Джеймс Остен остановился перед часовым магазином на Пятой авеню, поглядел на витрину и вошел внутрь, где к нему тут же подлетел молодой продавец.
— Доброе утро, сэр, — с сильным итальянским акцентом воскликнул он, и, улыбаясь Остену с нескрываемым восхищением, скользнул за прилавок с грацией балетного танцора. — Могу я быть вам чем-нибудь полезен?
— Да, — сказал Остен, — косвенно. — И, ткнув пальцем в золотые наручные часы на витрине, добавил: — Мне нравятся эти часы.
— Позвольте отдать должное вашему вкусу, — выдохнул продавец, весь расплывшись в улыбке, и извлек часы из витрины. — Это самые плоские часы в мире. Кстати, — глаза его двусмысленно заблестели, — это модель унисекс.
Остен рассматривал часы, представляя себе, как они будут выглядеть на темном запястье Донны.
— Сколько они стоят? — наконец спросил он.
Называя цену, продавец изобразил на лице подобие небрежной улыбки.
— Это поистине вечный механизм. Ценность его непреходяща. Следовательно, это еще и прекрасная страховка от инфляции — даже по цене "кадиллака"!
— Я не намерен страховаться ими от инфляции, — сказал Остен. — Это подарок другу.
— Изумительный выбор, — мурлыкнул продавец. — Представьте себе, они водоустойчивы.
— Это хорошо, — кивнул Остен. — Мой друг ненавидит воду.
Продавец сделал вид, что не заметил сарказма.
— Ваш друг, несомненно, сочтет черный циферблат очень эффектным.
— Более чем вероятно, — ответил Остен. — Мой друг черный.
— Он, разумеется, высоко оценит этот дар, — важно заметил продавец.
— Это женщина, — сказал Остен, доставая из кармана увесистую пачку денег, после чего отсчитал требуемую сумму.
— Носить столько денег с собой! — воскликнул продавец. — И вы не боитесь, что кто-нибудь может вас ограбить?
— Ничуть, — ответил Остен. — Я научился быть невидимым! — Он рассмеялся и добавил: — Хорошо, что напомнили: я хочу, чтобы на часах заменили циферблат на такой, где не будет имени производителя.
— Без имени? — выпучил глаза продавец. — Но тогда- никто не узнает, что это часы одной из самых престижных мировых марок!
— Престижные или нет, часы всего лишь отсчитывают время, не правда ли? Только музыка позволяет нам услышать течение времени. Моя подружка увлечена музыкой, а не временем.
Не говоря ни слова, продавец взял часы и унес их в подсобную мастерскую. Не прошло и нескольких минут, как он вернулся.
— Все так, как вы заказывали, — сказал он, протягивая часы Остену. — Просто счастье, что, угождая вашей черной подруге, вы не пожелали вдобавок сделать эти часы потолще, — презрительно выпалил он, распахивая перед Остеном стальную дверь магазина. — Так, сразу, это, знаете ли, было бы непросто!
Не удостоив его ответом, Остен вышел на улицу.
Он выбрал маленький отель, спрятавшийся между двумя низкопробными театрами недалеко от Бродвея. Он разбудил портье, чернокожего старика в мексиканской шляпе и зеркальных очках, дремавшего у коммутатора, и потребовал комнату с ванной.
— Для одного? Или вас будет двое? — спросонок потирая глаза, спросил портье.
— Я один, — ответил Остен.
— Все так говорят, — вздохнул портье и потянулся за ключом. — Сколько думаете пробыть?
— Один день. Однако на тот случай, если я подцеплю кого-нибудь из варьете по соседству, плачу за два. — Он протянул старику несколько бумажек.
— Без багажа? — спросил портье.
— Все здесь, — постучал пальцем по виску Остен.
Остен задержался в номере лишь для того, чтобы воспользоваться уборной. Затем он вышел в коридор, к телефону. Плотно закрыв дверь кабины, он набрал номер.
— "Ноктюрн Рекордз", дом Годдара, доброе утро! — отозвалась телефонистка голосом, словно записанным на пленку и таким же дебильным, как и рекламные слоганы «Ноктюрна», которые, учитывая анонимность Годдара, всегда поражали Остена своей очевидной нелепостью.
Прежде чем заговорить, Остен откашлялся. Он умел, слегка напрягая связки, понижать голос, делая его гортанным и скрипучим. Он так часто использовал этот нехитрый прием, что это вошло у него в привычку. Остен попросил соединить его с Оскаром Блейстоуном, президентом компании. Услышав голос секретарши, Остен повторил свою просьбу.
— Могу я сообщить ему ваше имя?
— Мистер Ривер, — сказал Остен. — Свани Ривер.[14]
— Мистер Свани Ривер? — недоверчиво переспросила секретарша.
— Именно так.
— К сожалению, в данный момент мистер Блейстоун не может говорить с вами. У него совещание. Боюсь, что вам придется сказать мне ваш номер, и тогда я…
— Не надо бояться, — перебил ее Остен. — Просто сообщите, что с ним хочет поговорить Свани Ривер. Он ждет моего звонка. Я, так сказать, его лебединая песня! — он хмыкнул.
Вскоре на другом конце провода он услышал преисполненный напускного радушия голос Блейстоуна:
— Алло? Мистер Ривер? Свани Ривер? Давайте я перезвоню вам со своего аппарата. Где вы находитесь?
— В раскаленной печи, — последовал ответ.
— В раскаленной печи?
— Ага. На Манхэттене летом, — сказал Остен, дал Блейстоуну номер своего телефона и повесил трубку.
Не прошло и минуты, как раздался звонок.
— Я получил вашу телеграмму с новым именем две недели назад, — в голосе Блейстоуна слышалась укоризна. — И с тех пор жду вашего звонка.
— Я был занят, — сказал Остен. — Да и вообще, мы же говорили недавно.
— Недавно? С тех пор прошло шесть месяцев! — вскричал Блейстоун. — Вы не должны забывать, — продолжил он с нажимом, — что я никак, совершенно никак, не могу с вами связаться, когда возникает такая необходимость. А она то и дело возникает. У меня куча бумаг ждет подписи Годдара, и как можно скорее. Но все, что я имею, это ваш голос по телефону, эти разговоры и бесчисленные кодовые имена, каждое из которых отменяет все предыдущие. Вы меня понимаете?
— Понимаю. Вы говорите это каждый раз, когда я звоню вам по телефону. Что-нибудь еще?
— Да! Прежде всего, мне необходима ваша санкция на перевод отчислений с заграничных продаж последнего альбома. Доходы от этой пластинки перекрыли ваш аванс менее, чем за месяц. В Великобритании вы установили новый рекорд продаж. Представьте — и это только Великобритания! В Латинской Америке ваши испаноязычные песни проданы более…
— Воспользуйтесь тем же швейцарским счетом. Номер тот же, что я дал вам в прошлый раз, — прервал тираду Остен.
— Хорошо. Но мне нужна подпись Годдара на новых налоговых декларациях. И, пожалуйста, не меняйте форму буквы «Г», как в прошлый раз. Мы ведь не имеем возможности добраться до вас, чтобы получить подтверждение! А это единственное, что удостоверяет вашу личность, по крайней мере для нас и налогового управления. Теперь относительно "Этюд Классик". Я закончил работу над обновленным договором, в соответствии с которым вы — Годдар — оплачиваете «Ноктюрну» все расходы, включая вознаграждение агентам и прочее, по рекламе и продвижению на рынке "Этюд Классик". Все соглашения держатся в полной тайне, в том числе и утратившие силу, и «Этюд» никаким образом не может узнать или даже заподозрить, что это вы поддерживаете его на плаву.
— Пусть все так и остается, — сказал Остен. — «Этюд» не единственная компания, которую я поддерживаю на плаву. Это и «Ноктюрна» касается.
— Да, разумеется, — тут же согласился Блейстоун, — но это не секрет. — Он помолчал. — Вы ведь прекрасно понимаете, что без ваших дотаций "Этюд Классик" давным-давно бы разорился! И если вы продолжаете поддерживать их на нынешнем уровне, так можете это себе позволить. Вы хоть сознаете, сколько вам это стоит? Да за такие деньги вы могли бы воскресить Бетховена!
— В этом нет необходимости, пока я поддерживаю жизнь в "Этюд Классик".
— О конечно, я понимаю, — голос Блейстоуна потеплел, — но меня смех разбирает всякий раз, когда я думаю об этом несчастном старом снобе, что возглавляет «Этюд», — с каким величественным видом он позволяет нам продавать свои коллекции классики! Если б он только видел те горы, что нам возвращают!
— Что вы сделали с последними возвратами?
— Поступили в соответствии с вашими указаниями: раздали непроданные пластинки «Этюда» — тысячи, следует заметить, — по школам, больницам и музыкальным библиотекам всего мира. Не беспокойтесь, мы можем предоставить полный отчет обо всех этих подарках и…
— Хорошо, — перебил его Остен. — Что еще?
— Возможно, вы захотите проверить свои доходы и отчисления, а еще, как я уже говорил, вам нужно подписать налоговые декларации. Еще вам необходимо одобрить несколько пресс-релизов и просмотреть все эти письма от поклонников. Да, в последней партии было даже письмо из Белого дома. Официальный конверт с пометкой «лично». — Он хихикнул. — Неплохо! Совсем неплохо! Должно быть, приятно слышать, что у вас есть поклонники на самом верху?
— Когда я могу получить все это? — спросил Остен, желая поскорее закончить разговор.
— В любое время.
— Кто доставит?
— Сейчас я собираюсь пойти пообедать, так что могу забросить сам. Скажите, куда.
— Попросите таксиста остановиться на углу Бродвея и Сорок седьмой улицы. Там будет ждать парень в мексиканском сомбреро и зеркальных очках. Передадите ему. В простом конверте.
— Обязательно должно быть такси? Я не могу поехать в служебной машине?
— Такси, — не терпящим возражения тоном повторил Остен. — Вам не помешает, для разнообразия, окунуться в реальный мир.
— Раз уж речь зашла о реальном мире, — нашелся Блейстоун, — когда можно ждать от вас следующую запись?
— Реальному миру? Или «Ноктюрну»? Вы становитесь алчным.
— Возможно, — ответил Блейстоун, — но не более, чем ваши поклонники. Так можете вы хоть как-то прояснить этот вопрос?
— Я работаю над одной вещью, — сказал Остен, — и дам вам знать, когда закончу.
— Хотелось бы надеяться, — вздохнул Блейстоун. — В конце концов, мы выпускаем ваши пластинки.
— Выпускаете, — согласился Остен. — А теперь поторопитесь и ловите такси, чтобы встретиться с моим Запатой![15]
— Слушаюсь, сэр! — рявкнул Блейстоун. — Что-нибудь еще?
— Да. Следуйте моим обычным правилам. Никому ни слова о том, куда вы тащите все эти бумаги. Помните: если вы хоть раз нарушите наше соглашение — больше никакой музыки!
— Разве я когда-нибудь подводил вас? — с пафосом воскликнул Блейстоун. — Поверьте, я прекрасно понимаю, насколько выгодно «Ноктюрну» сотрудничество с вами. Зачем же мне все портить? Мы вовсе не хотим, чтобы конкуренты прознали, кто вы такой, и набросились на вас с предложениями! — Он рассмеялся. — Итак, скажите этому вашему Заппе, что передача состоится через двадцать минут!
— Не Заппе — Запате, — поправил Остен. — Теперь все?
— Кажется, все. Нет, подождите! Каким именем вы назоветесь, когда позвоните в следующий раз?
— Как насчет Запаты? — сказал Остен и повесил трубку.
Выходя из отеля, Остен остановился у стойки. Портье опять дремал.
Остен разбудил его и спросил:
— Не могу ли я, скажем, на часок одолжить ваши очки и шляпу? — И, не дожидаясь ответа, бросил за стойку несколько купюр.
— Зачем это, приятель? — пробормотал полусонный портье. Затем он узрел деньги и быстро сдернул очки и шляпу.
— Чтобы наскоро перепихнуться, — сообщил Остен. — Эта курочка — ее зовут Текила Саншайн — возбуждается, только когда на мне большая шляпа и темные очки, а больше ничего.
— Вы это серьезно? — заинтересовался портье, но Остен уже был таков.
Как только такси остановилось у тротуара, к нему сзади подошел Остен и постучал в окно. Блейстоун опустил стекло, и Остен, скрывавший лицо за полями сомбреро, молча забрал большой конверт. Затем он дважды стукнул по крыше автомобиля, Блейстоун поднял стекло, и такси тронулось с места.
Остен бросил очки и шляпу на колени невозмутимо посапывающего портье и поднялся к себе в номер. Он распечатал большой конверт и разложил на кровати его содержимое. Просмотрев отчеты о доходах с продаж, а также подписав налоговые декларации и правовые соглашения, он внимательно прочитал условия контракта между "Ноктюрн Рекордз" и "Этюд Классик", по которому «Ноктюрн» в течение следующих двух лет принимал на себя обязательство распространять записи «Этюда» на обусловленную сумму и с гарантированным минимумом продаж каждого наименования. Затем он тщательно изучил соглашение между Годдаром и «Ноктюрном», подписал его и разложил документы в заранее подписанные конверты с марками; он пошлет их прямо Блейстоуну на абонентский ящик, снятый «Ноктюрном» исключительно для связи с Годдаром.
Покончив с делами, он вытянулся на кровати и, подперев щеку локтем, принялся просматривать отобранные для него «Ноктюрном» письма поклонников. Здесь все было как обычно. Письма можно было разделить на несколько категорий: профессиональные вопросы студентов и музыкальных критиков, на которые, из опасения быть выслеженным, он никогда не отвечал; просьбы разрешить споры о его музыке, рожденные противоречивыми рецензиями, — эти письма он также всегда оставлял без ответа; и наконец, несколько серьезных писем от наиболее образованных поклонников — хотя он всегда внимательно читал такие послания, они были не слишком интересны ему, ибо он давно понял, что не много в этом мире существует вещей, способных навести такую скуку, как потуги любителей музыки к задушевному общению.
Один конверт в «Ноктюрне» вскрыть не осмелились. Рядом с рельефной надписью "Белый дом, Вашингтон" и адресом: "Господину Годдару через "Ноктюрн Рекордз", Хемисфер Центр, Нью-Йорк", — было напечатано: "Лично — пожалуйста, дальнейшая пересылка только ценным письмом". Остен сбоку надорвал конверт и вытащил несколько густо заполненных машинописью официальных бланков Белого дома. На просвет были отчетливо видны гребни водяных знаков. Прежде чем прочитать письмо, он заглянул в конец, чтобы узнать имя отправителя, но письмо оказалось неподписанным.
Это его рассердило. Он вернулся к началу и был поражен первым же предложением:
"Вы, дорогой Годдар, вероятно, читаете эти строки, уединившись в каком-нибудь обветшалом отеле".
Он улыбнулся и продолжил чтение.
"Возможно, вы опасаетесь, что я одна из тех сумасбродных особей женского пола, что завидует спокойствию вашего добровольного изгнания и желает как-то выследить вас и нарушить ваше уединение. Не беспокойтесь. Я не строю подобных планов. Я люблю вас за богатство вашей музыки, а не за убожество вашего существования. Я не из тех девчонок, которые готовы вам отдаться только потому, что им нравится ваша музыка, и которые никогда не поймут, кто вы такой. Я не похожа ни на одну женщину, которые у вас были до сих пор или будут когда-нибудь.
И вы поймете, почему, если будете достаточно терпеливы и прочитаете это письмо с таким же вниманием, с каким я слушаю вашу музыку".
Странное, возбуждающее и одновременно пугающее ощущение возникло у Остена — как будто эти слова исходили от кого-то знающего его или близкого к тому, чтобы узнать.
Он дочитал письмо. Затем, словно испугавшись, что пропустил нечто важное, прочитал его снова. Последний абзац привел его в замешательство.
"Это письмо напомнит вам, что уединение лишает возможности жить полной жизнью, которую вы могли бы разделить с кем-то, подобным мне, продолжая при этом оставаться самим собой.
Наверное, мои слова вызовут у вас раздражение, поскольку таят в себе угрозу для вашей уютной тюрьмы, в которую вы себя заточили. Я представляю себе, насколько предсказуема и попросту скучна ваша жизнь в те моменты, когда вы перестаете быть
Годдаром; вы сочиняете музыку, которую вы по каким-то причинам не желаете (или не осмеливаетесь?) назвать своей".
Паника уступила место гневу. Ее резкие слова — "убожество существования", «предсказуема», "однообразна" — острой болью отзывались в сердце, и он вдруг понял, что его грандиозная тайна превращается в тюрьму, из которой нет выхода. Какое право имела эта женщина — наверное, всего-то какая-нибудь шибко умная секретарша из Белого дома — сообщать ему, кто он такой? И как она посмела возомнить, что, слушая его музыку, может узнать хоть что-то о нем самом?
Наполняя ванну, а потом лежа в ней, он слушал по радио популярную музыкальную станцию и в течение двадцати минут дважды внимал собственным синглам. Ему нравилась безликая атмосфера отеля с отстающими обоями, потрескавшимся и пожелтевшим кафелем в ванной и чересчур накрахмаленными полотенцами с потрепанными краями. На душе у него снова стало спокойно. Хотя это письмо из Белого дома вызвало в его памяти другой отель, всего в трех кварталах отсюда, где он также чувствовал себя в безопасности — в обществе девицы, которую подцепил просто потому, что ей нравилась его музыка.
Это произошло год назад. Тогда, как и сейчас, было жарко и влажно. Субботним вечером Великий белый путь — Бродвей — кишел неугомонными гуляками. Остен остановился перед магазином пластинок, одним из самых больших в городе, и посмотрел на витрину, сверху донизу уставленную обложками последнего альбома Годдара. Затем он вошел внутрь, где толпа покупателей, в основном тинэйджеров, выстроилась в очередь у прилавка, чтобы послушать его музыку через стереофонические наушники. На стене сияли большие флюоресцирующие буквы: ГОДДАР. Он уже собрался выйти из магазина, когда заметил хрупкую и совсем еще юную девушку, которая слушала его пластинку у одного из проигрывателей. Глаза ее были закрыты. Она еле заметно покачивалась в такт музыке. На лице девушки было написано просто неземное блаженство.
Пластинка остановилась, и девушка очнулась. Тут к ней подскочил продавец и забрал диск.
— Ну-ка, ну-ка, — сказал он, — дай и другим послушать. Ты уже четыре раза ее прокрутила. Либо ты покупаешь ее, либо нет.
Девушка, явно находясь под впечатлением, которое произвела на нее музыка, ответила рассеянно:
— Думаю, нет. Не сегодня…
Остен подошел поближе и спросил, показывая на диск:
— Тебе нравится Годдар?
Девушка повернулась к нему:
— Я обожаю его. Я могу слушать его целыми днями.
— Так почему бы тебе не купить ее, чтобы слушать дома? — осведомился продавец.
— Я на мели, — грустно сказала она, собираясь уходить.
— Подожди, — остановил ее Остен. Сунув продавцу деньги, он взял со стеллажа диск и протянул его девушке. — Это подарок.
— Спасибо. Но ведь вы даже не знаете меня.
— Мы одного поля ягоды, — сказал Остен. — Оба любим Годдара. — И он направился к выходу.
Девушка с диском в руке шла рядом.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Джимми.
— А я Деби, — сказала она. — Ты откуда?
— Приезжий, — ответил Остен.
— И я тоже. Всего на один день выбралась.
— Когда собираешься уезжать? — спросил он.
— Последний автобус в полночь.
— Хочешь, пообедаем вместе? — произнес он как можно небрежнее. — Купим чего-нибудь съестного и пойдем ко мне в отель.
— Это далеко?
— В двух кварталах.
— Годится, — недолго думая, согласилась она.
Они купили сэндвичи и картофельный салат и съели все это, сидя перед телевизором. Когда Остен откупорил пиво, девушка полезла к себе в сумку и вытащила шприц и маленький пакетик с белым порошком.
— Будешь? — спросила она, направляясь в ванную.
— Нет, спасибо, — ответил он. — Ты бы с этим поосторожнее.
— Осторожной приходится быть, когда это кончается, — хихикнула она.
Он слышал, как она кладет свои принадлежности в раковину и сливает воду в унитазе. Через несколько минут девушка вернулась и легла на кровать. Он пристально смотрел на нее, словно старался запомнить ее шелковистые волосы, изящный изгиб шеи, очертания маленькой девичьей груди под блузкой.
Она с не меньшим любопытством разглядывала его.
— Ты сладкий, — наконец сказала она. — И голос у тебя сладкий. Правда, он какой-то странный. — Ее расширенные зрачки блестели.
— Несколько лет назад, — ответил он, — у меня в горле образовались известковые налеты. Их соскребли, в результате я вот так и воркую.
— У тебя очень приятный голос, ты только не пой. — Она засмеялась.
Тогда он сказал своим настоящим голосом:
— Но когда мне хочется, я пою, и людям нравится. Видишь ли, я — Годдар. Это я спел все эти песни, — показал он на диск, лежащий на столе.
— Я верю тебе, — ласково отозвалась девушка. — Я уже встречала пять Годдаров. И каждому верила.
Ее щеки покрылись румянцем, она не сводила с него глаз. Потом взгляд ее рассеялся, и она потянулась к нему.
Он обладал ею, сознавая, что способен причинить ей боль, а она, в наркотическом трансе, возможно, даже не почувствует этого. Однако ее пассивность возбуждала его; он ощущал, что может делать все, что ему хочется. Но все его попытки довести ее до оргазма потерпели неудачу; она, похоже, смутно сознавала, что с ней происходит. Потом они вместе приняли ванну и оделись. Когда они уже выходили из номера, Остен повернулся, чтобы выключить свет, и вдруг услышал, как она с глухим стуком упала на пол. Решив, что девушка потеряла сознание, он усадил ее у стены и побрызгал холодной водой на лицо и шею, но она не подавала признаков жизни, а когда он заглянул ей в глаза, то увидел, что она уставилась на него немигающим взором. Она была мертва.
Первой его мыслью было: это невозможно, недопустимо! Как могла смерть вот так, внезапно, без всякого предупреждения, встать между ними, словно жизнь девушки значила не больше, чем музыка дрянного синтезатора, которую не жалко прервать, выдернув шнур из розетки! Но тогда зачем вообще дается жизнь, если ее можно отнять так мгновенно, так беспричинно?
Затем его охватила паника. Он осознал, что нужно будет вызвать полицию, а потом его потащат в участок, забитый грабителями, шлюхами и сутенерами. Ему же все равно никак не объяснить причину смерти девушки, убеждал он себя. Он понятия не имеет, где она взяла эту дрянь и сколько вмазала себе. А что говорить, когда полицейский спросит, кто он такой, чем зарабатывает на жизнь, почему остановился именно в этом отеле, где познакомился с девушкой, были ли они близки? Его семя все еще в ней; в полиции могут сказать, что она умерла во время сношения или, вообще, что это он убил ее.
Он содрогнулся, представив, какое впечатление его неясная роль в смерти девушки произведет на отца. Отец придет в ужас, увидев сенсационные заголовки в газетах. А как это отразится на репутации "Этюд Классик" — семейном предприятии и единственной страсти его родителя? Его просто передернуло при мысли о том, что придется объяснять миру, кем на самом деле является Джеймс Норберт Остен. Как перенесет это открытие и неизбежную вслед за этим истерию средств массовой информации его отец? А он сам? И что будет с его музыкой?
