место семнадцать разных моделей». Тереса!

Покой овладел всем телом, дыхание стало ровным. Пианист складывает газету, наклоняется, не выпуская ее из рук, и ждет, чтобы женщина заснула покрепче, потом выпрямляется, вглядывается в ее лицо; совсем рядом часы бьют пять, он выходит из спальни и идет туда, откуда слышался бой, открывает дверь, и лампочка освещает маленькую комнату, где время застыло давным-давно; полки плотно заставлены книгами, на стенах репродукции «Мадонны» Мунка и «Бал-Табарэн» Руо; у стены – старый «Шиммель», а над ним – карта каталонских стран[38] и воображаемой Икарии, изданная Фурнье,[39] Париж, 1935 год. На пробковой панели пожелтевшие газетные вырезки, фотографии из «Вангуардии»: Луис Дориа в разные годы, премии, призы, чествования в Организации Объединенных Наций, в Пардо,[40] в присутствии Шарля де Голля в Зальцбурге – и газетные заголовки: «Луис Дориа: музыка перестала быть потаскухой. Да здравствует свободная любовь!»

Пианист раскладывает низкую откидную кровать, уже застеленную. Мгновение колеблется и решает вернуться, собрать грязное белье, таз и ведро и приготовить все для следующего мытья в полдень. Он берет таз, наполняет его водой и относит на кухню. За окном, совсем близко, напротив, другое окно, а там другие люди, со своими радостями и печалями, или совсем старые, как они сами, или совсем молодые, такие молодые, что лица их не запали еще в память соседей. На газовой плите он греет воду в котелке, а потом льет ее в таз. С тазом возвращается к себе в комнату, с полки достает мыльницу, а из нее – зеленый кусок мыла, наполовину смыленный, но еще душистый. Засучивает рукава и долго, как хирург, моет руки по локоть. Потом – лицо. Затем разувается. Ставит таз на пол и опускает в мыльную воду свои натруженные, узловатые, точно виноградная лоза, ноги. И довольный, закрывает глаза, а когда открывает их, внизу уже жужжит первый автомобиль, и он с удивлением видит: на фасаде напротив первые отблески зари и вывеска аптеки, а справа на стене гневное лицо Луиса Дориа и внизу подпись: «Испанская музыка – это я». Он откидывается в кресле, аккуратном, с кружевным подголовником, и погружается в зыбкий сон, который нарушается, когда губы сами собой произносят: «Le cadavre exquis boira le vin nouveau».[41]

Загрузка...