Что творилось в ее душе, я по-настоящему не знал, хотя, очевидно, и она чувствовала нечто подобное. Но страдала она от этого иначе, чем я, и часто, когда я, удовлетворив свою страсть, отдыхал, я слышал, как она, лежа подле меня в полумраке, тихонько плакала. Иногда она говорила о своем возлюбленном, о том, каков он. И как будет ужасно, если он что-нибудь узнает об этом, узнает о нас. То, что ему, человеку женатому, нет до нее дела, что она ему не нужна, она не упоминала. Мне приходилось растолковывать ей это.

Она также говорила, что я ей чужой, совершенно чужой, - она постоянно твердила это. Но ведь и она была мне чужой. Ведь я загорелся страстью к ней, ни разу ее не увидев. И потом, ведь она тоже не была такой, какой я рисовал ее в своем воображении, не той, о ком я мечтал, какую представлял себе. Та, о ком я мечтал, была совсем иной, не такая, что лежала теперь рядом со мной в постели. Так же как тот, в медальоне у нее на груди, тот, ею истинно любимый, был совсем иным, чем я.

Так мы осыпали упреками и ранили друг друга, говорили друг другу жестокие и злые слова. И расставались мы тоже вовсе не так, как расстаются нежно любящие друг друга. Да, пожалуй, как двое любящих, но без всякой нежности.

Это не мешало нам встречаться все вновь и вновь. Мы оба знали, что нам суждено встречаться.

Наша любовная связь с самого начала была построена на ошибке, фальши и осознанной либо неосознанной лжи даже в большей степени, чем любовь вообще; ведь всякая любовь зиждется на фальши. А будни страсти по-своему честнее и прямодушней потому, что тогда говорят друг другу правду и помогают друг другу, разрушая иллюзии друг друга, пусть часто беспощадно и беззастенчиво. Отношения между двумя людьми становятся более правдивыми и откровенными, когда они более безрадостны. Это может показаться горьким, но, к сожалению, это так.

Наша неискренность все росла, она вынуждала нас все чаще лгать, скрывая то, что было у нас на душе. Просто удивительно, сколько приходится лгать, стоит хоть раз ступить на этот путь, как приходится все продолжать и продолжать лгать, хочешь ты этого или нет, до тех пор пока не окажешься запутан в беспорядочную сеть обманов и полуправд, с которыми сам не можешь справиться. А как приходится лгать об обыкновенных пустяках и о том, что ничего общего не имеет с сутью дела, с великим, подлинным обманом. Великий исходный обман может быть роковым и трагическим, а мелкая ложь, что он влечет за собой, - жалка и ничтожна.

Мне приходилось лгать, лгать приходилось и ей, каждый из нас лгал по-своему. Я лгал своему старому духовному отцу и собратьям по церковной службе, которые не могли не заметить, как я изменился, становясь все более и более равнодушным к своему призванию и своим обязанностям священника, а прежде всего, конечно, к своей матушке. А она - моя возлюбленная - к своему каждодневному окружению, к своему супругу, и к его семье, и к своей собственной семье, к кругу их знакомых. А также и к патеру Бенедикту, ее духовному отцу. Легче всего было ей скрывать это от своего мужа, который, прожив долгую жизнь, когда он ни в чем себе не отказывал, влачил жалкое существование в состоянии телесного и духовного упадка на своей половине старого дворца, которая так же состарилась и сильно обветшала, как и он сам. Но о том, что происходило, он мог ведь узнать от других. И под конец это случилось.

Что касается меня, то мне труднее всего было, скрывать все от матери. Чтобы она не заметила, как я ухожу по ночам, мне приходилось ждать, пока она не заснет, и тогда, как можно тише, выбираться из дома. Но она, очевидно, обнаружила, что есть основания для подозрений, и бодрствовала, лишь притворяясь, что спит, чтобы следить за мной, за тем, чем я занимаюсь. Когда я под утро возвращался домой, она, как мне казалось, тоже часто бодрствовала; должно быть, и сна на ее долю выпадало совсем немного. Она совала нос во все мои дела, пытаясь вынюхать, что же происходит. И своим материнским чутьем, или как там его называют, она довольно скоро поняла, что со мной случилось и что означают мои ночные прогулки. Она начала меня выспрашивать, задавать коварные, каверзные вопросы, на которые не так-то легко было дать вразумительный ответ. Я старался, как мог, но она не позволяла обмануть себя и поняла в конце концов, как одно связано с другим.

