Приложения

Збигнев Залуский Пути к достоверности[211]

От редакции

Польско-советская война 1920 года была вершиной политической и военной деятельности Юзефа Пилсудского, снискала ему огромный авторитет и признание среди широкой польской общественности. Вместе с тем она оставила глубокий след в сознании как польского, так и советского народа, породила взаимное недоверие и неприязнь, оказала серьезное негативное воздействие на развитие советско-польских отношений в межвоенный период. Об этом ярко и убедительно рассказывает известный польский писатель и публицист Збигнев Залуский в своей книге «Пути к достоверности», вышедшей в Варшаве в 1986 году (книга написана в 1971–1973 годах). Отрывки из нее предлагаются советскому читателю.

Збигнев Залуский (1926–1978) принимал участие в освобождении Польши в рядах 3-й пехотной дивизии имени Ромуальда Траугутта I армии Войска Польского, сражался под Варшавой, на Поморском валу, в Колобжеге, на Одре и Эльбе. После войны занялся публицистикой, посвященной новейшей истории Польши. В 1961 году вышла его книга «Пропуск в историю» (издана в СССР), затем последовали книги «Семь главных польских грехов», «Финал 1945», «Сорок четвертый», «Поляки на фронтах второй мировой войны» и др.

Настойчивость

Весной 1920 года польские войска начали концентрироваться на украинском фронте. Обеспокоенные затяжкой переговоров советские власти также начали перебрасывать на польский фронт войска с Урала и Кавказа.

17 апреля 1920 года Пилсудский подписал приказ о наступлении на Киев. На украинском фронте уже было сосредоточено три пятых польских войск, находившихся на востоке. 20 апреля было опубликовано коммюнике о прекращении польско-советских переговоров. 21 апреля официально подписан договор с Петлюрой. 25 апреля началось польское наступление. Три польских армии разбили и оттеснили две советских, обнажив киевское направление и заняв Житомир, Коростень и Радомышль. Эти армии отступали поспешно — одна на юг, а вторая — за Днепр. 6 мая вечером первый патруль польских улан попросту въехал на трамвае в незащищенный Киев. 8 мая 3-я польская армия заняла весь город и плацдарм за Днепром. Несколько дней спустя завоеватель Киева генерал Эдвард Рыдз-Смнглы принимал на Крещатике парад союзных войск. В Виннице Пилсудский с Петлюрой торжественно обновляли братство и союз.

И только диссонансом доносились слова рапорта с северо-востока, из Белоруссии: «Реакция населения в районе боевых действий 2-й армии еще раз убедительно подтверждает, что почти единственной притягательной силой для него является большевизм».

В течение месяца оказалось, что и на Украине польские концепции не имеют шансов на успех. А ведь в свое время главное польское командование правильно оценивало ситуацию. Еще до похода на Киев утверждалось: «Если в настоящее время провести голосование среди населения, вероятнее всего подавляющее большинство категорически выскажется за нахождение в составе России. <…> «Против большевиков не идем, мы сами большевики», — это высказывание характеризует отношение украинского населения к большевизму, подкрепляемое массовым вхождением в ряды большевиков».

Так и случилось. Фактически Петлюре не удалось захватить власть на Украине. Была несколько увеличена армия, главным образом с опорой на старые кадры — новых добровольцев прибыло только около двух тысяч. Самое главное, украинское крестьянство не поддержало Петлюры. Оказалось, что Киевщина, которая не желала ни немцев, ни Деникина, ни польских помещиков, не хотела также и украинских националистов. Киевщина хотела земли и мира. А также, как оказалось, живо чувствовала свою связь с государственной территорией всей великой, рождающейся вокруг социалистической Москвы семьи народов бывшей Российской империи.

Семьи, с которой она пережила самое плохое, а теперь избрала для себя самые высокие цели — социалистическую революцию и сейчас, в мире, хотела их реализовать.

Итак, власть Рыдз-Смиглы и Петлюры над Днепром повисла в воздухе, вокруг же накапливались силы, до глубины задетые нашествием чужеземцев, настроенные покончить с ним.

5 июня I Конная армия Семена Буденного прорвала польский фронт южнее Киева и вышла в тыл польских войск. 11 июня ночью последние отряды 3-й польской армии Смиглы покинули Киев. Весь южный польский фронт попятился назад. Началось общее и все более спешное отступление. Фронт был еще далеко от исконно польских земель, когда стало ясно, что вначале армия, а за ней государство надломились прежде всего в моральном плане.

4 июля в наступление перешел Западный фронт советской армии под командованием Тухачевского. 6 июля Совет обороны страны в Варшаве принял решение в срочном порядке обратиться к заседавшему в то время Верховному Совету союзнических государств с просьбой быть посредником в мирных переговорах с Советской Россией и оказать военную помощь для сдерживания советского военного наступления. 10 июля тогдашний польский премьер Владислав Грабский стоял в Спа перед Ллойд Джорджем. Не щадя ядовитых эпитетов, этот видный британский политик потребовал отступления поляков на линию Керзона, согласия на уступки в пользу немцев во многих вопросах, касавшихся польской западной границы, и только взамен за это обещал обратиться к Советскому правительству с предложением быть посредником в мирных переговорах. Если бы русские это предложение отвергли, союзники поставили бы технику в меру своих, как подчеркивали, скромных возможностей… Была выражена также надежда, что эти поставки еще могут успеть в Польшу… Кроме того, обещали прислать какого-то «западного» маршала, чтобы тот принял на себя командование.

11 июля Красная Армия освободила Минск, 14 июля — Вильно, 20 июля пересекла Неман. 23 июля Главное Командование Красной Армии издало приказы для Западного и Юго-Западного фронтов, предусматривавшие в первую очередь наступление на Варшаву и Львов.

1 августа войска Тухачевского пересекли Буг. 13 августа части Красной Армии оказались у ворот Варшавы. На следующий день начался штурм, а газета «Речь Посполита» поместила статью «О чуде над Вислой», позднее ставшую исторической.

Советская Россия: импровизация

Война с Польшей для народов революционной России была чем-то иным, нежели перед этим борьба с белогвардейцами. Юденич, Колчак, Деникин — это была гражданская, классовая война, ожесточенная, жестокая, однако каким-то образом своя, родная, внутренняя. В кризисные моменты речь шла о том, быть или не быть власти рабочих и крестьян, о будущем революции. Существование отчизны и ее целостности под вопросом не стояло.

«Польскую войну» воспринимали иначе. Она, конечно, понималась как война классовая, война польских землевладельцев против белорусских и украинских крестьян. Однако это была прежде всего война с нашествием чужеземцев, с внешней агрессией, преследовавшей цель отторгнуть часть земель. Не случайно, что именно тогда, в мае — июне 1920 года, такие нотки впервые появились в выступлениях советских руководителей, с тем чтобы напомнить о себе в 1941 году. Не случайно в то время Ленин говорил о защите независимости Советской России, о защите ее территориальной целостности.

Партия направила в ряды Красной Армии на польский фронт десятки тысяч своих активистов, но, как никогда ранее, десятки тысяч добровольцев также потянулись на фронт.

Национальное единство — мощный двигатель мобилизации сил Советской России на войну с Польшей.

Таким образом, войска Западного фронта под командованием Михаила Тухачевского направились маршем через Смоленские ворота к реке Неман, а войска Юго- Западного фронта под командованием Александра Егорова из-под Киева к реке Буг, к границам родины, чтобы воссоздать и защитить их.

Неожиданный шанс

В начале июля советские войска приблизились к границе между бывшим Королевством Польским и Россией, к линии Керзона, определенной в декабре 1919 года

Высшим Советом мирной конференции в качестве временной восточной границы Польши.

Военные напомнили: польские войска, которые еще недавно оккупировали Киев и Минск, разбиты, но не уничтожены. Где гарантия, что они не попытаются повторить нападение?

На чашу весов были поставлены военные и политические аргументы. Во-первых, Россия не могла позволить себе вести еще одну войну в течение нескольких месяцев, следовательно, имевшееся преимущество необходимо было использовать до конца. Во-вторых, позволительно ли было отказаться от такой, казалось бы, легкой и привлекательной оказии помочь пролетариату Польши? В-третьих, могли ли революционеры отказаться от такого шанса, отречься от обязанностей по отношению к пролетариату Европы, не вспомнить о лозунге «Даешь мировую революцию!», который воодушевлял борющихся в самые трудные годы? В-четвертых, в понимании советской стороны война становилась непосредственной открытой конфронтацией между социализмом и империализмом, «последним боем».

Советские войска, преследуя польские, пересекли линию Керзона. Вместе с лозунгом революции в Польше на повестку дня встал лозунг революции в Европе.

Тухачевский пошел на Варшаву, точнее, севернее ее, вплоть до Влоцлавека и околиц Торуни — к немецкой границе. Егоров по советам и подсказкам Сталина — на юг, чтобы через Львов, Малопольшу выйти на Карпатский хребет, с одной стороны — к Венгрии, а с другой — на подступах к Кракову — к Чехии и Австрии. Позднее Ленин сказал: «Если бы Польша стала советской, если бы варшавские рабочие получили помощь от Советской России, которой они ждали и которую приветствовали, Версальский мир был бы разрушен, и вся международная система, которая завоевана победами над Германией, рушилась бы… Вопрос стоял так, что еще несколько дней победоносного наступления Красной Армии, и не только Варшава взята (это не так важно было бы), но разрушен Версальский мир»[212].

Через несколько лет Тухачевский сформулировал тогдашние надежды еще более отчетливо: «Рабочий класс Западной Европы от одного наступления нашей Красной Армии пришел в революционное движение. Никакие национальные лозунги, которые бросала польская буржуазия, не могли замазать сущности разыгравшейся классовой войны. Это сознание охватило и пролетариат и буржуазию Европы, и революционное потрясение ее началось. Нет никакого сомнения в том, что если бы только мы вырвали из рук польской буржуазии ее буржуазную шляхетскую армию, то революция рабочего класса в Польше стала бы свершившимся фактом. А этот пожар не остался бы ограниченным польскими рамками. Он разнесся бы бурным потоком по всей Западной Европе»[213].

12 августа Тухачевский издал приказ об окончательном штурме Варшавы.

Разочарование

Поражение, а с ним разочарование пришли быстро, быстрее, чем удалось сориентироваться и на фронте, и в штабе Тухачевского в Минске, и в Москве.

А ведь предпосылки этого нарастали постепенно, по крайней мере с той минуты, когда советские войска вышли из подковы между Неманом и болотами Полесья на севере и между Днестром и Полесьем на юге, до минуты, когда они покинули землю Западной Белоруссии и Западной Украины.

На сотни километров удлинились линии коммуникации, миллионная армия таяла в боях и походах, приближался кризис, обычно завершающий каждый дальний наступательный бросок.

Красная Армия кровоточила, польское сопротивление возрастало. На территории Польши поддержка населения была очень слабой — она ощущалась лишь со стороны незначительной группы коммунистов и небольшой части фольварочных рабочих. Заводского пролетариата почти не было, предвоенные польские революционные кадры затерялись где-то на фронтах гражданской войны, на Урале, в Закавказье. Лозунг Польской Республики Советов, брошенный в кровавый водоворот войны, не находил отклика между марширующими колоннами войск. Напрасно Юлиан Мархлевский призывал заботиться о сохранении «польскости». Ревкомы приволжских и донских дивизий прокламировали советскую власть по-русски и на жаргоне.

Советский принцип огосударствления земли с оставлением ее во владении крестьян не убеждал польского землевладельца. Он имел собственную землю. Неясно было, что делать с помещичьей землей. Несмотря на давление Ленина, никакие решения не принимались. Впрочем, на это не было времени.

Ведь надо всем главенствовала основная проблема — национальная проблема, проблема независимости. После 125 лет неволи с этим нельзя было не считаться. Для большинства поляков вопрос выглядел просто: сначала Польша, а потом посмотрим — какая.

Революционные армии, все более слабые, подходили уже к Варшаве. Корпус Гая оперировал на подступах к Торуни, Буденный шел на Замостье, а противник не сдавался, не поддавался разложению…

Если руководители капиталистического мира, собравшиеся в Спа, не отреагировали достаточно энергично на революционную опасность, если не поняли, что над Вислой решается судьба не Пилсудского, а капиталистической Европы, то во всяком случае над Вислой понимали, что по крайней мере здесь решалась судьба Польши. Правительство Грабского, ответственное за унизительные переговоры в Спа, подало в отставку. Все легальные партии и объединения — от ППС и крестьянской левицы до консерваторов — твердо сплотились вокруг лозунга защиты независимой Родины — такой, какой она была. Было создано правительство национальной обороны во главе с Винценты Витосом, пользовавшимся большим авторитетом среди крестьянства, и Игнацы Дашиньским, уважаемым лидером социалистического движения. Принято решение о сельскохозяйственной реформе. Разрабатывается прогрессивное социальное законодательство. Папский нунций, епископы, пасторы и раввины, социалисты и эндеки, крупные помещики и левые деятели, бывшие царские офицеры и красные боевики ППС периода 1905 года — все призвали к защите Варшавы, защите Отчизны.

И этот призыв нашел широкий отклик. Обозначился перелом, прежде всего моральный, а также материальный. В течение шести месяцев ряды защитников пополнили 180 тысяч добровольцев.

Истощенные сражениями на фронте над Вислой дивизии получили инъекцию свежих сил. В Великопольше создавалась вторая линия обороны.

Польские дивизии все более тесно сжимались кольцом над центральной Вислой. Тетива лука натянулась до предела…

«Когда мы подошли к Варшаве, — говорил вскоре после этого Ленин, — наши войска оказались настолько измученными, что у них не хватило сил одерживать победу дальше, а польские войска, поддержанные патриотическим подъемом в Варшаве, чувствуя себя в своей стране, нашли поддержку, нашли новую возможность идти вперед»[214].

14 августа части Красной Армии сломили позиции 11-й польской дивизии под Радзымином — последнюю линию обороны перед городской заставой Варшавы.

Вечером того же дня в присутствии председателя Совета министров В. Витоса и членов правительства там, под Радзымином, в контратаку бросился последний польский резерв в предместье Варшавы — Литовско-Белорусская дивизия генерала Люциана Желиговского.

На следующий день в центре фронта Тухачевского под Плоньском и Серпцем начался контрудар 5-й польской армии генерала Владислава Сикорского.

16 августа развернулось контрнаступление главной ударной группы, возглавляемой лично Пилсудским, — знаменитый маневр из-за Вепша.

17 августа в Минске Тухачевский издал приказ об отступлении. Но было уже поздно. В течение менее чем месяца почти весь его фронт был разбит и большинство войск вытеснено в район Восточной Пруссии.

В сентябре Пилсудский выиграл еще одну битву — на Немане. В октябре польские войска даже вошли снова в Минск.

Однако чем дальше от Варшавы, тем больше спадало напряжение в рядах наступавших. Полки, которые выиграли битву за Варшаву, не хотели сражаться за Минск. Страна, которая поддержала оборону, не поддержала агрессии. Просто она очень устала. Ведь для поляков шел уже седьмой год войны.

18 октября 1920 года на востоке борьба прекратилась. Начались мирные переговоры. На этот раз — уже по-серьезному. Войска находились друг против друга почти на той же линии, на которой стояли и могли оставаться осенью 1919 или весной 1920 года. Кровавая свистопляска закончилась.

1920-й: последствия

Каковы были результаты этой пробы сил, продолжавшейся почти шесть месяцев, этой кровавой свистопляски от Буга до Днепра, от Днепра к Висле и от Вислы почти что до Днепра?

На полях сражений между Березиной и Вкрой, между Вепшем и Тетеревом, на дорогах Белоруссии и Украины, Мазовше и Люблинщины, на всех путях между Вислой и Днепром, вытаптываемых маршировавшими то в одну, то в другую сторону колоннами падавших от усталости людей с орлами и со звездами на шапках, нашла свой трагический исход не одна человеческая жизнь, а также не одна иллюзия и не одна надежда.

С апреля по октябрь 1920 года польская армия потеряла 184 246 человек — почти 20 процентов своего максимального состава. Потери Красной Армии официально не оглашались.

Ни с той, ни с другой стороны не была реализована ни одна программа, ни одна надежда, не были достигнуты исторические цели и политические намерения — ни главные, запланированные, ни текущие, импровизированные по мере развития событий.

Можно было бы сказать, что результат соревнования равнялся нулю. Можно было бы, если бы не то, что между Варшавой и Москвой, Киевом появились новые кладбища, выросли новые, устойчивые препятствия горести и недоверия, боли и ненависти.

Негативный итог

На полях брани под Аутой и на Немане, под Киевом, Рогатином и Коростенем окончательно развеялась иллюзия, что Польша может подарить свободу Украине или Белоруссии, неся ее на штыках своих полков и привозя зависимые от себя национальные правительства или комитеты. Развеялась иллюзия, что Польша была способна организовать новый порядок на землях, некогда — столетия назад — с ней связанных, в то время, как оказалось, совершенно ей чуждых. Рухнула федералистская концепция, основная политическая концепция Начальника государства и Первого Маршала.

И vice versa: на полях сражений под Радзымином, Седльцами, Плоцком и Влоцлавеком развеялась надежда на социалистическую революцию в Польше, а также на помощь европейской революции. С отступлением армии Тухачевского канули в Лету Временный революционный комитет Польши, зачатки польской Красной Армии и вся идея Польской Республики Советов.

Позднее польские революционные формирования мужественно и с честью защищали от солдат Пилсудского красный Минск и еще позднее остатки польской дивизии стрелков уже в рядах 52-й дивизии Красной Армии овеяли себя славой при ликвидации Врангеля в Крыму в ходе исторического перехода через Сиваш, потеряв при этом до 40 процентов личного состава.

Вооруженная помощь революционного русского государства, как оказалось, не укрепила, а ослабила силы революции в Польше. Правы были те из руководителей польских коммунистов, которые предупреждали, что опасение перед внешней угрозой укрепит реакционные силы в Польше, гарантируя им искреннюю поддержку многих сотен тысяч простых, добросовестных людей, любящих свою страну и стремящихся найти решение ее проблем самостоятельно.

Варшавское поражение нанесло чувствительный, хотя еще и не окончательный удар по концепциям «перманентной революции» Троцкого. Действительность подкрепила смысл тезиса о возможности и потребности стабилизации революции в одной стране, даже находившейся в обременительном капиталистическом окружении.

После 1920 года дозрела не только потребность, но и психологическая возможность стабилизации отношений между Польшей и Советской Россией.

В течение всего 1919 года Пилсудский высокомерно повторял, что большевики — это ничто, и что он будет бить их «где захочет и как захочет». Когда на рубеже 1919 и 1920 годов польские войска стояли далеко на востоке, после годичных, правда маломасштабных сражений, которые в целом еще не носили характера принципиальной конфронтации между обеими сторонами, польский кабинет подготовил проект мирного соглашения.

В этом удивительном документе почти каждый пункт начинался со слов «советская сторона обязуется», и ни один — со слов «польская сторона обязуется». Таким образом, советская сторона должна была безотлагательно демобилизовать половину своей армии, а в течение следующего года еще уменьшить ее состав, выплатить Польше компенсацию в золоте и поставками товаров в течение десяти лет, допустить на территорию России на условиях экстерриториальности многие польские учреждения, обеспечить польским гражданам в России возможность ведения торгово-промышленной деятельности и т. п., минуя предписания советского законодательства, и, наконец, признать единственной властью, уполномоченной решать возникающие по данным вопросам споры… окружной суд в Варшаве. Не говоря уже о параграфе, предписывающем безотлагательное выведение советских войск за польскую границу 1772 года. На этом документе, хранящемся в Архиве новых документов в Варшаве, можно увидеть не лишенную смысла приписку главного помощника Пилсудского по восточным вопросам Леона Василевского: «Требования в значительной части сформулированы так, как будто их адресуют стране, которую Польша разбила полностью. Это — существенное вмешательство во внутренние дела России, ограничивающее ее суверенитет…»

Через несколько дней после того, как Красная Армия оказалась под Радзымином, глава советской делегации на мирных переговорах представил новые советские условия: безотлагательное сокращение польского войска до 50 тысяч человек, сдача оружия и военного оборудовании, сформирование по всей Польше рабочей милиции, которой Советская Россия передаст это оружие, проведение сельскохозяйственной реформы, прежде всего в пользу жертв польско-советской войны и т. д. и т. п.

Мирные переговоры в октябре 1920 года и мирный договор, заключенный в 1921 году в Риге, принципиально отличаются от всех прежних проектов документов по этим вопросам. В их основу лег, наконец, принцип равенства и взаимности. Каждому пункту «Россия и Украина обязуются» в них соответствует пункт «Польша обязуется». Сам характер текстов договоров свидетельствует, что говорили между собой две стороны, действительно взаимно признающие свои суверенитет, равноправие и законность.

Полная конфронтация на полях сражений и ее опыт создали новое политико-психологическое состояние между Польшей и Советской Россией. Итоги же войны создали новое материальное состояние, новую реальность бытия России, Белоруссии и Украины, а в определенной степени — и Польши. Эти реалии, закрепленные в Рижском мирном договоре, позитивно воздействовали на дальнейший ход жизни и политические отношения в этой части Европы.

Диктат действительности: Польша

Несмотря на одержанные Польшей военные успехи, Рижский договор не носил колониального характера, как польский проект начала 1920 года. Но все же он был военным диктатом. Граница, которую он определил, проходила не по какой-то рациональной линии, которую можно обосновать исторически, географически, этнографически или политически, а в основном в соответствии с довольно случайной конфигурацией линии фронта, достигнутой польскими войсками во время осенней кампании.

Она была результатом двух победоносных сражений под Варшавой и на Немане, а не серьезных раздумий. Она оставляла на польской стороне почти половину Белоруссии и около четверти Украины, а на советской — все вековое «историческое наследие», выражавшееся в нескольких миллионах польского населения, не только помещиков, но главным образом крестьян, рабочих, служащих. Она оставила на польской стороне многочисленные живые очаги революции, а на советской — тоже многочисленные и живые центры Вандеи — потенциальной контрреволюции.

Она не решила ничего, но обе стороны торжественно заявили в договоре, что «отказываются от всяких прав и притязаний» на земли, расположенные по другую сторону определенной им границы, и «взаимно гарантируют полное уважение государственного суверенитета другой стороны и воздержание от всякого вмешательства в ее внутренние дела, в частности от агитации, пропаганды и всякого рода интервенций либо их поддержки».

Рижский договор решил окончательно лишь одну проблему, причем внутрипольскую. Вот два парадокса польской победы.

Первый: договор, результат победоносных сражений, зафиксировал политическое поражение мнимого победителя, маршала Пилсудского. Ему пришлось отказаться от идеи создания Надднепровской Украины, бросить на произвол судьбы своих союзников — Петлюру на Украине, Булак-Балаховича — в Белоруссии. Того, что завоевала Польша из восточных земель, не хватало уже ни на какую федерацию, ни на какое буферное государство. Последняя попытка этой политики — переворот Желиговского в Вильно и образование Центральной Литвы — провалилась из-за негативного отношения к идее федерации как со стороны литовцев, так и белорусов. Провалилась, впрочем, без какого бы то ни было влияния Советской России и Красной Армии.

И второй парадокс «чуда на Висле»: была похоронена концепция Пилсудского, а сам он одержал военную победу… в пользу своего противника Романа Дмовского. Ибо сформированная на Востоке на основе Рижского договора Польша была ближе всех концепциям Дмовского: простирающаяся на восток насколько удастся, без включения в состав государства «чрезмерного» числа национальных меньшинств. Эта цифра, по его мнению, не должна была превышать 50 процентов населения. Некоторые из присоединенных земель насчитывали даже, по самым оптимистическим оценкам, от 3 до 5 процентов польского населения, а большинство составляли белорусы или украинцы.

Таким образом, Польша Рижского договора отвечала этим концепциям. Поляки составляли в ней приблизительно около 64 процентов населения.

Такая Польша была создана точно по рецепту Дмовского как единое польское государство, государство польского народа, с которым были формально полностью интегрированы восточные окраины, без каких-либо несбыточных мечтаний о полусамостоятельности, автономии, самоуправлении или других правах и особенностях.

Польша формально единая, а по существу многонациональная. Владение восточными землями стало фактором постепенного регресса Польши.

Польша Пилсудского во внутренней политике руководствовалась националистическими канонами Дмовского. Вначале созванный генералом Желиговским сейм Центральной Литвы отверг все концепции самостоятельности или автономии литовско-белорусских земель и потребовал полной интеграции Вильно с Варшавой. Позднее тех, кто в принадлежащей до этого России части Польши записался как «местные», окрестили поляками. Еще позже некогда униатские, а более ста лет православные церкви на Волыни были превращены в католические костелы и целые деревни стали польскими. Только на Волыни в 1938 году были превращены в костелы 139 церквей и уничтожено 189, осталось лишь 151.

Итак, в бывшей Восточной Галиции шаг за шагом ликвидировались украинские культурные и экономические организации, закрывались школы. Опять же на Волыни — в деревне, где 80 процентов населения составляли украинские крестьяне — из 2000 начальных школ было только 8 украинских.

Но результаты полонизации этих земель были ничтожными. За 18 лет польского правления численность польского населения на Волыни выросла с 7,5 до 15 процентов, с учетом наплыва служащих, железнодорожников и сотрудников государственного и административного аппарата. Похожая ситуация была и в других восточных воеводствах.

Не увенчалась успехом попытка полонизации «местных элементов». Под влиянием давления на них ширился и углублялся процесс национального самосознания, особенно в деревне. Войско «усмиряло» неспокойные украинские деревни в Тарнопольском воеводстве, расстреливало крестьянские демонстрации на Волыни. В тюрьмах, в Березе Картузской полиция издевалась над арестованными украинцами, в ответ гибли от пуль террористов и министр санационного правительства, и школьный куратор, и невинные простые люди. Росли напряженность и враждебность. Презрение правящих рождает ненависть угнетаемых.