Соблюдая всяческую осторожность, он взял полотенце и стер отпечатки пальцев со всех предметов в номере, которых мог коснуться. Когда он закончил, в горле у него пересохло, а сердце готово было выскочить из груди. Оставив тело девушки прислоненным к стене, он выключил свет и, выйдя из номера, запер за собой дверь. С диском Годдара под мышкой он спустился в вестибюль и незаметно выскользнул на улицу, где тяжкие мысли отступили. Он вновь почувствовал себя в безопасности.
Если письмо из Белого дома разбудило в нем воспоминания о мертвой девушке, то лишь потому, что теперь, как и тогда, он почувствовал искушение обладать той, кого привлекает в равной степени и он сам, и его музыка. Сидя в ванной, он продолжал размышлять об анонимном авторе письма. В Калифорнийском университете в Девисе, где он учился и до сих пор числился аспирантом, любой, способный написать так хорошо и так проницательно, обязательно специализировался либо на английском, либо на психологии. Кто писал это, девушка или старуха? Может быть, она жена, или дочь, или секретарша, или содержанка какой-нибудь знаменитости? А если она пожелала — или была вынуждена — скрыть свое имя, то почему написала на бланке Белого дома и послала письмо в официальном конверте?
Судя по тексту, она знала, почему он выбрал себе псевдоним «Годдар». И это его просто ошеломило. Каким образом?! Если она решится написать снова, говорила незнакомка, то "сообщит подробнее об этом и прочих подобных мелочах". А что за туманные намеки о разгадках, таящихся в его мексиканских песнях? И почему она написала только теперь — ясно ведь, что она уже давно изучает все, связанное с Годдаром. И самое главное, если учесть, что она столько времени посвятила анализу его жизни и творчества, то почему не просит о встрече?
Возможно, у нее обширные связи в Белом доме. Впрочем, ему на это наплевать. Сами по себе, политика и власть никогда для него слишком много не значили; одно вроде искусства выдувать стекло, другое — разбивать его вдребезги. Его отец, многие из жизненных ценностей которого он воспринимал как свои собственные, считал политику источником большинства несчастий человечества и с гордостью утверждал, что из всех искусств музыка наименее подвержена политическим влияниям.
Остен снова посмотрел на конверт из Белого дома. Ему пришло в голову, что в музыке слово «конверт» связано с атакой и упадком — началом ноты, ее усилением, продолжительностью, а также уменьшением и затуханием. И это нечто совершенно иное, нежели реверберация и отражение звука, которые так широко используются в современной музыкальной технике, где синтезаторы захватывают и меняют всю область натурального звучания. "Насколько умен автор письма?" — гадал Остен. Является ли этот необычный конверт, так же как и письмо в нем, завуалированным объявлением войны «конверту», обволакивающему голос Годдара, — попытка подтолкнуть его к созданию эхо и реверберации? И если его догадка верна, то зачем ей это надо?
Он вдруг сообразил, что по штемпелю на конверте можно кое-что узнать о том, кто послал письмо. Штемпель был вовсе не вашингтонский, а нью-йоркский, где-то в районе Вест-Сайд, судя по индексу. Может быть, она хотела, чтобы он обратил на это внимание?
Чем больше он думал о ней, тем больше его беспокоило, что он не знает, кто она такая, так что не может даже представить себе, где ее искать, как выследить и победить в этой игре.
Он быстро вытерся и оделся, взял конверты, предназначенные для «Ноктюрна», сунул в карман письмо из Белого дома, а все остальные бумаги бросил в вестибюле в мусоросжигатель. Покидая отель, он в четвертый раз за сегодняшний день прошел мимо спящего портье.
Остен решил, раз уж он оказался на востоке, навестить отца. Он позвонил ему, чтобы сообщить, когда сможет приехать, и взял напрокат машину, выбрав, как всегда, забавы ради, модель, которую еще не водил. С тех пор как он стал Годдаром, Остен брал напрокат почти все, чем пользовался в этой жизни, за исключением музыкального оборудования, которое всегда покупал за наличные и свозил в одно место. Аренда стала для него чуть ли не источником наслаждения и постоянного совершенствования.
Чтобы какой-нибудь документ, способный навести на его след, не попался на глаза посторонним, он никогда не занимался делами в дешевых гостиничных номерах, а когда жил в Нью-Йорке, часто менял квартиры, нигде надолго не задерживаясь, дабы не накапливать имущества, способного привлечь к нему внимание. В этой стране, чье величие некогда упокоилось на способности ее народа покупать — часто безоглядно — все, что она произвела, теперь, в период инфляции, купленное когда-то либо выставлялось на продажу, либо сдавалось в аренду.
Остен проехал мимо "Удара Годдара", вест-сайдской дискотеки, названной его именем. Он был здесь только однажды, чуть больше двух лет тому назад, но тот единственный вечер оставил в его памяти самые яркие воспоминания. Ему, конечно, любопытно было посмотреть, что представляет собой эта знаменитая дискотека, но куда любопытней узнать, что почувствует он, Годдар, оказавшись в этом месте, один среди чужих, никому не знакомый и все же известный каждому. В дискотеку тогда ходила самая разношерстная публика: студенты Колумбийского университета и Джульярда, а также множество черных музыкантов и их поклонниц из расположенного поблизости Гарлема.
Из-за двери доносился ритмический грохот. Остен нерешительно переступил порог. Сегодня выступали, меняясь каждый час, две рок-группы, а исполняли они в основном его самые знаменитые и новейшие хиты. Пройдя через забитые людьми комнаты, Остен повернулся, чтобы взглянуть на сцену, и в этот момент на него налетела танцующая парочка. Потеряв равновесие, он повалился на столик у стены, сбив при этом два бокала и бутылку шампанского. Занимавшие столик дородный чернокожий с черной же стройной девушкой вскочили, опрокинув стулья.
— Эй, ты, ублюдок, смотри, куда прешь! — заревел негр, с замшевых штанов которого стекало шампанское, и ринулся к Остену с самыми агрессивными намерениями.
— Он тут ни при чем, — заметила девушка. Она стряхнула капли со своего бархатного комбинезона и невозмутимо поставила пустую бутылку в ведерко со льдом, стоявшее рядом со столиком.
— Да неужели? — воскликнул разъяренный мужчина, продолжая толкать Остена. — Тогда кто этот долбаный…
— Хватит, Пол, — резко проговорила девушка, вставая между ними. — Разве ты не видел, что этот парень вовсе не хотел испортить нам вечер?
Зеваки уже окружили их в надежде на стычку. Остен протянул чернокожему руку:
— Я ужасно виноват и хотел бы купить вам другую бутылку.
Тот, похоже, уже собирался ударить его, но тут снова вмешалась девушка. Она пожала руку Остену и как ни в чем не бывало уселась на свое место.
— Все в порядке. С каждым может случиться. — Улыбнувшись, она посмотрела на него, и он отметил, что у нее выразительные глаза.
— А теперь убирайся! — зарычал ее спутник. — Слышишь, что тебе говорят?
— Я действительно виноват, — повторил Остен, но чернокожий уже не обращал на него внимания. Когда к столику подошел официант с сухой скатертью, Остен вручил ему несколько двадцатипятидолларовых купюр. — Принесите им другую бутылку, ладно? — попросил он и отошел в сторону.
Расстроенный происшедшим, чувствуя себя бесконечно униженным, он направился к сцене и стал смотреть на музыкантов, играющих в окружении поклонниц. Однако уже через несколько минут он решил, что по горло сыт "Ударом Годдара" и направился к выходу, но тут кто-то тронул его за плечо. Это оказалась та чернокожая девушка в туго обтягивающем комбинезоне.
— Спасибо за шампанское, — сказала она.
Остен пробормотал, что рад был угодить им. Она заметила, что взглядом он ищет ее спутника.
— Пол ушел, — сказала она. — Отправился домой спасать свои любимые замшевые штаны.
— Это я виноват, — медленно проговорил Остен, уставившись на ее груди; созерцать их давала возможность расстегнутая молния комбинезона. Подняв глаза, он увидел, что его интерес не остался незамеченным.
— Смотри, не стесняйся, — сказала она. — Есть на что посмотреть. Женщины тоже не прочь поглазеть на мужчин. — Теперь она улыбнулась во весь рот, обнажив два ряда безупречно белых и ровных зубов. — Крутые парни обычно думают, что мы высматриваем штучки подлиннее да потолще, но они заблуждаются. Нас возбуждает совсем другое.
Ее самоуверенность сбивала с толку.
— Неужели? И что же? — спросил он и тут же испугался, что этим вопросом выдал свою растерянность.
— Соблазнительная задница. — Она окинула его изучающим взглядом. — И чтобы партнер был высокий, стройный, длинноногий.
— Не о себе ли ты говоришь? — добродушно усмехнулся Остен.
— Может, и о себе, — засмеялась она. — Но и о тебе тоже. — Она помолчала, а затем вновь посмотрела на него оценивающе. — Чем ты занимаешься в свободное от опрокидывания столов время, парень? — она сказала это нараспев, с нарочитым южным акцентом.
— Я много путешествую, — ответил Остен. — А как насчет вас, мэм?
— Ну, а я развлекаюсь в основном здесь, мой сладкий.
Он понял, что она проститутка. Он никогда не имел дела с проститутками, и, представив, как расходится молния ее комбинезона и она на своих высоких каблуках выходит из одежд прямо к нему в руки, сразу возбудился. Взяв себя в руки, он сообщил:
— Меня зовут Джимми. — И спросил, уже откровенно глядя на ее грудь: — Ты свободна?
— Свободна? — рассмеялась она. — Разумеется, я свободна. Рабство отменили, ты разве не слышал?
— Я имею в виду… — Он запнулся. — Можешь ли ты уйти из этого заведения. Со мной. За деньги, разумеется.
— Уйти… с тобой… за деньги? — проговорила она, медленно, словно разгадывала шараду. — О-о… кажется… я… понимаю… — Она расхохоталась, откинув голову, а затем прижалась к нему бедрами. Ее рука заскользила по ягодицам Остена. — Я — Донна, — промурлыкала она. — А ну выкладывай, что тебе от меня надо. Только не темни.
— Хочу провести с тобой остаток ночи.
— И где же?
— В отеле. В любом отеле. Я нездешний.
— Я не люблю отели, — возразила она. — А после полуночи и отели не любят подобных мне девушек. — Она окинула его испытующим взглядом. — Как ты зарабатываешь на жизнь, парень?
— Я изучаю литературу, — ответил Остен. — В Калифорнии. — Затем, испугавшись, что она не захочет иметь дело со студентом, который, скорее всего, ограничен в средствах, торопливо добавил: — Но у меня достаточно денег. — И полез в карман.
Она остановила его руку:
— Я знаю. Ты ведь уже успел сегодня вечером угостить нас с Полом шампанским.
Затем, улыбнувшись, посмотрела на Остена и спросила:
— Как насчет того, чтобы сыграть на моем поле?
— Где это? — он ожидал, что она предложит Гарлем.
— Карнеги-холл.
— Карнеги-холл? Тот самый Карнеги-холл? — Он решил, что девушка шутит.
— Ты же меня слышал. — Ее рука легла ему на бедро.
— Тебя используют в Карнеги-холл? — спросил Остен, пристально глядя на нее.
— Предпочитаю использовать его сама. Занимаю сейчас студию одного музыканта, — объяснила девушка. — Ты разве не знаешь, что там их живет более сотни?
— И что же это за музыкант? — спросил Остен; он вдруг испугался, что его могут заманить в ловушку.
— Пианист. Из Джульярда.
— И где он сейчас, этот пианист?
— На дискотеке. Ищет кого-нибудь на ночь. Вот почему мы с тобой можем там поразвлечься. Так что ни о чем не беспокойся.
Он наконец поверил, что с ее стороны опасность ему не грозит, и они рука об руку покинули "Удар Годдара".
В такси, несущемся по Бродвею, он попытался ее поцеловать, но получил отпор.
— Потом, — шепнула она. — Всему свое время, парень!
Они вылезли из такси, и он проследовал за ней в один из боковых входов в Карнеги-холл. Ночной портье не спускал с него глаз, пока они не скрылись в кабине лифта.
Она открыла дверь и включила свет, но тут же приглушила его, оставив комнату в полумраке. Главенствующее место занимал рояль. Кроме него, здесь были большая двуспальная кровать, письменный стол, заваленный нотами, книжная полка, радиола и несколько предметов африканского искусства — племенные маски, идолы и вышитые бисером сумки.
— Что за музыку исполняет твой приятель? — спросил Остен. Его забавляла мысль о том, что первую свою ночь с проституткой ему предстоит провести в студии Карнеги-холл, принадлежащей студенту Джульярда.
— Угадай.
— Твой дружок — черный?
— Да, — кивнула девушка.
— Значит, он джазовый пианист?
— Джазовый? С чего ты взял? Нет, мой черный дружок не играет джаз! Угадывай снова!
— Я сдаюсь! — с самым серьезным видом заявил Остен.
— А как насчет тебя? Ты играешь на чем-нибудь, кроме этого? — И она показала ему между ног.
— Немного, — ответил он и сел за рояль. Крышка была поднята, и руки Остена невольно легли на клавиши. Не желая развлекать ее роком, в котором она, несомненно, разбиралась, он сделал несколько аккордов, а затем, чтобы произвести на нее впечатление, сыграл короткий пассаж.
Она встала рядом, и, закончив, он притянул ее за бедра и усадил к себе на колени. Возбужденный близостью женщины, он принялся целовать ее в шею.
— Четырнадцатый квартет Шуберта. Правильно? — сказала она. — Известный также как "Девушка и смерть".
Остен отстранился в изумлении.
— Невероятно! Откуда ты знаешь? Она встала и одернула комбинезон.
— Черная магия. — Она махнула рукой на африканских идолов.
Ну конечно, она вполне могла слышать этот пассаж в исполнении студента Джульярда. Он начал играть другую пьесу.
— Дебюсси. Прелюдия к "Послеполуденному отдыху фавна", — сказала она, и пальцы его замерли. — Ты неплохо играешь, парень!
Он встал и опустил крышку рояля. Хорошо, что весь вечер он говорил с ней измененным голосом. Столь музыкальное ухо вполне могло его разоблачить.
— Где ты училась музыке?
Она ответила, снова растягивая гласные на южный манер:
— А-а? Разве низ-зя маленькой черной девочке знать, что играют белые люди?
— Ты говорила мне, что…
— Я говорила тебе, что пианист, который живет здесь, ищет кого-нибудь на ночь! — решительно заявила она. — Тебя-то он и нашел. А вот на этом инструменте я играю. — Она села за рояль, взяла несколько аккордов, затем так же внезапно остановилась.
— "Баркарола"[16] Шопена, — пробормотал Остен. — Ноктюрн с двумя основными темами, придающими пьесе характер диалога влюбленных. До-диез мажор — это их поцелуи, ласки, слияние. Слегка колеблющийся ритм басового соло навевает мысли о том, что все это они проделывают в лодке — в гондоле, например. — Он улыбнулся. — Следует доиграть по меньшей мере до семьдесят восьмого такта, прежде чем они оторвутся друг от друга…
Она глядела на него с явным удивлением:
— А теперь, парень, скажи, откуда ты всего этого набрался?
— А теперь, куколка, ответь, почему ты так хорошо играешь? — передразнил ее Остен.
— Я училась этому в Джульярде.
— А я у себя дома.
Она подошла к нему и, прижавшись грудью к его груди, стала легонько толкать его в сторону кровати.
— Что может делать в "Ударе Годдара" парень, знающий Шуберта, Дебюсси и Шопена?
— Искать свою баркаролу, — ответил он. — А что там делала классическая пианистка?
— Пила шампанское с фавном. Пол, которого ты видел со мной, музыкальный агент. Он собирается взять меня на встречу с хозяевами звукозаписывающей фирмы. Я у него буду чем-то вроде прелюдии.
— Не трать больше время на своего фавна, — сказал Остен. — Моему отцу принадлежит "Этюд Классик".
Таким образом музыка стала исходной точкой страстного увлечения Остена Донной. В этой девушке он увидел свое спасение — впервые он встретился с человеком, с которым мог оставаться самим собой, не порывая с другой стороной своего бытия, где, будучи Годдаром, пребывал в одиночестве, скрытый из виду.
А еще она была первой черной, с которой он вступил в близкие отношения. Все в ней — от цвета ее кожи до происхождения из средних слоев Южного Бронкса и стихийной любви к музыке — казалось ему экзотикой.
Вскоре после первой их встречи он взял Донну на официальный прием в манхэттенской квартире отца. То было ежегодное мероприятие, и на сей раз праздновалась тридцатая годовщина "Этюд Классик".
Собралось около восьмидесяти человек: руководство фирмы, множество композиторов и исполнителей, выпускавших пластинки с маркой «Этюда», а также многочисленные музыкальные критики. Появление Донны, облаченной в золотое парчовое платье с глубоким декольте и разрезами на подоле, ошеломило степенное изысканное общество.
Так как его отец придавал этим приемам огромное значение, Остен посещал их с отроческих лет, и его, единственного ребенка основателя и президента фирмы, знало большинство здесь присутствующих. Именно в один из таких вечеров он, тогда тинэйджер, впервые встретился с Годдаром Либерзоном и Борисом Прегелем, людьми, чье мировоззрение и отношение к искусству продолжали оказывать на него влияние даже после их смерти. Впрочем, как правило, большинство гостей были скучны и вдобавок раздражали его своими псевдоаристократическими манерами. Остену доставляло особое удовольствие прогуливаться среди них под руку с Донной — единственной на званом вечере негритянкой.
Представляя Донну отцу, он с трудом подавил желание расхохотаться — почтенный джентльмен не на шутку испугался при виде ее грудей, до сосков обнаженных глубоким вырезом. Затем он подошел с ней к гостям, опять-таки с удовлетворением отметив их безуспешные попытки скрыть, насколько все они шокированы.
Среди присутствующих он различил Патрика Домостроя, человека, с которым уже несколько раз встречался на отцовских вечерах. Музыка Домостроя, так же как его концерты, пользовалась некогда большим успехом, но потом он перестал писать и ныне пребывал в забвении, лишь изредка появляясь на подобных сборищах.
Тощий лысеющий человек средних лет с лицом, изборожденным морщинами, — вот как выглядел Домострой, прохаживающийся по залу с видом голодного стервятника. Он говорил с легким иностранным акцентом, да и все в нем было из другого мира — жесты, быстрые взгляды, отрывистая речь, кричащая одежда. С ним была голубоглазая, пухлая блондинка, куда моложе, чем он. Заметив Донну, Домострой принялся разглядывать ее с таким откровенным любопытством, что Остен непроизвольно сделал шаг, чтобы заслонить свою спутницу.
Что же касается Домостроя, он тоже припомнил, как два-три раза встречался с Джимми Остеном — всегда в присутствии Джерарда Остена, его гостей и сотрудников. И хотя ни о чем серьезном они ни разу не говорили, Домострой считал замечания Остена об отцовской компании и музыке вообще весьма недалекими. А еще его раздражал пристальный взгляд молодого человека, совершенно не соответствующий его подчеркнуто нейтральному стилю поведения. Про себя Домострой называл его вялым дурнем. И сейчас бы он, разумеется, постарался избежать общества Джимми Остена, если бы не девушка, сопровождавшая парня. Негритянка была необыкновенно красива и отлично сложена; а ее выдержка, изящество, почти аристократические манеры заставили Домостроя подумать о том, так ли он прав, недооценивая Джимми Остена. Во всяком случае, с прозвищем он явно поторопился.
Когда Остен с Донной подошли ближе, Домострой не упустил возможности с ней познакомиться. Остен нехотя представил подругу. Донна, услышав имя Домостроя, выразила признательность композитору за то наслаждение, которое доставляет ей его музыка, и Остен еще больше пожалел об этой нежелательной встрече.
Домострой не скрывал, какое впечатление произвела на него Донна. Не обращая внимания на Остена, он посмотрел ей в глаза и сказал:
— Знай я, что вам нравится моя музыка, насочинял бы вдвое больше.
— Что же вам мешает сделать это теперь? — кокетливо поинтересовалась она.
— Я польщен и приятно удивлен, — продолжал Домострой. — Никогда бы не подумал, что вам может нравиться моя музыка.
— Потому что я черная?
— Да, а я — белый, — сказал Домострой, не отводя взгляда. — Здесь дело в разнице ритмического напряжения.
Остен почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.
— Что за идиотизм? — понизив голос, сердито спросил он. — Вы что, собираетесь обсуждать с Донной природную ритмичность негроидной расы? — Он еле сдерживал себя. — Донна, пойдем отсюда. — Он взял ее за руку.
— Подожди, Джимми, — сказала она, высвобождая запястье. — Мистер Домострой прав. Для меня ритм — это не музыкальное упражнение, замкнутое линиями нот, а порыв — естественный пульс моего тела. Мои африканские предки из народа ашанти были рабами; они поддерживали связь между невольничьими кораблями с помощью атумпанов — говорящих барабанов. Мой отец был джазовым пианистом, и первый музыкальный инструмент, на котором он научил меня играть, назывался мбира, это такое простейшее пианино с металлическими язычками и тыквой в качестве резонатора…
— …обнаруженное португальцами в Южной Африке в шестнадцатом столетии, — подхватил Домострой, — и названное ими «кафр». — Помедлив, он спросил: — Вы случайно не дочь Генри Ли Даунза?
— Да, — кивнула Донна. — Я поздний ребенок. Мой отец умер, когда мне было четырнадцать. Вы знали его?
— Я слышал игру вашего отца, — сказал Домострой. — Он был величайшим джазовым музыкантом, подлинным виртуозом, способным извлекать из рояля звуки колокола или трубы.
Донна, казалось, была приятно удивлена.
— Я благодарна вам за эти слова, мистер Домострой, однако то, что для вас, наверное, отошло в область истории, для меня остается живым ритмом — музыкой, ни с какой другой не сравнимой. — Она повернулась к Остену и шутливо заметила: — Могу поспорить, что, когда мистер Домострой думает о прошлом, в душе у него звучат елизаветинские мадригалы. Не сомневаюсь, что первым инструментом, увиденным им в детстве, был "Стенвей".
— Именно так, — признал Домострой. — Рояль моей матери. Она была концертирующей пианисткой. — Глаза его встретились с глазами Донны. — С вами так же приятно беседовать, как и просто смотреть на вас, мисс Даунз. Вы танцовщица?
— Ну, хватит, Домострой! — рявкнул Остен.
— Я не танцовщица, мистер Домострой, — невозмутимо ответила Донна. — Хотя я люблю танцевать. — Она показала на рояль, стоявший за ними. — Вот это теперь мой "кафр".
— Так сыграйте же на нем! — воскликнул Домострой, упорно не обращая внимания на Остена.
— Донна, пойдем! — чуть ли не взревел Остен. — Он не смеет тебе приказывать!
— Пока мне приказывают играть, я ничего не имею против, — сказала Донна и, с вызовом глядя на Домостроя, уселась за рояль.
Воцарилась тишина. Гости окружили инструмент. Джерард Остен, рука об руку с блондинкой, которую Домострой оставил на его попечение, подошел к сыну.
— Вряд ли сейчас подходящее время для танцев, — тихо произнес он.