Тогда она настроилась на то, чтобы разузнать, кто та женщина, что поймала ее замечательного сына в свои дьявольские сети. Не понимаю, как ей это удалось. Она выдала себя тем, что не смогла не выказать своего удивления по поводу того, что эта мерзкая тварь принадлежала к столь знатной семье. Это ничуть не уменьшило ее ненависти к ней, злобного выражения, появившегося на ее старом худом лице, которое я с удивлением заметил. Казалось, будто я раньше не видел это столь знакомое мне лицо. Вообще говоря, я обнаружил у своей матери такие свойства, которые никогда прежде за ней не знавал или же не обращал на них внимания. Должно быть, они были у нее еще раньше, хотя неприятные проявления вовсе не были направлены против меня, так что мне самому они не причинили зла. В таких случаях ведь не очень замечаешь злобу близкого тебе человека.

Теперь же ее гнев обратился в значительной степени также и против меня. Она осыпала меня презрительными насмешками и злобными упреками, более похожими на поношения. Удивительно то, что она не пыталась поговорить со мной начистоту, уговорить меня отступиться от своего страшного греха и отыскать путь обратно к Богу.

Может, она на это и надеялась, но не говорила. Видно, не в ее духе было молить и увещевать меня. Она лишь неистовствовала, угрожала и снова неистовствовала, призывая проклятье Божие на мою голову. Казалось, я обманул ее или, вернее, ее Бога в чем-то, украл у Него то, что принадлежало Ему, - а я ведь это и сделал. Ведь она передавала меня, свое дитя, - Богу, в Его нежные объятия, вместо того чтобы оставить меня в своих собственных. А теперь я похитил у Бога ее драгоценный дар, так что Ему должно было гневаться и на меня, и на нее. Она рисовала мне все муки ада, кои только могут обрушиться на священника, на человека, посвященного Богу, если он изменил своей клятве и стал распутником и виновником нарушения супружеской верности. Хуже этого ничего не может быть, этот грех позволяет дьяволу мучить свою жертву сколько угодно. Она буквально захлебывалась, расписывая, как он будет мучить меня. Она передавала меня дьяволу с той же истовой пылкостью, как прежде Богу, переложила в его объятия, как прежде в объятия Бога. В собственные свои объятия она меня никогда не заключала. Теперь она была столь же бесчеловечна, как и тогда. И я подумал о том, о чем прежде, как ни странно, не думал. Ведь когда я был маленьким, она никогда не обращалась со мной как с ребенком, как со своим родным, маленьким, совершенно обычным ребенком. Я не мог вспомнить, чтобы она когда-нибудь ласкала меня, гладила по головке или хоть иногда шутила бы со мной, дергала бы меня за ухо, или ущипнула за подбородок, или же что-нибудь в этом роде. Я всегда был чем-то особенным, всегда избранником, избранником ее и Бога. Отданный, отданный другому. Господину Всемогущему на потребу Ему. Ему уступила она свое единственное дитя.

А теперь она отдала меня дьяволу.

Может, я сам никогда не ласкался к ней. Этого я не помнил. И об этом я, в самом деле, до сих пор не думал. Так что все, быть может, было еще более сложно, чем я себе представлял.

Хотя она ведь и сама не располагала к чему-либо подобному. Да и не думаю, чтобы она к этому стремилась.

Но я-то все-таки мог бы это сделать. Ее поступки были таковы, что я тоже ожесточился, а под конец и вовсе впал в ярость. Мы неоднократно спорили между собой, и наш прежде столь тихий дом наполнился бранью и ужасными сценами. Конечно, виноваты были мы оба. Но ее взгляды на мое 'кошмарное преступление', как она называла это, и на порочное существо, соблазнившее меня, и на всю эту позорную грязную связь между двумя людьми разного пола были мне столь омерзительны, что я без малейшего сочувствия и сострадания к ней заклеймил ее как низкую и подлую тварь. Я бесконечно презирал ее, не считаясь с тем, что она была мне матерью и что мои чувства к ней были некогда совершенно иными. Напротив, это, я думаю, заставляло меня еще больше лютовать. Все, что касалось ее, представлялось мне ныне равно отвратительным. Моя же склонность видеть только смешное и глупое в ее поведении и высказываниях сделала меня столь же гадким и злобным шпионом, как и она сама. Я не отказывал себе в удовольствии разоблачать ее и помню еще, какую радость доставляло мне, когда она в разгаре бешеной злобы давала понять, что ей, женщине из небогатой семьи, по-своему льстило, что я, во всяком случае, обманывал Бога со знатной дамой.