Никогда межвоенная Польша не была по существу интегрированной страной. Всегда в ней была Польша А и Польша Б. Это касалось не только экономической политики государства, но и позиций всех политических сил. Все они игнорировали в своей деятельности восточные окраины. Сознательно не вовлекала их в борьбу с диктатурой Пилсудского парламентская оппозиция, их не затронули ни массовые забастовки, организованные главным образом ППС в 1936 году, ни манифестации людовцев 1937 года. Служащих государственной администрации отправляли на восточные окраины, как на ссылку в Сибирь.

18 лет использования созданных Рижским договором условий для реализации инкорпорационной концепции не принесли результатов. В экономическом смысле Польша Б не стала золотым прииском. Крестьянская нищета отрицательно сказывалась на экономическом балансе страны. Колонизация этих земель не удалась, и они не способствовали ликвидации земельного голода в масштабах страны. Более того, эти земли — чуждые, бунтарские требовали больших инвестиций, чем коренные польские. Жители восточных окраин оказались в худшей ситуации, чем поляки в период разделов Польши под чужим господством.

Вопреки надеждам Дмовского Польша оказалась неспособной привлечь на свою сторону и ассимилировать национальные меньшинства на Востоке — ни в национальном, ни в культурном, ни в экономическом смысле. В то же время своей политикой, своим присутствием она способствовала развитию националистических извращений в освободительном движении этих народов, взаимной ненависти.

Крепнущий под влиянием национального угнетения национализм национальных меньшинств искал опоры за границей и представлял собой благодатный материал для любых интриг против Польши.

Как национализм угнетаемых народов обращался на Запад и искал себе союзников среди врагов польского государства, так патриотизм этих народов — в сторону их большей части, объединенной с другими народами в первом социалистическом государстве. Тяга белорусов в направлении Минска, а украинцев — Киева стала необратимым процессом, нарастающим по мере укрепления национального и классового сознания этих двух, прежде всего крестьянских, а в определенной мере и рабочих, народов. Эта тяга не могла привести к иному результату, чем тот, который мое поколение видело своими глазами: триумфальные арки, встречавшие отряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии в памятном для поляков трагическом сентябре 1939 года.

В этом отдавали себе отчет в Варшаве. Поэтому политика защиты истоков польской великодержавности — ее полуколоний на Востоке — должна была быть политикой далеко зашедшей сдержанности и неприязни по отношению к Советскому Союзу. Поэтому драма рижской границы заключалась в том, что она стала непреодолимым барьером между Польшей и Советским Союзом.

Польскую политику в межвоенный период трудно назвать политикой, бескомпромиссно враждебной по отношению к СССР, направленной на войну. Сам Пилсудский как-то сказал, что он победил в одной войне и зачем ему рисковать другой? Все военные приготовления Польши, все разрабатываемые ею планы, касающиеся восточной границы, включая последний, с весны 1939 года носили оборонительный, защитный характер. Но польские правящие круги хотели удержать то, что приобрели в 1920 году.

Этому не способствовали, разумеется, мелкие «укусы» в отношении СССР — поддержка различных антисоветских акций, осуществляемых с территории Польши, как, например, деятельность террористов Бориса Савинкова, вылазки Балаховича на Белоруссию и атамана Тютюника на Украину. Советский Союз раздражало также создание в Польше организаций, объединяющих националистических деятелей Белоруссии, Украины, крымских и казанских татар, Грузии и Азербайджана, калмыков, таджиков и даже кубанских казаков.

Однако главным для польских правящих кругов было опасение какого бы то ни было политического сближения с СССР, которое могло усилить привлекательность и влияние Советской Украины и Советской Белоруссии на население польских окраин. На этих территориях долго еще после заключения Рижского мира тлела крестьянско-национальная и белорусско-украинская советская подпольная война, поддерживаемая из-за кордона минскими и киевскими коммунистами.

Эти опасения за восточные земли определяли в значительной мере сохраняемую изоляцию и подогреваемую неприязнь Польши к Советскому Союзу. Даже перед лицом угрозы гитлеровского нашествия и рассматриваемой возможности получения советской военной помощи. Ибо эта помощь означала практически вступление советских войск в Западную Белоруссию и Западную Украину. Вступление — как считали в Варшаве — с непредсказуемыми последствиями для судеб польской власти на этих землях.

Такова была реальная ситуация в Польше в результате Рижского договора и таково было дальнейшее развитие содержащихся в этой ситуации в зародыше процессов.

Диктат действительности: СССР

Рижский договор и для Советской России также создал ситуацию, заключающую в себе зародыши явлений, дальнейшее развитие которых никто тогда, пожалуй, еще не предвидел.

Одной из главных задач, которую предстояло решить молодому Советскому государству, представляющему также национальные и государственные интересы белорусского и украинского народов, было их государственно-национальное объединение. Если такие проблемы не существовали ни на одной из границ сформировавшегося в 20-е годы социалистического союза народов, то здесь, у пограничных столбов, разделявших земли Белоруссии и Украины, в десяти с небольшим километрах от Минска и в ста с лишним километрах от Киева — проблема национальной целостности, проблема завершения неизбежного процесса объединения созревших для этого народов лежала как на ладони и была объективно самой важной. Могли на первый план выдвигаться большие задачи восстановления и социалистической перестройки народного хозяйства, можно было в Москве «подчинить интересы части общества» общим интересам — на Днепре такая проблема существовала. Ныла как болящий зуб.

И наконец, второй вопрос. Рижскую границу советская сторона считала совершенно открытой, незащищенной, заманчивой для агрессоров. Трудно себе представить более удобную линию развертывания войск для любого нашествия в глубь Советского Союза. Здесь пролегают два древних пути походов на Восток. Главный: Берлин — Познань — Варшава — Минск — Смоленск — Москва. И второй, вспомогательный: Мюнхен — Лейпциг — Вроцлав — Краков — Львов — Киев — Ростов.

Эти «главные направления ударов» невозможно перекрыть на той линии, которую провела рижская граница.

Естественной эманацией оборонительных интересов государства, которое истоки своей силы имеет в Москве, Донбассе и на Кавказе, должно быть выдвижение «наблюдательных постов» и даже своих форпостов подальше на запад, где-то между нижним течением Немана, мазурскими озерами и полесскими болотами, с одной стороны, и между полесскими болотами и Карпатами, с другой. Оба пути вторжения сужаются здесь, а в довершение всего эти «ворота» преграждены руслами рек, удобными для обороны.

Из Минска и Киева на эти «ворота» смотрели люди, которые сражались здесь когда-то с войсками Пилсудского. Эти два направления не могли не ассоциироваться у них с теми походами и с той угрозой. Напротив них, на границе, где застыл фронт с осени 1920 года, стояли невдалеке развернутые войска той же «панской Польши» — противник, как они знали по своему опыту, грозный. Знали, что и теперь приходят оттуда вскормленные Пилсудским белые банды Савинкова, Тютюника и Балаховича. Знали, что, как и тогда, в 1920 году, в Варшаву зачастили французские генералы и английские банкиры. Знали, что в военной школе в Варшаве преподают французские профессора, а в мастерских под Прушкувом механики собирают английские танки. Для них на широких, чересчур широких пространствах центральной Белоруссии и открытых полях Украины, где стояли польские пограничные столбы, все еще продолжалась борьба. Та же самая — с мировым империализмом.

Западный Особый военный округ и Киевский Особый военный округ на протяжении всего межвоенного периода были готовыми фронтами, главным заслоном от внешней угрозы Советскому Союзу. Границу с Польшей прикрывали семнадцать мощных укрепленных районов, размещенных в два ряда, с развитой инфраструктурой, дорогами, аэродромами, складами. Были продуманы, запланированы и отработаны действия.

Психология укрепленного лагеря, характерная для жизни Советского Союза в межвоенный период плотного капиталистического окружения, нигде, вероятно, не проявлялась так отчетливо, как здесь. На фронте. На польском фронте. Популярная многие годы песня «Если завтра война» ассоциировалась с той, с 1920 года — «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы».

Такова была реальная ситуация, возникшая в результате польского похода на Киев и советского — на Варшаву, в результате «чуда на Висле» и Рижского договора.

Груз прошлого: Польша

Рижская граница разделила не только земли. Эта кровоточащая линия фронта по состоянию на осень 1920 года, в соответствии с которой была проведена новая граница, надолго разделила народы, а не только правительства. Пилсудский позднее писал, что его целью было отделить Польшу от революционной России по возможности более широким пространством… Следует добавить, что это пространство было заполнено кровью, обидами, взаимным недоверием и неприязнью, нередко открытой враждебностью, которые эффективнее, чем пограничные заграждения из колючей проволоки и заборонованные полосы «ничейной земли», разделили и противопоставили друг другу Польшу и Советский Союз.

Помимо описанных материальных фактов и последствий в дни польско-советской войны родились психологические явления, воздействие которых и их массовый характер заставляют рассматривать их также в качестве объективных факторов — постоянных, оказывающих значительное влияние на формирование истории обоих народов, независимых уже от нашей воли.

Прежде всего, необходимо отдавать себе отчет в том, что военная конфронтация 1920 года была наиболее массовым из всех переживаний, выпавших в годы формирования обоих государств — возрожденной Польши и новой России — на долю наших народов.

Через легионы Пилсудского прошло около 30 тысяч человек. 11 ноября 1918 года немцев в Варшаве и во всем Королевстве разоружили немногим более десятка тысяч поляков. Великопольское и Силезские восстания — это региональные акции, охватившие примерно по 50 тысяч каждая. В то же время через фронт польско-советской войны прошло около миллиона польских солдат. Интеграция польского общества происходила, к сожалению, на полях антисоветской войны. Жители различных частей Польши, разделенные на протяжении 120 лет, впервые встретились на полях Белоруссии, на дорогах Украины, в окопах под Варшавой. Фундаментом мировоззрения, вынесенного с полей битв 1920 года, был прежде всего страх. Гордость за одержанную победу и даже определенная кичливость скрывали появившиеся комплексы и прежде всего страх. Страх разного содержания и облика.

Страх «панов» перед мятежом взбунтовавшихся «хамов». Но и обыкновенный человеческий страх перед непонятным кровавым расточительством революционного урагана и боль перед неизбежным, также жестоким возмездием.

Страх перед слепой, низвергающей все на своем пути стихией. Страх перед безжалостной мощью потопа, на который отдельный человек не имел влияния, то есть страх перед потерей возможности (хотя бы иллюзорной) формирования своей собственной судьбы, которую дают нормальные условия, понятные, к которым давно привыкли.

Ибо революция показала себя в Польше в 1920 году, несомненно, с наименее привлекательной стороны.

Существует пафос революции и существует ужас революции. Из этого ужаса, увиденного и пережитого, выросла, бесспорно, эта всеобщая в Польше в межвоенный период неприязнь к восточному соседу, к революционной России, к той силе, даже самые благородные лозунги которой нельзя было прочитать на транспарантах раздражающего цвета, написанных чужим алфавитом, силе, даже самые убедительные аргументы которой трудно было слушать под грохот орудий, треск пулеметов, цокот копыт легендарной Конармии.

Из пережитого и увиденного ужаса войны и революции, из возникшего во время того неудержимого отступления и в тот памятный, решающий момент страха родилось недоверие ко всему, что напоминало то время — к цвету, к языку и… к идее. Недоверие, которое заставляло на протяжении всего двадцатилетия каждую новую мысль и каждую инициативу рассматривать через призму опыта тех лет, как бы на фоне военных пожаров и облаков пыли, поднимаемых марширующими колоннами.

Легенда 1920 года, базирующаяся на этом реальном опыте, развиваемая и цементируемая сознательно и умело «воспитательными силами» Второй Республики, стала основой повседневного, бесспорно небогатого, но прочного мировоззрения значительной части по крайней мере двух поколений поляков.

В этой легенде содержались две, правда, противоречащие друг другу, но настойчиво внушаемые людям идеи.

Одну из них я бы выразил словами «мы сами». Битва за Варшаву была первой на протяжении двухсот с лишним лет выигранной поляками крупной битвой, а польско-советская война — первой за тот же период выигранной войной. Поддержка со стороны Петлюры или скоординированное по времени наступление Врангеля не оставили заметного следа в общественном сознании. Пилсудчики тоже хорошо поработали, подчеркивая свои заслуги в этой победе. В результате возобладала убежденность, что мы сами, собственными силами отразили большевистское нашествие, победили Россию — одну из самых крупных европейских держав. Значит, мы сами являемся державой, значит, мы многое можем, если только захотим, если напряжем свои силы. Эта убежденность, которую чаще разделяли простые люди, чем руководители государства, лучше сориентированные в подлинном характере этой победы, наложила свой отпечаток на политику и идеологию Польши межвоенных лет и периода второй мировой войны. Бесспорно, если бы поляки подошли более критически к оценке своих сил, труднее было бы ставить перед Польшей задачи, превышающие ее возможности, не укоренилась бы чрезмерная вера в собственные возможности, не было бы позже столько разочарований и обид.

Вторая идея — «Европа не даст нам погибнуть». В общественном сознании сохранились отголоски заинтересованности Запада, особенно Франции, в судьбе Польши в 1920 году. Эскадра имени Костюшко, американские и итальянские летчики-добровольцы, французские инструкторы, генерал Вейган за штабным столом Маршала Пилсудского, позднейшие визиты Фоша, которому присвоили звание Маршала Польши. Это укрепляло убежденность, что мы нужны Западу, что в критический момент он не даст нам погибнуть. До человеческого сознания не доходили близорукость и ограниченность этой заинтересованности. Не помнили о горечи визита польской делегации в Спа, где союзники вынудили Польшу согласиться на исключительно неблагоприятные для нас решения на севере, западе и юге взамен на обещание иллюзорной интервенции в пользу Польши в Москве, интервенции, которая, впрочем, не принесла никаких результатов. Не знали, что, когда шло сражение под Радзымином и когда в польский штаб явился генерал Вейган, Пилсудский спросил его: «Сколько дивизий Вы привели с собой?» А на ответ, что ни одной, Пилсудский жестко прореагировал: «Тогда зачем Вы вообще приехали?» Зато знали сладкие слова и помнили их.

Подлинный опыт и ложные выводы из этой самой большой польской войны 1920 года оказывали немалое влияние на политику всей Второй Республики и на национальное самосознание вплоть до последних дней последнего из активных участников тех событий.

Политические концепции эмигрантского правительства а годы второй мировой войны, которые привели к Варшавскому восстанию, концепции, за которые такую страшную цену заплатил польский народ, также вытекали из этого груза прошлого.

И не только концепции правительства. Также упорное, ожесточенное поведение тысяч и десятков тысяч поляков. Это моральное упорство, которое закрыло дорогу многим молодым людям «1920 года рождения» к идеологии новой Польши. Впрочем, оба слагаемых драмы «Колумбов 20-го года» враждебность, с одной стороны, и недоверие, с другой, уходят своими корнями в ту роковую войну.

Груз прошлого: СССР

1920 год оказал также влияние и на сознание советских людей, как поколения борцов за власть Советов, так и молодых строителей Советского Союза. Он формировал опыт и взгляды участников событий, руководителей, позднейших воспитателей.

Польская война была самой большой из тех, которые вели советские власти в годы защиты революции и гражданской войны, а Польша была самым крупным и серьезным реально действующим противником революционной России.

Адмирал Колчак на вершине своего могущества выставил на фронт боевые части численностью от 130 до 150 тысяч человек.

Армия Юденича осенью 1919 года насчитывала 40 тысяч человек. Генерал Деникин в это же время бросил в бой у ворот Москвы 150 тысяч человек. Польша на советском фронте имела постоянно не менее 200–250 тысяч активных штыков и сабель.

Польская война была также самым массовым переживанием советских людей в период возникновения Советского государства. Через польский фронт в течение 1919 и 1920 годов прошло не менее 1,5 миллиона советских бойцов Морально-психологическое состояние и диапазон переживаний солдат и офицеров на этом фронте были особыми. Если боевые действия 1919 года вписывались еще в рамки многих подобных сражений за укрепление Советской власти, то 1920 год был уже явной войной с внешним нашествием. И огромным шоком. К тому времени гражданская война в принципе закончилась. Начало 1920 года считалось началом мирного строительства. И в этот момент чужеродный агрессор протянул руку к тому, что для всех советских людей — коммунистов и некоммунистов — представляло часть его Родины, к колыбели русской культуры, к Киеву.

В России, измученной мировой войной и глубокими пароксизмами революции, всецело поглощенной первыми трудными шагами установления нового, большевистского порядка, весной 1920 года действительно хотели мира. Тем большим шоком оказались польский поход на Киев и необходимость вести еще одну войну, причем самую продолжительную и тяжелую. Поэтому эта война среди всех, которые пришлось вести Советской России в 1918–1920 годах, оставила в общественном сознании неизгладимую горечь и прочный след.

Необходимо помнить и о том, что война с Пилсудским была единственной среди этих войн, которая не была выиграна, не завершилась полным поражением и уничтожением противника.

«Панская Польша» оставалась в сознании очень многих советских людей, которые прошли через фронт 1920 года, главным врагом Родины, главной опасностью для Советского Союза. А также главной антисоветской силой. В ней по-прежнему видели любимое детище Антанты и опору тогдашнего империалистического соотношения сил в Европе, ненавистного версальского порядка.

В 1920 году немалую роль сыграла поддержка, которую оказали Советской России рабочие Европы. Советские газеты были заполнены информацией о забастовках докеров и железнодорожников, моряков и транспортников Германии и Чехословакии, Франции и Англии под лозунгом «Никакой помощи Польше Пилсудского»… Эта преувеличенная вера в помощь рабочих Запада вылилась потом в горькое разочарование в 1941 году!

И, наконец, самый трагический вопрос — о польском революционном рабочем движении. Это движение, которое дало Октябрьской революции 70 тысяч самоотверженных и преданных бойцов, которое в 1918 году создавало в Польше рабочие советы, а в 1920 году попыталось заложить революционную польскую власть в Белостоке, не сумело, однако, а точнее, было не в состоянии привести в 1920 году польское общество к социалистической революции.

Красную Армию, которая шла на Варшаву под лозунгами социального освобождения, которая протянула руку своим классовым братьям — польским рабочим, на заставах Варшавы встречали не триумфальные арки. Это стало для российских революционеров серьезным разочарованием. Термин «белополяки» служил вначале для того, чтобы различить настоящих поляков от польской контрреволюции. Но чем ближе к Висле, тем этих «белополяков» оказывалось все больше… На предпольях Варшавы складывалось впечатление, что других просто нет.

Зародыши новых драм

Итак, в конечном счете кампания 1920 года оказала огромное влияние на сознание обоих народов. По обеим сторонам рижской границы, по обеим сторонам фронта, который в силу необходимости стал границей, утвердились стереотипы, свойственные больше состоянию войны, чем дружественного мира. Термин «белополяки» имел в Советской России такую же эмоциональную окраску, что и термин «большевики» и «советы» в Польше. С карикатур на плакатах и в газетах людей пугали, с одной стороны, азиат в бараньей шапке, с ножом в зубах, с другой, элегантно одетый польский легионер, вытирающий ажурным носовым платком окровавленную шашку. С одной стороны, была «панская Польша Пилсудского», с другой — «хамские, большевистские советы».

Реальные обстоятельства польско-советских отношений в межвоенном двадцатилетии сформировали события 1920 года. Господствующие идеологии были те же, которые столкнулись друг с другом на полях сражений. Конкретные взгляды отдельных лиц и масс формировались под влиянием личного и исторического опыта в боях под Киевом, Радзымином и на Немане.

Нельзя забывать, что люди, которые разрабатывали и реализовывали политику на протяжении всего межвоенного периода и в Варшаве, и в Москве, — это были люди, сформировавшиеся в 1920 году.

Сталин и Пилсудский, Ворошилов и Рыдз-Смиглы, Молотов и Бек… а также партийные активисты среднего уровня и политические деятели, комиссары и офицеры. А также молодежь по ту и другую сторону границы, воспитанная на легенде.

Эхо 1920 года мы находим в поведении этих людей и в 1939 году, и в 1941-м, и в 1943-м, и в 1944 году. Это эхо лежит у основ всех трудностей соглашения, у основ многих личных драм и одной общей драмы.

Все это — и реальный диктат действительности, и психологический багаж прошлого — оставило цепь драматических споров и трагических недоразумений, которые вели к противопоставлению Польши и Советского Союза в конце межвоенного двадцатилетия, перед лицом нарастающей угрозы гитлеровского нашествия.

Победа 1920 года породила Сентябрьскую катастрофу. Но «чудо на Висле» породило также трагическую ситуацию 1941 года, породило боль разочарований, одиночества и разгрома приграничных советских фронтов летом 1941 года и зимнюю трагедию Ленинграда.

Ибо иное состояние польско-советских отношений и во всяком случае иная, свободная от груза 1920 года атмосфера, дающая возможность для политического маневра, продиктованного логикой событий уже в конце 1937 — начале 1938 года и наверняка в 1939 году, создали бы иные условия для конфронтации между гитлеризмом и Европой. Эта конфронтация могла произойти в другое время и наверняка в другом месте.

* * *

Прошло уже столько лет. Кладбища 1920 года давно заросли густыми кустами, их заслонили новые, более длинные ряды могил погибших в годы второй мировой войны. Не один из участников сражения под Радзымином успел принять участие в битве за Берлин, и многие бывшие польские легионеры в окопах под Ленино, на Висле, Одре и Нысе успели поделиться, как облаткой братства, последним сухарем, последней обоймой, иногда последним дыханием с ненавистным когда-то большевиком.

Осталась в истории двадцатипятилетняя цепь событий, полностью завершенная и закрытая. Остался фрагмент истории Польши и истории России.

Чем он является сегодня для нас? Бесспорно, частью нашей истории, во многом поучительной, бесспорно, все еще частью нас самих — нашей жизни, нашего мировоззрения, нашего исторического и политического опыта. Ибо ничего нельзя вычеркнуть из прошлого. Нельзя устранить никакие факты и события, которые формировали судьбы и мысли наших отцов и нас самих. Мы все выросли из той эпохи.

История 1920 года учит нас. Учит, чего делать нельзя, чего следует остерегаться.

Действительно, Польша начала эту войну и выиграл ее польский солдат… Но войны могло не быть, не должно было быть. Польша заплатила за нее не только десятками тысяч погибших в 1920 году, но и миллионами погибших в годы второй мировой войны.

В походе на Киев и походе на Варшаву созревала самая большая трагедия поляков и русских — трагедия изоляции.

Мечислав Лепецкий Дневник адъютанта Маршала Пилсудского[215]

От редакции

Автор дневника М. Лепецкий (1897–1969) был в первой половине 30-х годов человеком, близким к Бельведеру, семье и лично Ю. Пилсудскому, можно сказать, жил их повседневными заботами и планами. Естественно, как и все пилсудчики, он обожествлял и восхвалял Маршала, участвуя в создании так называемой белой легенды.

Образ мышления автора наложил отпечаток и на содержание книги, которая не лишена односторонности и субъективности. В дневниковых зарисовках из жизни Ю. Пилсудского в 1923–1935 годах М. Лепецкий главный акцент переносит на личные впечатления, освещение «внутренней кухни» Бельведера и Генерального инспектората Вооруженных сил, с которым была связана деятельность Ю. Пилсудского в последние годы его жизни. В этом контексте объяснимым становится и сострадание автора к уже угасавшему лидеру нации, бывшему для большинства поляков того периода непререкаемым авторитетом.

Авторы перевода книги сочли целесообразным ограничиться лишь теми фрагментами дневника, которые позволяют советскому читателю более глубоко понять образ Ю. Пилсудского как человека — личности, бесспорно, сильной, неординарной и неоднозначной, проникнуть в суть легенды вождя поляков, любовно рисуемой пропагандой того периода. И дело здесь не только в своеобразной политической близорукости автора дневника: возлелеянное десятилетиями видение крепкой, независимой Польши ассоциировалось в умах и сердцах поляков с деяниями человека без изъянов — любящего отца двух дочерей и любимого отца нации.

Майор Мечислав Богдан Лепецкий участвовал в борьбе за восстановление государственной независимости Польши. Много путешествовал: был в Центральной и Южной Америке, ряде арабских стран, посетил Сибирь, Кавказ, излагая свои впечатления в книгах и брошюрах. В возрасте двадцати пяти лет демобилизовался и отправился в Бразилию, где стал организатором и руководителем союза стрелков, закамуфлированного под Союз польских спортивных обществ, Юнак…

Это в дальнейшем оказало определенное влияние на судьбу М. Лепецкого. Спустя несколько дней после майского переворота 1926 года ему предложили вернуться в армию и занять должность референта в кабинете военного министра.

С Ю. Пилсудским автор дневника познакомился ближе в 1931 году, когда выполнял поручение министра иностранных дел Польши Ю. Бека — неофициально ассистировать Ю. Пилсудскому во время его отдыха на Мадейре. Затем — снова воинская служба, работа в министерстве иностранных дел, в польском посольстве в Румынии. В октябре 1931 года по возвращении из Бухареста вместе с Ю. Пилсудским, где тот находился на отдыхе, М. Лепецкий был назначен его адъютантом.

С осени 1931 по май 1935 года, то есть до последних дней жизни Маршала, адъютант М. Лепецкий жил вместе с Ю. Пилсудским в Генеральном инспекторате Вооруженных сил и, разумеется, хорошо ориентировался во многих незаметных глазу простого поляка особенностях труда и быта Маршала. Понятно, он не был введен в борьбу в высших кругах власти (да это, впрочем, и не входило в обязанности адъютанта), но о некоторых ее нюансах, бесспорно, догадывался. Впрочем, в своих записках — по понятным причинам — автор тщательно обходил все то, что могло бросить тень на кого-либо из элиты власти, тем более на Ю. Пилсудского.

Книга должна была появиться еще в конце 1939 года, однако вторая мировая война не позволила ей увидеть свет. После трагического сентября 1939 года М. Лепецкий эмигрировал во Францию, а затем переехал в Бразилию. В Польшу возвратился лишь в 1962 году. В сохранившейся рукописи автор произвел лишь незначительные поправки стилистического и редакционного характера.

1934 год

Воспоминания о 1920 годе

День 2 марта 1934 года был погожим, солнечным. Голубое небо и теплый ветер создавали иллюзию конца зимы и скорого наступления лета.