Блондинка подалась вперед, стиснув руку пожилого джентльмена:
— Но, мистер Остен, это было бы так забавно!
— Не беспокойся, отец, — сказал Остен. — Большинство твоих гостей не умеет танцевать!
Его отец закашлялся и нервно улыбнулся.
— Джимми, я хочу представить тебе мисс Валю Ставрову.
Остен обменялся с девушкой рукопожатиями.
Тут снова встрял Домострой, стоявший рядом с отцом Остена:
— Мисс Ставрова родом из России — страны классики!
— Да. Но сама я люблю танцевальный рок-н-ролл, — пропищала Валя Ставрова. — Она рок-певица? — показала она на Донну.
Донна начала играть, и комнату наполнили звуки шопеновского Скерцо до диез-минор.
— Замечательно, — протянул Джерард Остен. — Поистине невероятно. Кто она?
— Донна Даунз, отец, — понизив голос, ответил Остен. — Я представлял ее тебе.
— Конечно, конечно. Откуда она?
— Из Нью-Йорка, — вмешался Домострой.
— Но где она научилась так играть?
— Донна учится в Джульярде, — отрезал Остен, пытаясь прервать разговор.
— Никогда бы не подумал, что она играет Шопена! — не унимался его отец.
— Почему бы и нет? — наклонился к нему Домострой. — Неужели вы забыли, Джерард, что в конце прошлого века Шопен и Лист были любимыми композиторами черных пианистов Нового Орлеана и Седальи?
— Я не забыл, — возразил Джерард Остен, — потому что никогда не знал этого. Любопытно. Что вы думаете о ней?
— Я думаю, что она очаровательна, — ответил Домострой, не отрывая взгляда от пианистки.
— Я имею в виду ее игру.
— Пока вполне основательно, однако она еще не дошла до самой трудной части — перехода от аккордов к работе пальцами. Когда Шопен писал эту пьесу, он понимал, что большинство пианистов никогда не смогут переключиться вовремя, а потому предлагал импровизировать.
Они прислушались. Когда Донна дошла до труднейшего пассажа в скерцо, ее левая рука великолепно пробежала четыре октавы и плавно вознеслась над клавиатурой. Девушка выдержала абсолютно точную паузу перед ударом, переходящим в лавину трелей, а затем побежала по тем же октавам вниз, с точностью метронома отделяя каждую ноту от следующей.
— Весьма одаренная исполнительница Шопена, — проговорил Домострой. — По виду ни за что не скажешь, не правда ли?
Возвращаясь в машине Остена в Карнеги-холл, Донна спросила:
— Тебе понравилось, как я играла?
— Я не берусь судить о друзьях, — ответил он. — Но все там, похоже, были в восторге. Мой отец…
— Твой отец сообщил мне, что он поражен тем, что я играю Шопена. Да и все они говорили об этом, имея в виду, что черная и Шопен совершенно не подходят друг другу! Только Патрик Домострой сказал, что я играла профессионально — в том числе этот невозможный тройной пассаж, который Шопен особо пометил в партитуре.
— Будь с ним осторожна. Он смотрел на тебя так, словно хотел пометить тебя саму. — Остен вдавил акселератор, прибавляя скорость. — Мне не понравилось, как он с тобой разговаривал.
— Он сказал, что я использую левую педаль именно так, как указал Шопен.
— Это как же? — осведомился Остен, слегка задетый ее воодушевлением.
— По-своему! — рассмеялась она. — Предоставляя пианисту свободу интерпретации, Шопен никогда не помечал, где пользоваться левой педалью. Он говорил, что творческий почерк определяют пальцы, а не педаль. Шопен был первым, кто понял, как важны для исполнителя физические возможности каждого из пальцев. А еще Домострой сказал, что я смогла даже уловить шопеновскую "жаль".
— Что это за "жаль"?
— Мистическая загадка — боль и ярость, приглушенные меланхолией, — отличительная черта поляков и других народов, которых долгое время угнетали. «Жаль» пронизывает все произведения Шопена. Домострой сказал, что я, вероятно, чувствую эту «жаль» из-за того, что черная. — Чуть помедлив, она спросила: — Что за человек этот Домострой? Ты явно терпеть его не можешь.
Остен пожал плечами.
— Мне кажется, он слегка того — вроде Шопена.
— Шопен — великий композитор и виртуозный исполнитель, — напомнила Донна. — Все, кроме его музыки, не имеет никакого значения.
— Домострой, к примеру, ведет двойную жизнь, — продолжил Остен. — Он живет один в заброшенном танцевальном зале в Южном Бронксе, а вечерами играет в какой-то жалкой мафиозной закусочной с игровыми автоматами и спозаранку, когда все еще спят, рыщет по улицам в своем старом драндулете.
— Почему?
— Что почему?
— Почему он ведет такой образ жизни? Может быть, на то есть причина?
— Он помешался, вот и вся причина.
— То же было и с Берлиозом. Иначе он не смог бы написать свою Фантастическую симфонию. Так было с Листом, с Чайковским, с Вагнером. И с множеством других талантливых людей.
— Домострой помешан на сексе, — презрительно бросил Остен. — Я как-то читал статью о нем в старом номере журнала «Нью-Йорк». Там его назвали доктором Джекилом и мистером Хайдом музыкального мира. По ночам он разъезжал замаскированным — ну, знаешь, накладные усы, бородка, большая шляпа — и посещал всевозможные непотребные заведения: тайные общества, клубы, где занимаются групповым сексом. Однажды за ним несколько часов следили детективы нью-йоркской полиции и, после того как он не меньше пятнадцати раз заглянул в подобные места, решили, что он торгует наркотиками, обыскали его с ног до головы, перерыли машину, но не нашли ничего, кроме нескольких старых нотных листов! Они были в ярости, потратив столько времени впустую! Он вроде такого сатира, нуждающегося в вечном шабаше ведьм. — Остен помолчал, ожидая ее реакции, но Донна упрямо молчала. — Даже в свои лучшие времена Домострой слыл извращенцем: его всегда привлекали уроды, психи, шлюхи, даже изменившие пол. Думаю, он их фотографировал, такое вот увлечение. Страшно подумать, за кем он волочится — и кого добивается! — сейчас, когда он никто. Ни в одном приличном баре с фортепьяно или ночном клубе его на порог не пустят.
Донна никак не отреагировала на его монолог.
— Ты ведь видела Валю, эту русскую, с которой он притащился на прием. Вот от чего он тащится, — угрюмо продолжил Остен.
— Твоему отцу она понравилась, — заметила Донна.
— Мой отец совершенно не знает женщин. Мама была его первой и единственной любовью. Он женился, отбив ее у партнера на танцах. Он станцевал танго, хотя вообще не умел танцевать! С тех пор как она умерла, у него не осталось ничего, кроме музыки. Для моего отца каждая запись «Этюда» — это метеор, осветивший музыкальный небосвод и устремившийся в будущее. Он мнит себя хранителем истинного искусства. Кто знает? Может, так оно и есть.
Глядя в боковое окно, Донна задумчиво проговорила:
— Должно быть, ты очень любишь своего отца, Джимми.
Не отводя глаз от дороги, Остен сказал:
— Я не просто очень люблю его. Я сделаю все, чтобы он был счастлив.
Как-то так получалось, что между его посещениями фамильного особняка на Лонг-Айленд проходило все больше времени. Выехав из города в арендованном автомобиле, Остен подумал, что уже два года прошло с тех пор, как он проезжал здесь в последний раз, и два года с тех пор, как он познакомился с Донной. Недавно законченный участок автострады сокращал путь почти на час, так что он оказался в Вэйнскотте гораздо раньше, чем ожидал. Он проехал по частной дороге, окаймленной березами, чьи стволы, черные у основания и с белыми прожилками наверху, напоминали мраморные колонны, и остановился у большого особняка с высокими окнами в мелком переплете. Он пристроил свою машину между двумя новехонькими автомобилями с персональными номерными знаками: «ЭТЮД» для отца и «ВАЛЯ» для женщины, менее двух лет назад ставшей Остену мачехой.
Парадный вход был открыт, но Остен, поколебавшись, нажал кнопку звонка, прежде чем войти. В холле он наткнулся на Бруно, венца, служившего у отца камердинером и шофером с тех пор, как умерла Леонора Остен, мать Джимми.
— Герр Джимми, как поживаете? — пробормотал Бруно и растянул губы в любезной улыбке, обнажив неровные зубы, желтые от никотина. Редкие проявления искренней сердечности Бруно приберегал для Джерарда Остена и его молодой второй жены. — Ваш отец и мадам на боковой веранде, — чопорно заключил он.
Прокашлявшись, Остен заговорил измененным голосом:
— Спасибо, Бруно.
Пересекая холл, главным украшением которого служила статуя Баха в натуральную величину, он постарался унять волнение, которое всегда испытывал при встрече с мачехой. Ему никогда не удавалось думать о ней как о родственнице, и ее присутствие здесь ужасно стесняло Остена.
Веранда была залита солнечным светом, из проигрывателя неслись звуки генделевского "Израиля в Египте". Отец и Валя были заняты чтением, но при появлении Остена как по команде отложили газеты. Отец пригладил седые волосы и, держась за поясницу, встал, чтобы поприветствовать сына. Валя поспешно застегивала пуговицы на халате.
— Привет, отец. Как поживаешь, Валя? — сказал Остен, шагнул навстречу и крепко обнял отца.
Джерард Остен, смутившись, неловко высвободился из объятий и похлопал сына по плечу. Валя протянула руку, словно для поцелуя, и Остен, неуклюже подскочив, пожал ее.
— Как у тебя дела, Джимми? — спросил отец, вновь усевшись и жестом предлагая сыну занять место рядом. Критически оглядев заплатанные джинсы Остена, его синюю рабочую рубаху и выцветшую замшевую куртку, он обратился к Вале: — Он похож на ковбоя, не правда ли?
Валя улыбнулась:
— Но, дорогой, Джимми и есть ковбой.
Хотя она попала в Штаты шестнадцатилетней, лет за десять до того, как стала миссис Остен — и за это время успела, где-то в Колорадо, выйти замуж и развестись — русский акцент у нее был по-прежнему довольно сильным. Несмотря на полноту, она все еще оставалась очень хорошенькой. Ее бледно-голубые, с чуть расширенными зрачками глаза, опушенные густыми ресницами, задумчиво смотрели из-под темных бровей.
— Ну, рассказывай, с чем пришел на этот раз, Джимми? — спросил отец, в то время как Бруно разливал кофе.
— Просто захотелось увидеть вас обоих, вот и все, — ответил Остен и сделал глоток. — Донна просит извинить ее за то, что не смогла приехать со мной. Что-то там случилось в Джульярде, и ей пришлось остаться в городе. Она передает вам обоим сердечный привет. — Кофе обжег ему губы, но он улыбнулся, стараясь говорить непринужденно: — Ты выглядишь превосходно, отец. И ты тоже, Валя. — Последовала неловкая пауза. — Что у вас нового?
— Все как обычно, — сказала Валя, вытягиваясь в кресле. — Немного играем в гольф…
— Она стала заядлым игроком, — сообщил отец. — Тебе надо приехать посмотреть, как она играет.
— Я был бы счастлив. — Он попытался сказать комплимент: — Уверен, что Валя — прирожденный игрок в гольф.
— Ты не был бы счастлив, — капризно протянула Валя. — Ты не любишь гольф. — Она повернулась к мужу: — Джимми не любит гольф.
— Джимми не любит многие вещи, — саркастически заметил отец. — Во-первых, работу. Во-вторых, музыку.
— Мое обучение и есть работа, отец, — возразил Остен. — И я люблю классическую музыку.
— Нет, не любишь, — с обидой ответил отец и обратился к Вале с объяснениями: — У Джимми нет склонности к музыке. Годдар Либерзон делил всех музыкантов на тех, кто лупит по клавишам, и тех, кто играет. Ну, а Джимми никогда не умел играть на фортепьяно, вот именно просто лупил по клавишам. — Обращаясь к сыну, он добавил: — Ты сам себя убедил, что предпочитаешь музыке языки или что ты там изучал в Калифорнии все эти годы.
— Литературу, отец, — мягко заметил Остен. — Вспомни, что говорил X.Л.Менкен: "После музыки проза изящнейшее из искусств". Мой отец забыл, что клавиатура имеется и у рояля, и у пишущей машинки, — чуть улыбнулся он Вале.
— Я хорошо помню, как ты заявил, что музыка холодна и ничего не выражает, — настаивал отец.
— Я лишь цитировал Стравинского.
— Совершенно его не поняв. Стравинский явно перефразировал Гёте, который назвал архитектуру застывшей во времени музыкой. Стравинский видел в музыке архитектуру времени.
— На днях я слышал по радио о последних проектах «Этюда» — новых выпусках классики, — Остен попытался сменить тему разговора. — Хочу сказать, что это просто великолепно…
— Что это за новые выпуски? — перебила его Валя, изображая живейший интерес.
— Произведения, созданные для одного вида инструментов, а теперь записанные на другом, — объяснил отец, тут же успокоившись.
— И насколько точно они следуют оригиналам? — поинтересовался Остен.
Лицо Джерарда Остена просияло:
— Даже пуристы вынуждены признать, что и гармоническое, и мелодическое соответствие безупречно. Это в высшей степени изощренная трансформация. Нередко бывает так, что, освободившись от всех умственных наслоений, присущих изначальному солирующему инструменту, музыка начинает звучать даже чище, чем прежде.
— Это что-то вроде перевода? — спросила Валя.
— Именно так, — с воодушевлением подтвердил Джерард Остен и добавил, обращаясь к сыну: — Валя права. — Он посмотрел на нее, словно учитель, с гордостью демонстрирующий своего ученика. — Это почти так же, как переводить Пушкина на современный английский. Здесь главное быть уверенным, что текст не будет исковеркан. Больше всего нас заботит сохранность великих произведений. Наша новая серия является продолжением единственного в своем роде эксперимента, который мы начали более тридцати лет назад и результаты которого весьма обнадеживают. Похоже, мы действительно на пути к тому, чтобы сделать великие произведения еще более великими.
— Выходит, дела у «Этюда» идут неплохо? — спросил Остен, сделав очередной глоток.
— Лучше и быть не может, — подтвердил отец. — "Ноктюрн Рекордз" только что продлил соглашение о распространении нашей продукции по всему миру. «Ноктюрн» понимает, что к чему. Мы занимаем ведущие позиции на рынке классической музыки.
— Твой отец сам вел переговоры, — сообщила Валя.
— Ну разумеется, — кивнул отец. — Последние несколько лет наши продажи стремительно росли, а процент возврата оставался самым низким в отрасли. — Он помолчал. — Вот почему я могу вести переговоры с «Ноктюрном» с позиции силы. А ведь у Оскара Блейстоуна, президента «Ноктюрна», репутация одного из самых несговорчивых дельцов. Но оба мы знали, что ему придется принять мои условия.
— Твой отец так увлечен этим делом, что я его ревную, — замурлыкала Валя. — Я заставила его доказать, что и мною он увлечен не меньше. — Она повернула к Остену свое кукольное личико и кокетливо улыбнулась. — И он доказал это. Не правда ли, дорогой?
Джерард Остен смотрел на нее с обожанием.
— Ну-ну! Ты не можешь ревновать к «Этюду», — запротестовал он. — Я основал его задолго до твоего рождения.
— Знаю, — очаровательно надув губки, протянула она. — С музыкой у тебя отношения куда более давние, чем со мной.
— Ну, Валя, это нечестно, — с укоризной проговорил старик. Он встал и принялся с чувством декламировать, так что его тяжеловесный немецкий акцент стал еще заметнее:
— "Не дай унынью победить, ведь несмотря на седину, любить еще ты можешь". Это Гёте, — объявил Джерард Остен. — "В опочивальне женщины своей он ловкие выделывал коленца под звуки похотливой лютни". А это Шекспир, — чрезвычайно гордый своей памятью воскликнул он, глядя при этом на Валю со столь явным обожанием, что Остен отвернулся, чтобы скрыть охватившие его стыд и гнев. Как мог его отец — один из самых выдающихся мировых авторитетов в музыке и основатель "Этюд Классик" — столь безрассудно преклоняться перед этой безмозглой грудой плоти? Просто потому, что он стар и увядает, а она молода, цветет и полна энергии? Или его вдохновил пример любимого им Гёте, в семьдесят один год сделавшего предложение семнадцатилетней? Сантаяна заметил, что музыка, будучи наиболее возвышенным из искусств, одновременно служит примитивнейшей из страстей. Наверное, то же самое можно сказать и о музыкантах. Поймав на себе суровый отцовский взгляд, он испугался, что старик мог прочитать его мысли.
— Я прекрасно понимаю чувства Вали, — с неожиданным воодушевлением заговорил Остен. — Я испытываю то же самое с той поры, как познакомился с Донной. Для нее тоже музыка превыше всего.
Валя покачала головой:
— Если так, то это твоя вина, Джимми. Черная или белая, молодая или старая, уродливая или прекрасная, каждая женщина в глубине души хочет одного, и только одного. — Она сделала драматическую паузу, прежде чем сообщить, чего же хочет каждая женщина, но тут Джерард Остен перебил ее:
— Донна — поразительная девушка. Никто и представить себе не мог, что она выкажет такое понимание классики. На том моем приеме она играла великолепно! — Поразмышляв, он продолжил: — Если она займет первое, второе или даже третье место на будущем Международном конкурсе имени Шопена в Варшаве, я непременно оформлю ее отношения с "Этюдом".
— Донна еще не решила, примет ли она участие в конкурсе, — сказал Остен. — Она говорит, что ее интересует музыка, а не награды.
— Вскоре она поймет, что в наши времена в музыке, как и во всем остальном, успеха, к сожалению, добивается тот, кто определил себе цену, — вздохнул отец.
— Она уже поняла, — кивнул Остен. — И мне кажется, это пугает ее.
— Она так сексуальна, что вряд ли ее пугает хоть что-нибудь, — возразила Валя. — Посмотри на нее — большие груди, осиная талия, бедра как у школьницы, длинные ноги… и эти зеленые глаза! Могу поспорить, что твоя Донна могла бы стать африканской королевой на любой дискотеке! — Помолчав, она добавила: — А Шопена она играет и правда исключительно. Для черной, я имею в виду!
— Ну, если Донна исключение среди черных, — начал Остен, решив ничем не показывать Вале, до чего ему надоели ее реплики, — то ты, Валя, со своей любовью к диско, исключение среди русских. Разве не считается, что русские пылают страстью только к классической музыке и балету?
Валя бросила на него сердитый взгляд.
— Русская я или не русская, я пылаю страстью только к Джерарду! — воскликнула она, нарочито усиливая акцент.
— И меня это совершенно устраивает, — улыбнулся старик, желая рассеять напряженность. — Скажи, Джимми, это еще причиняет тебе неудобства? — он показал на горло сына.
— Нет, я в порядке, — ответил Остен.
— Тебя по-прежнему регулярно осматривают?
— Да, доктора говорят, что все хорошо.
— А что случилось с Джимми? — спросила Валя.
— Ничего особенного, — отозвался его отец. — Несколько лет назад, сразу после того, как Джимми записался в тот университет в Калифорнии, у него удалили опухоль гортани. Но голос так и не стал прежним!
— В гортани располагается голосовой аппарат, — принялся объяснять Остен Вале, но его отец взглянул на часы:
— Мы с Валей сегодня обедаем в клубе. Не хочешь составить нам компанию?
— Спасибо, но, к сожалению, не могу. Я встречаюсь с Донной.
Остен встал. Под пристальным взором отца он клюнул Валю сначала в одну щеку, потом в другую, стараясь не прижаться к ней ненароком.
Отец подхватил его за локоть со словами:
— Я провожу тебя. — И продолжил уже в холле: — Что с деньгами из капитала твоей матери — банк регулярно посылает их тебе?
— Да, как всегда, — ответил Остен.
— И этого… — отец запнулся, — достаточно?
Они уже вышли из дома.
— Вполне.
Отец открыл перед ним дверцу машины.
— Ты понимаешь, что почти все, мной заработанное, уходит на нас с Валей. — Он снова замялся. — Она недавно переделала нашу городскую квартиру, и ты представить себе не можешь, во сколько мне это обошлось: новые ковры, обои, стереосистема и прочее. А в «Этюде» сплошные траты в связи с новыми профсоюзными требованиями и растущими гонорарами. — Он тараторил, словно старался не допустить возможных вопросов.
Ожидая, когда отец закончит, Остен думал, что старик скверно выглядит. Его кожа, покрытая венозной сеткой, совершенно пожелтела, на губах голубоватый налет, глаза воспалены. Остен ощутил внезапный порыв обнять отца и поцеловать в лоб, прижаться к нему, как в детстве.
Словно почувствовав это, отец попятился.
— Валя очень добра ко мне. Она такая нежная. Никто другой не смог бы заменить Леонору. — Он понизил голос. — И поэтому тебе следует знать… — он запнулся и потупился, — что когда я… уйду, то собираюсь все оставить ей. Все, — повторил он и поднял глаза в надежде вымолить прощение.
— Я понимаю, — сказал Остен, сдерживая горечь, охватившую его. — Я понимаю. — Он сел в машину и включил мотор. — Береги себя, отец. — Он тронулся с места.
Возвращаясь в город, Остен вспоминал телефонный разговор с отцом в тот день, когда старик сообщил о том, как он счастлив, что Валя приняла от него обручальное кольцо, и в течение месяца они собираются пожениться. Остен принял известие с нарочитым энтузиазмом. Нет сомнения, сказал он тогда, что Валя, с ее молодостью, станет женой, способной вдохнуть в отца новые силы.
— Ты удивишься, если я расскажу тебе, насколько мы с Валей подходим друг другу, — понизил голос отец. — Поверь мне, тем, кто говорит о разнице в возрасте, следовало бы посмотреть на нас с Валей… когда мы одни.
— Я не сомневаюсь в том, что Валя нежна и отзывчива… — начал Остен.
— Я говорю не о нежности и отзывчивости, — перебил его отец. — Я говорю о любви. О физической близости. Я даже испытал ее любовь ко мне, — продолжал он, будто подросток, хвастающийся своими подвигами.
— Ты испытал любовь Вали?
— Вот именно. И притом химически. — Помолчав, он с гордостью провозгласил: — Я нашел на редкость удачное приспособление! "Белье настроения"!
— Что еще за "белье настроения"? — удивился Остен.
— Трусики. Такие узенькие девичьи трусики.
— И что они делают?
— Они не делают — они испытывают, — хихикнул отец. — Они испытывают на возбуждение. Половое возбуждение. На трусиках спереди пришито сердечко — ну, ты понимаешь, где! — Он опять захихикал. — Сердечко химически обработано, и когда ты… — он замялся, подбирая слово, — близок со своей дамой, и настроение ее меняется, меняется и цвет сердечка! На маленькой шкале рядом с сердцем можно увидеть, насколько горячи ее чувства к тебе! Если сердце становится голубым, это значит, что она чувствует настоящее возбуждение; если зеленеет — девушка лишь расположена поиграть; коричневый цвет — просто легкий интерес; ну, а черный — что ж, она вовсе холодна, физически холодна, я имею в виду. Ты понимаешь?
— Да, отец, — ответил Остен.