Не в силах справиться со мной и не зная, как ей излить свою злобу, она пришла к нашему духовному отцу поговорить с ним и попросить у него совета, как ей поступить. На самом же деле ей не нужен был ни его, ни чей-либо другой совет, она была совершенно неспособна прислушаться к нему, она всегда сама точно знала, чего хочет и как ей добиться своего.

Его очень опечалило то, что он услышал. Но когда она пожелала, чтобы он переговорил с кем-либо из моих собратьев саном выше и, стало быть, попросту донес на меня и на мое преступление, он ответил 'нет', он решительно отказался это делать. Он был очень привязан ко мне, как и я к нему, и слишком добросердечен, чтобы так поступить. Он сказал, что я не доверился ему на исповеди, а кроме того, он не желал бы привлекать внимание ко мне, как ни тяжек был мой грех.

Она же считала, что так относиться к столь великому греху возмутительно и безответственно.

Возможно, так оно и было, но он ответил именно так.

Этот столь почитаемый и любимый мной старец часто беседовал со мной, пытаясь повлиять на меня кроткими и мудрыми речами и заставить меня преодолеть то, что, как он понимал, было страстью, способной поразить также и духовное лицо. Я охотно и смиренно выслушивал его, но это и единственное, что я мог сделать, желая показать, какую преданность и почтение я питаю к нему. Порадовать его по-настоящему я не мог. Я был совершенно бессилен пред лицом овладевшей мной страсти, и выбора у меня не было.

Моя мать заметила, что он потерпел неудачу, и поняла: этот кроткий, непритязательный человек не может сладить со мной и злым духом, овладевшим мной. Тогда она, воспользовавшись его кротостью и слабостью, стала непрерывно твердить ему, чтобы он переговорил обо мне с настоятелем церкви Святого Томаса, который был более всех ответствен за меня и мое поведение. И объяснила ему, что это его долг. Мало-помалу он и в самом деле стал уступать ей, хотя, во всяком случае, продолжал, как и прежде, отказываться. Но в своей ненависти ко мне и страстном желании отомстить и, как всегда, добиться своего она продолжала склонять его на свою сторону и ни на минуту не оставляла несчастного старца в покое. Можно было бы спросить самого себя, почему она так усердствовала. Она казалась одержимой, и мне наконец стало ясно, какой ужасный человек скрывался под ее внешне столь миролюбивой личиной. Было ясно, что ее уродливая материнская любовь перешла теперь в ненависть; она совсем не считалась с тем, что я ее сын, подобно тому как я не считался с тем, что она - моя мать. Мы в нашей лютой вражде совершенно походили друг на друга.

В конце концов старец уступил и взялся за это поручение, которое, как она говорила ему, должно было выполнить, но от которого он все же столь долго и упрямо отказывался.

Потом, увидев результаты своего поступка, он пришел в отчаяние и был совершенно сломлен, хотя всего лишь выполнил свой долг. Мне рассказывали, что потом он повторял все снова и снова: 'Не надо выполнять свой долг'. И видимо, это событие состарило его больше, чем многие годы тихой и мирной жизни. Он, видимо, никогда не простил себе самому, что стал его виновником.

Итак, этот поистине добросердечный человек, быть может один из немногих добрых людей в этом городе, где так много храмов, и священников, и верующих, и молящихся, и всякого рода религиозного сброда. И он-то, собственно говоря, и донес на меня, что стало причиной моего падения. Если можно это так назвать.

Теперь события бурно развивались, и судьба моя шла к своему завершению.

Прежде всего я был отстранен от должности, вначале тайно; одновременно мне было запрещено сообщать об этом кому-нибудь. 'Но вскоре это станет известно всем', - утешали меня.