Ссылаясь на это, я обратился к Маршалу:

— Весна в этом году ранняя.

Тот был в хорошем настроении, поэтому не отделался от моих слов пожатием плеч, как иногда бывало.

— Как в 1920 году, — ответил он.

— Я не очень уж помню ту весну, — сказал я. — В памяти запало только то, что, когда 1-й пехотный полк легионов переезжал с Северного фронта (из-под Барановичей) в Звяхель, было совсем тепло. Мы ехали в открытых вагонах, хотя был еще только март.

— Начало апреля, — поправил меня Пилсудский.

— Да, да. Теперь вспоминаю, что Пасху мы отмечали еще в Новой Мыши и лишь потом отправились в Звяхель.

Маршал поднялся с кресла и наклонился к огромной карте польских и прилегающих земель, висевшей на специальной подставке рядом со столом. Его взгляд остановился вначале в том месте, где виднелась надпись «Барановичи», а потом на маленьком кружочке с надписью «Звяхель» и наконец совершенно неожиданно перенесся туда, где поблизости от Скериевиц миниатюрными буковками было написано «Спала».

— В 1920 году весна пришла очень рано, уже в марте, — сказал он. — Пасха пришлась в том году на 1 апреля. Я решил провести праздники в Спале и поехал туда на автомашине. Ну и представьте себе, увидел там цветущие абрикосы. Первое апреля — и цветущие абрикосы!

— Может так случиться, что и в этом году будет ранняя весна. Все говорит об этом.

— Дай боже, пусть будет. Теперь мне все равно, но все же предпочитаю, чтобы она наступила как можно скорее. Иначе было в 1920 году.

— Для нас в полку было лучше, что она наступила раньше.

Маршал недоброжелательно взглянул на меня.

— Глупости говорите! Ранняя весна испортила мне тогда половину работы. Ведь я все ставил на то, что когда ударю на юг, то меня контратакуют с севера. Разумеется, все мои штабисты не соглашались со мной. Говорили: на юге — Врангель, большевики наверняка попытаются перейти в контрнаступление на том же участке. А я считал иначе и рассчитывал на то, что, нанося удар на юге уже весной, не получу ожидаемой атаки на севере раньше, чем весна доберется туда. Нормально на это требуется около трех недель. Ну что поделаешь, весна в 1920 году пришла на весь фронт раньше, и, когда я наносил удар на юге, она уже царила и на севере.

Пауза и вопрос:

— А вы где тогда были?

— Шел на Житомир, а потом на Киев.

И, желая похвалиться, добавил:

— Шли, пан Маршал, как вода в половодье.

Но тут меня ожидало неприятное разочарование. Пилсудский не только не поддержал мои рассуждения, но сказал прямо:

— Ох, какое же это было плохое войско.

Я остолбенел, кашлянул.

— Да, да, плохое, ничего не стоящее. Дерьмо, а не войско.

— Пан Маршал…

Но Пилсудский не слушал моих слов, а продолжал свою мысль:

— Это войско, это… Ведь верховный главнокомандующий вынужден был сам устанавливать и поддерживать в машине связь. Никто ничего в этом балагане не знал, и мало того, не хотел знать, не интересовался. Летчик, черт побери, летал над Коростенем, занятым уже нашими, и привез известие, что вся моя кавалерия разгромлена. Это была первая весточка, которую я получил с фронта после начала наступления…

Маршал рассердился не на шутку.

— Не говорите мне больше об этих паскудных временах.

Однако эта тема слишком волновала Пилсудского, чтобы он мог перестать говорить о ней. Он еще долго бранил плохое войско, жаловался на полное отсутствие средств связи и легкомысленность офицеров.

— Прислали, — рассказывал он, — почтовых голубей. Я очень обрадовался. Теперь, думал, дело, может, как-то наладится. Но что из этого — все до одного, как их выпускали, летели прямехонько в Познань, где их учили.

Воспоминание о неудачной попытке использования познаньских голубей рассмешило Маршала, и он смягчился.

Тем временем наступила полночь — время пить чай и отдавать распоряжения на следующий день.

На именины в Вильно

Утро было морозным. Когда я встал, на дворе было еще все лилово. За замерзшими окнами в Аллеях Уяздовских стояли задумчивые, покрытые инеем деревья. Было тихо, как в деревне. Город еще спал, только трамваи да ранние птицы пролетали мимо время от времени. Я оделся. Теперь должна была наступить самая неприятная минута: надо было будить Маршала.

Я вошел в спальню. Пилсудский спал спокойно, как обычно, на правом боку. Как правило, утром он спал крепко, и если с вечера засыпал обычно очень поздно и каждый шум мешал ему, то утром его не могли разбудить, как он сам говорил, даже пушки.

Я громко кашлянул.

Маршал продолжал спать.

Я отодвинул ночной столик, с шумом передвинул кресла.

Маршал не вздрогнул.

Я взглянул на часы. Был уже девятый час. Дольше тянуть я не мог.

— Пан Маршал!

Пилсудский пошевелился, открыл на минуту глаза и снова закрыл. Наученный опытом, я опять громко окликнул его:

— Пан Маршал!

На этот раз он окончательно проснулся.

— Что? — спросил он.

— Уже девятый час.

Маршал сел на кровати.

— Всегда будите меня слишком поздно, — сказал он.

Я попытался оправдаться:

— Ведь вы уснули лишь в четыре утра.

Пилсудский закурил.

— Все время преувеличиваете, — сказал он, — не в четыре, а раньше.

Ординарец принес сладкий чай, булку, которую Маршал называл гамбургской, и газету. Маршал ел и читал.

Я тем временем собирал различные мелочи и укладывал их в чемодан. Надо было не забыть взять две колоды карт для пасьянса, несколько пенсне, которые Маршал постоянно терял, томик поэзии Словацкого и ключи от дорожной шкатулки — единственного сугубо личного предмета. Ну и браунинг.

— Пора одеваться, пан Маршал, скоро девять.

— Хорошо, хорошо, закурю только и поедем.

В десятом часу мы сели в машину и тронулись. Я обернулся. Следом за нами шла машина с охраной. «В порядке», — подумал я и укутал Маршала пледом.

В мороз город всегда оживлен. Люди мчатся, чтобы как можно скорее оказаться в тепле. Шофер вынужден был постоянно сигналить, чтобы кого-нибудь не задавить. Через несколько минут мы были уже на Виленском вокзале.

Сложился обычай, что при выезде из Варшавы Пилсудского провожали на вокзале люди из его ближайшего окружения, ближайшие сотрудники и премьер.

И теперь они выстроились у входа.

Обычно Маршал останавливался и с минуту разговаривал с провожавшими его министрами и офицерами, но сегодня было холодно и ветрено, поэтому он направился прямо к вагону.

Салон-вагон, которым мы ехали, состоял из гостиной, небольшого кабинета, спальни и ванной, а также двух обычных двухместных купе для адъютантов, одного — для кондуктора и небольшой кухоньки.

Маршал уселся в гостиной на диване у стола и попросил карты для пасьянса и чаю.

В соседнем вагоне ехала охрана.

Я очень устал. Спал ночью не больше трех часов, глаза закрывались сами собой. Прилег на лавке и тотчас же уснул.

Проснулся лишь в Белостоке. Заглянул в гостиную. Пилсудский сидел в расстегнутой блузе и курил. Смотрел в окно.

— Что? — спросил, увидев меня.

— Ничего, пришел посмотреть, не нужно ли вам чего.

Но Маршал не слушал меня и, не обращая внимания на мое присутствие, молча пускал клубы дыма. И только через некоторое время произнес:

— Посчитайте, сколько лет прошло с войны.

— Четырнадцать.

Маршал покивал головой и снова умолк.

Я подошел к окну и посмотрел на длинный низкий железнодорожный вокзал, на ведущий в город виадук и на сам город.

Я прекрасно помнил все, что происходило здесь четырнадцать лет назад.

Было 22 августа 1920 года. Молоденьким подпоручиком я сражался здесь, на этих железнодорожных путях, усеянных тогда трупами.

Я прижался лбом к стеклу и думал. Перед глазами вставали мои погибшие боевые друзья. Где-то неподалеку отсюда, может, еще стоит кривая избушка, где и меня настигла большевистская пуля. Однако судьба уберегла меня тогда от смерти.

Маршал пошевелился. Я обернулся. Он шептал что-то про себя, раскидывал руки, пожимал плечами и вдруг громко сказал:

— Слишком много этого, слишком много.

Я молча подошел к столу. Маршал посмотрел на меня и начал говорить, как бы продолжая начатый уже разговор.

— Дурость, абсолютная дурость. Где это видано — руководить таким народом двадцать лет, мучиться с вами.

Я хотел вырвать Пилсудского из заколдованного круга неприятных мыслей и сказал:

— Пани Зуля[216] права, говоря, что вам надо годок отдохнуть.

Но Маршал не любил, когда ему говорили об отпуске и отдыхе.

— Глупости говорите, — отрезал он.

Тем временем поезд тронулся. Выстукивая свою монотонную мелодию, миновал Чарну Весь, Сокулку и подъезжал к Гродно. Я знал, что Маршал не простит себе, если проедет Неман, не полюбовавшись его красотой. Поэтому зашел снова в гостиную и доложил: «Скоро Неман». Пилсудский тотчас же встал, как будто бы давно ждал этой минуты, и подошел к окну.

Неман замерз, а лед был покрыт слоем снега.

Маршал стоял задумчивый и смотрел вниз на реку. Лицо его нахмурилось, насупилось. Огромные брови нависли над самыми глазами, чуть ли не закрыли их. Зная это его настроение, я вышел потихоньку из гостиной.

Приехали в Гродно. На вокзале, как всегда, его встречали военные. Я поздоровался с ними и пошел доложить Маршалу.

Обычно во время стоянки он беседовал с ними. Но на этот раз чувствовал себя не очень хорошо, не хотел никого видеть.

— Никого не принимаю, — отрезал он.

Официант из вокзального буфета принес обед: суп, мясо с овощами и компот. Он съел только компот и кусочек холодной курицы, после чего попросил чаю.

Чаю Маршал выпивал ежедневно минимум шесть стаканов, но бывало восемь и десять.

После обеда Пилсудский никогда не спал. Не прилег и теперь, а, выпив чаю, начал снова раскладывать пасьянс.

Снова едем. Проезжаем Друскеники, поезд идет вдоль литовской границы. Из окон вагона открывается вид на удивительную, мрачную и упрямую страну. Я был почти уверен, что Маршал любил ее и одновременно ненавидел.

К вечеру приехали в Вильно. На вокзале со шляпами в руках стоят гражданские власти и с десяток генералов. Маршал улыбается им, вдыхает полной грудью литовский воздух, разговаривает то с одним, то с другим. Все здесь как-то иначе, просто, без каких-либо церемоний. И люди здесь другие, и Пилсудский становится другим.

— Значит, к нам, пан Маршал, на именины.

Смотрю на Пилсудского с умилением. Он словно помолодел на десяток лет. Оживился, жестикулирует.

Воевода на своей машине увозит Маршала во дворец.

Теперь надо пригласить членов его семьи. В первую очередь тетю Зулю и ее дочь Зульку, Ванду Павловскую — дочку Адама Пилсудского и самого Адама, других родственников. Маршал очень любил свою семью, чувствовал себя с ними хорошо и свободно. Это была необычная семья. Редко можно встретить такое сочетание скромности, простоты и неслыханной бескорыстности. Семья любила Пилсудского не потому, что он был Маршалом. Они никогда его ни о чем не просили, да и он им ничего не давал — ни денег, которых у него не было, ни протекции, которую бы они ни за что не приняли. И Маршал, видимо, это чувствовал. Поэтому, не желая быть свидетелем торжеств, связанных с его именинами в Бельведере, он охотно уезжал в Вильно, где скрывался в кругу своей семьи. Так было в 1933-м, 1934-м и 1935 годах.

Покушение на министра Бронислава Перацкого и создание лагеря в Березе

Было 10 или 12 июня. Пополудни я забежал на минуту в кафе гостиницы «Европейская», чтобы выпить чашечку кофе и поболтать со знакомыми. За «правительственным» столиком сидело несколько человек, я подсел к ним. Через несколько минут появился министр Перацкий и тоже сел с нами. Как всегда, когда встречался со мной, он спросил:

— Как Комендант?

Как и многие тогдашние сановники, он любил приходить в кафе, чтобы увидеться с коллегами и друзьями. Эта на первый взгляд ненужная привычка позволяла поддерживать непосредственный контакт с легионерскими «низами», которые охотно встречались с высокопоставленными друзьями, но на нейтральной почве. Сановники, поддерживающие такие контакты, пользовались популярностью и симпатией. К числу последних принадлежал и Бронислав Перацкий. В «Европейскую» он приходил, если служба ему позволяла, ежедневно. Пришел и в тот день, когда и я там был.

Беседа началась вначале на тему Коменданта.

— Я уже распорядился установить лифт во дворце в Вильно, — сказал Перацкий, как бы отвечая на мою недавнюю просьбу.

Речь шла о том, чтобы Маршал, которому подниматься по лестнице становилось все труднее, не испытывал этого во время пребывания в Вильно, где его покои находились на втором, но очень высоком этаже.

— Спасибо, Маршал наверняка будет рад, хотя сомневаюсь, что признается в этом.

Перацкий кивнул головой. Он так же хорошо знал Пилсудского, как и я. Мы оба знали о том, что Маршал всегда старался скрыть свои физические недуги и сердился, когда ему хотели в чем-то помочь. Поднимаясь по лестнице дворца в Вильно, он обычно останавливался на полуэтаже, чтобы передохнуть. Однако старался замаскировать это желанием полюбоваться расставленными на лестничной площадке цветами. Так он поступал и идя пешком из Генерального инспектората вооруженных сил в Бельведер. Желая передохнуть, останавливался обычно у какого-нибудь дерева или куста и заводил разговор на эту тему.

Потом беседа с министром Перацким переключилась на другие вопросы, пока он не начал рассказывать о своей недавней поездке в Восточную Малопольшу.

— Миновав какое-то местечко, — продолжал он, — я подъехал к ручью, мостик через который рухнул. Собрал мужиков, чтобы они починили его. Через несколько часов мостик был восстановлен, и я двинулся дальше. Но представьте себе мое удивление, когда на следующий день мне донесли из Львова, что там распространился слух, что на меня было совершено покушение: когда я якобы проезжал по этому мостику, его взорвали…

Рассказывая это, Перацкий рассмеялся.

— Я не очень-то верю, — сказал он, — в эти украинские покушения, но этот слух помог мне понять царившие там настроения.

Когда позже я вспоминал этот разговор, то с ужасом осознал, что это говорил человек, который два дня спустя упал с размозженной головой, сраженный пулей как раз украинского наемного убийцы…

Подошли другие знакомые, разговор стал общим, и через несколько минут все разошлись на обед. Бронислав Перацкий направился в клуб, который вскоре должен был стать его могилой.

Спустя два дня у меня оказалось свободное от службы время и я решил пообедать в городе. Я всегда оставлял телефон, по которому меня могли найти в любую минуту, доктору Войчиньскому. Во время обеда меня неожиданно вызвали к аппарату.

— Вы знаете, что произошло? — услышал я в трубке голос Войчиньского.

В первую минуту я подумал о Маршале. В последнее время ему нездоровилось… Сердце лихорадочно заколотилось.

— Не знаю, а что случилось?

Но тот не захотел объяснять и только сказал:

— Приезжайте немедленно.

Я летел по Аллеям Уяздовским как на крыльях. Открыл своим ключом дверь в квартиру Пилсудского и направился к доктору. Тот сидел, как обычно, за своим столом и раскладывал пасьянс.

Увидев меня, отложил карты и сказал:

— Совершено покушение на Перацкого. Он сейчас в госпитале, жив, но надежды мало, что выживет.

— Маршал уже знает?

— Да.

— Ну и что?

— Очень взволнован.

— И кто, кто мог бы это сделать? — воскликнул я.

Доктор пожал плечами.

— Говорят, эндеки.

Я знал, что Перацкий подавлял твердой рукой любые проявления анархии, особой суровостью отличался по отношению к молодежи из Лагеря Великой Польши, и поэтому такое предположение не казалось мне абсурдным.

Я пошел к Маршалу. Он сидел в кабинете, но не читал и не раскладывал пасьянса, как обычно после обеда. Погрузился в раздумья, густое облако табачного дыма свидетельствовало о том, что он курит папиросу за папиросой.

— Добрый день, пан Маршал!

Пилсудский, не меняя выражения лица, взглянул на меня.

— Да, — сказал вместо ответного приветствия и спустя минуту повторил, — да, да, да.

— Это же какие-то свиньи… — начал я, но Маршал прервал меня.

— Помните Привислинский край? — спросил он.

— Мало.

Но тот не обращал внимания на мои слова.

— Десять привислинских губерний и тринадцать миллионов привислян, — и перешел с польского на русский, — главный город — Варшава, вероисповедание — римско-католическое. Привислинский край и в нем привисляне, взятки и конспирации.

Пилсудский насупился и бросал резкие слова по адресу прежде принадлежащей России части Польши и ее довоенных жителей.

Из хороших побуждений я вставил:

— Это, слава богу, уже прошлое.

Мои слова вызвали неожиданную для меня реакцию. Маршал со всей силой ударил кулаком по столу.

— Ишь, умник нашелся, это уже прошлое! А где вы в настоящем видите конец прошлого?

Я, естественно, молчал, тем более что Пилсудский добавил:

— Сам привислянин и поэтому защищаете этот край.

Я боялся продолжать начатый разговор, видя раздраженность Пилсудского и его взволнованное настроение. Покрутился по кабинету и вышел.

Около пяти часов пришел генерал Славой-Складковский, который находился у постели Перацкого, и сказал, что министр, не приходя в сознание, скончался.

Поскольку в этот день я был свободен от службы, я мог пойти в город, чтобы разузнать подробности покушения.

Тем временем «город» гудел от слухов и сплетен. В кругу моих знакомых доминировало мнение, что вину за смерть министра несут эндеки. Возмущение было настолько сильно, что даже самые суровые репрессии, направленные неважно в какую сторону, встретили бы восторженное одобрение. Подобные настроения царили и в правящих кругах, для которых, наряду с причинами, вызывающими глубокое возмущение в широких слоях общества, добавлялась еще одна: убили друга, которого любили и ценили, с которым пережили не одну трудную минуту в легионах и позднее. Поэтому ничего удивительного, что мысль отомстить за него и выжечь каленым железом позор убийства из-за угла в политической борьбе, бросающий тень на нашу страну, родилась еще в тот день, когда смертельно раненный министр испустил последний вздох. Через час после его смерти к Пилсудскому явился премьер Леон Козловский. Во время продолжительной беседы он представил ему определенный проект и, получив согласие, начал на следующий день реализовывать его.

Видимо, Пилсудский хотел обменяться еще мнениями с кем-то из близких ему людей, поскольку на девять часов вечера пригласил полковника Александра Прыстора. Мне кажется, что Пилсудский очень ценил мнение своего старого друга. Когда над Польшей собирались какие-то тучи или что-то не ладилось в государственной машине, мы, адъютанты, получали приказ пригласить его к Маршалу. Так было и в тот день, когда наемный убийца совершил покушение на министра внутренних дел.

В этот день я заступил на дежурство в 12 часов ночи. Доктор ушел домой, и я остался один с Маршалом. Как всегда в эту пору, я взял карандаш и блокнот и направился в кабинет, чтобы спросить Пилсудского, кого пригласить на следующий день и что предстоит сделать.

Когда я вошел, Маршал держал под мышкой градусник. Увидев меня, вынул его и, протягивая мне, сказал:

— Посмотрите, какая температура.

Я внимательно посмотрел на маленькие цифры и узенький серебряный столбик. К сожалению, он задержался выше предостерегающей красной черты.

— Тридцать семь и две.

Маршал пожал плечами.

— Не так уж и плохо. Я думал, что наберется тридцать восемь.

Пилсудский взял у меня пачку иллюстрированных журналов, которые я принес, но не стал просматривать их, а продолжал курить.

Как всегда, когда я видел Маршала глубоко задумавшимся, как сейчас, я старался выйти потихоньку из кабинета. Чаще всего Пилсудский даже не замечал моего ухода, но теперь, когда я направился к двери, зашевелился в кресле и, взглянув на меня, промолвил:

— Ага, вы здесь.

— Так точно, пан Маршал, пришел за распоряжениями на завтрашний день.

— Хорошо, хорошо, — и вдруг, как бы отвечая на мой вопрос, сказал:

— Я не против вашей чрезвычайки, я согласился на год на эту вашу чрезвычайку.

Тогда я еще не знал, о чем говорит Пилсудский и на что он согласился. Лишь догадывался, что это имело какую-то связь с визитом премьера Козловского и полковника Прыстора, но прежде всего с покушением на министра Перацкого. Поскольку я сам был весьма взволнован происшедшими событиями, то добавил:

— Ох, пригодилась бы, пан Маршал, такая чрезвычайка для тех, кто задумал это покушение и подготовил соответствующую атмосферу для этого. Только пока еще не ясно, кто несет за это вину.

Пилсудский изучающе посмотрел на меня.

— А вы что слышали?

— Почти все в городе говорят, что это те же, кто инспирировал убийство президента Нарутовича.

Маршал второй раз за сегодняшний день ударил при мне кулаком по столу.

— Привисляне! — крикнул. — Если это окажется правдой, велю высечь вас батогами, содрать с вас шкуру. Никого не пощажу — ни женщин, ни девушек. Искореню привислянское семя и из Привислинского края, и из Галиции, и из Познани.

Никогда, ни до этого, ни позднее, я не видел Пилсудского таким раздраженным. Он встал, отодвинул кресло и начал мерить кабинет быстрыми шагами. Я отошел в сторону и думал, что эти его слова не пустые угрозы, что в один прекрасный день они обрушатся, как молот, на головы виновных. Но одновременно у меня пробудились сомнения в отношении предполагаемых виновников преступления. А, может, это не эндеки?

Неужели они могли зайти так далеко, обратиться к такому оружию?

— Пан Маршал, — сказал я, — один мой коллега, который работает во втором отделе[217], говорит, что он не очень-то верит, что это дело рук эндеков.

Пилсудский остановился посреди комнаты и долго молча смотрел на меня, после чего сел в кресло и взял в руки один из иллюстрированных журналов.

— Завтра, — промолвил он, — в два часа дня пусть ко мне придет мой начальник штаба.

— Слушаюсь!

Я вышел.

В эту ночь Пилсудский долго не ложился спать.

Сидя в своей комнате, я слышал громкий разговор, который он вел с самим собой, слышал, как ударял кулаком по столу, как кого-то резко отчитывал. Уже пробил третий час, а Маршал все еще метался в своем уединении и только раннее июньское утро, проникшее сквозь щели между шторами и окнами, вынудило его перейти в спальню.

Как каждую ночь, так и в эту, я погасил свет в его кабинете и положил револьвер на ночной столик Маршала.

Было полпятого утра.

* * *

На следующий день Пилсудский издал следующий приказ:

«Приказ военного министра по армии № 5.

Варшава, 16 июня 1934 года

Солдаты!

Полковник Бронислав Перацкий был откомандирован с должности заместителя начальника Главного штаба в распоряжение правительства, где выполнял различную работу и, в частности, руководил внутренними делами государства.

Полковник Бронислав Перацкий хорошо и с честью выполнял возложенные на него обязанности, погиб, как солдат на своем посту, 15 июня 1934 года.

Признавая его заслуги, Президент Республики присвоил сегодня полковнику Брониславу Перацкому звание генерала бригады.

Отдавая честь солдатской памяти, приказываю зачитать данный приказ во всех ротах, эскадронах, батареях и т. д.

Военный министр

Юзеф Пилсудский

Маршал Польши».

В связи со смертью Бронислава Перацкого последовал ряд кадровых изменений. 28 июня министром внутренних дел был назначен президент Варшавы Мариан Зындрам-Косцялковский[218].

На третий день после покушения, 17 июня, был созван Совет министров, который принял решение о создании «изоляционного лагеря», названного позднее «лагерем обособления», в котором должны были быть помещены лица, «угрожающие безопасности и общественному порядку». Место для этого лагеря было выбрано в небольшом городке в восточной части Польши — Березе Картузской, расположенном у железнодорожной линии недалеко от границы с Россией.

Именно эту «чрезвычайку» имел, видимо, в виду Пилсудский, разговаривая со мной в ночь с 15 на 16 июня. Она начала действовать три недели спустя. Среди первых «ссыльных», наряду с поляками, оказались несколько украинцев и пара коммунистов.

Через несколько дней после покушения, утром 19 июня, Маршал отправился в Пикелишки, где уже находилась его супруга с дочерьми. Однако 25 июня вернулся в Варшаву, где оставался до 6 июля, проведя там ряд совещаний. После этого снова выехал в Пикелишки. Но Пилсудскому не было суждено провести свое последнее в жизни лето спокойно, 19 июля ему снова пришлось приехать в Варшаву, где он провел пять дней и опять вернулся в Пикелишки. 11 и 16 августа Пилсудский выезжал по служебным делам в Вильно, а 25 августа его отпуск закончился.

6 июля, покидая Польшу, я успел прочитать в «Газете Польской» напечатанное петитом на четвертой странице сообщение:

«Краков, 5 июля 1934 года. На сегодняшнем заседании Городского Совета… принято решение… выделить в Вольском лесу на так называемом холме Совинец часть земли для возведения кургана им. маршала Пилсудского».

Я отложил газету, что-то сдавило мне сердце. Будут насыпать могилу Коменданту, подумал я. Как насыпали после смерти Кракусу[219], Ванде[220] и Костюшко. Только почему хотят сделать это при его жизни? Меня одолели мрачные мысли.

История одного предисловия

В 1926 году я издал свои воспоминания о польско-большевистской войне под названием «В блеске войны». Тогда же у меня была возможность подарить ее лично Пилсудскому, который прочитал ее и даже не раз упоминал о ней при различных обстоятельствах. Ободренный благосклонностью Маршала, я как-то попросил его, чтобы он написал предисловие ко второму изданию, которое должно было выйти в конце 1934 — начале 1935 года. Пилсудский, как он это часто делал, ничего не ответил, однако спустя два дня сам вернулся к этому вопросу.