На мгновение его тронула наивность отца, эта непоколебимая вера в американский товар — даже столь явно нелепый. Но затем он поежился, представив отца в постели с Валей: вот они целуются и обнимаются во тьме, а затем отец зажигает свет, надевает очки и склоняется — седой, морщинистый и дряблый — над пышным телом Вали, и смотрит на сердечко, и читает шкалу.
— И вот, — продолжал отец, — мы уже использовали по меньшей мере дюжину этого "белья настроения", и угадай, какого цвета каждый раз было сердечко?
— Голубое, — сказал Остен.
— Точно! — Отец издал довольный смешок. — И все это строго научно, никаких тебе заверений в любви до гроба или попыток выявить истинные чувства в письмах друг другу. Пока сердечко у Вали остается голубым, я могу быть совершенно спокоен! — ликующе воскликнул он и зашептал: — Ты можешь испробовать "белье настроения" на Донне. Ведь интересно узнать!…
— Я ужасно рад за тебя, отец, — перебил его Остен. — И за Валю. Она мне очень нравится, — тут же добавил он, надеясь угодить отцу.
— Ты ей тоже нравишься, — отозвался отец. — Она говорит, что чем больше узнаёт тебя, тем больше ты кажешься ей похожим на Ленского, романтичного поэта из "Евгения Онегина".
— Передай ей мою благодарность, хотя Ленского и убил на дуэли его лучший друг Онегин.
— Надеюсь, сын, ты вскоре навестишь нас! — жизнерадостно произнес отец и повесил трубку.
После разговора с отцом Остен некоторое время пребывал в растерянности. Он-то всегда считал, что достойная старость дарует мудрость и умение властвовать над своими страстями. Что же случилось с человеком, к чьим заслугам можно отнести запись мировых шедевров музыки? С человеком, удостоенным бесчисленных наград от членов Национальной академии звукозаписи и Ассоциации звукозаписывающей промышленности в качестве неоспоримого аристократа музыкального бизнеса? С человеком, ближайшими друзьями которого были такие люди, как Годдар Либерзон и Борис Прегель? В старости отец, казалось, совершенно перестал отличаться от знакомых Остену по школе мальчишек, которые на определенном этапе теряли способность думать о чем-нибудь, кроме секса. Размышляя о "белье настроения", Остен вспомнил, как эти подростки без конца обсуждали специальный сорт презервативов под названием "Смерть девицам", разрекламированных как "торжество экстаза, погружающее женщину в пучину наслаждений". Как и обычные презервативы, "Смерть девицам" должны были быть совершенно неощутимыми для мужчин, а женщин заставить пережить такие ощущения, каких прежде им испытывать никогда не доводилось. Отличие состояло в том, что основной их, ранее не изведанный, источник возбуждения был видимым. "Смерть девицам" выпускались самых разных цветов и носили соответствующие названия: "голубизна затяжного прыжка", "лыжная белизна", "красный носок", "золото Мидаса", "зеленое поле для гольфа", "серебряный велосипед" и "нубийская чернота" — любой гарантированно доводил женщину до неистовства. Подобно тому как куртизанки древних цивилизаций раскрашивали себе половые органы, дабы возбудить мужчин, так и пенисы в ярких оболочках предназначены были волновать противоположный пол в нынешние времена.
Эти доверчивые юнцы, надеясь, что "Смерть девицам" поможет им в сексуальных завоеваниях, скупали презервативы в таких количествах, что местная аптека вынуждена была заказать новые партии. Впрочем, существовало препятствие, делавшее презервативы "Смерть девицам" почти совершенно бесполезными: большинство девушек, согласившихся пойти до конца, настаивали на полной темноте — возможно, как раз потому, что смущались взирать на то, как их дружки вытаскивают из пакетика, разворачивают и натягивают на свои пенисы эти шедевры контрацептивной индустрии.
Остен никак не мог решить: то ли отец действительно помолодел душой, то ли в результате склероза впал в детство. Возможно ли, спрашивал он себя, что люди вовсе не созревают с возрастом, но становятся лишь тверже в каких-то своих проявлениях и размякают в других?
Остен напоминал себе, что отец его всегда был неисправимым идеалистом и романтиком. Он вспомнил, как совершенно по-детски восторгался отец результатами паранаучных экспериментов, в особенности тех, которые утверждали, что, воздействуя на высшие мозговые центры, равно как на симпатическую нервную систему, музыка способна помочь пищеварительной, кровеносной, дыхательной и прочим функциям человеческого тела. Как только отец узнавал о болезни кого-то из своих друзей или знакомых, он тут же посылал страдальцу собрание пластинок «Этюда», будучи убежден, что каждая из этих записей способна пробудить в больном особое расположение духа, помогающее справиться с недугом быстрее и лучше, чем все доктора вместе с их лекарствами.
Сидя за рулем, Остен вспомнил, что первым порывом его, когда отец объявил о своем намерении жениться на Вале, было позвонить Блейстоуну и отменить тайную поддержку Годдаром фирмы "Этюд Классик", даже если это повлечет за собой дорогостоящий иск за нарушение контракта. Если под угрозой окажется любимое дело отца, рассуждал Остен, он вполне может отменить свадьбу Для Остена не было загадкой, кто кого подцепил на самом деле, поэтому в изменившихся обстоятельствах, скорее всего, сама Валя расторгнет помолвку; на что ей сдался человек без гроша за душой, не способный предложить ей ничего, кроме своих немалых лет?
Однако тут же Остен подумал, а сможет ли он простить себе, если отец, столкнувшись с банкротством, умрет от удара или сердечного приступа? И тогда он решил образумить отца, воззвав к образу покойной жены, дабы пробудить былую привязанность к ней. А еще он решил откровенно пристыдить отца, напомнив о юности Вали и преклонных годах жениха.
— Если он кажется тебе старым, то почему из этого следует, что он должен казаться старым себе самому? — спросила Донна. — В старости нет ничего дурного. Почему он не может наслаждаться жизнью с Валей? Посмотри на Листа и Вагнера — оба они жили с женщинами, которые им в дочери годились!
Влившись на окраине города в поток автомобилей, Остен задумался о Донне. Где-то через пять или шесть месяцев после их встречи, когда прошел первый порыв, в душу его стали закрадываться мучительные сомнения. Они появлялись, когда Остен утром открывал глаза, и покидали его только вечером, когда он проваливался в сон.
Дабы сохранить в целости обе свои ипостаси, он должен был быть уверен, что вдохновение не покинуло его. У него должно быть такое желание писать и исполнять музыку, желание столь непреодолимое, что все остальное либо поставлено на службу ему, либо не существует вовсе. Он знал, что стоит ему хоть на минуту забыть о музыке, и все пропало. А Донна оказалась не способна постоянно поддерживать в нем жажду творчества.
Все реже и реже в нем просыпалось желание все бросить и лететь из Калифорнии в Нью-Йорк, ибо хотя физическое влечение к Донне было по-прежнему велико, оно подвергалось испытанию всякий раз, когда девушка выражала свое презрение к рок-музыке и, в частности, к музыке Годдара.
Остен говорил ей, например, что если бы он был исполнителем, то обязательно исследовал бы все возможности электрического пианино, этой современной альтернативы роялю, которое с помощью осцилляторов, аттенюаторов и усилителей может создавать синтетическое звучание широчайшего спектра и точно выверенной частоты и силы. Он напоминал о все возрастающем использовании электрических клавишных в записях популярных звезд и ансамблей, — по крайней мере, один знаменитый производитель роялей уже занялся разработкой электронного концертного инструмента.
Однако в этих разговорах с Донной он все же старался не обнаруживать свои познания. Помня о том, что в ее глазах он студент-словесник с ограниченным интересом к музыке, который привил ему отец, он пытался сломить ее суровый пуризм, используя лишь общепринятую лексику. Он отстаивал точку зрения, что синтезатор — это не просто еще один музыкальный инструмент, хоть и достаточно специфический, но многофункциональный конструктор, и цитировал при этом Стравинского, который сказал однажды, что наиболее совершенной музыкальной машиной была скрипка Страдивари, а будет — электронный синтезатор. Остен полагал, что этот инструмент должен стать истинным благом для композиторов и исполнителей: просто нажав кнопку, они могут услышать полные аранжировки, равно как и бесконечные вариации одной темы; они получат возможность сжать или растянуть музыкальную фразу, замедлить или ускорить ее. Все это представлялось ему неоценимым обогащением музыкальной традиции, а также средством вырваться за ее пределы.
— Со всеми своими настройками, запрограммированным многоголосием, специальными эффектами, компьютерными ритмами и программирующими устройствами синтезатор — это всего лишь гибрид музыкального автомата и пинбола, — в разгар одного из споров заявила Донна. — Он превращает композитора и исполнителя в роботов от искусства, которые механически производят отбор тех или иных вариантов.
— А разве фортепьяно не такой же механизм? — возразил Остен. — Причем настолько простой, что, всего лишь заменив молоточки чайными ложками, его можно превратить в клавесин! И разве не доказывают явное несовершенство фортепьяно бесконечные попытки усовершенствовать его деку, струны, молоточки и работу клавиш?
— Конечно нет, — возразила Донна. — Фортепьяно — потомок целой череды струнных инструментов, начиная с древнего псалтериона — тыквы с натянутыми поперек струнами, и далее, пифагорова монохорда, клавикордов, спинета, клавесина… — Она перевела дух, свирепо глядя на Остена. — В отличие от всех музыкальных примочек синтезатора, которые меняются каждую неделю, эта клавиатура, — она взяла звучный аккорд на рояле, — полностью сложилась к пятнадцатому столетию, и никакой другой инструмент не сравнится с ним по разнообразию и богатству звучания.
— Я где-то читал, — осторожно заметил Остен, — что в недавно проведенном эксперименте эксперты-акустики имитировали — или следует говорить «воспроизвели»? — звучание рояля, точно настроив несколько звуковых осцилляторов на частоту и насыщенность фортепьянных струн. И никто из профессиональных исполнителей и просто любителей музыки не смог отличить звуки настоящего фортепьяно от синтезированных осцилляторами. Настоящие и синтезированные звуки были настолько похожи, что результаты опроса оказались совершенно одинаковы для музыкантов и людей, к музыке отношения не имеющих. Каждая группа правильно распознала лишь около пятидесяти процентов звуков!
— Это ничего не доказывает, — повысила голос Донна. — Любой истинный артист знает, что синтетическому звуку недостает мелодической яркости и теплоты. Как бы то ни было, Джимми, ты не музыкант, так что напрасно пытаешься говорить о вещах, в которых толком не разбираешься. Поверь мне, не бывает плохих роялей, бывают плохие пианисты. И для музыки нужно гораздо больше, нежели просто синтезировать вибрирующую струну!
Его все это злило и раздражало. В конце концов, Донна не более чем исполнитель, в лучшем случае талантливый имитатор, ничего не знающий о муках творчества — создании настоящей, полной жизни музыки. А вот он, напротив, не только исполнитель, но и композитор, и цена его музыки, хоть бы и в оптовых продажах, побольше, чем у любого из предшествующих артистов, классических или популярных. Что бы она ответила, скажи он ей это? Не в состоянии защитить себя, он ринулся в атаку:
— Может, для музыки и нужно что-то большее, нежели вибрирующие струны, но есть ли это большее в фортепьяно? — Он попытался остановиться, но его уже понесло: — В конце концов, в тот момент, когда ты бьешь по клавише рояля, клавиша отбрасывает молоточек, который более с ней не связан, но продолжает свободный полет, будто мячик, брошенный в небо, вне досягаемости пианиста. Правильно? Следовательно, для какой-то заданной скорости молоточка совершенно неважно, нажмет ли на клавишу пальчик выдающейся концертирующей пианистки Донны Даунз или лапа обезьяны из зоопарка в Бронксе.
Тут он заметил, что девушка рассердилась по-настоящему. Она захлопнула крышку рояля и крутанулась на табурете к Остену:
— Никогда в жизни не слышала большей чуши. Ты ведь и сам немного играешь на фортепьяно, Джимми. Разве тебе не ясно, что дело тут не в том, чтобы стучать по клавишам, приводя в действие молоточки? А как насчет темпа и продолжительности ноты, постановки пальцев и работы с педалями, как насчет атаки, фразировки и фигурации? — И, не давая ему возможности возразить, простонала: — Ох, ладно. Какой толк в разговорах?
Мир между ними вновь был нарушен. Все, чего хотелось Остену, это остаться в одиночестве.
Порой, лежа рядом с Донной, Остен чувствовал себя совершенно чужим ей, и ему казалось, что она испытывает по отношению к нему то же самое. В такие минуты ему казалось, что они никакие не любовники, а просто люди, которые встречаются лишь для того, чтобы доставлять друг другу известного рода удовольствие.
После долгих часов, посвященных гаммам и упражнениям для укрепления рук и запястий, а также растяжке пальцев, Донна часто становилась беспокойна, желание возникало у нее внезапно, неодолимое, непомерное, оно подхватывало Остена, накрывало с головой подобно океанскому валу и выбрасывало его на берег, изможденного и опустошенного. У нее начинали блестеть глаза, и, словно мучимая голодом, который можно утолить только сексом, она сообщала ему, каким именно способом желает сегодня достичь блаженства. В такие моменты он не мог осуществить ее желаний: все, что было для нее порывом и импровизацией, для него оставалось лишь имитацией страсти. Поэтому он становился неловок и все более пассивен. Остен приходил в отчаяние, понимая, что он для Донны не более чем живая игрушка — вернее, средство, чтобы ненадолго отвлечься от рояля, который был, есть и будет главным для нее инструментом восприятия внешнего мира и общения с ним.
Иногда, поупражнявшись на фортепьяно, она внезапно бросалась на Остена, стараясь тут же возбудить его, и, если он не отзывался сразу, прижимала его голову к своим бедрам и заставляла ласкать себя языком, пока оргазм не сотрясал ее тело и последнее из потока страстных восклицаний не умирало на губах, — все это выглядело так, будто он согласился стать рабом ее желаний в обмен на возможность наслаждаться ее игрой.
Хотя бывало и по-другому, когда Донна любила его так страстно, так нежно, что он чувствовал себя единственным источником ее страсти, когда она молила управлять ею в соответствии с его желаниями и причудами. Но, даже уступив страстным призывам девушки использовать ее тело в качестве инструмента наслаждения, он не чувствовал, что они стали ближе, словно в какой-то момент она утрачивала способность возбуждать его.
Как-то вечером у нее в студии, дожидаясь, когда она вернется из Джульярда, он взял с полки альбом с фотографиями и принялся листать его. Среди многих изображений Донны с семьей и друзьями было одно, немало его взволновавшее. Донне, на которой были одни трусики, помогал подняться из маленького, явно частного бассейна молодой и красивый белый мужчина, чьи мокрые трусы оттопыривались спереди, обнаруживая необычно большой член. Вид этого мужчины и обнаженных грудей Донны, схваченных камерой, а также явно похотливое настроение фотографа, — все это потрясло Остена своей вульгарностью. Это был снимок для порножурнала, а не домашнего фотоальбома. Рядом с этой слегка выцветшей фотографией Донна приклеила листок бумаги с напечатанным на нем стихотворением Уистена Одена:
Не стоит быть накоротке
С рекламным парнем в пиджаке,
Который так речист,
Как будто молится для слов,
Но, главное, не верь в любовь
Тех, кто стерильно чист.
Кто этот мужчина на фотографии и какие чувства он испытывает к Донне? И какие чувства испытывает она к нему? Как давно и кем сделан этот снимок? Остена раздосадовала собственная неосведомленность. Ощущая физическое превосходство этого мужчины, Остен позавидовал ему и его месту в жизни Донны.
А еще ему стало ужасно стыдно при виде того явного удовольствия, которое доставляло Донне участие в этом развратном представлении. Неужели она так же разнузданна, как Девон Уилсон, несчастная подружка Джимми Хендрикса?
Промучившись несколько дней, Остен, наконец, решился спросить Донну о мужчине на фотографии, и девушка сказала, что это актер, с которым она когда-то встречалась. Старательно изображая безразличие, Остен поинтересовался, не мог ли он видеть этого человека в театре или в кино. Донна, явно смущенная, ответила, что сомневается в этом: парень играет лишь в эпизодах, да и фильмы все дрянные. Наконец, когда Остен спросил, кто делал фотографию, Донна раздраженно ответила, что снимал ее приятель, студент Джульярда, у своего бассейна в Такседо Парк. Толком ничего от нее не добившись, Остен остался в недоумении, что могло так смутить Донну — расспросы о ее прошлом или воспоминания о мужчине, игравшем в этом прошлом какую-то роль.
Хотя Донна была разносторонним пианистом, искусно и легко исполнявшим произведения многих композиторов, она считала себя прежде всего интерпретатором Шопена, дерзостью своей, в ее глазах, сравнимого с Бахом, гармонией же и вовсе несравненного.
Остен не разделял ее энтузиазма. Впрочем, дело было не только в Шопене. Эта очаровательная чернокожая девушка, решившая посвятить жизнь классической музыке, вызывала у него странные, противоречивые чувства. Вздумай Донна играть в кино или на сцене, она могла бы стать звездой только за счет эффектности своего утонченного лица и фигуры. Но в профиль, склоненная над роялем, она выглядела несколько гротескно, чуть ли не вульгарно: ее африканская голова казалась слишком маленькой, шея слишком вытянутой, груди слишком большими, зад слишком круглым, а ноги слишком длинными. Остен понимал, что он реагирует на нее исключительно как мужчина — причем белый мужчина. Ясно, что он был бы счастлив созерцать подобную красоту на подмостках балагана или в постели, но, глядя на нее, строго одетую, за концертным роялем, он всегда испытывал недоумение и легкое беспокойство, причем понимал, что ничего не может с собой поделать.
А тут еще музыка, которую она выбирала для исполнения. Остен не любил Шопена, казавшегося ему лишь одаренным дилетантом, музыкальным полиглотом и капризным, избалованным вундеркиндом, который так и не стал классическим композитором. Чопорная и хрупкая музыка Шопена просто не способна взволновать широкую публику; она принадлежит бархатным гостиным, элитным концертным залам, музыкальным школам. А еще была в Шопене некая почти рэгтаймовская эфемерность, качество, которое Остен совершенно не переносил — то самое качество, которое и заставило этого поляка уехать во Францию, качество, столь популярное столетие спустя у черных пианистов рэгтайма из Нового Орлеана, которые, возможно, узнали о Шопене от городских франкофилов.
Чтобы лучше понять Донну, Остен прочитал несколько книг о Шопене и пришел в недоумение почти от всего, что узнал о его бурной жизни. Хотя несколько биографов находили причину сексуальной одержимости Шопена в его туберкулезе, Остен не считал правильным оправдывать болезнью неистовые амурные эскапады композитора. Особенно омерзительной казалась Остену связь Шопена с Жорж Санд. Шопен с самого начала должен был понимать, что романистка не просто бисексуальна, она лесбиянка, как по темпераменту, так и по склонностям. И все же он позволял ей использовать его вновь и вновь в качестве пешки в садомазохистских игрищах с ее друзьями и любовниками мужского и женского пола, среди которых были самые развращенные умы столетия. Слушая откровенно чувственное, подчас исступленное исполнение Донной шопеновских баллад, ноктюрнов и скерцо, Остен мысленно не мог не связать музыку Шопена с предосудительным образом жизни, который он вел, его личность — с личностью самой Донны.
Он обрадовался, когда прочитал у X.Л.Менкена, самого строгого американского критика, что Шопен был "просто еще одним композитором, слушать которого лучше всего после посещения бутлегера. Его музыка, — писал Менкен, — превосходна для дождливого осеннего вечера, когда в доме тепло и сухо, шейкер полон, а девица немного глуповата".
Но Донну глупой никак не назовешь. Остен вновь и вновь спрашивал себя, чего уж такого волнующего нашла в Шопене толковая американская негритянка из буржуазной семьи. Прониклась ли она, подобно своим предкам в Миссури и Луизиане, музыкой Шопена или обстоятельствами его жизни, некий скрытый смысл которой оказался так важен для нее, но совершенно ускользал, пока во всяком случае, от ее белого любовника.
Поначалу он надеялся, что Донна спасет его от внутреннего одиночества, а также поможет ему избавиться от воспоминаний о единственной женщине, которую он любил по-настоящему, — о Лейле Салем, что когда-то вошла в его жизнь так же неожиданно, как незнакомка из Белого дома, но совершенно другим путем. Пока у Донны не получалось ни того, ни другого.
В тот день, два с половиной года назад, у него не возникало ощущения надвигающейся трагедии, когда он покинул свое маленькое ранчо в пустыне Анза Боррего и направился в сторону Сан-Диего. У него не было никаких особых намерений, кроме как остановиться на день-другой в хорошем отеле и зайти в несколько книжных магазинов. Некоторое время он бесцельно колесил по Сан-Диего. Затем пересек мост Коронадо, любуясь сверху гаванью и тяжелыми силуэтами судов Тихоокеанского флота. Вскоре он оказался на подъезде к отелю "Дель Коронадо", где не был со студенческих лет.
Он оставил свой джип на стоянке и прошелся вокруг отеля, с изумлением рассматривая викторианские излишества: пряничные террасы, балконы и веранды, громоздящиеся друг на друга, крытые гонтом крыши и башенки, величественный вход.
Пройдя через зимний сад и поглазев на Коронный зал, где пировали арабские сановники, он пересек Исторический зал, скользя глазами по фотографиям, изображающим отель в его различных трансформациях на протяжении столетия.
В аркаде он остановился у открытой витрины грампластинок с большим выбором сочинений Годдара, и тут из-за одной из стоек магазина вышла женщина со стопкой дисков в руках. На вид ей было чуть за тридцать, высокая и стройная, в облегающем платье. Он мельком взглянул на нее и уже не мог отвести глаз. Она казалась чрезвычайно изысканной: густые пшеничные локоны, высокий лоб, выступающие скулы, точеный нос. Остен невольно шагнул к ней, и она, приняв его за продавца, протянула ему выбранные диски.
— Могу я отнести это на мой гостиничный счет? — спросила она с едва заметным иностранным акцентом.
— Не сомневаюсь в этом, мадам, — ответил Остен, принимая ношу. Он поймал взгляд ее светло-серых прозрачных глаз, потом взглянул на пластинки: сплошь американский рок, около двух дюжин, в том числе три экземпляра последнего альбома Годдара.
— У вас их три, — сказал он.
— Я знаю, — отозвалась она, не сводя с него глаз. — Разве нельзя? — И она мило улыбнулась.
— Но ведь они одинаковые.
— Я, должно быть, его лучший покупатель, — она показала на абстрактный рисунок рок-певца на обложке. — Я покупаю его записи для всех моих друзей.
— Вот счастливчики, — улыбнулся Остен. — Но почему только Годдар? Я хочу сказать, что есть и другие звезды.
Она задумалась.
— Таких, как он, нет. Первый раз я услышала его при очень необычных обстоятельствах. Это было во время войны в Ливане, по радио миротворцев из Объединенных наций. И я была очарована, даже ничего не зная о нем.
— Никто о нем ничего не знает, — сказал Остен. — Говорят, он сумасшедший, или калека, или…
— Но, видите ли, я открыла его сама, я ведь даже не знала, что он звезда. Его музыка словно что-то распутала во мне, приведя в порядок чувства и наделив чувствами то, в чем не было ничего, кроме порядка. — Говоря это, она пристально смотрела на него. — Мне было совершенно безразлично, что это за человек и как он выглядит. Мне и сейчас безразлично. Трудно объяснить, что я имею в виду. — Она взяла у Остена одну из пластинок и, глядя на безликое изображение Годдара, сказала: — Он подлинен, потому что пробуждает подлинные чувства. Это величайший дар, который способен передать тебе музыкант, — и только великий музыкант на это способен.