Затем начали - также тайно - допытываться, что же произошло, каким образом возникла связь между мной и той женщиной и кто свел нас. Здесь пришлось коснуться и многих других весьма щепетильных и роковых вопросов, и патер Бенедикт, высокочтимый, но ловкий и опасный человек, вмешался в ход событий и в значительной степени определил их.

Он посетил свою духовную дочь и чрезвычайно кротко спросил ее, не отягощает ли что-либо ее сердце и не потому ли она столь долго не исповедовалась ему.

Если все обстоит именно так, он охотно выслушает ее и поможет ей примириться с Богом, потому что она очень дорога ему и он знает, сколь тяжело не иметь никого, кому можно довериться, какой это вызывает страх и беспокойство.

Более мудро воззвать к ней было бы невозможно, ибо на сердце у нее в самом деле было тяжко, и как раз по этой самой причине. Истинно верующая, она потому и чувствовала себя несчастной и была взволнована тем, что тяготило ее, расстроена своим далеко не праведным отношением к Богу; хотя она испытывала неприязнь к духовному отцу своей семьи и почти боялась его, она все же почувствовала словно бы некоторое облегчение, получив возможность поговорить хоть с кем-нибудь о том, что страшило ее. И пала жертвой его приобретенного в ходе долгой жизни искусства духовного наставника в тех кругах, к которым он принадлежал и где чувствовал себя как дома, так же как и она.

Он был великим знатоком людей, в особенности их пороков и слабостей, в которых он прекрасно и, быть может, даже глубоко разбирался, но вовсе не всегда судил их неподкупно строго. Судил так, как подсказывали ему обстоятельства. Он был прозорлив и не всегда верил, что дело обстоит именно так, как ему говорят.

Постепенно он выудил у нее все.

Так он узнал, что она исповедовалась мне в церкви Святого Томаса и что наша связь возникла именно таким образом. Прижатая к стенке, хотя он все время говорил с ней чрезвычайно мягким голосом, она призналась, что преступное чувство между нами возникло во время самой исповеди. И что я даже воспользовался этим, чтобы сблизиться с нею и подготовить почву для того, чтобы совратить ее. Что в конце концов я стал преследовать ее по дороге домой из церкви, проник в ее дворец вместе с ней, чтобы осуществить свои намерения.

После этого она оказалась связана со мной преступным желанием, непреодолимой страстью, в чем откровенно хочет признаться; она знает, что это - смертный грех, который ввергнет ее в геенну огненную. Она должна облегчить свое сердце и признаться во всем. Она, грешная и пропащая, готова броситься в объятия Бога и его Святой Церкви, это единственное, как теперь она понимает, единственное, что ей остается сделать. И если, быть может, на свете существует искупление грехов, покаяние столь суровое, что могло бы спасти ее от вечной кары, вырвать ее из тисков ада, то она с искренней благодарностью желала бы покаяться. Но она не верит, что искупление грехов существует.

Обо всем этом я узнал на допросе, учиненном мне пред лицом консистории и приведшем к тому, что у меня окончательно отняли мою должность, отлучили от Святых Таинств и навечно запретили церковное служение.

Нет нужды говорить о том, как страшно я был потрясен не тем, что лишен церковного сана, изгнан, исключен, а тем, как она оболгала меня. Себя и меня, наше слияние воедино. Особо сильно я был потрясен тем, что она очернила ту священную ночь любви, которую мы пережили вместе и которая осталась для меня величайшим чудом на свете. А разве это не так?

Вполне вероятно, что она всего этого не говорила, они ведь могли преувеличить ее обвинения против меня и исказить ее описание того, что произошло. Я не мог быть уверен в этом до конца, так как был совершенно лишен возможности дальнейших встреч с ней. В основном все было довольно достоверно и более чем достаточно для того, чтобы преисполнить меня ужасным отвращением. Я оставил консисторию и мое высокочтимое начальство в состоянии глубокого возмущения, бешенства и презрения.

Наиболее склонен был судить меня строгим судом патер Бенедикт, это он доложил обо всем рассказанном ею на исповеди. Его отношение ко мне было далеко не доброжелательно, думаю даже, что он был оскорблен. Ведь она, вместо того чтобы обратиться к нему, исповедовалась мне, никому не известному священнику в маленькой, незначительной церкви Святого Томаса. Он ведь ничего не знал о причине, побудившей ее так поступить; она не упомянула о ней в своей исповеди. Своего истинного возлюбленного она не раскрыла. Раскрыла только меня.