— Значит, хотите, — сказал он, — чтобы я написал вам предисловие?

— Признаюсь, что я был бы счастлив, если бы Вы согласились.

— Значит, я должен сделать рекламу вашей книге?

Я остолбенел, мне сделалось неприятно.

— Вы же сами, — промолвил я, — не раз хвалили ее.

— Оказывается, я иногда делаю ненужные вещи.

Маршал был в прекрасном настроении, закончил все свои дела и готовился выехать на летний отпуск в Пикелишки. Был уже конец июня. Что касается меня, то признаюсь, что я тогда совсем растерялся. Стоял перед Маршалом с глупым выражением лица. Пилсудский был прав: я хотел, чтобы он сделал мне рекламу. Теперь я понял неуместность своей просьбы и во что бы то ни стало хотел как-то выйти из этого положения. Но, как я уже говорил, Маршал был в отличном настроении и поэтому сказал:

— Попробую написать вам что-нибудь в Пикелишках, только не знаю, удастся ли.

Не следует, наверное, добавлять, как я был счастлив, услышав эти слова, и как горячо благодарил Маршала.

Несколько дней спустя Пилсудский выехал в Пике- лишки, а я отправился в путешествие в Персию и Багдад.

Вернувшись в Варшаву, я уже не решался поднимать вопрос о предисловии, ожидая, пока сам Маршал не заговорит о нем. Однако проходили месяцы, а Пилсудский ни словом не вспоминал об этом. Я был почти уверен, что он забыл о своем обещании, как вдруг в один из декабрьских дней, перед самым Рождеством, он сказал:

— Знаете что, я вам этого предисловия, наверное, не напишу. Трудно приняться за него.

Это было за пять месяцев до его смерти. Правда, состояние его здоровья не вызывало еще серьезных опасений, но тем не менее оно не было особенно хорошим — бывали боли в желудке, опухали ноги, организм его ослаб.

Я, естественно, ответил:

— Не думайте об этом, это мелочь.

— Да, — повторил Маршал, — трудно взяться за какое-то писание, но я дам вам кое-что для вашей книги, что вы сможете напечатать.

Я с любопытством посмотрел на Пилсудского и заранее поблагодарил его.

— Дам свою фотографию с надписью.

— Большое спасибо.

И. желая ковать железо пока горячо, добавил:

— Сейчас принесу фотографию.

— Хорошо, хорошо.

Я бросился бегом в свою комнату и через минуту положил перед Маршалом фотографию, которых я всегда имел у себя в запасе несколько штук.

Пилсудский взял ручку и написал под фотографией: «Капитану Лепецкому — автору «В блеске войны» — Ю. Пилсудский».

— Возьмите, — сказал он с добродушной улыбкой, протягивая мне свою фотографию с автографом, — напечатайте в своей книге. Это тоже неплохая реклама. А предисловие, может, напишет вам кто-то другой.

И спустя минуту:

— Может, Смиглы захочет написать.

Я был глубоко тронут добротой Маршала, который среди сотен дел первостепенного значения нашел минуту времени подумать о моей скромной просьбе. Мне хотелось выразить свои чувства, и я начал что-то бормотать на эту тему, но Пилсудский перебил меня.

— Хорошо, хорошо, не хочу слушать ваших излияний.

Фотографию с этой надписью я считаю для себя самым дорогим подарком и самой большой наградой за свою службу. Это один из последних автографов Пилсудского.

Вскоре после разговора с Маршалом я пришел к генералу Рыдз-Смиглы и, коротко повторив историю с предисловием, показал ему фотографию Маршала с надписью и попросил его написать хотя бы несколько строк. К моей огромной радости, генерал обещал, и спустя некоторое время я получил известие, что предисловие готово…

Из Персии в Мощаницы

Во время пребывания Пилсудского в Пикелишках я совершил поездку в Персию и Ирак. Время пролетело незаметно, и когда я оказался снова в Варшаве, то узнал, что Маршал уже дня четыре или пять, как вернулся из Пикелишек. Поэтому ничего удивительного, что я шел к нему, умирая от страха.

А вдруг Маршал рассердится! Я очень боялся его гнева. Поговорив с доктором Войчиньским, который не только не успокоил меня, но даже подлил масла в огонь моего беспокойства, я направился в маршальскую столовую.

Пилсудский только что съел обед и пил теперь чай, на небольшом столике еще стояли неубранные тарелки с остатками еды.

— Пан Маршал, — обратился я к нему, — докладываю о своем возвращении из отпуска.

Пилсудский без улыбки сурово посмотрел на меня.

«Плохи мои дела», — подумал я и, желая не дать ему слова сказать, добавил:

— Трудно точно рассчитать продолжительность поездки.

Маршал поднял голову, как это делал всегда, когда чьи-то слова его заинтересовывали:

— Только не выкручивайтесь. Опоздали — и все.

— Пан Маршал, но вы же точно не назначали мне дня возвращения.

Пилсудский махнул рукой.

— Дурак, — сказал он коротко.

Мне стало неприятно, но я одновременно понял, что Маршал имел в виду.

— Понимаю.

— А что вы понимаете, умник.

— Что я и так не должен опаздывать.

— О, какой догадливый.

Правда, пока что вопрос о моем опоздании был забыт без предполагаемых доктором последствий, но Маршал еще раз напомнил мне о нем несколько дней спустя в связи с подготовкой к отъезду на отдых в Мощаницы.

— Вы, — сказал он, — будете играть в приготовлениях второстепенную роль, поскольку опоздали.

Потом уже я никогда не слышал упреков на эту тему.

Место для отдыха — кто мог в то время предполагать, что это будет последним отдыхом Пилсудского? — и для предпоследних военных учений выбирал полковник Леон Стшелецкий[221]. Мне Пилсудский велел проследить, чтобы там было все приготовлено. Выбор пал на имение Кемпиньского в Мощаницы.

— Что касается вас, — сказал мне Маршал после моего возвращения из Мощаницы и доклада, — то вы займетесь моей безопасностью. Только не таким дурацким способом подглядывания и слежки за мной, понятно?

Не раз Пилсудский жаловался на систему его охраны, заключающуюся в хождении за ним по пятам, поэтому я ответил без колебаний:

— Так точно, понятно.

— Ну и хорошо, дело в другом. Там близко чехи, пепички. Вы должны знать, что это самые любопытные люди на свете, врожденные шпионы. Они наверняка захотят следить за мной. Я же этого не хочу.

Маршал на минуту умолк, закурил папиросу, после чего продолжил:

— Я вам это говорю для того, чтобы вы так устроили, чтобы никто не ходил за мной по пятам, да и сами займитесь больше окрестностями, чем имением.

— Слушаюсь! Тогда я поселюсь, пожалуй, в Живце или Вельске; машина у меня есть, всегда смогу быстро подъехать.

— Я тоже так думаю.

В Мощаницы

Из Варшавы поезд тронулся в плохую погоду. Уже около Колюшек начал накрапывать дождь. Но Пилсудский был доволен.

— Дождь весь выльется, — ответил он на мои сетования, — и когда приедем на место, будет хорошая погода.

И действительно. В Живце небо было хотя и хмурым, но, как говорят метеорологи, «с прояснениями».

На перроне нас встречали местные власти. За вокзалом ждала огромная толпа. При виде детей лицо Пилсудского озарилось улыбкой. Он на минуту остановился у машины и дружески кланялся собравшимся.

Через несколько минут езды мы были уже в Мощаницы.

Само имение, расположенное в широко раскинувшемся парке с красивыми газонами и старыми деревьями, окружала аккуратно подстриженная живая изгородь. Дом был двухэтажный, просторный. На пороге Пилсудского встретили хозяева: пан Кемпиньский с женой и тремя дочерьми.

Шляхтич был взволнован. В руках по старому обычаю держал поднос с хлебом и солью. Прерывающимся голосом произнес короткую речь, девчата вручили Маршалу цветы.

Пилсудский поблагодарил, поздоровался. Вошли в дом.

Через час хозяева покинули имение, чтобы поселиться на время пребывания высокого гостя в Живце. Маршал, побыв немного в своих комнатах, вышел в парк, где долго гулял.

* * *

День в Мощаницы начинался рано. Еще солнце не появлялось из-за гор, как все приходило в движение.

Пилсудский просыпался поздно. Около десяти слуга приносил ему чай и ставил на столике возле кровати, рядом клал газеты. Маршал вначале читал газеты, а потом завтракал.

Обычно около двенадцати, когда солнце стояло уже высоко, светя и грея, как в июле, Пилсудский брал «мацеювку» и выходил в парк.

Делал вначале «обход», то есть медленно проходил аллею за аллеей, обходил клумбы, заглядывал во все углы. Не любил, чтобы его кто-то сопровождал. Ходил один. Уже в первый день после приезда строго предупредил:

— Только не шляйтесь за мной. Я этого не люблю.

Но иногда разрешал. И тогда показывал наиболее интересные кусты и цветы, которые заметил до этого: сравнивал все с Пикелишками и Сулеювеком. В парке его интересовало все. Останавливался подолгу у цветочных клумб или у грядок в огороде, наклонялся, брал в руки цветы и листья, рассматривал их.

В одном месте в изгороди был пролом. За ним тянулась довольно оживленная дорога, ведущая от шоссе в деревню Мощаницы. Пилсудский любил задерживаться в этом месте и смотреть на идущих с работы и на работу крестьян. Люди в деревне рассказывали потом друг другу, что видели «Деда».

В кустах на небольшом свободном пространстве стояла фигура Божьей матери с надписью на цоколе «Сальве, Регина!». Маршал полюбил это место и даже велел мне сфотографировать эту фигуру.

Прогулка по парку затягивалась обычно до трех часов, а иногда и дольше.

Потом был скромный, неприхотливый обед. Пилсудский любил только простые блюда. Единственным кулинарным раритетом Маршала был очень хороший чай. Как известно, он пил его приблизительно пять-шесть раз в день.

После обеда Пилсудский не спал. Часто раскладывал пасьянс, прохаживался по комнате или читал. Вечером редко покидал свои апартаменты.

Ужинал в восемь. Как и обед, ужин был очень скромным, обычно овощной, без мяса. Ну и как при каждом приеме пищи — чай. Пил его Пилсудский почти без сахара.

Между ужином и поздним приемом пищи, который состоял лишь из чая и фруктов, Маршал чаще всего читал, после полуночи оставался один со своими мыслями.

Так выглядел обычный день в Мощаницы. Но не все были такими. Многие из них прерывали совещания, военные учения, шифровки, письма…

А сколько хлопот доставляла Пилсудскому каждая газета! Для него каждое событие было чем-то личным, на что он должен был реагировать.

Странный это был отдых. Вроде бы и отпуск, но «двери не закрывались», а книги и бумаги никогда не исчезали с письменного стола. Однако к полудню, когда солнце поднималось высоко в небе, Маршал все бросал и наслаждался прекрасной осенней погодой. Гулял по парку, ходил напрямик по газонам к цветочным клумбам, к красивым деревьям и кустам. Был в отличном настроении. Хвалил подгорский климат и даже о ветре, которого так не любил, выражался снисходительно:

— У здешнего ветра, — сказал он как-то, — нет никакой резкости.

В парке рос высокий дуб, усыпанный желудями и украшенный красивыми резными листьями. Под этим дубом стояла зеленая скамеечка. Маршал в одиночестве садился на нее, наслаждаясь огромной тенью королевского дерева. Вокруг царила тишина, изредка прерываемая далеким шумом проезжающей машины или монотонным стрекотанием сверчков.

День за днем солнце выходит из-за невысоких холмов, окружающих Мощаницы, ласкает крышу дома, заглядывает в парк. Кто знает, может, из любопытства, чтобы увидеть необычного гостя?

Но любопытное не только солнце. Дорога, ведущая из местечка к имению, особенно к полудню, полна любопытных, желающих хотя бы через изгородь увидеть Пилсудского, и, видимо, некоторым это удается, поскольку паломничества не прекращаются.

Как всегда, его посещают немало разных делегаций. Все знают о слабости Маршала к детям. Они инстинктивно чувствуют это и засыпают его письмами. Пишут о своих радостях и печалях, доверяют ему свои тайны и всегда хотят видеть его.

4 октября мы вернулись из Мощаницы в Варшаву.

Последний парад Маршала Пилсудского

День 7 ноября 1934 года ничем не отличался от других ноябрьских дней в Польше. Не был ни холодным, ни теплым, ни дождливым. Это был обыкновенный, серый день. Термометр, правда, показывал несколько градусов тепла, но ветер раз в десять снизил эту температуру; еще не было зимы, но не было уже и осени.

Когда утром я доложил Пилсудскому о состоянии погоды, Маршал вздохнул и сказал:

— Паршивое время. Для меня самые плохие месяцы — это ноябрь и март. Какое облегчение, когда они уже позади. Но эти месяцы так расположены, что всегда один из них еще впереди.

Маршал оделся, обулся и перешел из спальни в кабинет. Я отправился отдыхать.

Когда я пришел на ночное дежурство, Пилсудский сидел, как всегда в это время, за пасьянсом и стаканом чая. Было видно, что он в хорошем настроении.

— Приветствую вас, капитан, — сказал он с улыбкой, — что слышно в «Европе»?

Маршал знал мою привычку посещать кафе, поэтому его вопрос не удивил меня.

— Сплетничают, как всегда, — ответил я.

Маршал взглянул на меня из-под нависших на глаза седых бровей с добродушной улыбкой.

— А вы, наверное, король среди этих сплетников? — сказал он.

Я рассмеялся.

— Нет, я среди них худородный шляхтич.

Теперь рассмеялся и Маршал.

— Хо, хо, какой скромный.

Во время разговора Пилсудский продолжал раскладывать пасьянс.

— Вот видите, — сказал он, показывая на карты, не ложатся, и все.

— В другой раз наверняка получится.

— Обязательно должно получиться.

Воцарилось молчание. Я стоял у письменного стола и укладывал разбросанные книги и бумаги, а Маршал листал какой-то парижский еженедельник. Было уже далеко за полночь, в кабинете царила почти гробовая тишина. Я предпочитал во время таких долгих ночных часов оставаться как можно дольше в его кабинете.

Маршал не всегда любил это, бывало, говорил: Идите наконец, спать», но много раз присутствие «живой души» было ему приятно. Так было, вероятно, и теперь, поскольку он не только не вспомнил о сие, но даже, когда я делал попытку уйти, о чем-нибудь заговаривал и этим задерживал меня.

В какую-то минуту я подошел к окну, поднял штору и выглянул в окно. Пилсудский, по-видимому, заметил мое движение, поскольку оторвал взгляд от журнала, поднял голову и спросил:

— Ну, как там на улице?

— Туман, влага, холод и ветер.

Маршал возмутился:

— Что за вести вы мне приносите, как вам не стыдно! Что я сделаю с этим парадом?

— Вы имеете в виду 11 ноября? — вставил я.

— Ну, конечно.

— Может, к тому времени погода наладится.

— О, нашелся пророк…

Я растерялся и умолк.

Пилсудский задумался. Я стоял перед и им у небольшого, покрытого зеленым сукном столика и пытался угадать его мысли. Но, разумеется, не угадал. Маршал всегда что-то делал или говорил вопреки моим предположениям.

Часы пробили два, в углу монотонно гудел вентилятор и потихоньку потрескивала небольшая электрическая печка.

Пилсудский сидел задумчивый, курил и пускал перед собой клубы дыма. С лица исчезла добродушная улыбка, усы еще больше нависли, а глаза совсем скрылись под бровями. Отодвинул от себя журнал, отложил карты для пасьянса, откинул голову на спинку кресла и смотрел невидящим взглядом прямо перед собой. Я подумал, что напрасно кручусь здесь и хотел было уже уйти, но, когда сделал движение в сторону двери, Маршал очнулся и сказал:

— Значит, парад… Какой же по счету в моей жизни? Надо подготовиться к нему. Сам еще не знаю, буду ли принимать его. Все зависит от этого гнусного прибора.

И показал на лежащий на столике градусник. Уже несколько дней у него была небольшая температура, и теперь он боялся гриппа, которому, как известно, был весьма подвержен.

— От этого гнусного прибора, — повторил.

Пилсудский не любил градусника, всегда называл его нехорошими словами, но, когда чувствовал недомогание, пользовался им.

— Вот, пожалуйста, — говорил, — ваш первый маршал целиком зависит от кусочка стеклянной трубочки с каплей ртути.

Я молчал. Что я мог на это сказать?

— Во всяком случае, — продолжал он, — если будет дождь, либо сильный ветер, или мороз, то наверняка не буду принимать парад. Пусть тогда примет его Смиглы.

Пилсудский долго не отзывался, а я стоял тихонечко, чтобы не мешать его мыслям.

— Ну, да, пусть тогда примет парад Смиглы, — повторил он и добавил, — я же от него в восемнадцатом году принял войско.

Я спросил, надо ли сказать о возможной замене генералу Смиглы.

— Да, да, скажите. Пусть приготовится.

На следующий день я явился к генералу Смиглы и доложил ему о приказе Маршала.

Следующие три дня до парада не отличались ничем особенным.

К счастью, подозрения в отношении гриппа не подтвердились; самочувствие Маршала улучшилось, появился аппетит. Хуже было со сном. Пилсудский всегда ложился спать очень поздно, но все-таки около четырех часов утра обычно уже спал. Теперь все чаще его навещали, как он говорил, «белые ночи». Рассвет заставал его усталым и разбитым, без единой минуты наилучшего отдыха, каким является для организма сон.

Утро 11 ноября 1934 года было ясным и солнечным. Мы уже знали, что парад будет принимать сам Маршал.

На Мокотовском поле собрались огромные толпы, трибуны прогибались от тысяч людей, жаждавших увидеть живую легенду нашего времени. Они терпеливо ждали уже часа два.

Пилсудский приехал угрюмый и молчаливый. Равнодушно слушал возгласы в свою честь; с непроницаемым выражением лица шел к трибуне, с которой должен был принять парад.

Я стоял в толпе и с беспокойством следил за ним. Маршал шел тяжело, неуверенно. Я знал, что ходить ему становится все труднее. А тут, не знаю почему, машина подъехала так, что до трибуны надо было пройти несколько сот шагов. Я боялся, чтобы он не споткнулся. Я знал, что он стыдится своей физической слабости. А здесь тысячи глаз пожирали каждое его движение, каждый шаг.

И я облегченно вздохнул, когда над украшенной флагами трибуной и серым Мокотовским полем вознеслась наконец его голубая фигура.

Парадом командовал генерал Чеслав Ярнушкевич[222]. Он громко скомандовал, пришпорил лошадь и, описав дугу, остановился перед трибуной. Потекла река войска.

Никому тогда даже не пришла в голову мысль, что он свидетель последнего парада, который принимает Маршал. Почти ровно полгода спустя перестало биться его сердце.

Пилсудский стоял величаво, но одновременно слегка сгорбившись, как бы придавленный тяжестью возложенных на него обязанностей. Опершись на шашку, он не отрывал взгляда своих стальных глаз от серой ленты пехоты.

Время шло, а реке рядов не было видно конца. Маршал, правда, не был в то время больным, однако силы покидали его. Поэтому в какой-то момент он почувствовал себя, как позднее сам мне рассказывал, настолько плохо, что даже раздумывал, не покинуть ли ему трибуну. Слабость Пилсудского заметили многие. Потом расспрашивали меня о состоянии его здоровья. Я отвечал, что все в порядке, а в действительности дрожал от беспокойства и опасений и облегченно вздохнул лишь тогда, когда Маршал сошел с трибуны и сел в машину.

Парад закончился. Последний парад варшавского гарнизона перед Пилсудским!

Огромная толпа людей покидала Мокотовское поле шумно, весело и беззаботно. Я шел вместе с нею, не зная и даже не предчувствуя, что в следующий раз я буду идти здесь с гробом.

В Вильно

21 ноября

20 ноября последним поездом Пилсудский выехал в Вильно.

После длившейся всю ночь поездки, во время которой Маршал спал очень мало, мы прибыли утром в Вильно.

На вокзале нас встречали местные власти.

Маршал направился в зал ожидания и задержался там. Был оживленный, веселый. Каждый приезд в Вильно приводил его в прекрасное настроение. Рассказывал о погоде, что в Варшаве мороз, что Висла замерзла, что на Немане лед, наверное, с метр толщиной. Улыбался, обращался то к одному, то к другому, расспрашивал о Вильно.

Но в зале ожидания дуло по ногам, и я боялся, что Пилсудский простудится, поэтому подошел к нему и сказал:

— Машина уже ждет.

Спустя минуту мы тронулись.

Собравшаяся перед вокзалом толпа кричала: «Да здравствует маршал Пилсудский!», «Да здравствует маршал Пилсудский!»

Маршал смотрел в окно машины и улыбался. Его взгляд скользил по старым, знакомым улочкам, по облупившимся, привычным домам, по медленно идущим прохожим. Увидев серую куртку в машине, прохожие снимали фуражки, кланялись.

Машина подпрыгивала на плохой мостовой, поэтому ехали медленно.

До моих ушей долетали обрывки разговоров.

— …приехал.

— Смотри, Маршал приехал.

Или короткое, проникновенно сказанное:

— Пилсудский.

Жители Вильно по-особому относились к Пилсудскому. Более лично, чем поляки из других районов Польши. Для них Маршал был и оставался «наш» в прямом значении этого слова. Каждый приезд Пилсудского был для них своего рода праздником.

В Вильно Маршал останавливался обычно во Дворце республики, построенном в XVIII веке.

Мы подъехали ко дворцу, на фронтоне которого виднелась мемориальная доска, свидетельствующая о том, что здесь останавливался Наполеон I во время похода на Москву.

Уже был готов лифт, который распорядился сделать по моей просьбе министр Бронислав Перацкий, поскольку хождение по лестницам доставляло Маршалу немалые трудности. Поднялись на второй этаж, где находились апартаменты, которые обычно занимал Пилсудский.

Маршал снял шинель и направился в свои покои.

Как только остались одни, он сбросил с себя маску спокойствия и равнодушия. На его лице появилось выражение усталости. Опустил беспомощно руки, откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза. Я с беспокойством смотрел на него. Дурные мысли обступали меня, как вороны. Я уже давно замечал растущую слабость Маршала, бессонницу, отсутствие аппетита… И видел его огромную неприязнь к врачам и лекарствам. О докторах Пилсудский не хотел и слышать. Выражался о них скверно.

Вскоре Маршал очнулся.

— Послушайте, — обратился он ко мне. — Поезжайте к тете Зуле и узнайте, как на самом деле ее здоровье. Боюсь за нее.

Я оставил Пилсудского погруженным в свои мысли и ушел с неопределенным страхом в душе.

Зофья Каденацова, или тетя Зуля, была родной старшей сестрой Пилсудского, которая рано осиротевшему будущему Первому Маршалу Польши заменяла долгие годы мать. Теперь она больная лежала в постели вот уже несколько недель. Врачи говорили: «У нее мало красных кровяных телец» и добавляли: «А теперь их все меньше и меньше». Маршал понимал, что это значит, ведь недаром он в 1885 и 1886 годах изучал в губернском городе Харькове медицину. Поэтому очень беспокоился о сестре.

Когда я через час вернулся и доложил, что она очень ослабла и не встает, Пилсудский тотчас же заявил:

— Завтра поедем к тете Зуле.

Супруга воеводы была сильно озабочена составлением для Маршала меню на ужин и обед. Но того это совсем не интересовало. Ужинал в Вильно обычно один, иногда с родственниками. Сегодня ел один. К концу ужина я вошел и увидел Пилсудского со стаканом чая при отставленных, нетронутых тарелках с едой.

Аппетит у него уже тогда был очень плохим.

— Вы же ничего не ели, — заметил я.

Маршал пожал плечами и махнул рукой, давая понять, что мои слова его не волнуют.

Но я не сдавался.

— Супруга воеводы расстроится, что не угодила вам с едой.

Пилсудский поднял голову. В его глазах вспыхнули веселые искорки.

— Вы правы, — сказал он, — нельзя огорчать женщин.

Я обрадовался, начал пододвигать тарелки.

Маршал одобрительно кивал головой.

— Знаете что, — промолвил он неожиданно, — уплетите пару этих блюд и никому ни слова, что это не я. Пусть все считают, что это я сделал.

В его глазах затаились веселость и смех.

— Да, да, — повторил он, — вы правы. Нельзя огорчать женщин.

Около девяти часов пришли родственники: брат Адам Пилсудский, его дочь Ванда Павловская с мужем и дочь тети Зули Зулька Каденацова.

Обычно, когда приходили родственники Пилсудского, я уходил в свою комнату и отдыхал. Ушел и теперь. Когда спустя час заглянул, чтобы узнать, не нужно ли чего-нибудь, то увидел такую сцену: Маршал сидел на диване, а рядом с ним — Зулька с маникюрными ножницами в руке. Все уговаривали Пилсудского разрешить постричь ему ногти на руках, которые, следует признать, отросли. Маршал раскладывал пасьянс и, казалось, не слышал этих просьб.

— Ну, дядюшка, — говорила Зулька, — разве можно ходить с такими ногтями. Дайте руку, я обрежу.

— Не позволю обрезать руки.

— Ну, дядюшка… — ногти, а не руки.

— А кто тебя знает, может, руки, — шутил Маршал.

Закончив раскладывать пасьянс, Пилсудский собрал карты, перетасовал их и неожиданно согласился.

— Режь.

На следующий день я заметил, что ногти были подстрижены.

День был ясным, солнечным, морозным. Я знал, что Маршал не будет работать и решил дать ему поспать.

Направился в спальню только в половине двенадцатого. Пилсудский уже не спал.

— Думал, — сказал он, увидев меня, — что вы вообще уже не придете. В этом Вильно все распускаются. Где это видано ломать мне весь распорядок дня.

Я осмелился сказать, что на сегодня нет никаких дел.

— Вы за меня не думайте, я в этом не нуждаюсь.

Пилсудский сидел на кровати, опустив ноги на ковер.