И вновь Остен поймал на себе ее взгляд.
— А какая музыка нравится вам?
— Я тоже его люблю, — помедлив, ответил Остен. — И я, как и вы, открыл его сам. В Нью-Йорке я слушал по радио его первую запись. Теперь я знаю все, что он сделал. — Они по-прежнему смотрели друг на друга, и, чтобы удержать ее взгляд, он решил рискнуть: — Я и сам немного играю.
— Правда? Что же вы играете?
— Кое-что из репертуара Годдара, и у меня получается! — Он рассмеялся.
— Вы и поете? — спросила она.
— Немного. — Он уже собрался рассказать ей о дефектах горла, явившихся следствием хирургического вмешательства, — историю, которую рассказывал другим уже годы, — но в последний момент решил промолчать.
Она огляделась по сторонам:
— У вас есть и другие покупатели. Не хочу вас задерживать.
— Я не работаю здесь, — виновато улыбнулся Остен. — Так что это я вас задерживаю.
— О, прошу прощения! Я не хотела… — Она потянулась за пластинками, но Остен, засмеявшись, не выпустил их из рук. — Можно мне хотя бы помочь вам донести их?
— Очень любезно с вашей стороны, — улыбнулась она и протянула руку: — Меня зовут Лейла Салем.
Он пожал ее руку, узкую и прохладную, и в голове его мелькнула мысль, что он впервые касается ее.
— Я — Джеймс Остен. У вас легкий акцент — откуда вы?
— Я родилась в Ливане. Мои родители — сирийцы, — ответила женщина.
— С такими светлыми глазами и белой кожей вас ни за что не примешь за арабку.
— Может быть. — Она помедлила. — Зато моего мужа вы не спутаете ни с кем. Он выглядит как настоящий араб.
Он смутился, а затем почувствовал себя обманутым. В мыслях он уже избавил ее от другого мужчины.
— Вашего мужа?
— Мой муж — посол Ливана в Мексике. В Сан-Диего мы проездом, — объяснила она.
Они молча смотрели друг на друга, и она видела, как смятение на его лице сменяется смирением.
— А вы, вы женаты, мистер Остен?
Он помотал головой.
— Вы профессиональный музыкант? — вежливо спросила женщина, словно пытаясь отвлечь его от ненужных мыслей.
— Во мне вообще нет ничего профессионального, — вздохнул Остен. — Я студент Калифорнийского университета в Девисе.
— Изучаете музыку?
— Литературу. Музыка — просто хобби.
— Я изучала историю искусств, сначала в Ливане, потом в Мадриде. — Она вновь помолчала. — Ахмед, мой муж, экономист. — Он опустил голову. — О чем вы думаете? — спросила она, и голос ее прозвучал почти заговорщицки.
Не поднимая головы, он пробормотал:
— О вас. Я хочу увидеть вас снова.
Она приблизилась так, что бедро ее уперлось в кипу пластинок, которую держал Остен. Недолго поколебавшись, она сказала:
— Завтра мы с мужем на две недели отвезем детей в Розарито-бич, местечко неподалеку от Тихуаны. Затем вернемся в Мехико. — Она запнулась. — Пока мы будем в Розарито, Ахмеда осмотрят врачи в клинике под названием Реджувен-центр.
— Я слышал о них. Они получили разрешение провести медицинские исследования с геровиталом в Калифорнийском университете — инъекции из эмбрионов и новорожденных животных, от которых ожидали омолаживающего эффекта.
Кивнув, она опустила глаза.
— Лечение геровиталом возможно только в Мексике. В Соединенных Штатах он пока не разрешен.
Видя ее замешательство, Остен решил сменить тему разговора:
— Я был в Розарито-бич. Очаровательное место. Где вы там остановитесь?
— В «Шахрезаде». Маленькой вилле прямо у моря.
— А сколько лет вашим детям?
— Сыну одиннадцать, а дочери девять. — Лицо ее осветила улыбка. — Они любят музыку. Вы бы видели, как они отплясывают под Годдара!
— На следующей неделе я буду в Тихуане, — выпалил Остен в порыве, не оставившем времени для раздумий. — Хочу испытать мою игру и мой голос, — он рассмеялся, — перед народом.
— Вы имеете в виду, выступить перед публикой? — Похоже, это ее удивило.
— Почему бы и нет?
— Но почему в Мексике? Почему в Тихуане?
— Ну, говорят, туда каждый день приезжает более двадцати тысяч человек! При такой массе народа, бесцельно слоняющегося по улицам, можно не быть Годдаром, чтобы встать и запеть, — рассмеялся Остен.
Она тоже улыбнулась:
— Где же вы собираетесь играть?
— Да где угодно! На какой-нибудь маленькой площади или в кафе. В любом месте, откуда я — или публика — смогу удрать побыстрее!
— Вы собираетесь петь по-испански?
— Только по-английски. Я недостаточно хорошо знаю испанский.
— Очень жаль! — воскликнула она. — Я так люблю "музыка ранчера" — настоящие мексиканские народные песни.
Остен задумался.
— Правда? А какие ваши любимые? Может, у меня и получится.
— Сейчас мне больше всего нравятся "Volver, Volver, Volver" и "El Rey", — без колебаний ответила она. — Они есть в любом мексиканском магазине пластинок.
— Сегодня же вечером куплю, — заверил ее Остен.
Когда они с Остеном направились к выходу, женщина взглянула на часы:
— Я должна идти.
Старый седовласый кассир торжественно пробил чек и записал на чеке имя покупательницы и номер ее комнаты.
Как только они покинули магазин, к Лейле Салем вежливо обратились два оливково-смуглых мужчины в деловых костюмах. Один из них произнес что-то на арабском, и она с виноватой улыбкой повернулась к Остену:
— Мои вездесущие телохранители, — со вздохом объяснила она. — Спорная защита от врага, зато бесспорная помеха для друзей. — Она коснулась руки Остена. — Надеюсь, вы не возражаете, если они будут сопровождать меня, когда я приду вас слушать?
Он испугался, что не сумеет скрыть свой восторг.
— Ваш муж тоже там будет?
— Сомневаюсь, — сухо ответила она. — Ахмед не очень хорошо себя чувствует. Он нуждается в отдыхе и покое. Но мои дети, конечно же, придут. Так что, пожалуйста, не забудьте позвонить в «Шахрезаду» и сообщить мне, куда приходить. — Она вынула из сумочки визитную карточку и протянула Остену. — Вот кого нужно спросить. Не забудьте.
Он все решил; он уже представлял себе, что будет делать, и, даже ничего еще не совершив, видел результат, как будто это была мелодия, звучащая в голове и готовая вырваться наружу. И он готов был рискнуть и воплотить в жизнь свою идею. Сознание, размышлял он, подобно идеальному музыкальному инструменту — невидимому, компактному, способному синтезировать любые звуки, — жаль только, что инструмент этот требует от своего слушателя, тела, воплощать результат мысли в физической реальности.
После встречи с Лейлой Салем он доехал до Тихуаны и отправился в самый большой магазин грампластинок, где купил все доступные версии двух любимых Лейлой народных песен, записанные в Испании, Мексике и других испаноязычных странах. Затем он прошелся по улицам, где было полно народа: смуглые аборигены, легко узнаваемые американские туристы и толпы загорелых крестьян, которых привлекла в этот стремительно развивающийся город надежда заработать на его многочисленных стройках. Где-то на полпути между богатыми торговыми центрами на авенида де ла Революсьон и трущобами, у арены для боя быков, Остен обнаружил то, что искал: кафе с открытой террасой, способное вместить около шестидесяти человек, при безликом отеле под названием "Ла Апасионада".
Он зашел внутрь и побеседовал с менеджером, низеньким пухлым мексиканцем средних лет, бегло говорящим по-английски. На ломаном испанском — дабы проверить себя — Остен объяснил мужчине, что работает на американскую компанию, производящую музыкальные инструменты, и хотел бы недели на две воспользоваться террасой кафе, чтобы опробовать новую электронную консоль, последнюю разработку, перед живой публикой. Он вполне сознает, сказал Остен, что его игра и пение нарушат заведенный порядок «Апасионады», а потому готов платить за использование террасы, равно как и за комнату в отеле.
Почувствовав, что дело пахнет хорошими деньгами, мексиканец ответил Остену, что он редко пускает в свое заведение певцов, потому что слишком любит женщин, а если верить старой поговорке, певцы, как и тореадоры, уводят лучших девушек. После чего захохотал и назвал сумму, явно чрезмерную по местным понятиям, но для Остена вполне терпимую. Он немедленно выдал менеджеру задаток — треть запрошенной суммы — и пообещал на неделе вернуться и приступить к работе.
Завершив дела, Остен вернулся в Сан-Диего и, припарковавшись у лучшего здесь магазина музыкальных инструментов, зашел внутрь. В дверях его приветствовала девушка с азиатскими чертами лица и манерами массажистки, послушной любой прихоти своего клиента. Услышав, что Остена интересует электронная музыка, она проводила его к прилавку, где стоял очкастый молодой человек в несвежей белой рубашке с темным галстуком и мешковатом полосатом костюме, вполне способный сойти за исследователя из находящегося неподалеку Института Солка.
Продавец представился, и Остен уселся в кресло. На прилавке он заметил несколько брошюр с изображениями самых современных музыкальных консолей.
Продавец перехватил его взгляд:
— "Паганини". Электронная консоль. Последняя разработка, — сообщил он. — Феноменальная разносторонность исходящего звука. Встроенная ФССЗ — фабричная система, синтезирующая звук, — дает абсолютно идентичную имитацию флейты, кларнета, тромбона, трубы, горна, саксофона, губной гармошки, тубы, гобоя, скрипки, фортепьяно, клавесина, гитары, гавайской гитары, банджо, альта, арфы, камертона, большого барабана, маримбы, ксилофона, виброфона, тарелок, а также всех остальных инструментов. — Он перевел дыхание и продолжил: — «Паганини» способен охватить такие специфические звуки, как грохочущая кухонная утварь, сухие зерна, шуршащие в стеклянном кувшине, шум вечеринки, барабанящие пальцы, щелкающие пальцы и щелкающая резинка для трусов, — он снова набрал воздух, — звякающее серебро, шуршащий целлофан…
— Я согласен на кухонную посуду и сухие зерна в стеклянном кувшине, — перебил его Остен.
Продавец расцвел.
— Хитроумные японцы ничего не упустили, — воскликнул он, протягивая Остену несколько буклетов. — В автоматической ритм-секции «Паганини» имеются, — он взглянул на буклет в поисках подтверждения своих слов, — тридцать шесть аутентичных ритмов: марш, свинг, рок, танго, румба, босанова, вальс, баллада, болеро, бегуэн, мамбо, самба, равно как и несколько менее известных латиноамериканских ритмов…
— Латиноамериканских ритмов? — переспросил Остен.
— Да. Широчайший выбор, учитывая нашу близость к Мексике и Южному полушарию. А знаете, что самое поразительное? С тысячами музыкальных комбинаций, доступных «Паганини», вы, в сущности, создаете новый инструмент, каждый раз садясь за игру!
— Хотелось бы мне создать заново себя самого, — сказал Остен.
— Это с «Паганини» почти доступно, — заверил его продавец, заглядывая в буклет. — Причем «Паганини» настолько компактен, что вы сможете создавать «себя» практически где угодно.
Он взял у Остена один из буклетов, написал на нем цену и вернул, словно карту в казино.
— И стоит эта штука совсем недорого. — Он улыбнулся. — Это потому, что такие мелодии пользуются большим спросом, у нас их покупают ночные клубы и странствующие рок-исполнители, композиторы и авторы песен. Известно ли вам, что несколько таких электронных консолей даже были установлены в салонах больших реактивных авиалайнеров? — На этом продавец исчерпал свои доводы.
Остен взглянул на сумму, указанную на листке.
Продавец забеспокоился.
— Какую музыку вы играете? — спросил он.
— Всякую, — ответил Остен. — Я много импровизирую.
— Тогда «Паганини» создан именно для вас. С помощью особого линейного входа вы можете ввести туда все, что записали с дисков или на живом концерте, а также любую музыку, воспроизводимую электронной аппаратурой — радиоприемником, телевизором, плеером… Ему доступно даже ваше собственное пение…
— Уж лучше чье-нибудь другое, — засмеялся Остен.
— Не будьте к себе так строги! — воскликнул продавец. — Вы, может, чуть-чуть и хрипите, ну так что с того? В наши дни многие исполнители пользуются смягчающими загубными микрофонами. «Паганини» позволит вам смягчить любой внешний звук — включая ваш собственный голос. Отчего бы вам не пройти со мной в нашу музыкальную комнату и самому не попробовать, как он работает?
Лучезарно улыбаясь, он встал и, провожаемый равнодушными взглядами остальных продавцов, повел Остена через лабиринт стендов в музыкальную комнату.
С «Паганини», надежно пристроенном на заднем сиденье джипа, Остен направился к дому через перевал между Кайамакой и Вулканическими горами. Он остановился заправиться в Джулиане, когда-то процветающем центре золотоносного района, где теперь две сотни жителей гордились яблоневыми и грушевыми садами, густыми дубравами и сосновыми лесами.
Уже на закате солнца он въехал в ворота ранчо, которое назвал "Новой Атлантидой" в честь книги, произведшей на него неизгладимое впечатление. В 1624 году философ Фрэнсис Бэкон описал в этой книге музыку будущего:
"Есть у нас дома звука для опытов со всевозможными звуками и получения их. Нам известны неведомые вам гармонии… и различные музыкальные инструменты, также вам неизвестные и звучащие более приятно, чем любой из ваших; есть у нас колокола и колокольчики с самым приятным звуком… Есть также различные диковинные искусственные эхо, которые повторяют звук многократно и как бы отбрасывают его или же повторяют его громче, чем он был задан, выше или ниже тоном; а то еще заменяющие один звук другим, ибо звучание их куда мелодичнее того, что вам доступно; колоколами и бубенцами родят они мелодию изысканную и благозвучную… Есть у нас еще Пречудные и
Презамысловатые Эходелы, многажды отражающие голос, что при этом дрожит презатейливо; а иные возвращают Голос громче, нежели он пришел, пронзительней и глубже; есть даже отдающие
Голос буквами или же произнесением Звуков отличным от того, что приняли они".[17]
Расположенная на высоте четырех тысяч футов в Лагунных горах, "Новая Атлантида" занимала три сотни акров и господствовала над лежащей внизу долиной. Помимо двухэтажного дома, который занимал Остен, здесь была избушка привратника, где жили помощники Джимми — три индейца-шошона, братья средних лет, работавшие на него с тех пор, как он приобрел это ранчо.
Индейцы кинулись к нему помогать вытаскивать «Паганини». Хотя на протяжении долгих лет шошоны ежедневно часами просиживали у телевизора, они по-прежнему едва говорили на английском, и в общении с ними Остен часто доверялся жестам и нечленораздельным звукам.
Мужчины помогли ему втащить консоль в большой дом, где все место, помимо спальни, ванной и кухни, занимала сложнейшая, абсолютно изолированная звукозаписывающая студия. Именно здесь, на первом этаже, «Паганини» присоединился к впечатляющему строю музыкальных инструментов и записывающего оборудования: электроорганов, усилителей, синтезаторов, гитар, барабанов, ящиков для спецэффектов и, прежде всего, «Гершвина», совершенной двадцатишестиканальной, шестнадцатидорожечной записывающей консоли, обеспечивающей Остену идеальные возможности для цифровой компьютерной записи и воспроизведения.
Когда индейцы отправились готовить обед, Остен уединился в студии, дабы прослушать любимые мексиканские песни Лейлы Салем.
Вскоре он уже знал, каким образом хочет сыграть, спеть, а возможно, и записать их. Он сразу все понял, потому что так работал его мозг, а еще потому, что он уже видел себя — с Лейлой — в Тихуане.
Здесь, в собственном Дворце звука, святилище его творческого уединения, он чувствовал себя в покое и безопасности. Он спроектировал здесь каждый дюйм, отобрал каждый инструмент. Здесь не было ни одного предмета, с которым он не был бы знаком столь же близко, как с собственным телом; ни один переключатель, проводок, соединительный шнур, потенциометр, осциллятор, генератор, усилитель, ни одна клавиатура, кнопка, штепсельная вилка не были ему чужими. Здесь был его тайный приют, где он мог остановиться, чтобы слить воедино память и фантазию, эти два источника, питавшие его вдохновение, один из которых брал начало в прошлом, а другой — в будущем. Здесь, в полном одиночестве, вивисектор собственного таланта, он мог возбуждать и контролировать творческий процесс, от исходного материала — голоса и песен — до их аранжировки на любом из электронных и обычных инструментов, которые он использовал для создания своего уникального звука — "звука Годдара".
Порой, потеряв направление, в котором ему следовало идти, он рассматривал возможность применения совершенно новых средств выражения, имея в виду грандиозный потенциал, заложенный в области электронного экспериментирования. Он изучал творчество композиторов, подключавших неврологические усилители к собственному мозгу, чтобы преобразовать его сигналы в индуцированные резонансы музыкальных инструментов. Его восхищала техническая виртуозность этих работ, произведений, но он всегда ощущал в них недостаток вдохновения. Были ему известны, и точно так же разочаровывали, эксперименты с лазером и объемным звуком, а также последние попытки создать мультимедийную музыку. Он сознавал, что в конечном счете ему остается полагаться только на себя и только в себе искать слова и звуки, способные выразить его мысли и чувства, созвучные мыслям и чувствам тех людей, для которых его музыка стала отражением их внутреннего мира.
Отдавал он должное и тишине. Его восхищали слова Джона Кейджа: "Больше всего мне нравится та музыка, неважно, моя или чья-нибудь еще, которую мы слышим в абсолютной тишине".
Нередко на рассвете, когда шошоны еще спали в своем маленьком домике, он уезжал в пустыню Анза Боррего. Он вылезал из джипа и спускался в каменистое, поросшее кустарником русло пересохшей реки, которое казалось ему раскаленной пыточной камерой. Вдалеке, сквозь рассеивающийся туман виднелись надменные горные вершины, красноватая полоска на фоне небесной лазури, а ниже, словно иссохшие голые кости — безжизненные холмы Боррего.
Здесь, где ни один звук не нарушал тишины, он подолгу стоял и думал о том, что однажды источник музыки в его душе иссякнет, и она станет такой же сухой и беззвучной, как эта пустыня. Но он знал, что, пока этого не случилось, он должен углубляться в себя и искать, искать, ибо в недрах души вечно живы родники прекрасного…
Остен любил свою анонимность, потому что она обеспечивала ему свободу, и любил свободу, потому что она позволяла ему оставаться вне досягаемости кого бы то ни было. Хотя корни его были в Нью-Йорке, только в "Новой Атлантиде" он чувствовал себя по-настоящему дома — освобожденный дух, парящий в непостижимом континууме, мистик, одержимый мелодией и столь же отрешенный от земного существования, как сама музыка. Он мог сочинять здесь музыку и стихи так, как ему нравилось, и записывать их, дабы обеспечить свое существование. Он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение каждый раз, когда, закончив эталонную цифровую запись, мог последний раз прослушать ее в студии, прежде чем отослать Блейстоуну. Развалившись в удобном кресле посреди комнаты, он наслаждался чистым звучанием своего голоса, словами и музыкой, изливающимися из квадрофонических динамиков. Словно мастеровой в своей лавке, любующийся вышедшим из его рук изделием, он вслушивался в то, что создал, и глаза его время от времени останавливались на древней максиме, которую он, как свой девиз, начертал на белой звуконепроницаемой стене: "Ognun 'suoi il segreti" — "У каждого свои тайны".
Как только запись была переведена на винил и растиражирована «Ноктюрном», музыка возвращалась к нему в его обычную жизнь, где, будучи Джимми Остеном, он мог слушать ее, как все прочие. И вновь он думал о том, что только анонимность спасает его от посягательств мира на его индивидуальность, и лишь благодаря тайне, его окружающей, ему удается сохранять источники своего вдохновения незамутненными.
В его положении было и еще одно преимущество. Если, в силу каких-либо обстоятельств, он решит больше ничего не записывать, никто не спросит его, почему; никакой репортер не возникнет на пороге и не станет преследовать его, дабы выяснить причину молчания; и никаких объяснений, истинных или ложных, с членами семьи, бывшими или нынешними любовницами, друзьями и коллегами, агентом, менеджером или руководством записывающей компании.
Чтобы преуспеть, рок-звездам — неважно, сколь они талантливы, — необходимо мелькать в средствах массовой информации, так же как актерам эпохи Возрождения было не обойтись без поддержки богатых и знатных покровителей. Но про себя Остен знал: он добился успеха сам и вопреки своему добровольному затворничеству.
А самое главное — продажа дисков, записанных им в уединении, надежно обеспечивала существование фирмы "Этюд Классик". Благодаря Остену его отец пребывал в счастливой уверенности, что преуспел в благородном стремлении подарить своей новой родине бессмертное наследие классической музыки — этого наивысшего выражения человеческого духа. И никогда он не должен узнать, что наследие это обеспечено коммерческим успехом сына в презираемом Джерардом Остеном роке.
Обязательства Джимми Остена перед публикой заканчивались там же, где начинались, — в "Новой Атлантиде". Опубликованная, музыка его становилась собственностью публики, и люди откликались на нее соответственно своим способностям и потребностям. И сам он здесь не был исключением: он становился еще одним анонимным слушателем, и его критические суждения, где бы он ни слушал песни Годдара — в машине, в музыкальном магазине, на дискотеке или дома, были не лучше, не хуже, не более проницательны, не более ценны, нежели суждения других слушателей.
Его отказ от публичного «я» в сущности являлся утверждением «я» личного. Свободный от Годдара, Остен мог позволить себе любой эксперимент, не стесняться изъявлять любые чувства и выбирать из бесчисленных возможностей, которые предоставлял ему подобный образ жизни, главную — быть самим собой.
Если во время случавшихся иногда приступов хандры у него и возникали сомнения относительно правильности сделанного выбора, то все они рассеялись, когда убили Джона Леннона. Остен тогда как раз был в Нью-Йорке и вместе с тысячами скорбящих оплакивал Леннона, стоя у его дома.
Он думал о том, что Леннон, слишком легко и слишком часто вступавший в круг своих поклонников — певший с ними, пожимавший им руки, подписывавший свои альбомы, — невольно размывал те границы, что отделяли его от обычных людей и составляли суть его харизмы.
И вот один из фанатов воспользовался доступностью кумира и убил его, тем самым как бы узурпировав величие Леннона, которое тот принес в жертву толпе, стремясь доказать свою обыкновенность.
Стоя в рыдающей толпе, Остен лишний раз убедился в правильности своего выбора: лучше быть Джеймсом Остеном, чем Годдаром.
"Новая Атлантида" была обязана своим существованием событиям в жизни Остена, произошедшим в то время, когда он уже понял, кем хочет быть, но не мог решить, как этого добиться. Основная причина неуверенности заключалась в его отце.