Зато он и не судил ее столь сурово. Возможно, оттого, что она была из знатной семьи, и оттого, что он хорошо знал особенности ее характера и все ее исполненное фантазии существо. Они часто то забавляли, то беспокоили его. И, как он понимал, легко могли заставить ее сбиться с пути, если ее предоставить самой себе или во власть какой-либо особы в достаточной степени беззастенчивой, чтобы воспользоваться этим. Тем самым он намекнул, разумеется, на меня, присоединившись целиком к ее собственному мнению, будто ее соблазнили. То, что я во время всего допроса ни единым словом не защитил себя, конечно, удивило кое-кого, но тем не менее только еще больше способствовало тому, что вину мою почли полностью доказанной. И конечно, так оно и было.

Много позже от патера Бенедикта, своего духовного отца, супруг ее узнал, в чем она провинилась. И изобразил патер это, разумеется, в самом выгодном для нее свете, в каком только можно себе представить. Между патером и его духовным сыном, должно быть, нередко бывали весьма своеобразные предметы бесед. Первый конфиденциально, понимающе и снисходительно, а порой и не без удовольствия выслушивал рассказы другого о его долгой греховной жизни. Говорили, будто на бледном с жирными складками лице этого знатного старика, которого легко было взволновать, тут же появлялось веселое выражение, а на обвисших слюнявых губах - косая улыбочка. Но это не помешало старику за бесчестье, которое жена нанесла всему семейству и ему лично как главе рода, приказать запереть ее в комнате и замуровать потайной ход, который, как обнаружили, был путем к осуществлению ее и моего, нашего общего, преступления. Таким образом, не избежала кары и она.

Позднее она, видимо, покинула свою тюрьму, если ее можно так назвать, чтобы совершить паломничество, к которому ее приговорили и которое она всем сердцем жаждала совершить. Так я слышал. В этом городе мне более не довелось побывать.

Моя отставка и повод к ней стали, как и предупреждали меня, притчей во языцех. Легко понять, какой переполох должен был подняться в таком городке, где церковь и духовенство играли столь большую роль и были предметом всеобщего интереса. Священник и женщина из одного из самых знатных, самых высокопоставленных семейств! И женщина к тому же замужняя! То было нечто неслыханное, и все обрушились на меня, священника-соблазнителя. Весь этот благочестивый городок ополчился против меня, и я стал предметом всеобщего отвращения, глубочайшего презрения. Я не мог выйти на улицу без того, чтобы мне в след не выкликали бранных слов, грубых прозвищ, изобретенных с недюжинной выдумкой, а дети кидали в меня камнями. Находились в городе даже такие, кто плевал мне в лицо либо пытался это сделать. Собрат по церкви Святого Томаса, одних со мной лет, поступил так, и это ему в самом деле удалось, что, казалось, принесло ему большое удовлетворение. Они охотились за мной, травили, словно стая паршивых бешеных собак. Меня Преследовали, стоило мне показаться на улице, а дома занималась этим моя злобная, неистовая мать. Повсюду, повсюду они преследовали меня!

Злобное животное - человек - вошел в раж.

Под конец я не выдержал. Я покинул город, покинул свою мать и дом Распятого на кресте, исполненный отвращения ко всему на свете.

Последнее, что я видел, были клочья ее косматых седых волос, падавшие на впалые виски и глаза, столь обезумевшие, что мне было почти страшно на нее смотреть. Но я, разумеется, не знал, каковы были собственные мои глаза, их я видеть не мог. Но она, вероятно, их видела.

Вот так, в конце концов и очутился я на этом судне, где, в общем, прижился, где жизнь груба, жестока и кровава, но по крайней мере не фальшива. Я свыкся с жизнью в море, бескрайнем море, которое равнодушно ко всему на свете, которому нет дела ни до чего, ни до дьявола, ни до Бога. Море бесчеловечно - и это можно принять, это должно прийтись по душе тому, кто познал людей. А проститутки в гавани, которые не выдают себя за других, а лишь за тех, кто они есть на самом деле, прекрасно удовлетворяют меня своей искушенной и честной любовью.