Когда я увидел их, то испугался. Ноги настолько опухли, что не были видны даже щиколотки.

Я не мог сдержаться, чтобы не обратить на это внимание Маршала.

Пилсудский с любопытством, как на какой-то не известный ему предмет, посмотрел на меня и равнодушно кивнул головой.

— Пусть.

Несмотря ни на что, было видно, что он в прекрасном настроении. Встал с кровати и, надев только нижнее белье и тапочки, подошел к окну. Оперся обеими руками о подоконник и смотрел на открывшуюся неповторимую панораму, на окруженный колоннадой внутренний двор дворца и благородные очертания Доминиканского костела.

— Этот костел, — произнес он, — виден во всем великолепии только отсюда. Ни с какого другого места в городе он не выглядит так.

И действительно, вид был замечательный. Покрытые снегом крыши домов, небо в сочетании с тишиной и покоем, характерные для этого старого района Вильно, создавали прекрасное поэтическое целое.

Но я не видел тогда ни этой красоты, ни снежного убранства, ни архитектуры костела, ни дворцовой колоннады. Думал об одном: через две недели Пилсудскому исполнится шестьдесят семь лет… Шестьдесят семь тяжелых, заполненных трудом лет.

1 декабря около девяти утра мы выехали из Вильно в Варшаву.

1935 год

Новый год

31 декабря в 12 часов ночи мы с доктором Войчиньским зашли к Пилсудскому с бокалами вина, чтобы встретить Новый год.

— Желаем Вам, пан Маршал, здоровья, — сказал доктор.

Пилсудский взял бокал и отпил немножко:

— Спасибо.

Раньше Маршал при таких оказиях любил поговорить, вспоминал прежние времена. Теперь же молчал, не проявляя ни малейшего желания к беседе. Мы вышли.

Супруга Пилсудского находилась в Крынице, и поэтому он остался в Генеральном инспекторате Вооруженных сил.

Утром я спросил его, можно ли вечером показать кинофильм.

— Ведь сегодня праздник, — добавил я.

Маршал неожиданно спросил:

— А какой?

— Новый год.

— Новый год? У нас в Литве никто не считает его праздником. Какой еще праздник? Трех королей[223] — да, праздник, но Новый год…

Весь день Маршал провел в одиночестве.

Визит Геринга

Бельведер, 31 января

Главу правительства Пруссии Германа Геринга Пилсудский должен был принять в Бельведере 31 января в 6 часов вечера[224]. За несколько минут до этого он надел военный френч с маршальскими регалиями и парадный пояс. Геринг приехал пунктуально. Мы с капитаном Пахольским встретили его в вестибюле и проводили в гостиную, где его ожидал Пилсудский.

Этот один из наиболее известных гитлеровцев прекрасно иллюстрировал распространенное мнение о внешнем виде немцев. Толстый, тяжелый и серьезный. Его внушительный живот, который обычно скрадывал мундир, теперь, в гражданской одежде, особенно выделялся. Однако достаточно было бросить взгляд на его мрачное и суровое лицо, чтобы забыть о комплекции этого человека. Оно выражало неукротимую веру — не знаю — в себя или в идею, но во всяком случае веру, ломающую любые преграды и всегда побеждающую. Этот человек наверняка умеет быть другом и врагом не на жизнь, а на смерть. Я смотрел на него с огромным интересом. Присутствие в Бельведере правой руки Гитлера казалось мне чем-то неестественным. Еще свежим был гигантский скачок, который совершил Гитлер из ничтожества на самый верх.

Геринг снял пальто в холле и молча направился к открытой двери первой комнаты. Не глядя ни на кого, с немым выражением лица прошел большими шагами несколько залов. В последнем его ждал Маршал.

Я видел, как они поздоровались, после чего дверь закрылась.

Я задумчиво смотрел на нее. Там, за нею, разыгрывалась историческая сцена. Может, решалась линия польской внешней политики на многие годы.

Несколько лет спустя я имел возможность видеть Геринга на огромном митинге в Вене после присоединения Австрии к германскому рейху. Я никогда не предполагал, что этот толстый, пузатый человек может быть прекрасным оратором и умеет так воздействовать на слушателей. Два часа подряд он держал в напряжении пятнадцатитысячную толпу в огромном зале недействующего вокзала. Его голос не ослабевал ни на минуту. Возбужденная и внимательно слушавшая его речь толпа охрипла от постоянных возгласов «Зиг хайль!».

Через некоторое время встреча в Бельведере закончилась, Геринг снова прошел большими, тяжелыми шагами по залам дворца и, не промолвив ни слова, сел в машину и уехал. Исторический визит завершился.

Тетя Зуля умерла

Воскресенье 3 февраля Пилсудский проводил в Бельведере, и поэтому у меня было свободное время. Около шести вечера меня разыскали в городе.

— Маршал вызывает вас к себе, — сообщил дежурный и тотчас же добавил: —пани Каденацова умерла.

Я помчался в Бельведер.

Когда я вошел в угловую комнату, где сидел Пилсудский, то застал его подавленным и печальным. Увидев меня, он произнес тихим, отрешенным голосом:

— Тетя Зуля умерла.

Меня охватила жалость. Я молча смотрел на сгорбленную фигуру Маршала, который переживал постигший его удар. Понимал его горе. Ведь умерла его старшая сестра, при которой он всегда чувствовал себя «младшим».

С ее уходом он более осязаемо должен был почувствовать тяжесть прожитых лет. Сидел теперь на диване, упершись локтями о стол и водя невидящими глазами по стенам комнаты, шептал про себя: «Тетя Зуля умерла, тетя Зуля умерла»…

Я хотел чем-то утешить Маршала, но не решался прерывать его раздумья.

В какую-то минуту Пилсудский очнулся от забытья и сказал:

— Бедная Зуля. Что она сделала. Я всегда думал, что умру первым, и она похоронит меня, а не я ее.

Маршал снова умолк на долгое время, только пускал клубы дыма.

— Надо заняться похоронами, — прервал я его молчание.

Маршал оживился.

— Да, — промолвил он, — займитесь с Пахольским организацией похорон. За все плачу я.

— Слушаюсь.

— Остальные распоряжения получите завтра утром.

Вошла супруга Маршала, а минуту спустя одна из дочерей.

Я покинул Бельведер и поехал в больницу, где лежала умершая.

На следующий день мы с капитаном Пахольским явились к Маршалу за дальнейшими распоряжениями. Он, видимо, до этого все обдумал, потому что сразу же дал нам подробные указания.

Коротко они заключались в следующем: похороны состоятся в Вильно, вынос тела и похороны будет обслуживать епископ Гавлина, в обеих траурных церемониях примет участие Маршал с женой и детьми.

— К Гавлине пойдите сами и попросите от моего имени.

Весь понедельник ушел на подготовку к выносу тела, после чего вечером мы вместе с сыном умершей Чеславом Каденацовым выехали в Вильно, чтобы приготовить там все, как следует. В соответствии с пожеланием Пилсудского траурное богослужение должно было проходить в костеле Святой Анны, о котором Наполеон якобы сказал, что это единственная вещь, которую он охотно забрал бы из Вильно во Францию.

5 февраля мы обсудили все детали с ксендзом и в среду утром вернулись в Варшаву.

Поскольку Маршал сам руководил подготовкой к похоронам, мы с капитаном Пахольским тотчас же явились к нему, чтобы доложить о результатах поездки в Вильно.

После окончания богослужения в больнице тело умершей было установлено на катафалк и похоронная процессия двинулась в направлении Главного вокзала. Гроб должны были поместить в специально подготовленный вагон, а затем отправить в Вильно. Пилсудский не участвовал в похоронной процессии, а приехал на вокзал, где встретил похоронную процессию, дождался, пока гроб не внесли в вагон, после чего уехал.

Похороны были назначены на 8 февраля. Мы с Пилсудским выехали ночным поездом сразу же после церемонии выноса тела.

Это была печальная поездка. Маршал, который всегда был в прекрасном настроении, направляясь в любимый Вильно, на этот раз молчал и не проявлял никаких чувств.

Утром прибыли в Вильно. С вокзала Пилсудский отправился прямо во Дворец приемов, где остановился. Спустя некоторое время пригласил к себе епископа Гавлину, Чеслава Каденацова и меня. Мы доложили ему о состоянии подготовки к похоронам, а затем он отдал последние инструкции. Маршал особенно хотел сохранить в траурной процессии семейную иерархию, определив места поближе к гробу ближайшим членам семьи, подальше — дальним родственникам. Заявил, что сам будет идти сразу же за гробом и вести под руку старшую дочь умершей Зофью Каденацову. Его последнее заявление напугало нас. Но, к счастью, Маршал не настаивал пройти пешком вместе с похоронной процессией весь путь от костела Святой Анны до кладбища и согласился сопровождать гроб только при выносе тела из костела, а затем — от ворот кладбища до могилы.

Похороны проходили в соответствии с заранее разработанным планом. Никогда не забуду печали в глазах Маршала, когда о крышку опущенного в могилу гроба застучали первые горстки земли. Пилсудский смотрел на исчезающий, засыпанный гроб с окаменевшим выражением лица. У его ног был гроб не только сестры, но и детских воспоминаний, воспоминаний о матери, отце, старых друзьях.

Падал мокрый, липкий снег и оседал на его седых волосах. Зофья Каденацова раскрыла зонтик и подняла его над ним.

Вернулись во дворец. Вечером собралась большая часть семьи Пилсудских и допоздна пробыла у него.

Маршал не спал почти всю ночь, даже не раздевался. Я заглянул к нему в 7 утра. Он сидел на диване и курил.

— Ну, все позади. Теперь я думаю уже о Варшаве.

В 8 утра Пилсудский покинул Вильно. Дорогой он был все еще подавлен и все время молчал. О «тете Зуле» не вспоминал ни словом.

На вокзале в Варшаве его встречало почти все правительство, которое в дни траура старалось продемонстрировать свое сердечное отношение к Маршалу и сочувствие.

Через год… полвека

18 февраля

Было поздно. Может, час или два ночи. Я сидел в своей комнате и просматривал груды документов, привезенных из России. Там были полицейские донесения, фотографии, протоколы, объявления о розыске. Из груды этих пожелтевших листков проглядывала вся жизнь Пилсудского. Жизнь, лишенная дневного света, личного счастья, радости.

Читая эти документы, я никак не мог ассоциировать того, преследуемого шпиками Юзефа Юзефовича Пилсудского, он же Зюка, с сидящим в соседней комнате Первым Маршалом Польши.

Двери были открыты, и я время от времени слышал его покашливания.

Читаю один из этих листков, помятый, испачканный, написанный отчетливым почерком.

«Его превосходительству ректору Харьковского университета от студента Юзефа Пилсудского.

ПРОШЕНИЕ

Желая перевестись в Дерптский университет на второй курс медицинского факультета, имею честь просить Ваше превосходительство переслать мои документы в означенный университет, а в случае принятия меня выслать требуемое свидетельство о моем освобождении по нижеуказанному адресу.

Студент Юзеф Юзефович Пилсудский.

Мой адрес: Вильно, Замковый переулок, дом Липницкого».

На этом прошении виднеется в левом углу наискось написанное примечание университетского инспектора следующего содержания:

«Студент Юзеф Пилсудский своим поведением обращал на себя внимание инспекции, а за участие в беспорядках 18 и 19 февраля 1886 года решением Правления Университета, утвержденным куратором округа, был посажен в карцер, который отсидел, и получил выговор и предупреждение, что если будет замечено, что он ведет себя вопреки действующим предписаниям, то будет безоговорочно исключен из университета.

И. о. инспектора Д. Гаркшевский».


18 февраля 1886 года! Я невольно взглянул на календарь. Тогда тоже было 18 февраля, только год другой, сейчас — 1935-й. Значит, с того дня прошло ровно сорок девять лет. Сорок девять лет борьбы!

«Через год, — подумал я, — исполнится полвека». И в голове зародилась мысль отметить эту дату. Начал строить план. Надо было бы сказать об этом премьеру, а может, и президенту, но вначале необходимо поговорить с Маршалом.

Я взял листок с примечанием университетского инспектора и направился в кабинет Пилсудского.

Маршал сидел в глубоком кожаном кресле за небольшим, покрытым зеленым сукном столиком и, склонившись над пачкой журналов, читал. В последние годы он любил читать зарубежные иллюстрированные журналы. Видимо, был увлечен их содержанием, поскольку не слышал, как я вошел. Только после длительной паузы поднял голову, снял пенсне и промолвил:

— Что у вас?

Хотя время было позднее, вид у Маршала был отнюдь не сонным, а наоборот — он выглядел отдохнувшим. Глаза смотрели живо, блестели. Даже чересчур. Лихорадочное состояние не покидало Пилсудского уже на протяжении нескольких недель. Градусник неизменно показывал вечером на две-три десятых градуса выше предостерегающей красной отметки и приводил в депрессию доктора Войчиньского.

— Пан Маршал, — сказал я, — я тут нашел одну бумажку с харьковских времен.

Пилсудский протянул руку.

— Паскудное было время, — сказал он, взял листок и начал читать. Через минуту оторвал взгляд от документа, оперся на ручку кресла и откинул голову назад. Задумался.

Я продолжал тихонечко стоять в двух шагах от него. Не смел прерывать задумчивость Маршала: тот смотрел открытыми глазами куда-то мимо меня, в угол комнаты. Казалось, что он забыл обо мне и документе, который я принес ему. Я подумал, может, мне следует удалиться в свою комнату, как вдруг Маршал пошевелился в кресле и встал. Сделал жест рукой, как будто бы от чего-то отмахивался, и промолвил:

— Где вы это разыскали?

— В бумагах, — ответил я, — которые большевики добровольно передали нам в прошлом году.

— Ага.

Пилсудский взял в руки один из журналов и начал просматривать его, давая понять, что не намерен продолжать разговор. Но мне хотелось поговорить с ним о годовщине.

— Пан Маршал…

Пилсудский взглянул на меня поверх пенсне.

— Что еще?

— Сегодня исполнилось как раз сорок девять лет со времени того харьковского карцера.

Хм!

— Через год будет пятьдесят.

Маршал кивнул головой.

— Невелика премудрость, — сказал он, — уметь прибавить один к сорока девяти.

Теперь я приступил к сути дела.

— Я хотел спросить, вы бы не возражали организовать в 1936 году торжества по случаю полувековой годовщины вашей работы.

Пилсудский, не раздумывая, ответил:

— Еще чего, ни в коем случае.

Я растерялся.

Маршал постучал мундштуком папиросы по столику и сказал:

— Тоже придумал… я совсем не рад, что с тех пор прошло уже полвека и не имею никакого желания отмечать эту дату.

Мне стало не по себе. Какого черта я вылез с этим предложением? Мои переживания, должно быть, отразились на моем лице, поскольку Пилсудский дружески улыбнулся мне, как бы желая утешить меня.

— Да, да, — сказал он, — полвека — немало времени. А мне, знаете, пятьдесят лет исполнилось в тюрьме.

— В Магдебурге?

— Да, в Магдебурге. А пятьдесят первый — в Бельведере. Я уже был Начальником государства. Полвека… Полвека собачьей жизни. А эту вашу паскудную харьковскую годовщину спрячьте в карман или в ящик. Харьковская годовщина… Бог с ней.

Но, видимо, никак не мог оторвать свои мысли от давних воспоминаний.

— Паршивый был этот губернский город Харьков.

Тем временем старинные часы, стоящие на полке с книгами, пробили три часа утра. В кабинете царила идеальная тишина.

Маршал полулежал в кресле и задумчиво смотрел на большую картину Следзиньского «Взятие Вильно в 1919 году». Пилсудский любил эту картину. Считал ее «комической». «Смотрите, — сказал он мне как-то, — какие у меня на этой картине красивые белые перчатки. Мне кажется, я никогда таких красивых не имел». Но тогда, когда я стоял перед ним в Генеральном инспекторате Вооруженных сил, он не думал об этой картине. Его взгляд, не задерживаясь, скользил по ней. Раздумывал. Я знал, что в последнее время Маршала одолевали черные мысли и старался, как мог, отвлечь его от них. И теперь я подошел к окну, раздвинул штору и посмотрел на небо. Оно искрилось от звезд.

— Мороз, пан Маршал, — сказал я.

Пилсудский очнулся от задумчивости.

— Хорошо, хорошо, — сказал он и склонился над журналами.

Болезнь

До февраля здоровье Пилсудского давало, правда, иногда сбои, но не настолько, чтобы вызывать в семье или ближайшем окружении опасения. Болел гриппом, простужался, страдал от кашля, но из всех этих недугов он всегда выходил победителем. И только 1935 год начался под плохой звездой. Лихорадочные состояния случались все чаще, и все заметнее проявлялось ослабление всего организма. Доктор Войчиньский делал, что мог, чтобы добиться согласия на проведение консилиума, но безрезультатно. Несмотря на недомогания, Маршал работал почти нормально: принимал людей, выезжал в Вильно…

23 февраля снова выехал в Вильно, а я на этот раз остался в Варшаве.

После его возвращения я около полуночи явился к Маршалу за распоряжениями на следующий день. В Бельведере было тихо и сонно. Как всегда, без стука вошел в угловую комнату, где на диване за овальным столиком сидел Пилсудский. Для него полночь была ранним временем, и я знал, что застану его бодрствующим. В комнате было светло, горело как минимум с пятьсот электрических свечей. Маршал не читал и не раскладывал пасьянса. Сидел, опершись руками о стол, и курил.

— Добрый вечер, — сказал я.

Однако вместо обычного «добрый вечер» услышал фразу, которая показалась мне тогда маловажной, но значение которой я оценил позже.

— Меня вырвало, — промолвил Пилсудский.

До февраля 1935 года я не интересовался такой опасной болезнью, как рак желудка, не знал ее симптомов. Поэтому сказал:

— Наверное, съели что-нибудь недоброкачественное в Вильно или в поезде. Надо принять таблетку.

Пилсудский внимательно посмотрел на меня:

— Думаете, из-за желудка?

Я не понял его вопроса. Для меня все было ясным.

— Доктор из меня неважный, может, позвать Войчиньского?

— Не надо.

Маршал взял у меня иллюстрированные журналы и начал просматривать их. Но определенная тревога, которую я уловил, когда Пилсудский говорил о тошноте, посеяла во мне зерна беспокойства. Я начал вспоминать состояние его здоровья в разное время.

Уже в январе было два приступа боли. Позднее появилась рвота. Все это Пилсудский приписывал расстройству желудочно-кишечного тракта и начал придерживаться диеты. Вначале отказался от трудноперевариваемых блюд, потом стал ограничивать порции, пока наконец не перешел на лечебное голодание. Доктор Войчиньский старался убедить Маршала, что голодание не только не устранит источники страданий, но серьезно ослабит его организм, но тот не хотел его слушать. Тогда доктор Войчиньский попросил меня объяснить Пилсудскому, что тошнота и рвота вызваны не желудком, а печенью.

Выбрав момент, я направился к нему и сказал:

— Пан Маршал, кто знает, правильный ли путь это голодание?

Пилсудский как раз совершал свою ежедневную утреннюю прогулку по комнате. Услышав мои слова, остановился и недружелюбно посмотрел на меня.

— Ишь, умник нашелся, — промолвил он и опять зашагал по комнате.

— Бывает так, — продолжал я излагать мысли доктора Войчиньского, — что даже при здоровом желудке…

Пилсудский прервал прогулку и уселся в кресло.

— Вы же не врач, — сказал он, — и не имеете права заниматься моим здоровьем. А впрочем, я сам себя лечу, не нуждаюсь в этих негодяях.

О врачах у Маршала было вполне определенное мнение.

— При болезнях печени, пан Маршал, симптомы…

Услышав слово «печень», Пилсудский возмутился.

— Докторский агитатор. Будет внушать мне болезнь печени. Это наверняка выдумка Войчиньского. У самого больная печень, хочет, чтобы и у меня было то же самое. Убирайтесь с такими идеями в Америку или Сибирь. Не хочу слышать об этом. Понимаете?!

И Пилсудский завершил разговор парой крепких выражений. Моя миссия провалилась.

Шли дни. Маршал перешел на еще более строгую диету. Я с испугом смотрел на его прогрессирующее истощение и слабость. Он страшно похудел.

В применении собственного метода лечения Пилсудский проявил невероятную настойчивость и решительность. Дни проходили за днями, недели за неделями, а он не прерывал своей полуголодовки. Его метод принес вначале определенный успех. Тошнота появлялась редко, боли тоже. Росла только слабость. Маршал начал постепенно сокращать любые физические усилия. Ограничил, а затем и совсем отказался от прогулок по своему кабинету, все реже заглядывал в мою комнату, просил других раскладывать за него пасьянс.

Когда 19 марта выезжал последний раз в Вильно, был уже очень слабым. Однако по-прежнему скрывал свое состояние от людей. Не выносил жалости, сетований. В то время, то есть в марте, работал очень интенсивно. Принимал многих людей, проводил совещания. Все эти визиты Пилсудский назначал на то время, когда хорошо себя чувствовал. Принимая гостей, сидел удобно в кресле, курил и оживленно разговаривал. Но я видел Маршала после этих бесед. Видел его поникшую голову и беспомощно опущенные плечи, потухший взгляд.

Войчиньский неоднократно обращался к Пилсудскому с просьбой согласиться на созыв консилиума, но Маршал не хотел и слышать об этом. На все аргументы коротко отвечал: «Не хочу». Войчиньский был в отчаянии.

Однако, несмотря на голодание, тошнота и рвота повторялись все чаще, а наше беспокойство начало переходить в панику. Наступило 4 апреля, когда мы решили еще раз атаковать Маршала по вопросу консилиума. Время для разговора выбрали около полуночи, когда Пилсудский составлял план на следующий день.

Явились к Маршалу вдвоем. Комендант сразу же догадался, что у нас какое-то серьезное дело, и, видя наши колебания, сказал:

— Ну, снесите же наконец свое яйцо.

— Пан Маршал, — начал Войчиньский, — надо обязательно собрать консилиум. Очень давно его не собирали.

Пилсудский враждебно посмотрел на доктора и демонстративно обратился ко мне, игнорируя его.

— Эти врачи — отвратительный народ, мерзавцы, проходимцы, негодяи!

Маршал повысил голос. Войчиньский стоял, как на горячих углях, переступая с ноги на ногу, наконец он не выдержал:

— Когда надумаете, пан Маршал, скажите мне.

Поклонился и вышел. Я остался с Пилсудским.

Маршал продолжал метать громы и молнии по адресу всех врачей мира.

— Вы не представляете, какие это подлецы, как они любят досаждать другим.

— Ну да, — подтвердил я мнение Пилсудского о врачах, — но ведь вас вообще не лечат, и если так будет продолжаться, то вам станет хуже. Что же касается врачей, то можно взять других, тоже хороших.

Пилсудский тем временем совсем успокоился.

— Я бы даже согласился на этот консилиум, — сказал он примирительно.

Я тотчас же подхватил его слова.

— Может, я займусь этим вопросом?

— Хорошо, займитесь вместе с Войчиньским. Этот Войчиньский не такой уж плохой доктор.

На следующий день мы составили список врачей, которые должны были принять участие в консилиуме. Однако проделанная нами работа оказалась напрасной. Маршал, согласившись теоретически на созыв консилиума, на практике откладывал его со дня на день. Наконец, устав, по-видимому, от нашего давления, согласился.

Доступ к Пилсудскому врачи получили лишь 25 апреля.

День рождения панны Ягоды

Вечером я сидел в своей комнате и работал над книжечкой для молодежи, которая была издана позже под названием «От Сибири до Бельведера». Это была моя последняя работа, которую я писал с одобрения Маршала. Когда я сообщил ему ее название, он бросил: «У вас голова приспособлена для придумывания названий…» К сожалению, этой книги он уже не успел прочитать.

Как только я приготовился ужинать, раздались шаги и ко мне вошел Маршал. Через мою комнату проходила «дорога» в ванную, и он частенько заходил ко мне. Сейчас, однако, пришел «просто так», возможно, со скуки, а может быть, чтобы услышать человеческий голос в тех глухих инспекторских комнатах. Пришел и стал перед моим столом, опираясь о него обеими руками. С минуту молча глядел на мой ужин, затем начал смеяться своим тихим смехом, во время которого у него смеялось все лицо, а в особенности глаза. У Маршала было два способа смеяться. Один глубокий, уверенный, как бы выходящий из глубины легких, а другой — именно такой, каким он смеялся тогда у моего стола. Смеясь, он все время обращал мой взгляд на тарелку с сухой колбасой.

— Скажите мне, в состоянии ли вы все это переварить?

— Как-то справлюсь, пан Маршал.

Маршал не переставал смеяться.

— Подумать, — изрек он наконец, — что и я когда-то едал столько…

— Но и сейчас у Вас с этим не так уж плохо, пан Маршал.

— Но и не хорошо. А знаете ли, что было со мной в Вильно?

Маршал снова засмеялся.

— Я съел целую тарелку ветчины.

— О, это, наверное, могло повредить пану Маршалу.

— И я так думаю, но знаете, она была так хороша. Очень удалась эта ветчина пану воеводе.

А через минуту:

— Вы, как всегда, пишете. А что же вы пишете?

— Описываю различные фрагменты из жизни пана Маршала. Об этом я уже Вам докладывал. Хочу назвать эту книжечку «От Сибири до Бельведера».

Маршал поднялся над столом и, уже отходя, бросил: «Горазды выдумывать названия».

Ужинал Маршал обычно в восемь часов вечера. Трапеза длилась долго, около часа. Правда, само потребление пищи редко занимало больше, чем десять минут, однако время чаепития тянулось до бесконечности. А затем — папироса, одна и другая…

И тогда было так же. Это было время, когда физическая слабость еще не выбила Маршала из русла многолетних привычек.

Минуло уже десять часов, когда я услышал зов Маршала. Часто вместо того чтобы звать по фамилии, званию или должности. Маршал подзывал меня веселым окриком: «Хоп, хооп!»

Я быстро подскочил к спальне, отзываясь еще издалека: «Есть, пан Маршал!»