Джерард Остен приехал в Соединенные Штаты из Германии, спасаясь от преследования нацистов. Получив классическое образование, он специализировался в области древнегреческой философии, особенно его занимали досократики, в частности Пифагор, установивший зависимость музыки от математики. Он не очень-то стремился заниматься научными изысканиями или преподавать в университете, однако и посвящать жизнь свободному творчеству тоже остерегался. Он считал, что индивидуум рискует оказаться деспотом для окружающих, если он достаточно самобытен, чтобы создать произведение искусства, ибо сам процесс навязывания другим своего образа мира требует от них одобрения или неприятия этого мира; это разделяет людей на друзей и врагов, заставляя их ценить не искусство само по себе, но образ его создателя. Точно так же, как герой на поле брани — продукт войны, художник, продукт своего искусства, может заявить вслед за Александром Поупом:
Да, я горжусь, не могу не гордиться, смотря.
Как люди боятся не Бога — боятся меня.
Таким образом, жизнь и искусство смешиваются в глазах публики, и любой успех художника должен быть оплачен счастьем его самого и тех, кто ему дорог.
Истинной любовью Джерарда Остена стала классическая музыка, ибо она — как и древние греки — была отвлечена от повседневной действительности, подобно математике. Он все сильнее и сильнее ощущал, что лишь классическая музыка способна возвысить его над воспоминаниями об ужасной гибели его семьи и прочих кошмарных событиях времен Катастрофы. Вот почему при поддержке и финансовой помощи двух друзей, Годдара Либерзона и Бориса Прегеля — музыкантов по призванию и предпринимателей по роду деятельности, он основал "Этюд Классик". С этого момента музыка стала родиной Джерарда Остена, и, подобно гражданам Аристофановых «Птиц», он стал безымянным и беспечным жителем этой страны "легкого и приятного досуга, где человек может отдыхать, развлекаться и пребывать в покое".
Но под стеклом письменного стола в офисе Джерарда Остена лежало письмо, написанное еврейским узником концентрационного лагеря незадолго до смерти в газовой камере:
"Смерть стоит рядом с нами. Они клеймят новоприбывших.
Каждый получает свой номер. С этого момента ты теряешь свое «я» и превращаешься в номер. От того человека, каким ты был прежде, у тебя осталась лишь способность передвигаться с места на место… Мы приближаемся к нашим могилам… железная дисциплина царит в этом лагере смерти. Наши мозги отупели, мысли пронумерованы: невозможно постичь этот новый язык".
По мысли Джерарда Остена, только классическая музыка могла предложить современному человеку средство исцеления той части его существа, что обратилась в зверя посредством этого нового языка ненависти и отчаяния.
Хотя Джерард Остен редко говорил о событиях Второй мировой войны, Джимми знал, что жизнь отца под нацистским ярмом была непрерывным ужасом, ибо ему приходилось ежедневно искать себе новое убежище и, живя среди чужих, притворяться неевреем. С тех времен у него осталось несколько маленьких блокнотиков, в которых он записывал свои мысли, в частности и о музыке, однако, не желая выводить сына из душевного равновесия, Джерард Остен всегда держал эти блокнотики под замком. Лишь однажды Джимми удалось заглянуть в них, и он понял, что эти записи были для отца способом выйти за пределы окружающего ужаса. То, что Джимми вычитал в блокнотах, навсегда повлияло на его отношение к отцу. С годами сын возложил на себя обязанности стража своего родителя.
Леонора Остен, мать Джимми, умерла, когда ему было пятнадцать, и он запомнил ее болезненной элегантной дамой. Пианистка, подававшая в юности большие надежды, она отказалась от занятий музыкой, выйдя замуж за Джерарда Остена, который убедил ее в том, что титанические усилия, необходимые музыканту для достижения успеха, способны разрушить любую семью. Последние годы жизни болезнь приковала ее к постели, так что она видела Джимми лишь два раза в год, когда он приезжал на каникулы из пансиона в Новой Англии.
Таким образом, с отрочества Джимми жил в неполной семье и сильно привязался к отцу, которого он буквально боготворил, ему в нем нравилось все: застенчивость, мягкие интонации, утонченность манер, постоянное стремление сохранить в неприкосновенности личную жизнь, и подражал ему, как мог.
Но Джерард Остен ненавидел рок, и это было единственное, относительно чего сын имел свое особое мнение. Рок олицетворял для Джерарда Остена победу одержимости над здравым рассудком, эмоций над логикой, хаоса над гармонией. Безжалостно навязывающий себя массам, рок-н-ролл был для него тоталитарен по природе своей.
С тех пор как Джимми мальчишкой впервые услышал в пансионе рок — а дома он ни разу ничего такого не слышал, ибо этого никогда не допустил бы отец, — им всецело завладело неодолимое желание создавать подобную музыку и ею говорить с другими — звучным, глубоким, неотразимым голосом, таким, о котором он, сын Джерарда Остена, чьим унаследованным принципом жизни были уединение и настороженность, и мечтать-то не мог.
Из-за все возрастающей необходимости слушать именно такую музыку и боязни травмировать отца своей любовью к ней Остен выбрал себе колледж в Калифорнии, подальше от дома, но зато рядом с Сан-Франциско, где появилась и по-прежнему процветала рок-культура.
Он записался в университет в Девисе, где когда-то читал лекции признанный мастер электронной музыки композитор Карлхайнц Штокхаузен. Неизгладимое впечатление на Остена произвел его "Контрапункт № 1", одночастное сочинение для десяти инструментов, где автор слил шесть различных тембров, как духовых, так и струнных, в единый тембр фортепьяно. Не менее восхищали Остена эксперименты Штокхаузена с искусственным соединением звука и алеаторики[18] — музыки, сочинение и исполнение которой почти целиком отдано на волю случая. В такой музыке, подразумевающей самое тесное сотрудничество сочинителя и музыканта, композитор на компьютере или метнув кости выбирает тональность и темп, а исполнитель решает, в каком порядке играть основные части.
Однако всепоглощающей любовью Остена оставался рок. Он собрал у себя все пластинки или магнитофонные записи рок-музыки, какие только мог достать, а когда не осталось места, переписал все на кассеты. Однако его комната в общежитии оказалась недостаточно велика для кассет и оборудования, необходимого, чтобы их проигрывать. По мере того, как росла его страсть — и его коллекция, — он стал все больше и больше опасаться, как бы отец, неожиданно нагрянув, не узнал об этом страстном увлечении сына, так что в конце концов пожертвовал частью денег из унаследованной от матери ренты, чтобы арендовать чердак у престарелой вдовы, проживавшей неподалеку от кампуса, и перенес туда свои записи вместе со стереоустановкой.
На первом и втором курсах он ездил на рок-концерты и фестивали по всей Калифорнии, а также жадно поглощал всю литературу, касающуюся истории рока. Он знал любую песню каждой рок-группы, от "Джефферсон Аэроплан" до "Роллинг Стоунз", от Элвиса Пресли и Отиса Реддинга до Дэвида Боуи, и мог описать любое музыкальное событие, будь то в Беркли, или в Хайт-Эшбери, или в Лос-Анджелесе, за последние двадцать лет, вплоть до психоделических бдений и стробоскопических шоу. Он посмотрел фильмы о «Битлз» и поп-фестивале в Монтерее, наблюдал, как тысячи зрителей вставали и начинали танцевать под музыку Джанис Джоплин и Джимми Хендрикса; и с каждым просмотром он все ярче понимал то, чего не мог понять его отец: рок — это нечто куда более значительное, нежели просто часть музыкального бизнеса; он демократичен по природе и является необходимой частью массовой культуры свободного общества, образом жизни самим по себе — тем, чем никогда не могла или не стремилась стать классическая музыка.
За два десятилетия со времени своего рождения рок достиг совершеннолетия. Публика воспринимала его все более серьезно, осознавая, что эту музыку можно просто слушать, а не только танцевать под нее, а новые певцы и группы отвечали тем же, создавая композиции, выходящие за пределы фольклорных фестивалей и конкурсов самодеятельных ансамблей, — музыку, в своем роде столь же качественную, как и обожаемая отцом Остена классика, музыку утонченную, сложную, требующую от слушателя интеллектуальных усилий.
Из-за особого интереса к электронной музыке Остен с наибольшим усердием изучал именно это направление рока, в частности гитарные импровизации Джимми Хендрикса. Он заметил, что некоторые группы, такие как "Вельвет Андеграунд", изначально использовали электронные приемы для передачи ощущений, вызванных употреблением наркотиков, — в песне «Героин», к примеру, или для получения нового мощного, насыщенного звука тяжелого рока — как в "Сестре Рэй". В песне "Что случилось с малышкой?" из альбома «Аоксомоксоа» группа "Грэйтфул Дед" смягчает звуки киборда и перкуссии, смешивая и симфонизируя естественные и искусственные тона посредством электроники. Они модулировали человеческий голос и выстроили целый вокальный ансамбль из соло одного певца, записывая голос, а затем проигрывая его на пределе звучания через определенные интервалы. Слушая работы других рок-музыкантов, предпочитающих электронные эффекты, — Фрэнка Заппу с его "Матерями Изобретательности", "Пинк Флойд", Брайана Эно из "Рокси Мьюзик", Рика Вэйкмана из «Йес» или Кейта Эмерсона из "Эмерсон, Лэйк и Палмер", — Остен все больше узнавал об использовании электронных технологий в мультитрекинге, смешивании нескольких по отдельности записанных виртуозных сольных исполнений с постоянным использованием мотивов из классической музыки. А еще он исследовал творчество "Тангерин Дрим" — немецкой группы клавишников, которые использовали синтезаторы и другие электронные инструменты для создания необыкновенно насыщенной, новаторской, авангардной музыки.
С невероятным упорством Остен учился играть на излюбленных рок-звездами инструментах — акустической гитаре, аккордеоне, электронном органе. Он считал, что если овладеет этими инструментами, равно как и синтезаторами, способными производить свои собственные тона и видоизменять другие инструменты и голоса, если научится технике записи нескольких источников звука, то есть музыкальному монтажу, то действительно сможет в одиночку создать нечто выдающееся.
Со временем, изучив дюжины руководств по организации независимых студий звукозаписи, он решил переоборудовать арендованный чердак в учебную студию. Там он часами пел, играл и записывал, надеясь, что когда-нибудь сможет даже изготавливать здесь матрицы для производства дисков и создать свою собственную музыкальную традицию — манеру игры Джимми Остена. Старая вдова не беспокоила своего постояльца, как и он ее. Она страдала мышечной дистрофией и большую часть времени проводила перед телевизором в гостиной.
Остен всегда смутно догадывался, что голос у него приятный, но к тому времени, когда врожденная сдержанность позволила ему признаться в этом хотя бы самому себе, он уже достаточно прочитал и прослушал, чтобы понять: для достижения успеха профессиональному певцу требуется нечто большее, нежели красивый голос. Он должен потрясать слушателей. Только хорошо обученный певец способен издавать управляемые им звуки с отчетливо индивидуальной окраской.
Он принялся штудировать книги об акустических свойствах человеческого голосового аппарата, проверяя все рекомендации по совершенствованию певческого голоса. Он выяснил, что большинство поп-певцов не способны ни придать своим голосам большую насыщенность, ни полностью раскрыть гортань, а потому сильно зависят от электронных средств. Для того чтобы расширить диапазон своего голоса, Остен настойчиво тренировался, издавая такие звуки, будто он одновременно говорит и зевает; а чтобы насытить тона и придать им слегка оперный оттенок, он делал упражнения для расширения глотки и опущения гортани.
Он добивался всего этого многие месяцы и в конце концов овладел всеми доступными познаниями, которые можно было применить в данной ситуации. Он досконально изучил свои музыкальные способности, артикуляцию и бесконечные возможности записи звука, даруемые электронными технологиями. Ко времени окончания колледжа у него уже не оставалось сомнений относительно своего таланта; он готов был поставить на эту карту собственную жизнь.
Одна только вещь чрезвычайно беспокоила его: темная сторона рока. Он неоднократно смотрел "Джимме Шелтер" — фильм о знаменитом концерте "Роллинг Стоунз" в калифорнийском Алтамонте — и каждый раз с ужасом вглядывался в Ангелов Ада, нанятых устроителями поддерживать порядок, но устроивших вместо этого демонстрацию грубости и насилия, в результате чего один черный юноша был убит и многие зрители ранены. Ему внушал отвращение тот факт, что двое из идолов, Джанис Джоплин и Джимми Хендрикс, умерли от передозировки наркотиков на пике творчества и популярности. Остен читал, что после смерти Хендрикса все его записные книжки, письма и личные магнитофонные записи вместе с остальными вещами были украдены, а спустя некоторое время была предана огласке большая часть интимных подробностей его жизни. Девон Уилсон, подружка Хендрикса, которой он посвятил множество лучших своих песен, сидела на героине, отличалась широко известной неразборчивостью в связях как с мужчинами, так и с женщинами; она погибла в результате необъяснимого падения из окна верхнего этажа нью-йоркского отеля «Челси». Майкл Джеффри, самый близкий товарищ Хендрикса, погиб при загадочном взрыве пассажирского самолета. И многие другие из ближайшего окружения Хендрикса или умерли, или были убиты, или сошли с ума. А сколько еще всяческих трагедий! Мама Касс из "Мамас и Папас"; Брайан Джонс из первого состава "Роллинг Стоунз"; Джим Моррисон, солист группы «Дорз»; Кит Мун из «Ху» — все умерли молодыми, и во всех случаях обстоятельства их смертей оказывались таинственны и ужасны. Является ли рок политической силой, гибельной по природе своей? Прав ли Платон, написавший в «Республике»: "Революция в музыке ставит под угрозу все устройство важнейших общественных норм"? Столь захватывающее явление, как рок-культура, в Алтамонте утратило тот коллективный дух, что обрело в Вудстоке. А еще в Алтамонте эта культура обнаружила безумие, которое способна внушать. Тяжелые наркотики, идолопоклонство и сводящая с ума, удушающая невозможность уединения — вот постоянные опасности, грозящие миру рока, опасности, казавшиеся Остену почти неизбежными. Ежедневно он наталкивался на дюжины заголовков газетных статей, полных нелепых, неприязненных утверждений и отвратительных намеков, касающихся жизни рок-звезд, их любовников и любовниц, их семей, их агентов, менеджеров и банковских счетов. Любой из этих заголовков способен был погубить чью-то жизнь. Как только слава рок-исполнителя делает его фигурой общественной, конституционные законы, гарантирующие своей первой поправкой свободу прессы, позволяют рассказывать про известного человека все что угодно. Таким образом, даже лживое, клеветническое и противоречащее фактам сообщение защищено конституцией, пока репортер пишет, добросовестно заблуждаясь, или хотя бы настаивает на том, что верит в истинность им написанного.
А как может опороченная знаменитость доказать кому-то, что оболгавший ее репортер знал, что лжет в своих статьях? Но как-то раз, когда Остен готовился к одному из своих литературных курсов, пробираясь сквозь дебри непостижимого джойсовского «Улисса», он обнаружил песенку, которую вспоминает Стивен Дедал:
Открою Вам,
Что рад бы сам
Я невидимкой стать.
Если б он только смог, думал Остен, найти способ писать и исполнять рок-музыку, чтобы она становилась известной, а сам он оставался для своей публики невидимым, а еще лучше — вовсе ей неизвестным! Вот это была бы жизнь!
Прекрасно понимая, что произойдет, если он когда-нибудь расскажет своему отцу о том, что решил стать рок-исполнителем, Остен изо всех сил сдерживал свои порывы, в то же время все менее и менее веря в осуществление своей мечты. Беспокойства добавляло и понимание того, что "Этюд Классик" медленно сползает к банкротству. Вытеснив из студий звукозаписи больших салунных певцов, рок также нанес непоправимый ущерб продажам классической музыки — и поэтому тем более Остен не мог обратиться к отцу. Наконец, пребывая чуть ли не в отчаянии, он решил посоветоваться с ближайшими отцовскими друзьями — Годдаром Либерзоном и Борисом Прегелем.
Оба были выдающимися личностями. Когда Джимми Остен встретился с ними впервые, Либерзон уже был президентом "Коламбия Рекордз", а Прегель — президентом Нью-Йоркской Академии наук. К тому же оба состояли в правлениях и советах опекунов дюжины крупных корпораций, фондов и обществ. Вместе они обладали колоссальным влиянием. Не существовало буквально ничего относящегося к музыке и музыкальному бизнесу, о чем бы Либерзон не имел представления. Вообще это был поразительный человек: композитор, литератор, инженер-изобретатель и вдобавок удачливый бизнесмен. Прегель, будучи старше Либерзона, тоже был одаренным композитором, изобретателем и бизнесменом (он держал основные пакеты акций в урановых компаниях Африки, Европы и Северной Америки).
Два эти человека имели много общего: любовь к классической музыке, щедрый исполнительский и композиторский талант, незаурядную деловую сметку и редкие административные способности. Оба были внешне привлекательны, непосредственны, хотя могли показаться весьма представительными, когда находили это нужным. Оба олицетворяли финансовый успех. Оба жили в Нью-Йорке, но, дабы иногда отдохнуть от неистового ритма городской жизни, искали уединения — Либерзон в горах Новой Мексики, а Прегель на озере в Швейцарии. И наконец, оба в высшей степени ценили дружбу Джерарда Остена и покровительствовали Джимми Остену.
И Либерзон, и Прегель были жизнелюбивы, приветливы и уверены в себе, одинаково свободно чувствовали себя в задушевном разговоре и на сцене перед тысячной аудиторией, а вот их друг Джерард Остен, напротив, в обществе словно увядал. Чуть ли не любой мог до смерти напугать этого робкого человека — от его собственной секретарши до почтальона, по службе своей обратившегося с просьбой расписаться за доставленное заказное письмо. И несмотря на то, что Либерзон и Прегель в большой степени пожертвовали своим сочинительством и другими личными интересами ради того, что они считали общественным долгом, Джерард Остен, который сам музыкальным талантом не отличался, оставаясь в лучшем случае доброжелательным покровителем нескольких талантливых композиторов, испытывал некоторую неловкость, занимая пост главы скромной фирмы "Этюд Классик". Пока продолжалась дружба этих трех мужчин, предприятия, управляемые Либерзоном и Прегелем, росли и процветали, а вот "Этюд Классик", как со временем стало совершенно очевидно, катился навстречу гибели. И Либерзон, и Прегель вложили в «Этюд» некоторый капитал, и, чтобы спасти компанию, а также выручить из беды друга, они предложили ему долговременные кредиты, но тот из гордости отказался, заявив, что в фирме рано или поздно само все наладится.
Как раз в это время Джимми Остен обратился за советом к Годдару Либерзону.
Он пришел в директорские апартаменты небоскреба Си-би-эс, где Либерзон заказал для них обед, и, пока они молча ели, Остен проигрывал свои записи. Либерзон тут же распознал бесспорный талант. Он понял, что Джимми способен добиться потрясающих творческих, равно как и коммерческих успехов, а потому серьезно заговорил о последствиях внезапного успеха — как они способны изменить жизнь самого Остена и его отца. Пока Джимми слушал, в его голове внезапно возникла идея "Новой Атлантиды".
Затем Джимми навестил Бориса Прегеля в его офисе здания Американской радиокорпорации. На полках, занимавших одну из стен, была устроена скромная выставка флюоресцирующих изделий, которые, как было известно Остену, явились результатом долгих изысканий Прегеля в области радиоактивности. В никем не нарушаемом уединении полутемного кабинета Прегель, закрыв глаза, слушал сначала то, что хотел сообщить ему Остен, а потом его музыку.
За окном стемнело. Лицо старика тускло озарял призрачный свет, излучаемый предметами на полках. Композитор, ставший в атомный век ученым, Борис Прегель сейчас казался алхимиком далекого прошлого.
— Успех отчуждает, — наконец тихо сказал он и добавил: — А большой успех погружает в пучину изгнания. Будь к этому готов.
В последовавшем за этим долгом молчании родился Годдар.
"Апасионада" не относилась к числу излюбленных публикой отелей, и даже влажными вечерами поздней весны ее ресторан и кафе на террасе были заполнены лишь наполовину. Клиенты не обращали никакого внимания на музыкальную консоль «Паганини», стоявшую на небольшом возвышении в углу террасы, и Остен из своей комнаты на третьем этаже отеля мог наблюдать за террасой, чтобы решить, когда соберется достаточно народу, а потом спуститься и начать концерт.
Объявленное на афише отеля как "Паганини Электронико", его представление обещало около дюжины пьес, призванных продемонстрировать разносторонние возможности инструмента. Он собирался начать со стандартного набора американских мелодий в стиле рок, поп и кантри, хорошо известных публике по частым исполнениям по радио и телевизору. Остен изрядно поупражнялся с ними в "Новой Атлантиде" и запрограммировал различные версии в компьютерную память «Паганини». Это позволяло ему одним движением пальца проиграть целиком записанную аранжировку или, включив сопровождение, петь самому; он мог даже импровизировать поверх собственных уже записанных импровизаций и записывать их по ходу игры. Более того, он мог по своему желанию добавлять или убирать свои записанные вокальные партии, сочетая их в любом из тысячи вариантов. Возможности этой консоли очень успокаивали его, ведь он по-прежнему сомневался в живом звучании своего голоса; если он почувствует себя неуверенно, то сможет тут же выключить микрофон и шевелить губами в такт собственному голосу, так что слушатели этого даже не заметят.
Как только на террасе собралось двадцать-тридцать человек, Остен начал настраивать себя на встречу с публикой. Хотя он был совершенно уверен, что никто не узнает голос Годдара, его не оставляли дурные предчувствия. Каждый раз, когда он спускался, чтобы начать свой концерт, даже столь небольшая и невзыскательная аудитория, казалось, бросала ему ужасный вызов: открыто, лицом к лицу судит его исполнение, чего прежде с ним никогда не случалось.
Первые несколько дней в «Апасионаде» ему трудно было отделить себя от публики. Он терялся, когда гости начинали ерзать или громко разговаривать, пока он играл, когда официанты разносили напитки или забирали грязную посуду, когда кто-то вставал и уходил, даже не взглянув на сцену. В такие мгновения самоуверенность, и так-то не чрезмерная, совершенно покидала Остена, и он переключал «Паганини» на заранее записанную музыку, а сам вносил в исполнение поправки. Но с каждым выступлением Остен, все более раскрепощаясь, ощущал растущее внимание и ответную реакцию публики.
Ежедневно испытывая искушение позвонить Лейле на виллу, он тем не менее выжидал, надеясь застать ее именно в тот момент, когда и море, и пляж, и дети слегка наскучат ей. К тому же он понимал, что следует набраться уверенности в том, что он способен предложить нечто стоящее, прежде чем допускать даже мысль о ее присутствии на террасе.
Каждый вечер после окончания своего представления он прогуливался по запруженным народом улицам Тихуаны, а затем менял маршрут и бродил в одиночестве по какому-нибудь из обветшавших и зловонных районов трущоб, где ребятишки клянчили у него деньги, а едва созревшие девицы смотрели так завлекающе, что он опускал глаза; где мужчины, женщины и дети были просто песчинками в вулкане голода и гнева, готовом вот-вот проснуться и извергнуть огнедышащую лаву. Здесь он не чувствовал себя богатым туристом, но, скорее, бродячим отшельником, изгнанным на время из своего прошлого. Он думал тогда о "Новой Атлантиде", своем личном островке созидания, укрывшем его от страданий человеческих, и сознавал с печалью, что через три века после Фрэнсиса Бэкона и его идиллического Дворца Звуков мир для многих остается хлевом, что вся музыка мира, прошлая, нынешняя и грядущая, не способна приютить и самого несчастного из детей этой тихуанской трущобы.