Ты выслушал все про мою жизнь и можешь судить меня как пожелаешь.

Он умолк. Оба они молча лежали в звездной ночи. Ни одна волна не билась о борт, со всех сторон простиралось темное, но совершенно спокойное море.

Душа Товия была в смятении, единственная в полном покое, царившем повсюду. Услышанный им рассказ занимал его мысли, поглотил его целиком и до глубины души взволновал его своей горечью.

Погруженный в грустные мысли, он услышал отрывистый негромкий смех Джованни, смех, показавшийся ему совершенно неуместным.

Слегка приподнявшись на локте, он увидел, что Джованни сделал то же самое и что-то ищет ощупью на своей волосатой груди. Наконец он нашел то, что искал. Это был медальон - совсем простой, плоский медальон, вероятно серебряный. Он казался совсем маленьким в его большой огрубевшей руке.

Товий понял, что это ее медальон. И в ответ на его вопрос Джованни утвердительно кивнул.

Слишком толстым большим пальцем ему не легко было открыть его, но через некоторое время удалось, и он приподнял медальон к звездному свету, достаточному, чтобы увидеть. И показал медальон Товию.

Медальон был пуст.

Он рассказал, что ему удалось украсть его у нее в последний раз, когда они были вместе, когда у него уже было предчувствие, что все, верно, скоро кончится. Он не пытался рвануть его к себе насильно; это могло бы привести к тому, что они соединились бы в жарком объятии, как в тот раз в начале их связи, хотя это было маловероятно. Он просто украл его у нее, и она ничего не заметила. Украл, чтобы взглянуть, кого она на самом деле любила, чтобы похитить у нее под конец ее тайну.

Оставшись один, после того как расстался с ней, как позднее выяснилось, в последний раз, он открыл медальон и увидел, что он пуст.

Ее настоящего возлюбленного не существовало. Того - не такого, как все, с высоким и благородным лбом, того, о котором ей должно было свидетельствовать пред Богом. Его не существовало, существовало никогда.

Он слышал, что она впала в страшнейшее отчаяние, - верно, была совершенно сломлена оттого, что обнаружила пропажу. Вероятно, она так никогда и не поняла, как потеряла медальон, скорее всего думала, что обронила.

Но портрет возлюбленного был утрачен навсегда.

Они снова некоторое время лежали молча. Лежали рядом, не видя друг друга.

- А что было с ней потом? - негромко спросил Товий. - Ты что-нибудь знаешь о ней? Может, она еще жива?

- Нет, она давным-давно умерла. Умерла во время того самого паломничества, о котором я говорил.

- Так. А что это было за паломничество? Куда?

- В Святую землю.

- О... вот оно что.

- Да. Но она так туда и не добралась. Она умерла в тот самый миг, когда паломники увидели сушу; так я слышал.

- Так... она туда не добралась. К тому же еще и это...

- Нет.

Скрестив руки на груди, Товий глянул на пламенеющее звездное небо.

Она так туда и не добралась... Так и не добралась...

Он лежал, думая о самом возвышенном, самом святом, что только бывает в жизни. Что оно, вероятно, существует только как мечта, что оно, быть может, не выносит действительности, пробуждения. Но все же существует. Что существует совершенная любовь и Святая земля существует, только мы не можем их достигнуть. Что мы, быть может, только на пути туда. Мы - только пилигримы в море.

Но море не все на свете, так быть не может. Должно существовать что-то и по ту сторону моря, должна существовать также некая страна по ту сторону огромного пустынного пространства и огромной бездны, равнодушной ко всему, страна, которой мы не можем достигнуть, но куда мы плывем несмотря ни на что.

И он подумал о том, как Джованни спрятал этот медальон, хранил его, никогда не расставался с ним, всегда носил на груди, несмотря на то что он пустой. А не будь он таким, в нем был бы заключен другой портрет. И все же он всегда носил его на груди. Так, как носила его всегда на груди она, у самого сердца.

Что же это за драгоценная вещь, вещь, которую всегда носят у самого сердца?

Хотя медальон был пуст.

Так лежал он и думал, скрестив руки на груди и устремив взгляд к сверкающим звездам. А судно меж тем незаметно скользило по бескрайнему морю, плыло куда-то вперед без всякой цели.

Загрузка...