Я застал его, удобно развалившегося в кресле, вытянувшего ноги, с папиросой в руке. Серая куртка была расстегнута. Перед ним стояли пустой стакан и блюдечко с киселем, который был уже наполовину съеден.

— Пан Маршал приглашал меня? — спросил я.

— Да, да.

У Маршала было удовлетворенное и веселое выражение лица. Позавчерашнее вечернее настроение, вызванное работой, как-то затерялось в других, более приятных мыслях. Во всяком случае, это был уже один из последних дней Маршала, когда настоящее еще не находилось под прессом все более отчетливого будущего. Он взял колоду карт и начал их тасовать. Он часто так делал, прежде чем сказать то, что хотел сказать, медлил и канителил. То прикуривал, то начинал раскладывать пасьянс, то снова пил чай. Медлил так и сейчас. Я знал об этой привычке, поэтому стоял спокойно и ждал.

Карты были уже разложены, когда Маршал решился отозваться.

— Сегодня в Бельведере, — сообщил он, — большое торжество.

Говорил и усмехался.

Я не знал, что это за торжество, поэтому спросил:

— По-видимому, это какое-то семейное торжество?

— Да, именно семейное. Ягоде исполнилось пятнадцать лет.

— О, она уже совсем взрослый человек.

— Ну, пожалуй.

Это слово «пожалуй» Маршал произнес исключительно серьезно. И минуту спустя добавил:

— Страшно подумать, что дети так быстро растут. Мне кажется, еще вчера она была вот такой маленькой…

— Я не знал об этой годовщине, — вклинился я, — иначе зашел бы поздравить панну Ягоду.

Маршал Пилсудский пожал плечами.

— Не с чем поздравлять. Я уже говорил всем об этих глупых, бессмысленных годовщинах, — сказал он, — я ее тоже не поздравил и даже сказал, что предпочитал бы стократ, чтобы ей было сейчас пять лет. Вы не представляете себе, какой это был прелестный ребенок.

Уже второй раз в течение нескольких дней мне не удавалась беседа о годовщинах.

Маршал Пилсудский задумался и устремил взгляд в какую-то точку перед собой. Наверное, он вспоминал о временах десятилетней давности, когда его младшей дочери было пять лет, а он сам находился в Сулеювеке.

— Естественно, — отозвался он через минуту, — мои дочери всегда соперничали между собой. Каждая хотела быть лучшей. Однажды, например, в Сулеювеке я долго наблюдал за Ягодой, которая демонстративно прохаживалась вдоль куста, просто роящегося от слепней.

Я умышленно не спрашивал, зачем она это делает, ожидая, что она сама все объяснит. «Видишь, папочка, — сказала она, — я совершенно не боюсь слепней, а Ванда говорит, что я маленькая».

Маршал прервал свой рассказ и спросил: «И что вы об этом думаете?»

— Деловая девочка, — отозвался я.

— Ну, думаю я, моя дочь!

Маршал продолжал: «А еще был случай — бедняжка споткнулась и упала и, видя смеющуюся Ванду, сразу же заявила, что не упала, а только «так себе — легла на животик».

Маршал Пилсудский смеялся весело уже только при упоминании о приключениях своих «паненок», как он обычно называл дочерей.

— Определенно лучше никого не поздравлять по случаю дня рождения, — добавил он еще.

Я возвратился в свою комнату, торжественно обещая себе, что уже никогда не буду выскакивать перед Маршалом с предложениями о каких-либо годовщинах. Вспоминал при случае, что уже перед этим Маршал набросился на меня за напоминание о том, что 1-й полк Легионов собирается отметить свою двадцатую годовщину. Маршал сказал тогда:

— По бедности могу признать десятую и двадцать пятую годовщины, но никогда двадцатую Что это за годовщина? Почему не девятнадцатая, а?

В подходящее время я сообщил о том тогдашнему командиру 1-го полка Легионов, ну и, понятно, двадцатая годовщина не отмечалась особенно торжественно.

Антони Иден

2 апреля 1935 года

О дате визита английского министра Антони Идена[225] я знал уже достаточно давно и очень беспокоился, состоится ли он из-за состояния здоровья Маршала.

В день визита Маршал побрился и постригся, распорядился, чтобы во время приема были поданы чай и печенье, и заявил, что прибудет в Бельведер непосредственно перед прибытием англичанина. Как всегда перед важной встречей, он был задумчив. По своей привычке громко говорил сам с собой, время от времени крепко ударяя ладонью по столу.

Министр Иден прибыл в сопровождении посла X. Кеннарда[226] и еще двух человек. Министр Бек приехал перед ним. Следовало признать, что оба государственных деятеля своим внешним видом делали честь народам, которые представляли. Однако мы с удовлетворением отмечали, что не обменяли бы Бека на Идена.

Английский министр иностранных дел любил подчеркивать, что был офицером, капитаном. Может быть, поэтому он держался просто и во внешности имел что-то рыцарское. Высокий, худощавый, с коротко подстриженными усами и милой улыбкой, он вызывал симпатию. С особым интересом мы, адъютанты, разглядывали его безукоризненно скроенное представительское обмундирование, а кто-то из бельведерских вахмистров заметил позднее:

— Такой костюмчик как пить дать злотых четыреста стоит.

Прием продолжался недолго, около получаса. Впоследствии министр Бек рассказывал мне, что Маршал был в то время в плохой физической форме и что его охватил большой испуг за него. Позже я слышал также, что министр Иден в отчете об этом визите характеризовал состояние здоровья Маршала как плохое, подозревая у него опасную болезнь — уремию. Этот диагноз был ошибочным. Какими-то неизвестными мне путями содержание отчета стало известно в определенных французских кругах, а оттуда — вернулось в Польшу. Это была первая тревожная весть о здоровье Маршала, которая дошла до политических кругов за границей. У нас, в Польше, ей в целом не верили.

Как только Иден покинул порог салона, я сразу же побежал в Угловую комнату. Маршал медленно двигался через комнату княгини Лович[227] в спальню и уже в моем присутствии прилег, а точнее, упал на кровать. Я с испугом смотрел на него. Он производил впечатление очень изнеможенного и бессильного человека. Желая подавить собственное беспокойство, я сказал:

— Очень приятно, что такой визит уже завершен.

Маршал ничего не ответил и только, несколько отдышавшись, сел на кровати и бросил: «Да, да, после завершения переговоров с англичанами всегда чувствуешь себя очень приятно».

В этот же день мы возвратились в инспекторат.

Отъезд в Сулеювек

6 апреля 1935 года я проснулся раньше, чем обычно. Стояла хорошая погода. На улице 10 градусов тепла. Маршал удовлетворенно кивнул головой.

— В полдень на солнце будет 20 градусов. В таком случае, поеду в деревню.

В солнечном свете, заливающем комнату, Маршал выглядит плохо. У него серая кожа, впалые щеки и очень худая шея. Ведь он уже был тяжело болен. Однако он не ложился в постель, рано вставал, надевал свою обычную серую куртку, усаживался за рабочим столом, принимал людей, давал поручения. Его исхудавшие руки все еще крепко держали бразды правления. Одно движение этих дрожащих рук, одно сжатие этих все чаще искривленных болью губ — это приказ, который выполнялся слепо, без минуты раздумий. О состоянии его здоровья в то время в Польше мало кто знал. Да и тот, кто знал, не был болтлив. Поэтому страна спала спокойно.

Маршал выпил в постели чай, читая газету, затем медленно, с трудом начал одеваться.

— Ну, так я еду. Чтобы только снова не подступила эта дурацкая тошнота.

Непроизвольно у меня сорвалось с губ:

— Все утро прошло хорошо, по-видимому, и дальше будет так же.

Маршал поморщился.

— Снова утешаете меня. Обойдусь без ваших утешений. Я — не моя панна, не Ягода, не Вандка. Успокаивайте их, сколько хотите, но не меня. Я не нуждаюсь в утешениях.

Однако уже при самом воспоминании о «своих пани», как называл он жену и дочерей, туча сползла с чела Маршала. Он усмехнулся:

— Едем.

Мы сели в автомобиль и двинулись. Я сидел, как обычно, рядом с Маршалом и старался что-нибудь говорить, чтобы оторвать его от грустных мыслей.

Ехали по аллее Шуха, затем Аллеями Уяздовскими. На улице Новый Свят я обратил внимание Маршала на то, что женщины уже ходят в весенних платьях. Маршал усмехнулся:

— Ну, теперь уже точно будет весна.

И по своей привычке добавил совсем неожиданно:

— Что должно делаться сейчас в душах этих женщин! Как же они должны беспокоиться и стараться, чтобы перевоплотиться в такие весенние создания…

На углу Аллеи 3 Мая мы остановились у перекрестка. На остановке группа людей ожидала трамвая. При виде Пилсудского она пришла в волнение, оживилась. Мужчины сорвали фуражки с голов и застыли, женщины несмело протискивались ближе к окнам. Маршал смотрел вперед и старался ничего не видеть, но, когда подошел солдат и отдал честь, ответил ему воинским поклоном.

Мы двинулись дальше.

Через Аллею 3 Мая и мост Понятовского пролетели, как ветер. Висла уже освободилась от ледостава, но еще кое-где были видны запоздавшие льдины. Маршал всегда интересовался состоянием рек, поэтому с интересом присматривался к Висле.

— Вот была бы история, — сказал он, — если бы в этом году она так и не замерзла.

— Э-э, вероятно, этого не может быть, — выразил я сомнение.

— Ну, ну, не колдуйте. В Польше относительно климата известно одно, и то не очень достоверно, что в июле и августе не будет снега. Кроме этого, все возможно.

Едем длинной улицей Гроховской, минуем Вавер и выходим на шоссе, вдоль которого много камней, уложенных в симметричные кубы. Видны люди, оборудование, ведутся приготовления к работам.

— Наконец, — говорю, — у нас будет неплохая дорога в Сулеювек.

Маршал поддакнул.

К сожалению, он не воспользовался хорошей дорогой к своему дому и в последний раз ехал по выбоинам и ямам, наносящим большой ущерб варшавским повятам.

Наконец мы приехали в Сулеювек.

Медленным шагом, опираясь на трость, Маршал двинулся в сад. Миновал дом и задержался у островка кустов. Внимательно осмотрел лопавшиеся почки, затем наклонился и сорвал маргаритку, несмело сидящую в траве.

— Принесите мне кресло, — произнес Маршал, увидев меня, — я посижу немного на солнце.

Вместе с вахмистром мы принесли большое кресло и поставили его в широком круге солнечного света. Пилсудский сел, укрыл ноги меховым пледом и прищурил глаза.

Тем временем откуда-то из-за горизонта надвинулись белые потрепанные облака и начали заслонять солнце движущейся прозрачной шторой.

Усевшись рядом с Маршалом на ступеньках веранды, я глядел на его прекрасный рыцарский профиль, так изменившийся сейчас из-за болезни. И вновь, во второй раз за день, сердце мое сжалось от боли

Маршал открыл глаза.

— Вы здесь? — спросил он.

— Так точно, пан Маршал.

— Это хорошо, дитя, что находитесь здесь.

Маршал долго молчал, наконец отозвался:

— Я часто думаю о той минуте, которая будет предшествовать смерти, когда я уже ничего не буду ощущать из внешнего мира, кроме цвета. Разные цвета будут еще живо стоять в моих глазах, хотя я сам… буду уже у порога…

— Пан Маршал! — чуть ли не закричал я, и горло мое сжалось, как будто бы его кто-то перетянул бечевкой.

Маршал совершенно не обратил внимания на мой выкрик.

— Меня интересуют, — продолжал он, — эти цвета. Вот сейчас вижу сквозь ресницы розовый и голубой. Откуда этот голубой? Это ведь цвет моей куртки.

Маршал зашевелился в кресле и повернул голову ко мне.

— Эти дурные…

Я вскочил.

— Вам плохо, пан Маршал?

Маршал небрежно махнул рукой.

— Уже лучше.

И через минуту:

— Я уже не переживу этот год.

Я выдавил из себя легкомысленный смешок, хотя вместо сердца чувствовал в себе глыбу льда.

— Что Вы говорите, пан Маршал?

Маршал долго двигал плечами и разводил руками, как бы разговаривая сам с собой, после чего сказал:

— Чего же вы хотите, это ведь обычное дело.

Что-то изнутри больно сдавило меня. Как же я горжусь сейчас, что ответил тогда, не теряя спокойствия:

— Вероятно, это будет тот первый случай, когда пан Маршал ошибется.

Маршал начал снова разводить руками и пожимать плечами.

— Я хорошо знаю, что вы — крикун, — сказал он, — и не надо хвалиться этим.

Перед тем как сесть в автомобиль, Маршал привстал на минуту, повернулся и посмотрел на тихий, белый дворик, на засохший дикий виноград, оплетающий крыльцо, на ковер травы, на сосны…


15 апреля

В 14.30 Маршал поехал в Сулеювек. Возвратился в 17.00. По пути на него вновь напала тошнота.

Генерал Складковский сидел в моей комнате, молчаливый и грустный.

— Слушайте, — обратился он ко мне. — Вы, вероятно, видели, как рвало коменданта?

— Видел, пан генерал.

— А… а не было ли в этой рвоте крови?

Генерал смотрел на меня строго, как бы боясь, что я совру.

— Крови не видел, но она была цвета ржавчины.

Генерал Складковский беспокойно заерзал.

— Говорите, ржавчины?

В это время генерал Роупперт[228] вклинился в нашу беседу фразой, смысл которой я понял только позднее.

— Это мы ведь исключили, не о чем говорить.

Генерал Складковский кивнул головой и задумался.

Тогда я не знал, что эти два верных солдата Маршала решили не говорить людям из его ближайшего окружения о витающей в инспекторских комнатах тени злокачественной опухоли — рака. Не хотели, чтобы их подавленность, вытекающая из сознания этого факта, отразилась на настроениях окружающих, которые ведь до самого конца должны были чувствовать себя безмятежно.

Страстная неделя 1935 года

Вторник

Было 12 часов ночи. Возвратившись из города, я взял только что доставленные иллюстрированные журналы и пошел к Маршалу. Он сидел сгорбленный над кучей смешанных пасьянсных карт и смотрел куда-то вперед невидящим взглядом. В ярком электрическом свете его серая кожа приобрела желтый оттенок, а худые руки, лежащие на зеленом сукне столика, были почти прозрачными. Увидев меня, он слабо улыбнулся.

— Дитя, вы принесли мне письма, что там?

— Пан Маршал, есть «Vu», «Illustration», «Berliner Illustrirtes Blatt», «Wiener Illustrirtes Blatt» и «London News».

Такой обычай сложился в течение многих лет. Около 12 часов ночи, когда Маршал переставал уже думать о политических делах, я приносил ему горы иллюстрированных журналов, которые поступали со всего мира. Пан Маршал так привык к этому, что, когда случилось, что я, не помню уж, по какой причине, не принес их, на другой день отчитал меня с укоризной.

Маршал взял журналы, выбрал английский «London News» и спросил:

— Где мое пенсне?

Маршал часто вместо «очки» говорил «пенсне». Пользовался им только во время чтения. Были это обычные стекла в черной оправе. Они всегда плохо держались на носу, и чаще всего Маршал придерживал их рукой. У нас постоянно было по несколько очков, но их и так все время недоставало. Вначале велись поиски, затем они обнаруживались в книгах, бумагах, карманах.

На этот раз пенсне нашлось в коробке от папирос. Маршал надел его и начал громко читать английские подписи под иллюстрациями.

— Что касается меня, — отозвался я, — то я понимаю едва лишь пятое через десятое.

А Маршал в ответ:

— Я переведу вам, что здесь написано.

Некоторое время Маршал переводил. Наконец углубился в текст и забыл обо мне. Поэтому я удалился в комнату, где было радио, и попытался поймать какую-нибудь заграничную радиостанцию. Это мне удалось. Я услышал мелодию какого-то танго, приглушил звук и включил репродуктор в комнате Маршала. Музыка не мешала ему ни читать, ни думать, а наиболее приятной была для него во время раскладывания пасьянса.

Пошел второй час ночи, но для Маршала и для меня еще был только вечер. Я уселся за столом и приступил к работе. Вдруг я заметил, что на бумагу упала тень. Поднял голову. Передо мной стоял Маршал. В доме он всегда ходил в домашних тапочках, а так как пол у нас был застлан коврами, мог подойти совершенно беззвучно.

Я встал.

По своей привычке Маршал оперся двумя руками о стол.

— Что же нового вы там мастерите? — спросил.

— Пишу о Персии.

— Ну и сумасшедший…

Я показал Маршалу новые русские книги о России. Он с интересом полистал их, затем спросил:

— А в Гонолулу вы были?

— Нет, пан Маршал.

Маршал махнул рукой.

— Тогда никудышный из вас путешественник.

В 1904 году Маршал Пилсудский совершил путешествие из Сан-Франциско в Японию, а по пути посетил Гонолулу на Гавайских островах. Об этом путешествии он рассказывал несколько раз, удивляя меня обстоятельностью описания и гаммой полученных впечатлений.

Маршал взял одну из моих книг и вернулся к себе.

Полчетвертого. Это поздно даже для нас, жильцов одинокого уютного Дворца на Аллеях Уяздовских. Я подошел к кабинету и сказал:

— Уже поздно, пан Маршал.

Маршал взял папиросу.

— Хорошо, хорошо, — ответил, — сейчас иду, только выкурю папиросу.

Я зажег свет в спальне, но только через некоторое время услышал, что Маршал идет и что-то вполголоса шепчет. Знал, что этот шепот конечно же означает недовольство. Это повторялось почти ежедневно.

Вначале он садился на кровать и докуривал папиросу. В это время я приносил из кабинета пасьянсные карты, так как Маршал иногда любил уже в постели разложить «пирамидку» или «елочку». Рядом с картами клал на ночном столике часы, очки и револьвер. Пилсудский всегда любил иметь под рукой револьвер.

Я сходил еще раз в кабинет, чтобы выключить свет. Через минуту возвратился и сообщил, что комнатный термометр показывает 17 градусов тепла по Реомюру. Маршал не признавал Цельсия, ему всегда нужно было давать температуру по восьмидесяти градусной шкале, а температурой на улице и в помещении он очень интересовался. Кроме того, Маршал очень не любил ветра и всегда спрашивал, дует или не дует на улице.

Хотя Маршал был уже в постели, я не отходил. Присел у окна и ждал, пока он не уснет. Делал так я всегда, а позднее потихоньку, на цыпочках выходил в свою комнату. Но Маршал и не думал спать. Курил и что-то обдумывал. Было уже начало пятого, у меня слипались глаза, но я держался. В это время Маршал сел на постели и заявил:

— Слушайте, на завтра нужно будет пригласить Бека.

Я знал, что Маршал очень не любил сам назначать время приемов, поэтому быстро сказал:

— Наверное, лучше будет в шесть вечера.

Ни спрашивал, ни утверждал, использовал какую-то среднюю форму.

Маршал кивнул головой: «Перед обедом пусть придет Каспшицкий»[229].

Перед обедом — это я уже знал — значило в 13.00.

Я вышел на минуту в свою комнату, чтобы сделать пометку о планируемой встрече. Маршал все еще не спал, но уже готовился ко сну. Прилег на правый бок, опершись головой о ночной столик. В такой позе он спал целыми часами и обычно только утром укладывался нормально на подушку. Эту привычку он перенял от матери.

Еще минута — и я услышал, что Маршал начал спокойно, глубоко дышать. Уснул. Я поднялся и, старательно обходя хорошо известные мне скрипящие плитки паркета, пошел в свою комнату.

Свет в комнате Маршала я не выключал, обычно он оставался включенным на всю ночь.

Великая среда

Я пришел из города в 14.00. Обычно спокойный капитан Миладовский поздоровался со мной, проявляя признаки волнения. Уже на пороге он сказал то зловещее слово, от которого леденело сердце и которое все чаще повторяли люди из ближайшего окружения Маршала. Он сказал: «Плохо».

Я снял пальто и пошел к Маршалу. Застал его в спальне, в удобном кожаном кресле с высокой спинкой, у низкого столика, за которым он обычно обедал и ужинал.

— День добрый.

Маршал посмотрел на меня, но не ответил. Несмотря на то что я видел его ежедневно, все же замечал, как с каждым днем он худел, больше уставал, как наступал большой упадок сил. Вот и сейчас он тяжело опирался о столик всем телом.

Мое появление несколько его оживило.

— Хорошо, — сказал он, — что вы пришли. Будете раскладывать (!) пасьянс.

Я уселся напротив Маршала, взял карты и начал укладывать их в форме «часов». Маршал внимательно присматривался к этому и поправлял меня, ибо я всегда был никудышным пасьянщиком. В определенный момент он отозвался:

— Человече, куда вы кладете семерку?

Прошел час, второй. Маршал уже давно не смотрел на карты. Но я не отходил, зная, что он не может остаться один. Сразу же беспокоился, звал. Я перестал раскладывать пасьянс и остался сидеть в бездействии. У Маршала были широко открытые, будто бы незрячие глаза. На его недвижимом, каменном лице не отражалось какой-либо мысли. Я не знал, о чем он думал, но допускал, что в своих, всегда точных расчетах он считался уже с Великим Неизвестным…

Нас разделял маленький деревянный столик, укрытый серой салфеткой. И колода карт — символ гадания. Вспомнился в то время рассказ Маршала о цыганке из Сибири, гадалке, которая, посмотрев на его ладонь, воскликнула: «царем будешь» и, испугавшись собственных слов, убежала.

Маршал с трудом встал, медленно подошел к окну, отодвинул занавеску и выглянул на улицу. На Аллеях Уяздовских движение было слабым, на остановке несколько людей ожидали трамвая. Надвигался вечер.

В слабом свете умирающего дня Маршал выглядел, как когда-то раньше. Не было заметно серости кожи, худобы, потухшего взгляда, бессильно упавших плеч. На какое-то мгновение я забыл о последних нескольких месяцах, забыл о его бессонных ночах, приступах невралгии, подавленности. Казалось, что через минуту раздастся низкий, подавленный смех, что сгорбленная фигура выпрямится, что он поднимет голову, расправит плечи…

Маршал зашевелился в кресле, взял в слабые ладони колоду карт и хотел было их потасовать, но карты выпали из его рук и рассыпались по полу. Он беспомощно посмотрел на них и сказал:

— Слаб я, оставим это.

Недавнее несколькочасовое голодание без ведома врачей давало свои плоды

Наконец Маршал открыл глаза, с минуту молча глядел на меня, после чего сказал:

— Слушайте, поедемте в Вильно.

Я с ужасом посмотрел на него. Хорошо знал, что состояние его здоровья очень тяжелое, что любая простуда, лишние усилия, усталость могут закончиться катастрофой. Но одновременно знал, что возражение Маршалу почти никогда не давало результатов. Тем не менее считал своей обязанностью протестовать.

— Пан Маршал, — сказал я, — как же мы можем поехать в Вильно? Вы еще очень слабы, да и погода сейчас весенняя, ненадежная.

Маршал был задумчив, уставился взглядом в какую-то точку, находящуюся за мной. Непроизвольно обернувшись, я заметил, что Маршал смотрел на фотографию своей матери, висевшую над кроватью. Это была фотография из ее девичьих лет, сделанная в 1855 году в Берлине. Когда-то Маршал рассказывал мне, что мать выезжала туда для проведения операции на ноге. Из рамки смотрела красивая пятнадцатилетняя паненка в шляпочке с ленточками и в кринолине. Маршал упорно смотрел на нее и, не отрывая взгляда от фотографии, изрек:

— Именно потому, что я себя плохо чувствую, я хочу поехать в Вильно. В этом году Пасха приходится на те же дни, что и в 1919 году.

Я попытался протестовать снова.

— Можно было бы отложить выезд до Троицы. Погода будет лучше, да и здоровье, определенно, поправится.

Я продолжал говорить, но заметил, что Маршал совершенно меня не слушает. Перекладывал по-своему руки и пожимал плечами. Я крутился как на горячих углях, на лбу выступил пот, однако чувствовал себя бессильным.

Вскоре Маршал отозвался. Его голос звучал приглушенно, как бы выходил из глубины груди.

— Хочу последний раз в жизни, — сказал, — принять виленский парад…

И сразу добавил:

— Только прошу не утешать меня… Узнайте, в какой день виленский гарнизон будет отмечать годовщину взятия Вильно, в Великую субботу или Великое воскресенье. Я уже не хочу ожидать…

Голос Маршала уже звучал нормально, был чистым и спокойным.

Я с трудом ответил: «Есть, пан Маршал!», но сейчас, в свою очередь, не узнал своего голоса. Казалось мне, что это отозвался кто-то другой, а не я. Ведь мой голос не мог быть таким хриплым…

Маршал Пилсудский смотрел на меня доброжелательно и, видимо, заметил что-то в моем лице, поскольку сказал:

— Ну и сумасшедший вы, дитя мое. Это ведь естественное дело.

Но это были только грезы.

Я хотел тихонько зажечь свет, но Маршал не разрешил.

— Пусть этот час остается серым, — бросил он и возвратился к своему креслу с высокой спинкой.

Долго не двигался, молчал. Я встал и хотел тихо пройти в свою комнату.

— Останьтесь.

Я включил свет и снова присел.

В семь часов возвратилась пани с дочерьми. Она отсутствовала несколько часов. Три пары глаз вопросительно смотрели на меня.

— Пан Маршал, Вы еще ничего не ели, — сказал я, — может быть, паненки предложили бы что-нибудь?

А в это время паненки, как обычно, наперегонки бежали в кабинет к отцу. Я услышал, как они сказали «день добрый, папочка» и затем одновременно начали что-то рассказывать.

Вместе с супругой Маршала мы прошли в мою комнату. Там как раз были генерал доктор Роупперт, доктор Мозолевский и санитарка.

Врачи заявили: «Ситуация безнадежная». Пани все еще не могла в это поверить. А наша сердечность не позволяла возразить, вырвать у нее еще теплившуюся надежду.

В одиннадцать часов я снова остался один на один с Маршалом.