Он мечтал о том, чтобы музыка — рок, по крайней мере, — смогла заставить их чувствовать лучше, сильнее, острее. Что, если весь рок — это просто обман, коллективный вопль детей богатых, промышленно развитых стран: "мост через бурные воды" для Пола Саймона, "род безопасного кайфа" для Джимми Хендрикса? И что, если во всей рок-культуре нет ничего, кроме надувательства, на котором делают деньги компании звукозаписи вкупе с самими рок-звездами, — "банда коммунистов под управлением капиталистов", как всех их назвал Рэй Томас? "У меня американские мысли — я люблю деньги", — сказал Элис Купер. "На моей стороне основной стимул, который им не сокрушить, — алчность", — вторил ему Фрэнк Заппа. А Чарли Прайд добавил: "Я уверен, что музыка ничем не отличается от мелочной торговли. Или от страхования, или от чего-нибудь еще". Есть ли в роке что-то еще, кроме погони за деньгами и групповой истерии, причина которой кроется, как правило, в употреблении наркотиков?
Проснувшись на рассвете, Остен, как обычно, позавтракал на террасе. Потом он сел в машину, покатил по медленно наполняющимся транспортом улицам, выбрался на автостраду и помчался вдоль безликого побережья Байи. В маленький городок Розарито-бич он въехал, когда тот еще спал.
Отель «Розарито-бич» оказался самым лучшим в городе. Когда Остен остановил машину у его ворот, ночной охранник сдувал капельки утренней росы с полированного козырька своей фуражки. Он зевнул, когда Остен спросил, как добраться до виллы «Шахрезада», и зевнул еще несколько раз, прежде чем указал направление.
Подъезжая к вилле, Остен увидел мраморную террасу и роскошный сад на вершине красного утеса, а также слугу, чистящего большой бассейн. Приблизившись, он обратил внимание на трех федералов, охраняющих виллу; в кустах были спрятаны их машины и мотоциклы. Они тоже уставились на него, а когда он, не снижая скорости, проехал мимо ворот, две полицейские собаки натянули поводки и зарычали. Пока двое из федералов разглядывали его в бинокли, третий что-то говорил по рации.
Остен остановился в дальнем конце дороги, вылез из машины и рассмотрел виллу. Подул ветерок, и он смог разглядеть ливанский флаг, развевающийся над самой высокой башенкой виллы. Одну из террас пересекли два человека с подносами в руках. В угловой комнате кто-то распахнул окно.
Остен ждал напрасно. Где-то за оштукатуренными стенами этого здания была Лейла, еще спала, или вставала, или принимала ванну.
Он задумался о своем положении. Хотя Лейла казалась абсолютно неприступной, она все же уступила его музыке. Он не мог отрицать, что его музыка уже обладала тем, чем сейчас желал обладать он сам.
Он вернулся в Тихуану и решил еще два дня поупражняться с публикой. Затем он позвонит Лейле и пригласит ее на свое выступление.
Он не решался позвонить из опасения, что она может изменить своему обещанию, но, когда наконец заставил себя набрать номер, в голосе ее слышались радость и энтузиазм, почти восторг, и она сказала, что постарается прийти сегодня же вечером. Она будет одна, сообщила Лейла, но, возможно, в другой раз придет уже с мужем и детьми.
Он назвал ей отель, объяснил, как добраться, и только после того, как она повесила трубку, окончательно понял, что через несколько часов увидит ее. И тут же им овладела неуверенность в себе. Что, если исполнение покажется ей неумелым, или банальным, или даже просто отвратительным? А что, если какие-нибудь мексиканцы из публики начнут смеяться над его аранжировками мексиканских песен? А еще его волновала дилемма: если играть слишком похоже на Годдара, она может узнать его или принять за дешевого имитатора, а если играть совсем не похоже, то есть опасность оставить ее равнодушной.
Он должен успокоиться, прежде чем начнет представление, ведь сознание того, что среди публики будет Лейла, поднимет в его душе новую волну сомнений: почему он чувствует необходимость соблазнить женщину своим исполнением, когда до сих пор делом принципа для него оставалось не впускать в свою жизнь Годдара с его искусством? Кому же это в нем, мужчине или артисту, требуется гарантия успеха? Учитывая положение Лейлы, он не мог рассчитывать на тесные с ней отношения. Так что же ему нужно от этой женщины? Торопливое свидание, которое лишь опустит ее, женщину, взволновавшую его как никакая другая, до уровня безмозглой поклонницы? Длительная любовная связь, притворяющаяся дружбой? Но с чего бы ей — молодой, красивой, женатой на человеке, не обделенном общественным вниманием, — дружить с заурядным американским студентом? Как она объяснит это своему мужу, семье, друзьям? Разве что в случае — он поежился при этой мысли, — если она и впрямь заподозрит в нем Годдара. А если это произойдет, и она спросит его напрямую, готов ли он признаться? Обычно он познавал себя через инстинктивные реакции — и реакции эти чаще всего оказывались для него неожиданными. Теперь, впервые, он старался и не мог понять, чего же он хочет: готов ли он ради любви женщины, являющейся женой другого мужчины, покончить с раздельным существованием себя самого и своего искусства, созидание которого само по себе стало искусством, самобытным и волнующим в своем замысле и воплощении, как и его музыка.
Терраса почти заполнилась, и Остен, подходя под шум аплодисментов к консоли, почувствовал себя совершенно сбитым с толку, ибо даже не представлял себе, где высматривать Лейлу. Только усевшись за инструмент и включив микрофон и усилители, он разглядел ее, сидящую в одиночестве за столиком у самого выхода. Ее телохранители, должно быть, остались снаружи. Остен поймал ее взгляд, и лицо его вспыхнуло. Он улыбнулся, и она, улыбнувшись в ответ, помахала ему, будто школьница. Он весь напрягся, во рту у него пересохло, однако он заставил себя сосредоточиться на клавиатуре, проверяя ритм, громкость и баланс, скользя пальцами от одной ноты к другой, пока целиком не овладел вниманием публики.
Все еще напряженный, однако уже владея собой, Остен — сначала на испанском, потом на английском — объявил в микрофон программу вечера, намеренно не упомянув о двух мексиканских песнях. Он видел, как сосредоточилась и подалась вперед, стараясь не пропустить ни слова, Лейла; на лице ее играла улыбка.
Публика снова зааплодировала, и под шумок он убедился, что в микрофон вставлен преобразователь, делающий его голос не слишком похожим на голос Годдара. Затем он начал петь. Аккомпанируя себе, он использовал все возможности, доступные «Паганини», и в то же время тщательно избегал репертуара Годдара.
Привыкшие к местным певцам-любителям и посредственным ансамблям и совершенно не подготовленные к сильному голосу и богатому звуку современного электронного органа, мексиканцы этим вечером просто обезумели от необычного исполнения хорошо известных песен. Они рукоплескали, визжали, свистели и стучали по столам; они вскакивали, садились и снова вскакивали, обнимаясь и хлопая друг друга по плечам, аплодируя Остену, словно какому-то рок-идолу. Столь бурная их реакция заставила вскоре замолчать даже группу громко разговаривающих американских туристов, которые, несмотря на полное свое убеждение, что приличный певец не станет утруждать себя выступлением в такой дыре, как «Апасионада», все же остаток представления просидели спокойно.
Пока звучала овация, Остен активировал записывающий модуль «Паганини» и настроил на две мексиканские песни, опасаясь, что, исполняя их сам, будет слишком нервничать в присутствии Лейлы. К тому времени, когда публика перестала хлопать, сухость во рту исчезла. Кровь заиграла в жилах, и он начал исполнять и петь первую песню, в любой момент готовый заглушить микрофон и, включив запись, просто шевелить губами.
Как только нежная мелодия и печальные слова "Volver, volver, volver" наполнили зал, официанты замерли на своих местах и большая часть публики будто оцепенела; некоторые мужчины и женщины напевали знакомый мотив. Остен взглянул на Лейлу, и ее ответный взгляд показался ему столь же нежным и печальным, как звучавшая песня. Воодушевленный, он почувствовал, как отходят онемевшие плечи и успокаивается напряженное дыхание. Теперь он пел легко, без усилий, голос его охватил весь спектр звуков и чувств и с любовью доносил его до самых отдаленных уголков террасы. Публика была совершенно очарована; в глазах Лейлы заблестели слезы. Когда он дошел до припева, мексиканцы, знавшие текст песни, поняли, что он написал собственные слова на испанском, и новая волна неистовой овации захлестнула террасу.
Он чуть помедлил и, не отрывая взгляда от лица Лейлы, заиграл "El Rey", так же хорошо знакомую публике, как и первая песня. И снова они без слов подпевали припеву, вслушиваясь в измененные Остеном слова, а в конце разразилась целая буря.
Публика рукоплескала, а несколько молодых людей взобрались на подиум, чтобы разглядеть консоль. Остен выключил инструмент и встал. Разгоряченный, весь в поту, он проложил себе дорогу сквозь благодарную толпу к Лейле.
Разрумянившаяся и возбужденная, чуть ли не ликующая, она выглядела очень соблазнительно в белом крестьянском платье со шнуровкой и, протягивая руку Остену, потянулась к нему всем телом.
— Слушая вашу игру и пение, я почувствовала себя так свободно!
Он крепко сжал ее руку, стараясь защитить от толпы, напиравшей на них с выражениями благодарности за выступление. Затем он вывел ее из-за столика и увлек в отгороженную часть кафе, закрытую на ремонт. Он прихватил для нее стул и поставил его рядом с пыльным верстаком. Она села, а он прислонился к верстаку. Они смотрели друг на друга, и между ними словно пробегали электрические разряды. Ее присутствие было для него таким привычным, как будто они уже давным-давно были вместе.
— Я рад, что вы пришли, — наконец произнес он.
— Я тоже рада, — взволнованно отозвалась она.
С трудом сдерживая себя, он шагнул к ней. Она поняла его намерение, но не шевельнулась. Он сделал еще шаг, и глаза ее вспыхнули.
— Телохранители? — хрипло проговорил он.
Движением головы она показала, что стражи остались в холле. Он нежно сжал ее ладони. Они показались ему холодными. Она встала, и он увидел, что губы ее трепещут. Он положил руки ей на плечи и притянул ее к себе.
— Я люблю… я полюбила твой голос, — прошептала она; глаза ее были у его губ.
— Я люблю тебя, — сказал Остен, лицом зарываясь в ее волосы. Ощутив, как напряглось тело женщины, он испугался, что она может отпрянуть, и бормотал слова, способные удержать ее: — Скажи мне, что ты думаешь?
— О чем? — спросила она; ее руки невесомо покоились на его плечах, она все еще не решалась обнять его.
— О чем-нибудь. — Близость его лица к ее шее заставила Лейлу вздрогнуть. — О моих песнях.
— Спасибо за то, что пел их для меня. Ты заставил меня плакать.
Его руки скользнули по ее спине и застыли на бедрах.
— Ты был таким… вдохновенным, — сказала она, пропуская его волосы между пальцами. — В лучших музыкальных традициях. — Она вздохнула, когда он поцеловал мочку ее уха и сильнее прижал к себе. Лейла прильнула щекой к его щеке.
— Чьих традициях? — прошептал он, прижимаясь к ней бедрами и втискивая меж ее ног колено. Она застонала и отшатнулась. Он нежно потянул ее к себе.
— В традициях лучшего, — шепнула она в ответ. — Ты настоящий певец. Не хуже любого из признанных. — Свои слова она перемежала поцелуями. Она целовала его в лоб и в щеки, но все еще избегала губ.
— Мне много раз говорили, что я слишком подражаю ему, — прошептал Остен.
— Ну и что? Ты сильнее его. — В следующее мгновение она обхватила его голову руками и притянула к себе. Глаза ее закрылись, уста похолодели, она целовала его в губы, и он задыхаясь отвечал.
До встречи с Лейлой у него было несколько романов с женщинами постарше. Большинство из них были ограниченными домохозяйками — в Нью-Йорке, на Среднем Западе, в Калифорнии, — одни благополучно замужем, другие жили отдельно от своих мужей, третьи разведены и подыскивали очередного супруга. В этих интрижках его всегда удручало то, что женщины неизменно рассматривали его только как приятного молодого человека — этакого типичного юношу из мыльной оперы, слегка напоминающего пляжного спасателя или будущего астронавта. Для тех же, кто наслушался речей о женском равноправии, связь с молодым мужчиной была просто одной из многих недавно открывшихся перед ними возможностей — подобно участию в политической борьбе, несмотря на слишком неравные шансы, за государственный пост. Некоторые просто следовали советам знаменитых писательниц, утверждавших: если сомневаешься, заведи себе любовника или сделай дома ремонт.
С девицами у него возникали другие сложности. Хотя проблем с ними было значительно меньше, они рассматривали Остена исключительно как потенциального мужа. Все они, казалось, следуют одному сценарию: опутать его своими сетями и подвести к венцу. И начиналось это с вмешательства в его жизнь, которое они почитали необходимым условием близости. Они хотели убедиться, что он действительно холост; что у него нет постоянно с ним проживающей подружки; что он предполагает в не слишком отдаленное время остепениться и жить с одной-единственной женщиной и, напротив, не намерен, скажем, связаться с компанией развратников; что его материальные перспективы — или, поскольку он пока еще студент, материальные перспективы его семьи — весьма привлекательны; что его можно без труда приручить и вскоре сделать отцом; что характер у него достаточно уступчивый, чтобы ни в чем не отказывать жене; и, наконец, что прежде он никогда не любил — по-настоящему.
Сценарий всегда усложнялся к концу первой недели отношений. Угостив девушку обедом, он незамедлительно получал слащавую благодарственную открытку с припиской типа "надеюсь увидеть тебя снова", или она звонила по телефону и приглашала пообедать у нее дома. Последнее почти всегда имело своим продолжением ночь любви, завтрак в постели и предложение выбрать денек на выходных, чтобы навестить ее друзей или отправиться с другими ее друзьями на пляж.
Что касается секса, то ему предшествовали экзотические напитки с развязыванием языков, обсуждение тайных эротических фантазий, совместное мытье под душем и долгое сидение в ванной, внезапный стриптиз с вихляющей задницей, предложение почитать вместе порнографическую литературу и испробовать нарисованные там акробатические позы, сеансы оральной стимуляции.
Ему давно уже внушали отвращение как однообразие известных позиций, так и искусственность "высшего сексуального пилотажа"; все эти юные незамужние женщины трогали струны его души куда легче, нежели удары по струнам настоящим.
Не сумев обрести утешения в тесных границах, куда его как любовника заключила тайная сторона его жизни, Остен все более и более радовался неограниченным возможностям, дарованным ему царством музыки. Из всех искусств, решил он, музыка наиболее точно отражает ритм человеческой жизни и, по сути, неотделима от нее. Столь же могущественная, как религия, музыка превращает жизнь в ритуал. Она преображает человеческие чувства, очищает эмоции и упорядочивает мысли.
Пока Остен не встретил Лейлу, музыка оставалась его единственной страстью.
Что изумило его в Лейле, так это ее естественность, ее внутренняя свобода — ни следа лукавства, кокетства или притворства; в самом деле, наиболее привлекательной была для Остена ее непосредственность.
В отличие от покоренных им американок, страстность в ней сочеталась с нерешительностью, что наводило на мысль об отсутствии опыта. Хотя они не могли открыто отправиться к нему в комнату и закрыть дверь, все же у них была возможность уединиться в отгороженной драпировками от посторонних взглядов части кафе и предаваться любви, растянувшись в шезлонге или опершись на подоконник. Но они этого не делали просто потому, что Лейла, казалось, понятия не имела, как поступают в таких случаях. Такое качество ее характера казалось ему настолько привлекательным, что он отважился заговорить с ней об этом. Залившись краской, она объяснила, что у арабов наказание за недозволенную любовь столь сурово, что полное отсутствие опыта к моменту свадьбы вполне обычно как для мужчин, так и для женщин. Выйдя замуж совсем молодой, она всегда была верной женой Ахмеду.
Еще она объяснила Остену, что, хотя ее родители были христианами, она, оставаясь арабкой и женой араба, до самой смерти связана ирдом, особой женской честью, зависящей от жесткого исламского кодекса отношений мужчины и женщины. В противоположность шарафу, кодексу мужской чести, вполне гибкому, ибо он охватывает различные стороны поведения, ирд столь же безусловен, как девственность, и единственной целью женщины является соблюдение его до самой смерти. Вступив в греховную связь с мужчиной, который не является ее мужем, женщина теряет свой ирд и уже никогда не обретет его вновь. В консервативных кругах, к которым принадлежала семья мужа Лейлы, за утратой чести неизбежно следует наказание. Согласно исламу, так как шараф всех мужчин в семье зависит от подчинения их женщин ирду, потеря чести одной женщиной задевает сразу несколько семей: семью самой женщины, а также семьи ее братьев и мужа. И в таком случае единственной возможностью восстановить фамильную честь остается наказание виновной.
Вот почему телохранители Лейлы стали чуть ли не символом ее взаимоотношений с Остеном. Каждый раз, когда она приходила послушать его игру, они с невозмутимыми лицами сопровождали ее и либо оставались в глубине ресторана, либо за дверями бара, или терпеливо сопровождали Лейлу с Остеном, если те выходили в маленький сад при отеле. Из-за своих телохранителей она никогда не могла ни подняться к нему в комнату, ни сесть в его машину. Ей постоянно приходилось делать вид — перед ними и всеми в отеле, — что дружеские отношения с молодым американцем, играющим на «Паганини», вызваны только лишь впечатлением от его игры да живым интересом к электронной музыке, столь далекой от арабских традиций. С самых первых встреч стало ясно, что перспективы у них нет никакой. Их близость ограничивалась обменом взглядами, поцелуями украдкой за стеной или ширмой, робкими рукопожатиями под столом, торопливыми прикосновениями, легчайшие из которых глубоко волновали обоих.
Дабы успокоить любые возможные подозрения со стороны мужа, Лейла настойчиво звала его и детей послушать игру молодого американца. Их приезд в «Апасионаду» — с гувернантками и охраной в трех лимузинах, сопровождаемых федералами в машинах и на мотоциклах, — вызвал изрядную суматоху среди персонала гостиницы.
Он заметил их из окна своей комнаты и, понимая, что приезд арабов не останется незамеченным для фотографов местных изданий, нацепил темные очки и большую ковбойскую шляпу, прежде чем спуститься в кафе, которое — впервые с начала его выступлений — было заполнено до отказа.
Семейство Салем ожидало, чтобы поприветствовать его. Старше жены лет на двадцать и чуть ниже ростом, посол Ахмед Салем выглядел как бедуин на картинке: черные усы и борода, оливковая кожа, орлиный нос. Когда же Лейла представила их друг другу, Ахмед оказался вполне благовоспитанным джентльменом, получившим оксфордское образование, и разговаривал с Остеном на удивление тепло и радушно. Дети, оба, как и отец, с темными волосами и оливковой кожей, вежливо пожали Остену руку и в дальнейшем демонстрировали наилучшее британское воспитание. Манеры Лейлы также были безукоризненны; ничто не выдавало ни малейшего замешательства или смущения. До начала концерта оставалось еще пятнадцать минут, и Остен пригласил семейство Салем выпить в баре отеля, и хозяин, совершенно потрясенный такими гостями, тут же закрыл бар для других постояльцев. Остен заказал коктейли для взрослых и "Ширли Темпль"[19] для детей, и все расселись; дети молча взирали на своих родителей и Остена.
Зашел разговор о музыке. Ахмед, знавший от Лейлы историю Остена, вежливо расспросил его об "Этюд Классик", а затем коротко поделился своими тревогами относительно быстрой вестернизации музыкальных вкусов арабов, в частности мутаквафин, то есть образованного класса. Лейла улыбнулась и объяснила, что для тренированного арабского уха западная музыка кажется грубой, хотя бы потому, что в ней есть только две тональности — мажорная и минорная, — в то время как в арабской музыке их целых десять, и культурный арабский традиционалист вполне может ощущать западную гармонию как диссонанс. Остен, который благодаря Лейле купил и прослушал изрядное число арабских пластинок, отважился предположить, что причина тому лежит в монофоничности арабской музыки, где мелодия в основном поддерживается либо одним голосом, либо двумя, разделенными октавой, в то время как западная музыка, почти полностью состоящая из струнных секвенций и гармонизированных мелодий, полифонична.
Во время разговора Остен обратил внимание на любовь и уважение, которое питали друг к другу Лейла и Ахмед. Ахмед несколько раз повторил, что не принимает решении, дипломатических или иных, не посоветовавшись с Лейлой, а она ответила, что Ахмед для нее всегда оставался величайшим источником мудрости. Ахмед сказал, что игра Остена произвела на Лейлу огромное впечатление, особенно же его мастерство импровизации. Известно ли ему, спросил Ахмед, что арабы судят о музыканте по его умению импровизировать? Именно так, подтвердила Лейла, и, за исключением Годдара, чьи импровизации часто близки к арабскому идеалу, Остен кажется единственным западным музыкантом из тех, кого она слышала, чья музыкальная восприимчивость соответствует лучшим аналогам в арабском мире.
Слушая и наблюдая ее с мужем и детьми, Остен ощущал себя ужасно виноватым. Что, если считанные мгновения страсти между ними нанесли неисправимый ущерб ирду Лейлы? Что, если музыка, которую он собирается играть, слова, которые собирается спеть, выдадут его любовь к ней? Что, если, слушая его, она сама обнаружит свои чувства, невольно дав понять окружающим, что любит его?
Пора было начинать выступление. Пока публика аплодировала, взгляд Остена, сидящего за «Паганини», был прикован к Ахмеду, который склонился к Лейле и что-то шептал ей на ухо. Остен почувствовал недоброе. Неужели Ахмед догадался о связи жены с другим мужчиной? Вдруг он подозревает, что она уже согрешила против ирдаи, как следствие, лишила его шарафа, что означает потерю самого главного для араба — потерю чувства собственного достоинства?
Ахмед отвернулся от Лейлы, заметил взгляд Остена и помахал ему. На лице его играла улыбка. Была ли это улыбка человека, ощущающего, что теряет чувство собственного достоинства или уже его потерял, и замышляющего месть в соответствии с древним бедуинским законом возмездия?
Остен начал играть и запел. Он видел, что вместе с публикой, хлопавшей с каждой новой песней все яростнее, утратили свое самообладание и дети Лейлы, радостно задвигавшиеся в такт мелодии. Ахмед по-прежнему одобрительно улыбался, а вот Лейла, сознавая, что и она, и муж, и дети находятся под неусыпным взором телохранителей, федералов и клиентов за соседними столами, оставалась безучастной; только ее глаза следили за каждым движением Остена.
Когда он запел первую из мексиканских песен, то увидел, как чуть шевелятся ее губы, повторяя слова, написанные для нее. Ахмед внимательно слушал, глядя прямо перед собой. Что, если он не хуже Лейлы знает эти песни и заметит, что Остен изменил тексты? Что, если — несмотря на то что испанский Ахмеда оставляет желать лучшего — он с первого раза поймет смысл стихов Остена?