Великий четверг

В эту ночь Маршал не спал совсем. Даже не раздевался. Шторы я поднял еще час назад, поскольку Маршал сказал: «Не стоит делать ночь, когда не спится». Поэтому я «сделал» день, и сейчас мы сидели за маленьким столиком: Маршал, откинувшийся назад и опиравшийся головой о спинку кресла, и я — при пасьянсе, бесполезно пытающийся ухватить его сложную суть.

Ночь была тяжелой. Мы сидели уже полных шесть часов. Сон, казалось, уже вот-вот наступающий, снова уходил, как мираж, чтобы до утра не появиться вовсе. Я чувствовал огромную усталость, хотя был более чем на тридцать лет моложе Маршала, и, кроме того, был здоров, а он болен. Скорбно, украдкой поглядывал я на его уставшее, исхудавшее и измученное лицо, но ни на минуту не сбрасывал с себя маски равнодушия. Ведь я хорошо знал, что Маршал терпеть не может сострадания и «сочувствия» по отношению к себе. Поэтому, зная о его усталости, понимая, сколь утомительной была для него ночь, я ничего не говорил на эту тему.

На завтрак Маршал ел очень мало, тем более сейчас…

«Обязательно необходимо каким-то образом возбудить у него аппетит», — говорил вчера генерал Роупперт полковнику Мозолевскому. А тот ответил: «Необходимо воздействовать на слух, на зрение и даже на воспоминания».

Я подсовывал Маршалу горячий чай и разнообразную пищу. Но он выпил только чай и съел одно домашнее песочное пирожное, приготовленное его супругой. Чай оживил его. Он поднялся из кресла, потянулся, широко зевнул и подошел к окну.

— Полнейшее безветрие, — сказал я.

Маршал поддакнул с удовлетворением. Он не переносил ветра.

— Коль скоро мы начали день, — сказал он, — необходимо его продолжать. Буду умываться.

Ванная находилась через две комнаты, требовалось пройти через комнату доктора и через мою спальню. Маршал отодвинулся от окна и неожиданно, вместо того чтобы идти дальше, оперся о кресло.

— Слушайте, — сказал он, — у меня нет сил даже на три гроша. Бедный Зючек…

Испугавшись, что Маршал упадет, я пододвинулся прямо к нему.

— Буду умываться, — повторил Маршал, — возьмите меня под руку, как панну, и проводите.

Маршал улыбался, но его улыбка была неестественной.

Мы шли медленно, шаг за шагом. Около моего стола Маршал задержался. По своей привычке оперся о него обеими руками.

— У вас, как всегда, свалка, — сказал он.

Я начал оправдываться, но Маршал прервал меня.

— Я совсем не утверждаю, плохо это или хорошо. Я всегда был неряшлив. Вот моя Ягода аккуратна. Она — мой любимый ребенок. Она не выносит беспорядка, у нее все должно быть разложено.

Маршал вошел в ванную, сел около умывальника и открыл кран с теплой водой. А я стоял около дверей и боялся даже дышать, чтобы не пропустить мимо ушей его зов. Только не мог удержать шума мыслей, которые плыли безудержным потоком. Сейчас в моей черепной коробке наиболее громко звучала одна: как плохо должен был себя чувствовать Маршал, когда решил произнести эти слова: «Возьмите меня под руку…» Нужно было видеть усилия, какие он прилагал, чтобы не показать страдания или слабости, и только тогда можно было понять, чего стоили ему эти слова. К сожалению, позже он повторял их ежедневно. Сам не знаю, не было ли это счастьем, что дней тех осталось уже чуть более двадцати…

Продолжительная тишина в ванной вызвала во мне беспокойство. Маршал уже умылся и сидел, держа полотенце на коленях и невидящим взглядом уставившись на узкую струйку воды, которая сочилась из крана. Мое появление вывело его из состояния задумчивости.

— Идемте, — сказал он.

И снова медленно, шаг за шагом я вел Маршала через большие комнаты. Мы вошли в кабинет. Я подал ему газету. Маршал старательно подсунул под нее руку, спросил: «Что там снова нацарапали…» — и безотчетным движением руки начал искать очки на столике.

Теперь уже я привел себя в порядок: умылся, побрился, позавтракал. Было начало одиннадцатого. Появились врачи, пришел генерал Роупперт и сразу же с порога спросил: «Ну, как там?»

К сожалению, мне нечего было сказать утешительного. Беседа завязалась вокруг проблемы привлечения известного специалиста из-за границы. Маршал уже согласился на это, но строго предупредил, чтобы это было сделано «после Лаваля». А французский министр должен был приехать только в начале мая[230]. Я предложил организовать приезд специалиста сейчас, несмотря на отсутствие однозначного согласия Маршала. Генерал Роупперт тоже склонялся к этому, но боялся, что Маршал будет раздражен.

— Подождем еще пару дней, — сказал он.

Мы были печальны, подавленны. Генерал говорил что-то вполголоса, долго и растянуто. Я ничего из его слов не понимал, но чувствовал, что он хотел таким образом заглушить столь грустные мысли.

Позвонил жандарм и доложил:

— Пани поднимается наверх.

Я открыл двери, поприветствовал ее. Первые слова, вырвавшиеся из уст супруги, звучали вопросительно: «Как там Зюк?» Ведь она не видела его несколько часов. Я сообщил, что он не спал, что отказывается есть.

Большие глаза пани еще больше расширились. Она была угнетена, но тем не менее полна самых лучших надежд.

— Ведь все не так уж плохо. Вы помните весну 1932 года? Было значительно хуже.

И внимательно, с беспокойством смотрела на меня. Может быть, боялась, что я возражу, что скажу: «Сейчас хуже». Однако я не сказал этого, только выдавил: «Мне кажется, что дела плохи».

Мы вошли в кабинет. Маршал уже закончил читать газету. При виде жены улыбнулся. Отходя, я слышал, что велась речь о Ванде и Ягоде.

Великая пятница

Ночь выдалась тяжелой. Правда, Маршал несколько раз засыпал, но сразу же пробуждался. Начиная с полночи до десяти утра я неподвижно сидел у его постели. Каждый раз, когда я вставал, чтобы на минутку отлучиться, Маршал говорил: «Лучше останьтесь», и я оставался.

Уже со вчерашнего дня Маршал ни словом не упоминал о выезде в Вильно. По-видимому, он чувствовал себя очень плохо. Не отвечал, не делал замечаний по раскладыванию пасьянсов, был осунувшийся и хмурый. Впервые сам вспомнил о докторе:

— Хотел бы наконец узнать, что там с этой болезнью. Потому что бывают ведь разные «раки» и «не раки».

Ни до этого, ни позднее об этой болезни он в беседах со мной не вспоминал.

Итак, выезд в Вильно не состоялся. Я радовался этому, зная слабость Маршала. Более того, знал, что ближе к полудню мы должны были отправиться в Бельведер на празднование Пасхи, поэтому о виленском параде уже совершенно не могло быть речи. Позднее Маршал также не напоминал мне об этом. Так оказалось, что последний парад Маршал принял на Мокотовском поле в Варшаве 11 ноября 1934 года.

Войдя в кабинет ближе к полудню, я не застал Маршала, как обычно, сидящим за маленьким столиком, а обнаружил его за большим письменным столом, где он всегда занимал место во время более официальных приемов.

Заметив меня, Маршал отозвался, как бы отвечая на мой вопрос.

— Ну хорошо, подпишу вам пару фотографий.

Так уж сложилось в течение ряда лет, что перед Рождеством, Пасхой и перед выездом на летний отдых в Пикелишки Маршал оставлял автографы на своих фотографиях для тех, кто этого просил. За несколько дней до этих дат я обычно приготавливал на столе стопку таких фотографий, отмечая на обратной стороне, кому они предназначены. В зависимости от настроения Маршал или интересовался, для кого он подписывает фото, или же говорил:

— Ладно, даю вам эти фотографии в аванс, делайте с ними что хотите.

В целом же Маршал делал это весьма неохотно. И это нежелание постоянно усиливалось. Однажды, когда я был особенно навязчив, Маршал сказал:

— Я не примадонна и не Кепура[231], чтобы раздавать автографы. Что за глупости вы мне предлагаете.

Сейчас, однако, Маршал хотел подписать. А я не знал, что именно сейчас, 19 апреля 1935 года, около полудня, Юзеф Пилсудский последний раз в жизни брал в руки перо…

Я сказал:

— Благодарю Вас, пан Маршал, вот люди порадуются.

Маршал пожал плечами:

— Не понимаю, чему они могут радоваться, но пусть себе…

Сейчас Маршал подписывал «авансом». Он без надобности обмакивал мое вечное перо в чернила дрожащей рукой и выводил свою фамилию. Но уже после нескольких подписей устал.

Тогда я сказал:

— Может быть, пан Маршал подпишет еще одну фотографию для сына генерала Соснковского — и все.

Маршал оживился.

— Для сына генерала Соснковского, говорите? Для которого? У него ведь их куча с прицепом.

— Для того, из кадетского корпуса, пан Маршал.

Маршал долго смотрел в окно, после чего начал говорить, как бы сам себе:

— Вот, например, ребенок. Начинает идти по ступенькам жизни. Топочет ножками по своей дороге… Все выше, выше, дальше, наконец ближе. А затем… конец.

Маршал забыл о фотографиях, а может быть, и о моем присутствии.

Говорил дальше:

— Ребенок Соснковского… Моего шефа… А что из него получится?

И, как бы отвечая себе, добавил:

— Должен вырасти хорошим.

Маршал наклонился и оставил последнюю в своей жизни подпись.

Медленно, осторожно спускался Маршал ступеньками черного хода к ожидающему у дверей автомобилю. Я шел так близко, что касался его плеча. Он не позволил мне поддерживать его. Когда я обхватил его, он гневно проворчал:

— Оставьте, не делайте представления.

Подойдя к автомобилю, Маршал всем телом оперся о меня и о дверцы и тяжело, с трудом втиснулся в него и упал и а сиденье. Молчал.

Задами пристроек Генерального инспектората мы двинулись к Бельведеру. Однако на этот раз не подъехали к главному входу, как это делали обычно. Маршал приказал притормозить у дверей, через которые, как правило, входила и выходила его супруга. Вероятнее всего, он не хотел показываться в плохой физической форме в вестибюле, где располагалась комната для посетителей.

Я проводил Маршала в Угловую комнату, в которой он обычно проводил время в окружении жены и дочерей, а сам пошел в бельведерскую адъютантуру. Меня окружили коллеги-адъютанты. В их глазах я прочитал то же, что перед этим читал в глазах генералов Смиглы, Роупперта, Складковского и всех тех наиболее близких к нему людей, которые в течение нескольких часов не имели сведений о состоянии здоровья Маршала. Не ожидая вопросов, сказал: «Очень плохо».

В Великую пятницу я еще раз увидел Маршала. Пришел в Бельведер около полуночи с различными иллюстрированными журналами. Тихонько открыл дверь в комнату княгини Лович и заглянул в Угловую. Маршал сидел на канапе, но сейчас опирался на подушки, которые подложила заботливая рука супруги. Он был одет, рубашка расстегнута. Не спал. По-видимому, кто-то — панна Ягода или же панна Ванда — раскладывали пасьянс. В кресле сидела пани и читала. Я вошел, поздоровался и положил перед Маршалом несколько журналов. Он всегда читал их старательно, но сейчас не протянул даже руки, не бросил на них взгляда. Смотрел равнодушно куда-то вперед и что-то нашептывал.

— Смотри, Зюк, — отозвалась супруга, — сколько интересных журналов принес Лепецкий. О-о-о, есть и французские, и английские.

Но Маршал не хотел говорить. Для приличия я, однако, спросил, как это делал обычно:

— Пан Маршал, будут ли какие-либо указания на завтра?

Маршал отрицательно кивнул головой.

— Нет, — ответил, — я уже начал праздновать, вместе с паннами.

И перестал обращать на меня внимание.

Великая суббота

Проснувшись, я сразу же побежал в Бельведер, чтобы узнать, как Маршал провел ночь, и справиться о его самочувствии.

В адъютантуре мне сказали, что Комендант находится в парке. Я пошел в Угловую комнату, откуда есть выход в парк. Двери в нее были широко распахнуты, а на крылечке, на солнце я увидел пана Маршала, сидящего в кресле, укрытого пледами и обложенного подушками. Около него находились дочери. Они нe пошли в школу, так как уже начались праздники. У крыльца, на аллее я увидел рассыпанную горсть гороха, а вокруг него несколько голубей. Маршал любил иногда бросить зернышек и с интересом присматривался, как живо клевали почтовые свой излюбленный корм.

Я поздоровался и стал рядом с Маршалом. Он посмотрел на меня и движением головы, а также глазами указал на стоящий перед ним столик. На нем я увидел блюдечко с клубникой. Знал, как всегда интересовали и радовали Маршала любые признаки приближающегося лета, и сразу догадался, что он хотел показать: вот, есть уже и свежие ягоды.

— Свежая клубника, — сказал я.

Маршал кивнул головой.

— Понюхайте.

Она действительно пахла великолепно.

Паненки говорили о школе, о чем-то спорили и поминутно обращались к папочке, словно к арбитру. Но Маршал вместо ответа лишь молча улыбался. Выглядел он очень плохо. Чрезвычайно высох, кожа была бледной, а на солнце напоминала цветом белую бумагу.

О чем думал Маршал? Мне показалось, что о ничтожности жизни. Спорадически усмехался, иногда беспомощно разводил руками либо пожимал плечами. Молчал.

В последние месяцы я всегда очень боялся тех мыслей Маршала. Знал, что позже он будет вспоминать о том, о чем уже дважды говорил мне, что это «естественное дело». Я всегда, когда у меня только хватало на это смелости, прерывал подобные рассуждения. Поступил так и сейчас.

— Пан Маршал, мы сейчас проводим в инспекторате генеральную уборку. Как бы Вы удивились, если бы увидели сейчас, свой кабинет.

Неожиданно Маршал отозвался своим прежним, густым голосом:

— Это вы делаете там ежегодно накануне Пасхи?

Признаюсь, я тогда чуть не потерял дар речи. Хотел ответить, что нет, что чаще, но неожиданно заметил в глазах Маршала прежние, милые огоньки веселой укоризны. Я сердечно рассмеялся.

К еде Маршал не притронулся. Он полулежал, молча и недвижимо. На его каменном, неподвижном лице не отражалось ни единой мысли. Он всегда был для меня большой загадкой. Пребывая в гуще пышущей жизнью весны, сейчас был закатом осени. Укрытый пледами, лежащий на веранде, он показался мне каким-то неестественно, а точнее, естественно большим. Неожиданно повернулся и что-то сказал, обращаясь к дочерям. Девочки забеспокоились, одна из них побежала в глубь Дворца. Я быстро возвратился на веранду и подал Маршалу кусок льда.

Спросил: «Вам плохо?»

Маршал бросил на меня взгляд, от которого замерло сердце.

— Мне уже не хочется жить, — сказал он.

Пасха

Для Маршала источником всех обычаев и традиций были воспоминания детских лет в Зулуве и Вильно. Когда обсуждался вопрос о том, как должна выглядеть елка на Рождество, какие в этих случаях поются колядки, а прежде всего, что нужно освятить на Пасху, Пилсудский вмешивался и всегда начинал со слов: «У нас, в Литве, в Зулуве это…» Самым высоким авторитетом в этих вопросах для него была мать, пани Мария. Те ее советы, которые запомнились, были для него святыми. А помнил он многое. Мальчику из Зулува Пасха, несомненно, казалась одним из важнейших событий года. Разнообразие и количество яств, обычно приготавливаемых к этому и другим праздникам, должны были возбуждать впечатлительность здорового, как молодой дубок, Зюка. Не удивительно, что Маршал отлично сохранил в памяти зулувские традиции, о чем много раз рассказывал.

Зулувский дом был полностью деревянный, но стоял на фундаменте. Большой, с многими просторными комнатами, он был свидетелем целого ряда торжеств и праздников. Традиции, старые обычаи срослись с ним и составляли его неразрывное целое. К ним относилась необходимость освящения.

— У нас в Литве, в Зулуве, — говорил как-то мне Маршал, — пасхальный обед должен был быть очень обильным. Необходимо было приготовить больше еды, чем могли съесть все домочадцы вместе с гостями. Вы не представляете себе, сколько там всего было. А прежде всего — целый поросенок, индейки, телятина, ветчина, колбасы. Отдельное место занимали бабки и мазурки. Бабки были, естественно, покрыты глазурью и разноцветным маком.

Рассказы о «зулувеких» временах всегда оживляли Маршала и побуждали его к дальнейшему разговору. Так случилось и сейчас, Маршал продолжал.

Скатерть должна быть украшена травой, называемой вилколаком, ветчина — гвоздиками, а фигурка агнца стоять вместе с флажком на тарелке с нежными побегами пророщенного овса или же сердечника. Яйца дворцовые девушки раскрашивали в самые разнообразные цвета, используя для этого какие-то чудодейственные способы.

Так как я знал привязанность Маршала к традициям, то тоже старался продолжать их везде, где Маршалу это могло броситься в глаза. Помнил прежде всего об инспекторате. Конечно, не надо было заставлять там стол запеченными поросятами или индейками, достаточным казалось оборудовать уголок с освященными искусственными фигурками из марципана. Праздники Маршал проводил, конечно, с семьей в Бельведере, но любил, чтобы традиция «заглядывала» также, как он говорил, и на место его работы, то есть в инспекторат. Говорил: «Пусть будет и здесь что-то псевдоосвященное». Аналогично высказывался он и перед Рождеством, когда речь шла о елочке: «Пусть будет!..» Следовательно, обычным явлением на рабочем месте были елка на Рождество и марципановые освященности — на Пасху.

Наблюдалась также за Маршалом привычка делиться пасхальным яйцом. Не знаю, как это происходило раньше, но он любил и соблюдал эту невинную традицию.

Последнюю Пасху Маршал провел, как и много предыдущих, в Бельведере. Он покинул инспекторат в Великую пятницу, в полдень. Дорогу провел в автомобиле, пока еще имел для этого силы…

Первый день праздника — настолько торжественный и слишком семейный, чтобы я осмелился своим присутствием его как-то нарушить. Поэтому я посетил Маршала только во второй день, ближе к полудню. Застал у него несколько членов его семьи.

Пани вручила мне пасхальное яйцо. Я пожелал всем благополучия какими-то дежурными словами, не формально, а от всего сердца сказав: «Наилучшие пожелания». В глазах каждого я мог прочитать, что под «наилучшими пожеланиями» понималось здоровье борющегося с болезнью Маршала. Настроение было печальным. Лишь супруга по-прежнему не теряла надежды на отступление болезни и выздоровление. Она говорила: «Сегодня Зюк съел два желтка с сахаром, блюдечко клуцек, пил молоко и вино. Присмотритесь к нему повнимательнее, он выглядит гораздо лучше».

Я с удивлением смотрел на пани. Какая же сила чувств и вера должны были умещаться в ее сердце, чтобы высказать эти слова! Ведь Маршал был уже почти тенью. Все чаще впадал в состояние, граничащее с потерей сознания. Не отвечал на вопросы, был равнодушен и апатичен. Исхудал так, что, когда однажды потерял равновесие и оперся на меня, я легко поднял его и посадил в кресло. Однако веру супруги в выздоровление Маршала нельзя было подорвать ничем. Я часто думал об этом и по служебной обязанности повторял: «Очень плохо, пани», зная в то же время, что ее вера сильнее сомнений. Пробуждала она во мне дремлющую где-то в глубине души надежду. А может… А вдруг железный организм Маршала выдержит? Но одновременно во мне появлялся страх перед тем, что и она надломится. Поэтому я поменял тему беседы.

— По возвращении из Египта пан Маршал, — сказал я, — болел очень тяжело и как-то…

Все жадно подхватили эти слова.

— Дядя наверняка скоро поправится, — говорила панна Мария Юхневнч с непоколебимой уверенностью в голосе.

Я заглянул в Угловую комнату. Маршал в полудреме сидел в кресле, ежеминутно открывая глаза. Перед ним сидела панна Ванда и читала книгу. Была также супруга. Сделалось шумно. Маршал улыбался, но на вопросы либо не отвечал, либо отвечал шепотом. Он был очень слаб, неохотно протягивал руку за папиросой и совершенно не раскладывал пасьянсов: они его слишком утомляли.

Я поздравил Маршала, так же как это сделал минуту назад, обращаясь к его семье. Сказал: «По случаю праздника желаю пану Маршалу и его паннам здоровья и успехов». А Маршал в ответ: «Вы льстите мне, упоминая о паннах. Какой хитрый».

Панна Ягода принесла откуда-то карты и сказала:

— Я разложу папочке «пирамидку».

Маршал в ответ: «Да, да, да», а дочь уселась вблизи него и со свойственными ей почтительностью и сочувствием разложила карты.

Чрезмерное сборище людей в комнате угнетающе действовало на Маршала. Все мы видели это, поэтому вышли из Угловой, оставив пани с дочерьми. Лишь только я переступил порог комнаты, как Маршал кивнул мне и сказал: «Слушайте».

Я подошел ближе.

— Все ли в порядке у вас в инспекторате? Тепло?

Я ответил утвердительно, сказал, что инспекторат подготовлен, что пан Маршал в любую минуту может туда приехать.

— В любую минуту мне не надо. Мне надо завтра.

Я добавил еще: «Очевидно, будет 17 градусов тепла»— и вышел.

Уже из соседней комнаты я заметил, что пан Маршал наклонился над пасьянсом, который раскладывала панна Ягода, и внимательно следил за движениями этих маленьких пальчиков, искусно перебиравших карты.

Возвращение в Генеральный инспекторат

Еще в первые дни апреля было принято решение, что к Маршалу необходимо пригласить одного из специалистов медицины с мировым именем в области внутренних болезней. Ни доктор Войчиньский, ни я не знали, кого именно, но оба мы отлично понимали, что Маршал будет решительно сопротивляться этому предложению. Доктор Войчиньский даже заявил: «Я не очень верю, что это удастся. Попробуйте Вы уговорить Коменданта». Итак, я начал предпринимать попытки. Пока же, однако, мои напоминания и даже наиболее прозрачные намеки оставались совершенно безответными. Однажды я поделился своими заботами с полковником Казимежем Глабишем. «Вы знаете, — сказал он тогда, — я вам скажу, кого надо пригласить» и назвал доктора Бергмана из Берлина.

— Отличный доктор, — говорил он о нем, — лечил английского короля, а из наших знакомых военного атташе при германском правительстве.

Вначале Маршал согласился на Бергмана, однако позже мы договорились о том, что должен будет приехать знаменитый австрийский врач, доктор Венкенбах. Супруга окончательно склонила Маршала дать согласие на приезд иноземного доктора.

Вместе с генералом Роуппертом мы пошли встретить доктора Венкенбаха на главный вокзал Варшавы. Это был достаточно худой, высокий пожилой господин, со свежим, серьезным, как бы несколько озабоченным лицом и сосредоточенным взглядом. Доктору Венкенбаху было около семидесяти лет, но он выглядел гораздо моложе. Поэтому неудивительно, что на вопрос пани о его возрасте я ответил: «По-видимому, немногим более пятидесяти».

С вокзала доктор поехал в отель «Европейский», а я направился в Бельведер, чтобы доложить о приезде «этой знаменитости», как высказывался о нем Маршал.

Первое посещение должно было состояться лишь около 6 часов вечера и носить характер знакомства. Собственно, обследование Маршал отложил до следующего дня, и оно в конце концов должно было состояться не в Бельведере, а в инспекторате.

В шесть часов мы, адъютанты, собрались в полном составе. Прибыл Венкенбах, но Маршал его не принял. Сказал, что сделает это на следующий день в восемь утра в инспекторате. Доктор поговорил с пани, после чего возвратился в отель. Уже перед этим его предупредили, что состояние здоровья и сам визит должны держаться в полном секрете. Он согласился на это и, кажется, сдержал слово.

Около семи часов я и капитан Пахольский двинулись в Угловую комнату. Маршал курил, а когда я снова предстал перед ним, сказал: «Не хочу впускать в Бельведер эту паршивую медицинскую атмосферу. Это мои панны придумывают бог знает что и сразу же хотят управлять мной. Лучше всего не впускать сюда эту атмосферу, провонявшую лекарствами и докторами. Противные эти доктора».

Маршал никогда не упускал случая сказать что-либо плохое о врачах. Всем сердцем ненавидел их.

Спустя несколько минут Пахольский доложил, что автомобиль подан. Тогда Маршал сказал: «Вы оба поможете мне сесть в него».

Маршал с трудом поднялся с кресла; для того чтобы он встал на ноги, я должен был крепко поддержать его. Не хотел застегиваться, приказал проводить его в таком виде, в каком сидел в комнате. Мы крепко взяли его под руки. Медленно передвигая ногами, почти не поднимая их, Маршал двигался через Угловую, через комнату княгини Лович и еще через две большие комнаты, отделявшие его кабинет от «домашнего» выхода.

Когда мы вышли на веранду у крыльца, мне бросилось в глаза испуганное лицо стоявшего в стороне жандарма. Слухи о болезни Маршала уже ходили по Бельведеру, но то состояние, в котором обнаружил его сейчас бедный солдат, должно было произвести на него угнетающее впечатление. Я помню все эти минуты последних месяцев жизни Великого Маршала, помню даже то, что тогда жандарм, бывший на службе, забыл отдать честь. Смотрел неподвижный и даже не верил глазам своим. Таковы уж были у нас приказы: то, что касалось личности Маршала, было абсолютно секретным. К этому относилось и требование держать в большой тайне состояние здоровья Маршала, чтобы не возбуждать и так кружащих сплетен о якобы его большой физической слабости. Поэтому не удивительно, что жандарм, несущий службу у ворот, ничего не знал о том, что делалось в закрытых комнатах Бельведера или же Генерального инспектората.

Тихо, с выключенным внутри лимузина светом, мы пересекли Аллеи Уяздовские и задержались у ныне закрытого наглухо входа самого маленького здания в комплексе застройки инспектората, служащего Маршалу рабочим кабинетом, а в последнее время и вторым домом.

Тогда, 22 апреля, около семи часов вечера Маршал Пилсудский последний раз пересекал его порог. Самостоятельно покинуть инспекторат Маршалу уже не было суждено…

По приезде из Бельведера Маршал лег в постель. Мы помогали ему снять серую, известную каждому поляку куртку без каких-либо знаков отличий, которую позднее он уже не надевал…

Доктор Ф. К. Венкенбах

С бьющимся сердцем я открывал дверь доктору Венкенбаху. Врачи начали советоваться, а я тем временем пошел к Маршалу.

В спальне был полумрак, так как часть окон была закрыта шторами. Маршал лежал в постели в свежем белье, как обычно — в двух рубашках. Курил. Спросил: «А что?» «Знаменитость пришла», — ответил я. Маршал нахмурился и начал бормотать что-то вроде «что за бессмыслица, глупость».

— Спросите его, — сказал, — на каком языке он предпочитает говорить: на немецком или французском? Скажите ему, что для меня это не имеет значения.

Оказалось, что доктор Венкенбах хорошо знал оба эти языка и выбор оставил за Маршалом.

Я знал, что Маршал неохотно соглашался на осмотр, и не удивлялся, что сейчас он тянул и некоторое время хотел даже отменить визит. «Этот ваш Венкенбах, — сказал он тогда, — наверное, такой же дурень, как и другие доктора. Мудрецы!» Если бы я тогда пикнул хотя бы одно слово в защиту врачей, то, убежден, доктор Венкенбах никогда бы не увидел Маршала. Но я предусмотрительно молчал. Наконец Маршал велел позвать врачей.

Я пошел к ним и официально заявил: «Пан Маршал просит».

Врачи вошли в спальню.

Доктор Венкенбах начал беседу на французском языке. Маршал ответил по-немецки: «Wie Sie wollen». Беседа пошла на французском.

Мне вспомнились столь недалекие времена, год 1931-й, когда, тяжело заболев гриппом во время пребывания в Румынии, Маршал подозвал меня к постели и сказал: «Дитя, возьмите браунинг и палите в лоб каждому доктору, который будет ко мне лезть». Тогда, несмотря на высокую температуру и слабость, Маршал абсолютно владел собой. Не так, как сейчас.

Консультация продолжалась, вероятно, около часа. Врачи вышли и закрылись в своей комнате. Совещались.

Я пошел в комнату, дал Маршалу лед и присел у кровати.

— Слава богу, — отозвался Маршал. — Наконец они ушли. Почему эти паскудники не оставят меня в покое?

Маршал был раздражен. Бросал все более острые эпитеты по адресу врачей. Пытаясь оторвать его от мыслей, связанных с консультацией, я сказал: «На улице пасмурно, по-видимому, будет дождь». Маршал велел поднять штору на окне напротив кровати и начал с интересом посматривать на небо. «Облачность, — изрек он языком, которым обычно передают метеорологические сообщения, — от двухсот до трехсот метров» и рассмеялся. После, как бы вспоминая что-то: «Спросите у этой… знаменитости, не повредит ли мне курение».

Услышав движение в своей комнате, я пошел узнать о результатах консилиума. Однако генералы скрыли от меня правду. Сегодня я знаю, что был неправ, обижаясь тогда на них, знаю, что это доктор дал категорическое распоряжение не информировать окружающих о безнадежном состоянии больного. Не хотел создавать вокруг него обстановку подавленности.

Мои размышления прервал зов:

— Адъютант?

Я побежал в спальню.

В этот день Маршал уже не поднялся. Не вставал и в последующие дни. На укол для исследования печени Маршал согласился с большой неохотой. Уже во время приготовления шептал: «Мерзавцы, лодыри!»

Он никогда не соглашался ни на какие уколы и уступить нелюбимым докторам считал для себя особо неприятным.

Укол оказался болезненным. Маршал ойкнул и повернулся к присутствующим спиной. Когда все вышли, он жалобно обратился ко мне: «Дитя мое, почему они меня так мучают? Скажите, почему? Я ведь иду на смерть совершенно спокойно». Что-то кольнуло во мне. В эту минуту в Юзефе Пилсудском я не видел Великого Маршала, творца независимости Родины, а видел бедного больного, которого я очень любил. С жалостью я смотрел на его исхудавшую фигуру — почти тень того, что было несколько месяцев назад.

Маршал лежал беспокойно, все время ворочался, в, поскольку был слаб, как дитя, голова его постоянно падала на подушки. Я еле мог сказать:

— Уколы помогут организму бороться. Такой укол для человеческого организма — все равно, что солидный резерв для первой линии.

Но эти мои слова разгневали Маршала:

— Еще чего не хватало, чтобы вы начали агитировать за докторов. Берегитесь, чтобы я не подвергнул вас шельмованию.

Супруга принесла для «Зюка» какие-то яства. Я пошел обедать. Службу принял капитан Миладовский. С этой службой все как-то запуталось. Мы перестали обращать внимание на часы, дни и ночи. Сидели круглосуточно, чаще всего оба, ночи проводили без сна, не раздевались. Для меня эта тяжкая служба была единственной радостью. Казалось, что, будучи не в состоянии помочь Маршалу восстановить здоровье, я хотя бы таким образом способствую облегчению его участи.

Последние дни в инспекторате

Дни с 24 апреля по 4 мая были последними днями Маршала, проведенными в Генеральном инспекторате. В течение этих десяти дней Маршал уже не вставал самостоятельно, не ходил, а в конце даже не мог без посторонней помощи перевернуться на другой бок. Однажды он сказал: «Есть такие коляски… для больных». Говоря это, Маршал смотрел не на меня, а куда-то в сторону. Я ответил: «Слушаюсь»— и заметил, что мои глаза тоже начали избегать его глаз.

Я направился куда-то на склад медицинского оборудования и выбрал самую хорошую коляску. Маршалу я сказал: «Естественно, лучше передвигаться в коляске, зачем тратить силы на ходьбу. Так пан Маршал быстрее восстановит здоровье».

Маршал махнул рукой: «Глупости говорите».

Итак, Маршал начал делить свое время на лежание в постели, сидение в кресле и переезды из комнаты в комнату в коляске. Велел подвозить его в различные уголки комнат, к картинам. В комнате доктора Войчиньского над канапе висела фотография Маршала от 1926 года. Это был известный портрет Маршала, пышущего физической силой и энергией. Он попросил подкатить коляску к этой фотографии и смотрел. Лица — с портрета и живого человека — были одни и те же и вместе с тем очень отличались. Не знаю, о чем тогда думал Маршал, знаю только, что он сказал. Эти слова больно поразили мой слух. Он сказал: «Был такой сильный, красивый Зюк, и… нет его».

Он говорил спокойно, почти что с улыбкой. Это спокойствие привело меня в ужас. Как же так? Маршал знал о своем тяжелом состоянии, знал, что оно ухудшается со дня на день, что силы как бы поспешно покидают его и в то же время ни разу не надломился, даже в бреду не попросил помощи, не показал ни тени беспокойства, слабости духа. Шел к своему предназначению, как и по всей жизни, с высоко поднятой головой, собранный и спокойный. То, что других наполнило бы тревогой и надломило, не изменило в нем ни малейшей черты характера. С необычной настойчивостью он оставался верен своим привязанностям и привычкам. Читал утром и вечером газеты, питался, а точнее, ничего не ел, в одно и то же время. Раскладывал или же наблюдал за раскладыванием пасьянса, хорошо — как и тогда, когда он еще пребывал во здравии — отзывался обо всем и обо всех. Болезнь ни в чем не изменила его отношения к делам и людям. Его не покидала трезвость мысли. Глубокое понимание ответственности за государственные дела иногда вызывало в нем беспокойство, и тогда он приглашал министра Юзефа Бека. А в политике в то время разыгрывались серьезные дела. Ведь это был период установления дружественных связей Франции с СССР — через несколько дней предстояла поездка министра Пьера Лаваля в Москву. Лаваль должен был также посетить Варшаву для того, чтобы встретиться с Маршалом. Визит к нам был намечен после посещения Москвы. Маршал сказал тогда кратко: «Если он, этот Лаваль, поедет вначале в Москву через Варшаву, а потом захочет встретиться здесь, то я его не приму. Пусть поступает, как хочет, но тогда пусть с ним разговаривают другие».

Ну и Лаваль согласился вначале провести беседы в Варшаве, а потом в Москве. К сожалению, встреча с Маршалом уже не могла состояться — не позволило его здоровье.

Министр иностранных дел Юзеф Бек, помимо Прыстора, был последним официальным лицом, с которым Маршал Пилсудский обсуждал государственные дела. 29 апреля Маршал пригласил его и беседовал с ним в течение сорока минут. Я не присутствовал на этой беседе, но о ее содержании мне рассказывал министр. Тогда он сказал: «Это удивительно, что, находясь в столь тяжелом физическом состоянии, Комендант сохраняет такую четкость мышления и память». Но одновременно он говорил, что его поразил внешний вид Маршала. Я знал о глубокой, сыновией любви Бека к Маршалу и понимал состояние его души. Так же, как и пани, он не мог и все еще не хотел верить в самое худшее. Однако его верное сердце уже пребывало в состоянии беспокойства и волнения.

Сегодня Маршал Пилсудский покинул инспекторат (4 мая 1935 г.)

Маршал уже самостоятельно не вставал с постели — совершенно утратил силы. С трудом даже удерживал в руках ложку. Сегодня, как ни закрываю глаза, вижу немой укор во взгляде Маршала, брошенный как-то мне в момент, когда из его дрожащей руки выпал стакан. Он сказал тогда: «Ну, видите сами… Нет Зюка», А я в ответ: «Такое с каждым может случиться, пан Маршал». Но думал иначе.

Думал я о том, святая Мария, что Маршал Пилсудский и на этот раз не ошибается, что уже слышны шаги приближающейся Перемены. Хорошо помню ту ночь. Сквозь окно в комнату несмело просочился свет пробуждающегося дня. Из соседней комнаты доходил приглушенный шепот. С санитаркой беседовал капитан Генрик Цянцяра, дежуривший в ту ночь вместе со мной. Я сидел у ночного столика у кровати Маршала и раскладывал пасьянс. Маршал уже даже не смотрел, но старая привычка делала для него этот факт приятным. Молчал и только временами ойкал. В какой-то момент поднял руку и показал на висящую над кроватью фотографию своей матери. «Панна Биллевич, — сказал он. Это была девичья фотография панн Марии Пилсудской. — Любимая мамочка, очевидно, уже ждет своего Зючка. И тетя Зуля ждет и Бронись ждет… И столько моих солдат готовится к параду…»

До сих пор я всегда старался плохие мысли Маршала перевести на шутку. То смеялся, то говорил что-то, из чего вытекало, что мне они казались совершенно вздорными. Но сейчас абсолютно не нашел нужных слов, а улыбнуться боялся, чтобы вместо улыбки не вылезла на моей физиономии какая-нибудь нелепая грнмаса. Просто сидел молча, только голову наклонил низко, чтобы не показать Маршалу своей бессильной боли.

В это время Маршал начал что-то бормотать и по привычке разводить руками. Это продолжалось долго. Наконец он повернул голову и сказал, обращаясь ко мне:

— Нужно переехать в Бельведер.

И больше — ничего. Обычные слова. Он говорил мне их много раз, но сегодня они для меня прозвучали, как погребальные колокола. Я сразу понял их смысл. Они означали: «Хочу умереть в Бельведере».

Ведь я досконально знал обычаи и привычки Маршала, знал, что всегда, когда он чувствовал себя нездоровым, он сразу же старался убежать из Бельведера, чтобы, как он сам говорил, не привлекать в свой дом атмосферу болезни. Желание возвратиться к порогу этого дома во время такой тяжелой болезни не могло быть не чем иным, как уверенностью, что последний час приближается… Для меня этот сигнал был так многозначителен, что я немедленно сообщил о нем генералу Смиглы и докторам. Надежда, которая жила во мне единственно благодаря пани Пилсудской, полной глубокой веры в выздоровление, тогда полностью надломилась.

Доктора решили, что сейчас переезжать в Бельведер очень опасно, нужно обождать хотя бы некоторого улучшения. В конце концов сам Маршал повторил свое пожелание еще несколько раз. Пани тоже считала, что в Бельведере будет лучше.

В этот день, вечером. Маршал должен был навсегда покинуть порог Генерального инспектората Вооруженных сил…

В вечерних сумерках к черному входу подъехала санитарная карета, управлял которой вместо шофера начальник автоколонны инспектората.

Я зашел к Маршалу и сообщил, что через минуту мы переезжаем в Бельведер. Маршал молча кивнул головой, но даже не поинтересовался, как это будет выглядеть. А я не в состоянии был сказать, что его повезут на носилках в санитарной карете… Боялся, что Маршал будет возражать, захочет одеться и поехать обычным автомобилем. Но он, казалось, совершенно не интересовался тем, что происходит. Неподвижно лежал в постели и блуждал взглядом по комнате, время от времени что-то нашептывая. Впрочем, мои опасения, как я узнал впоследствии, оказались напрасными. О способе переезда Маршала проинформировала его супруга.

Мы принесли носилки — обычные солдатские носилки. Я очень боялся смотреть на Маршала. Ведь носилки, это зримое свидетельство его физического истощения, должны были плохо подействовать на больного. Думал, что он, возможно, разгневается и выгонит нас всех вместе с этими носилками. Знал, что мы ушли бы без слов. Но Маршал не рассердился, не выгнал нас, а наоборот, повел бровями и улыбнулся. При этом указал движением головы на носилки:

— Хорошо, хорошо, только выкурю папиросу.

Я подал ему «Маршалковскую», которую готовили специально для него. Он курил спокойно, молча. Если бы не чрезвычайно исхудавшее лицо, бледность и потухший взгляд, я мог бы обольститься, что Маршал остается таким, как пару месяцев назад, — здоровым. Однако лишь один взгляд на носилки в спальне развеивал иллюзии и возвращал мысли к унылой действительности.

Мы, адъютанты и доктора, подняли с постели почти неподвижного Маршала и положили его на носилки. Старательно укрыли его меховым пледом. Маршал все время молчал и постоянно сохранял как бы удивленное выражение лица. Только один раз тихонько ойкнул, но и тогда не опустил поднятых ко лбу бровей.

Никто не видел этого трагического переселения, и только мы были его единственными свидетелями.

Каждый из нас все еще старался держать в тайне болезнь маршала Пилсудского, как об этом нам было приказано ранее, — раз и навсегда. Поэтому мы не останавливались перед фронтоном Дворца, где всегда вертелись слуги, жандармы и много гражданских лиц, а через боковые ворота, которыми ранее не пользовались, подъехали к тыльной стороне Дворца, со стороны парка, под самые двери Угловой комнаты. Туда мы внесли Маршала и положили его на кровать, предварительно подготовленную супругой. Как раз на ту, на которой несколько дней спустя он закончил свою жизнь.

«Я должен, должен…»

Дни болезни Маршала легли на мои плечи грузом многих лет. Сегодня мне кажется неправдоподобным, что от трагического переезда из инспектората в Бельведер до смерти прошло всего лишь восемь таких дней.

Состояние Маршала оставалось тяжелым, и лишь дважды наблюдалось некоторое улучшение. Однако это были только иллюзии. Большой боли Маршал не ощущал, и это было нашим единственным утешением в бездне грусти, подавленности и самых горьких предчувствий, которые превратились позже в неумолимую уверенность.

Когда в высших кругах убедились в том, что болезнь опасно прогрессирует, было решено опубликовать коммюнике, чтобы подготовить общественное мнение к удару, который вскорости должен был постичь польский народ. Коммюнике должно было появиться в понедельник, 13 мая, либо во вторник… Вместо него, к сожалению, появилось уже другое коммюнике…

И так бежали дни в Бельведере — в грусти и подавленности. Позднее я узнал, что один из докторов договорился с ксендзом Владиславом Корниловичем, чтобы тот все время не выходил из дому, дежурил у телефона, был готов к вызову в любую минуту.

Наступило 10 мая.

Маршал начал впадать в полуобморочное состояние, то кому-то грозил, то на кого-то кричал, гневался, то его снова охватывала жалость. «Бедный Зюк, Зючек…», — повторял он. Мы стояли бессильные и ненужные. Сестра утешала нас: «Такое состояние для больного самое хорошее, он не страдает». Но мы знали, что для него не смерть была страшной, а состояние бессилия. Но мы не говорили этого: пусть ей кажется так, как кажется.

Протекали часы, а из Угловой комнаты все еще доносился голос Маршала. Пани Александра почти не отходила от постели, все еще была преисполнена верой и лучшими надеждами. Я восхищался ее непоколебимой уверенностью в том, что «Зюк и не такое выдержит». Никто уже не отбирал у нее этой веры, этого чахлого ростка надежды.

Когда вечером я начал вслушиваться в уже бессвязную путаницу слов Маршала, я заметил, что в их хаосе все время выделялись слова: Лаваль, я должен, Россия.

— Я должен, должен… — повторял он с твердостью и раздражением.

Я догадывался, что Маршал имеет в виду несостоявшуюся встречу с министром иностранных дел Пьером Лавалем, который как раз находился в Варшаве, а оттуда должен был поехать в Москву.

Я предложил наугад:

— А может быть, пан Маршал, пригласить Бека?

Маршал моментально успокоился.

— Да, да, да, Бека.

И затем снова начал гневаться, как бы за то, что мы раньше не додумались до этого.

Я соединился по телефону с квартирой министра. Отозвался ординарец:

— Пан министр на месте?

— Да, пан капитан, но у нас идет прием. Мы принимаем этого Лаваля.

— Ничего, пригласите пана министра к телефону.

Через минуту я услышал в трубке:

— Алло, это Бек.

Я представил суть вопроса, попросил, чтобы министр приехал сейчас же, — это, несомненно, немного успокоит Маршала.

— Хорошо, выезжаю.

Через несколько минут министр Бек был уже в Бельведере. Приехал, в чем был, то есть во фраке с какой-то лентой, при орденах. Покинул прием незаметно, чтобы не возбуждать каких-либо домыслов в связи с несостоявшейся аудиенцией Лаваля у Маршала. В Варшаве и так не было недостатка в сплетнях на эту тему.

Увидя входящего министра, в сыновних чувствах и привязанности которого Маршал был абсолютно уверен, Пилсудский весь засиял:

— Любимый, любимый Бек.

Бек наклонился к Маршалу и начал сообщение о беседах с Лавалем. Старался говорить свободно, силился даже выдавить из себя улыбку, но я видел, как у него дрожали губы.

Ночь с 10 на 11 мая была тяжелой. Успокоительный сон не появлялся. Маршал постоянно просыпался, бредил, говорил повышенным тоном, то звал адъютантов, то снова выгонял их, хотел пить, а получив напиток, не хотел его даже пригубить; то просил усадить его в больничную коляску, то снова уложить в постель, жаловался на неудобные подушки и снова начинал страшно сердиться на что-то, о чем мы не могли догадаться. Бедную, изнеможенную пани мы ни за что не могли упросить отдохнуть.

Адъютанты, хотя у нас и были смены дежурств, сидели вместе. Пани Пилсудская прислала нам черный кофе и вино. Постоянно присутствовал один из врачей, а генерал Роупперт заходил днем и ночью.

Пани держала дочерей в своей комнате; Маршал очень часто звал то одну, то другую, то сразу обеих. Бедные девочки! Бледные, подурневшие, почти онемевшие, с болью и, наверное, с тяжелым сердцем смотрели они на отца.

День родился и наконец появился в полном свете, а в Угловой бледная тень Маршала все металась бессильно в постели.


11мая

Уже раньше к пани обращался генерал Венява-Длугошовский, хотел чем-либо быть полезным, что-то сделать для Коменданта. Знал, что Маршал не выносил чужих лиц. «Посижу, — говорил он, — порассказываю анекдоты, — может быть, он хотя бы на мннутку и забудет о болезни». Встретив меня пару дней назад, также повторил это. Сегодня я позвонил ему и попросил: «Пан генерал, приходите». Когда он пришел, я пригласил его в комнату княгини Лович, а сам пошел в Угловую комнату. Маршал лежал на тележке. Был гораздо спокойнее, чем ночью и утром. Только днем он выглядел еще более осунувшимся, и это угнетало.

— Пан Маршал, пришел Венява, может ли он войти?

Маршал смотрел на меня невидящим взглядом и ничего не отвечал.

Я снова спросил.

В глазах Маршала вспыхнула какая-то искорка, а на губах появилась бледная, слабая улыбка.

— Венява… — прошептал он.

Мне показалось этого достаточно, чтобы привести Веняву.

Вид изменившегося лица Маршала, по-видимому, произвел на генерала Веняву потрясающее впечатление, поскольку вместо того, чтобы рассказывать веселые истории, он молча застыл на месте, поглядывая с ужасом на тень своего Коменданта. Я, ежедневно наблюдая прогрессирующую болезнь, менее ощущал изменения, но человек, который не видел Маршала почти два месяца, должен был быть потрясен. Никогда не забуду выражения отчаяния в глазах бедного генерала.

Какую-то минуту Маршал смотрел на него, как на чужого. Я думал, что, может быть, он его уже не узнает. Но нет… Скоро его лицо прояснилось:

— Венява…

Генерал уже опомнился. Щелкнули каблуки. Оживилось лицо.

— Слушаю, Комендант.

Тем временем неожиданно Маршал задумался. Я знал, что в последнее время путалось в его мыслях, поэтому без труда догадался, что он имеет в виду.

— Пан Маршал все еще думает о Лавале и французах.

— Да, именно.

Венява, казалось, уже полностью восстановил равновесие.

— Комендант, не надо ни о чем беспокоиться. Юзеф {Бек} там уже занимается ими. Видимо, он уже обо всем Вам докладывал.

Маршал с трудом шевельнулся.

— Да, докладывал. Ведь это его обязанность.

Генерал Венява начал что-то рассказывать. Маршал лежал неподвижно и только время от времени улыбался. В какой-то момент его голова съехала в сторону. Я поднял подушку, поправил на ней голову. Маршал посмотрел на меня и сказал:

— Дорогое дитя…

Это были последние слова, с которыми обратился ко мне Маршал Пилсудский.

За прахом матери

Последней волей Маршала Пилсудского было перенесение в Польшу праха его матери, покоившейся в местности Сугинты в Литве. Мне выпала честь исполнить это желание. Министр Бек дал распоряжение послу в Риге Зигмунту Бечковичу[232], чтобы он поговорил по этому вопросу с литовским послом. Как известно, в то время между Варшавой и Ковно не было непосредственных дипломатических отношений, и необходимо было воспользоваться таким кружным путем[233]. После нескольких дней размышлений пришел ответ: «Литовское правительство не возражает против того, чтобы капитан Мечислав Лепецкий в сопровождении Чеслава Каденацы {сын старшей сестры маршала Пилсудского — Зофьи} прибыл в Литву для проведения эксгумации останков Марии Пилсудской (ур. Биллевич)». Поскольку возникли сомнения, смогу ли я пребывать на территории Литвы в офицерском мундире, снова был послан запрос в Ригу. Ответ был положительным, но сразу же на следующий день литовское правительство отменило разрешение, беспокоясь, что возможна «порча этого мундира людьми, недоброжелательно относящимися к Польше». В итоге я поехал в гражданском.

В Ковно мы приехали на автомобиле через Ораны и Алитус (Олиту), прибыв на место в конце мая 1935 года. В это время в Ковно находился пан Тадеуш Кательбах[234], корреспондент «Газеты Польской», исполнявший роль польского дипломатического агента. Вместе с ним мы нанесли визиты: министру внутренних дел Ионасу Рустейко, а также его заместителю. Оба сановника бегло говорили по-польски, и в нашей беседе не было потребности в каком-либо другом языке или же в переводчике. Нас приняли с пониманием, но холодно, так, что это не делает чести литовскому гостеприимству. Пан Каденацы, как член семьи Пилсудских, нанес протокольный визит во дворец президента республики, оставил запись в Книге гостей. После выполнения всех формальностей на третий день пребывания в Ковно мы направились в Сугинты. Нас сопровождали пан Кательбах и Казимеж Нарутович — брат президента Габриеля Нарутовича, землевладелец в Жмуди. После обеда мы покинули Ковно и накануне прибытия в Сугинты провели ночь в гостевой комнате семейства Бжозовских. Старопольская атмосфера этого благородного двора, где лучшие рыцарские традиции переплетались с традициями польской мартирологии последних полутора веков, зримо показывали, какой все еще оставалась Литва.

В Сугинты мы прибыли 1 июня в восемь утра. Литовские власти встретили нас у местного костела. На кладбище начальник повята заявил на хорошем польском языке, что он находится здесь в качестве ассистента, а не представителя власти. У старательно ухоженной могилы матери Маршала Пилсудского собралась многочисленная группа представителей всех польских обществ в Литве, ближайшего земства, значительной группы представителей польского населения из Ковно.

Ксендз Адольф Бельски, седой старичок, взволнованный пожертвованием тысячи литов на нужды костела, старался, чтобы церемония получилась как можно более торжественной. Литовец произнес как у могилы, так и в костеле польскую проповедь, чем возбудил живую благодарность собравшихся поляков.

Акт эксгумации был произведен между 9.30 и 11.30, после чего останки были помещены в тот же металлический гроб, в котором тело Маршала перевозилось из Варшавы в Краков…

Перенесение останков из Сугинт к польской границе отмечалось необычайной торжественностью. Длинная вереница автомобилей, возглавляемая автомобилем академической корпорации Лауда, движущимся с развернутым флагом, перевязанным лентой, тянулась через тихие литовские деревушки, — как будто отдаленным эхом напоминая подобные траурные церемонии в Варшаве и Кракове.

На границе колонна литовских поляков задержалась. Ноющая рана — литовская граница — стояла между ними и плотными рядами польских войск, молча отдающих честь.

* * *

Как известно, останки Марии Биллевич-Пилсудской вместе с сердцем Маршала были погребены на кладбище Росса в Вильно под надгробной плитой с волнующей надписью «Мать и сердце сына».

1 сентября 1939 года я спросил пани Пилсудскую, не стоит ли перенести сердце из Вильно.

— Пусть будет среди солдат, пусть им поможет защищаться, — ответила она.

Загрузка...