Как и в прошлый раз, последовала буря оваций, и, успокаивая публику, Остен запел первые строки второй мексиканской песни. Чтобы порадовать Лейлу, он вплел в аранжировку нежный арабский мотив с одной из пластинок. Сначала он играл его будто бы на одном инструменте, повторив несколько раз без вариаций, как предписывает арабская традиция; затем несколько раз пропел и вновь подхватил все тем же чистым инструментальным голосом. Он внимательно следил за Лейлой и не мог не заметить, что арабская мелодия застала ее врасплох, придав знакомым уже словам еще большую печаль. Глаза ее, устремленные к Остену, наполнились слезами. А еще он видел, что она не замечает взгляда Ахмеда, застывшего на ее лице. Остен переводил глаза с Лейлы на Ахмеда, и выражение лица последнего наполнило его ужасом.
Когда выступление закончилось, Остен вышел попрощаться с семейством Салем. Он поблагодарил их за то, что пришли, а Лейла поблагодарила его в ответ и опустила глаза. Дети пожали ему руку. Теплая улыбка вновь заиграла на губах Ахмеда, когда он выразил Остену признательность за приглашение и надежду вскоре увидеть его в Мехико. Когда Остен предложил встретиться в Тихуане или в Розарито-бич, Ахмед, все так же щедро улыбаясь, сообщил, что, к сожалению, такая встреча невозможна, ибо семья завтра же возвращается в столицу. Услышав эти слова мужа, Лейла подняла на него глаза; она едва сдерживала свои чувства, но не сказала ни слова. Сердце Остена готово было выпрыгнуть из груди: ведь только вчера она уверяла его, что семья останется в «Шахрезаде» еще на неделю.
Волна гнева и ревности захлестнула Остена. Ахмед моментально вернул его с небес на землю, он был лишь сторонним наблюдателем, бессильным пред лицом собственной трагедии, чужаком, не имеющим никакой возможности остаться рядом с Лейлой, женщиной, которую любит. Если бы он когда-нибудь предстал перед публикой как Годдар, пронеслось в голове Остена, где угодно — хоть в нищих кварталах Тихуаны или Мехико, хоть в раздираемом войной Ливане, — он повелевал бы толпами, как и представить себе не может Ахмед Салем. Тогда бы его, Годдара, сопровождал полицейский эскорт, свита прислужников и толпа прекрасных женщин — и среди них Лейла!
Остен улыбнулся пересохшими губами. Голосом столь же твердым, как его рукопожатие, он поблагодарил Ахмеда за приглашение, добавив, что пока учеба не позволяет ему покидать Калифорнию. Он ласково поцеловал девочку в щеку и похлопал мальчика по плечу, а затем, словно вся его жизнь сосредоточилась в пальцах правой руки, протянул ее Лейле. Она еле слышно поблагодарила его за музыку и приятное общество. Телохранители распахнули дверцы лимузина, и семейство Салем заняло свои места, помахав ему на прощание, в то время как федералы кинулись заводить свои машины и мотоциклы. Взревели сирены, и под восхищенные крики толпы лимузины и мотоциклы один за другим тронулись с места. Тут же рассеялись зеваки, и Остен остался один на пороге «Апасионады». Он чувствовал себя совершенно опустошенным, лишенным всяческих эмоций. Он был уверен, что никогда больше не увидит Лейлы Салем.
Два с лишним года, прошедших с момента их расставания, он не делал ни малейшей попытки связаться с Лейлой из опасения разрушить ее жизнь. И хотя у нее был его адрес — через отцовскую "Этюд Классик" в Нью-Йорке, — Остен не получил от нее ни слова. После их встречи Остен почти сразу познакомился с Донной, которая на время отвлекла его от воспоминаний о Лейле. Теперь, сидя в одиночестве в снятой нью-йоркской квартире, он гадал, где сейчас Лейла и слушала ли она последний альбом Годдара — тот, на котором были записаны мексиканские песни. Заинтересовало ли ее, почему эти песни привлекли внимание Годдара и почему он решил записать их? Достаточно ли она, иностранка, живущая в Мексике, разбирается в американском звукозаписывающем бизнесе, чтобы знать, что компания, выпускающая пластинки Годдара, занимается также распространением продукции "Этюд Классик"? А если так, не могла ли она предположить, что благодаря связям отца Остен ухитрился предложить две ее любимые песни прямо Годдару — также ее любимцу, — а тот включил их в свой очередной альбом?
Он с грустью подумал о Лейле, о том, что, возможно, ему больше никогда не встретить такую, как она, и, чтобы заглушить тоску, решил позвонить в «Ноктюрн». Он отправился на улицу к телефону-автомату, набрал номер Блейстоуна и попросил его указать секретарям, чтобы те не пропустили следующего письма из Белого дома.
Не успел Остен закончить фразу, как Блейстоун сообщил, что два таких письма уже пришли, осведомился, каковы будут инструкции по доставке. Остен постарался как можно спокойней распорядиться, чтобы всю почту немедленно отправили в лимузине компании на Сороковую улицу, где у входа в публичную библиотеку будет ждать посыльный. Он напомнил Блейстоуну об обычных мерах предосторожности, связанных с доставкой. Затем он позвонил Донне, сказал, что заедет к ней позже, сел в арендованную машину и поехал к библиотеке.
"Вы поступили мудро, похоронив в себе пианиста, — писала в своем первом письме женщина из Белого дома. — Вместо того чтобы просто переложить партию фортепьяно для других инструментов, подобно тому, как старые мастера перекладывали партию скрипки и человеческий голос, вы сочиняете, держа в голове целый оркестр.
Так же, как Шопен революционизировал фортепьянную технику, вы революционизировали использование синтезатора. Не для того ли, чтобы сочинять, исполнять и записывать без посторонней помощи?"
Она была права. Он отказался от фортепьяно, инструмента, на котором научила играть его мать, когда обнаружил, что оно ограничивает его возможности. Права она и в отношении использования синтезатора. Но слова "чтобы сочинять, исполнять и записывать без посторонней помощи" встревожили его. Хотя общеизвестно, что многие звезды рока в Соединенных Штатах и в Англии записывают свою музыку на собственном оборудовании — у некоторых из них дома полностью оснащены студии звукозаписи, — еще ни один музыкальный критик не заподозрил, что Годдар сочиняет, исполняет и записывает в одиночестве. Большинство писавших о его музыке склонны были признать, что он работает с несколькими тщательно подобранными исполнителями, которые слишком ценят свои доходы, чтобы разгласить их источник. Один из писак утверждал, ссылаясь на неназванный, но заслуживающий доверия источник, что во время записи своих песен Годдар сидит в студии за односторонним зеркалом, так что сам он видит свою группу, а они его нет.
Изобразив из себя посыльного, Остен подбежал к лимузину «Ноктюрна» и забрал письма. Затем он вернулся к своему автомобилю, проехал несколько кварталов и остановился у тротуара. Он распечатал новое письмо из Белого дома и торопливо просмотрел его.
"Я снова и снова слушаю ваш новый альбом, — писала она, — и испаноязычные песни кажутся навеянными реальными событиями.
Возможно ли, чтобы вы спели их сначала на публике, исключительно для одной из присутствующих, кого вы любили — или любите и поныне? Может быть, замужняя женщина? Вы могли петь это где угодно, хотя мне кажется, что наиболее подходящим местом явилась бы Тихуана — или то было в Сан-Диего, где-нибудь поблизости от отеля "Цель Коронадо"? Играют ли какую-то роль в вашей жизни эти места? И не является ли арабеска, вплетенная в один из рефренов, мечтой о тысяче и одной ночи и, одновременно, вашей любви?"
Весь в поту, он остановился. Вдруг — его сердце заколотилось от такой мысли, — вдруг женщиной, что пишет ему эти письма, окажется Лейла? Впрочем, если бы Лейла догадалась, что Джимми Остен — это и есть Годдар, разве не хранила бы она тайну своего друга и, побоявшись, что любое ее сообщение может попасть в чужие руки, не продолжала бы делать вид, что не знает, кто он такой? А что, если Лейла рассказывала кому-нибудь о музыке Джимми Остена — человеку, которому она доверяет, — и человек этот догадался, кто такой Годдар?
Но, даже если Лейла заподозрила в нем Годдара — а в ее поведении ничто на это не указывало, — разве стала бы она делиться подозрениями с кем-то посторонним, прежде чем написать ему самому? С другой стороны, каким образом кто-то еще — неизвестный, знающий только музыку Годдара, — смог так близко подобраться к истине? Он продолжил чтение, страшась и страстно желая узнать больше.
"Я пришла к заключению, что и Годдар Либерзон, и Борис
Прегель сыграли важную роль в вашей жизни — столь важную, что вы взяли себе имя одного из них и время от времени цитируете произведения обоих, словно в знак признательности. Поскольку оба они уже умерли, мне кажется бесполезным строить догадки, была ли им известна ваша тайна и не помогли ли они вам научиться сохранять инкогнито. Я ознакомилась с произведениями этих людей и сейчас стараюсь узнать еще больше — гораздо больше — об их жизни, полагая, что мои поиски помогут узнать больше и о вас — на случай, если мы когда-нибудь встретимся".
Значит, это не Лейла, подумал Остен, чувствуя, что попал в ловушку. Он торопливо пробежал глазами второе письмо. Здесь еще более детально анализировалась его музыка, причем целых две страницы были посвящены мексиканским песням и его измененным текстам, а на третьей странице перечислялись его музыкальные фразы, вдохновленные музыкой Прегеля и Либерзона. Разбор был почти безошибочным. Так мог написать лишь человек, обладающий глубочайшими познаниями, особенно в современной музыке, и, что еще важнее, сверхъестественной интуицией.
Его притягивала и пугала эта женщина из Белого дома. Случись им встретиться, гадал он, как защищаться от подобной принципиальности, чтобы не разоблачить себя?
Если бы у него появилась хоть какая-то догадка о том, кто она, он позвонил бы ей сию же минуту и представился менеджером Годдара или его сотрудником. Он бы заставил ее раскрыть карты и дал тысячу ложных разгадок. Не для того чтобы она обязательно поверила ему, ведь из газет ей известно, какая масса народу выдает себя за Годдара, или его помощника, или любовника (любовницу), или менеджера, или даже поставщика кокаина.
Три недели спустя, уже потеряв надежду, что она напишет снова, Остен позвонил Блейстоуну совершенно по другому делу.
— Президент вас снова домогается, — шутливо объявил Блейстоун. — Очередное письмо из Белого дома.
Остен распорядился отправить ему письмо уже опробованной Блейстоуном личной службой доставки и, когда конверт оказался у него в руках, поспешил домой. Когда он развернул заполненные аккуратной машинописью страницы, оттуда вывалилось несколько цветных полароидных фотографий. Женщина на снимках лежала обнаженной на большой кровати, и позы не оставляли сомнений, чем она занимается в момент съемки. На паре снимков был виден отражающийся в зеркале фотоаппарат на автоспуске. Пытаясь разглядеть на каком-нибудь из снимков ее лицо, он вторично просмотрел все и понял, что ни на одной из фотографий лица не видно.
Прежде чем прочитать письмо, он изучил фотографии еще раз. Она выглядела лет на двадцать пять — гораздо моложе, чем он решил, судя по ее письмам, — а тело ее было столь совершенно, что само по себе заслуживало того, чтобы быть обнаженным, — оно казалось трепетным, способным розоветь от легчайшего прикосновения, упругим, но не мускулистым; блестящее от пота, оно, благодаря своим безупречным очертаниям, вызывало ощущение свежести и чистоты — в общем, выглядело невероятно соблазнительным независимо от того, что могло принадлежать самой обыкновенной шлюхе.
Эта женщина возбуждала его, причем влечение возникало не в нем, не в его мозгу, оно, подобно звуку инструмента, тембр которого он не был в состоянии различить, — исходило от ее фотографий. Он поклялся себе, что выследит и отыщет ее и заставит отдаться ему с той же готовностью, откровенностью, страстностью, с какими она отдавалась собственным рукам перед камерой.
В надежде узнать ее имя и местопребывание, он перевернул последнюю страницу письма и, к великому своему разочарованию, увидел, что оно, как и предыдущие, не подписано. Тогда он начал читать сначала.
Так и не зная ничего о женщине из Белого дома, он чувствовал себя покинутым ею, точно так же, как когда-то чувствовал себя покинутым Лейлой Салем. По иронии судьбы из всех женщин, которых он знал, только эти две поняли и приняли его таким, какой он есть — хотя Лейла знала только Джимми Остена, женщина из Белого дома — только Годдара, а сам он не мог сблизиться ни с той, ни с другой.
Он часто пытался ближе сойтись с Донной, вовлечь ее в свою жизнь — чуть ли не так, словно подготавливал ее к встрече с заключенным в нем Годдаром. Но для Донны почти все рок-исполнители, за исключением нескольких талантливых певцов из ночных клубов, звучали фальшиво, оставаясь продуктом студийного оборудования и нахрапистой рекламы. Может быть, из-за того, что они с Остеном познакомились в "Ударе Годдара", Донна часто упоминала его в своих филиппиках, поскольку Годдар представлялся ей типичнейшим примером беззастенчивой эксплуатации достижений рока и прочей суррогатной музыки. Все, относящееся к Годдару, она считала намеренно неопределенным, от голоса с его нутряной искренностью до примитивных текстов и нарочито напряженного ритма.
Но главная вина Годдара, по мнению Донны, заключалась в том, что он всегда оставался алеатором, игроком в кости, ищущим смысл музыки в нигилистической спонтанности и бьющих на эффект свободных макаронических импровизациях, — не ради музыки, а ради публики, чье настроение непредсказуемо, как результат игры в кости. А еще, заявляла Донна, он добивается дешевого успеха у публики, наживая свой капитал и на музыкальном позерстве; что же касается его идиотского затворничества, то для нее это не более интересно или оригинально, нежели чрезмерная открытость других рок-звезд. В обеих этих крайностях, заключала она, нет ничего, кроме трюков, используемых крупными звукозаписывающими компаниями ради завоевания музыкального рынка: подольститься и облапошить массы невежественных белых и бесправных черных, заставив их принять диско-, рок- и панк-музыку в качестве единственно возможного чувственного выражения их чаяний и противоядия духовному отупению.
Насколько же различается, думал он, восприятие Донны и женщины из Белого дома, что писала в последнем послании:
"Постоянно импровизируя и развивая новые ритмические и мелодические возможности, вы продолжаете традиции величайших из выступавших на публике виртуозов — Баха, Листа, Бетховена, — которые понимали, что в музыке импровизация тождественна поиску смысла. На протяжении веков в музыке, по существу, господствовало разделение, как физическое, так и символическое, между композитором и исполнителем, а также между исполнителем и публикой. Вас запомнят как первого, кто соединил в себе композитора и исполнителя, а затем ушел в тень, оставив зачарованную публику наедине с ее эмоциями".
Если верить Донне, рок и диско вообще не способны произвести непреходящие ценности. Они лишь приводят популярную музыку к самому грубому и низкому общему знаменателю — извращенному ритму, сексуальной пантомиме и дурацким — типа "целуй меня, я вся твоя" — стихам. Она решительно соглашалась с Ральфом Эдисоном, для которого коммерческий рок-н-ролл являлся "брутализацией одного из направлений современной негритянской церковной музыки… отвратительным разграблением чужих культурных завоеваний". Она чувствовала, что, чем крупнее становится музыкальный бизнес, тем больше он подавляет все лучшие образцы музыки — в джазе, к примеру, — так как алчные звукозаписывающие компании выкинули классическую музыку и многое из лучших образцов популярной из своих каталогов, чтобы всеми силами и средствами поддержать рок и диско.
— И какие в результате возможности для записи остаются у черного музыканта? — гневно вопрошала она Остена. — Только посмотри, что произошло с объявленной Си-би-эс серией записей черных композиторов, начиная с восемнадцатого века и до наших дней! После выпуска десяти или двенадцати пластинок серию закрыли, вот что! Записал, к примеру, "Этюд Классик" хоть одного черного композитора? Или хотя бы музыканта? Было такое, Джимми?
Намекая на то, что распространением записей "Этюд Классик" сейчас занимается "Ноктюрн Рекордз", являвшийся для нее массовым производителем музыкального мусора, Донна обвиняла Остена и его семью в том, что они принадлежат к верхушке капиталистического общества, каковая составляет всего-то один процент от населения Америки, а владеет половиной акций всех объединений пайщиков, третью федеральных облигаций и всеми муниципальными, а также контролирует более чем девяносто процентов американских активов. Эти люди держат в руках капиталы и ресурсы страны, в то время как родители Донны вышли из того слоя населения, представители которого, все вместе, не владеют и пятью процентами личных активов.
Зная об экстравагантных тратах Остена, а также о том, сколько денег он выкидывает на частые поездки в Калифорнию, казавшиеся ей совершенно ненужными, Донна считала его избалованным ребенком, которого целиком и полностью обеспечивает богатый отец, и открыто осуждала как его зависимость от отцовского благосостояния, так и источник оного. Сколько бы ни было у нас с тобой общего, говорила Донна, экономическая пропасть между нами столь глубока, что ничто — даже музыка — не способно преодолеть это препятствие.
Она часто ссылалась на "Мою жизнь в рабстве", мемуары бывшего раба Фредерика Дугласа, говорившего, что негры любят спиричуэлс, предшествовавшие блюзу, только потому, что они отражают страх, отчаяние и боль, которые испытывают насильно оторванные от родной земли люди. Тем, чем когда-то для рабов были спиричуэлс, стал теперь для черных исполнителей и черной публики рок; помогая ослабить протестантские путы, он также подчеркивает их страстное желание примирить то, что они, потомки рабов, никогда примирить не смогут: порядок и богатство белого человека с хаосом и нищетой черного. Хотя тексты рока часто напоминают спиричуэлс и на первый взгляд кажутся нежными, на самом деле они сексуально стерильны, прагматичны и настолько же духовно бедны и лишены любви, как все существование черного человека в культурном пространстве белого.
Слушая Донну, Остен ощущал, как рушатся, одно за другим, его глубочайшие убеждения. Даже когда они предавались любви, от ее слов ему становилось не по себе и он не хотел делиться с ней всем без исключения. В минуты самой необузданной страсти единственная мысль, словно вырванная из текста музыкальная фраза, мучила Остена: если Донна узнает всю правду о Годдаре, она категорически отвергнет его, и никакие любовные утехи не смогут возвратить те пылкие чувства, что она сейчас к нему питает.
Между тем все ее нынешние чувства на самом деле несостоятельны и вызваны тем, чего она не знает — и даже не догадывается — о его жизни.
Донна часто ставила пластинки Домостроя, особенно когда они с Остеном предавались любви. Она утверждала, что эта музыка приводит ее в соответствующее настроение, и считала, что неприязнь Остена к композитору вызвана обыкновенной мужской ревностью.
Не желая обсуждать Домостроя как человека, Остен вместо этого пускался в рассуждения о его музыке, никогда при этом не забывая скрывать свою излишнюю осведомленность. Он не отрицает, говорил Джимми, что музыка Домостроя узнаваема, не укладывается в обычные рамки и частично даже может быть признана оригинальной. Затем он рассказывал Донне истории о Домострое, что ходили в кругах, близких к звукозаписывающему бизнесу.
В качестве мистификации один неизвестный музыкант из Лос-Анджелеса как-то передрал «Октавы», самое известное произведение Домостроя, завоевавшее сразу после публикации Национальную премию, высшую музыкальную награду страны. Чтобы сбить с толку Домостроя, плагиатор представил свою работу (под вымышленным именем и другим названием) всем крупнейшим музыкальным издательствам Соединенных Штатов — включая "Этюд Классик", которое десятью годами ранее впервые опубликовало «Октавы». Как и рассчитывал плагиатор, все издательства, включая «Этюд», отвергли работу, сочтя ее слишком рассудочной и фрагментарной. К унижению — и ярости — Джерарда Остена и величайшему удовольствию "Переулка жестяных кастрюль",[20] редакторы «Этюда» не только не узнали «Октавы», но отклонили это сочинение, указав в своем письме плагиатору, что некоторые места в присланной работе заставляют вспомнить творчество Патрика Домостроя! Разве эта мистификация, спрашивал Остен Донну, не свидетельствует о том, что «Октавы» — сочинение изначально заурядное, если не сказать больше, и Национальную премию оно получило скорее благодаря связям Домостроя, нежели своим достоинствам? А как насчет утверждений прессы, будто под видом издательской нужды в корректурах и различных вариантах его нотных записей Домострой тайно использует дюжины юных музыкантов, многие из которых являются также его сексуальными партнерами и время от времени пишут за него?
Донна горячо возражала. По ее мнению, появление мистификации означает лишь то, что и через десять лет после публикации «Октавы» по-прежнему опережают свое время, будучи слишком самобытными для объективной оценки. Она напоминала Остену мнение журнала «Тайм», согласно которому именно для того, чтобы доказать свою непохожесть на других современных композиторов, сам Домострой и затеял этот розыгрыш. Теперь, говорила она, любой ребенок, мало-мальски осведомленный в музыкальном бизнесе, знает, что обвинения в скрытом использовании музыкальных рабов были сфабрикованы левым нью-йоркским таблоидом, который ненавидел Домостроя как активного, яркого, шумного оппонента с противоположного края политической сцены. Донне эти обвинения говорили лишь о положении дел в музыкальном бизнесе, где серьезного, высокоинтеллектуального композитора из-за того, что мораль его не укладывается в привычные рамки, может публично линчевать свора музыкальных гангстеров, ревнующих к его успеху у публики.
Увлеченность Донны Домостроем продолжала мучить Остена. С момента их встречи на вечере у Джерарда Остена она не скрывала своего интереса к музыке Домостроя, так что теперь Остен винил себя за то, что вообще дал ей возможность познакомиться с этим человеком. Похоже, что Домострой своими ловкими комплиментами добился для себя постоянного места в ее душе, и Остен просто из себя выходил, слушая, какое впечатление произвели на нее интеллект и прямота композитора и как хочется ей встретиться с ним и послушать его побольше. Она настолько пристрастилась к музыке Домостроя, что даже дурной характер этого человека ничего для нее не значит! Разве не умаляет она, пусть и непреднамеренно, ту роль, что играет в ее жизни Джимми Остен? Ну конечно, Остен — человек, лишенный творческих способностей, и его вкусы в музыке она не разделяет, а спит с ним, вероятно, просто по причине отсутствия кого-то более подходящего.
После каждого эмоционального столкновения с Донной, отдаляющего их друг от друга, Остен возвращался к письмам из Белого дома. Он перечитывал их снова и снова и всякий раз испытывал все большее замешательство.
Именно в таком состоянии духа он пребывал в тот день, когда получил пятое и последнее из писем.
"Вы, несомненно, уже убедились, что я не только уважаю ваше двойное существование, но почитаю его абсолютно необходимым для творчества. Вы поступаете совершенно правильно, отгородившись от всех тех, кто, доведись им только узнать, кто вы такой, тут же вмешаются в вашу жизнь, пытаясь изменить как ее, так и ваше искусство.
Недавно я читала письма Шопена, который полагал, что музыка рождается в душе композитора и совершенно не зависит от обстоятельств его жизни. Вот что он писал одному из самых близких друзей:
"Не моя вина, если я, словно гриб, что выглядит съедобным, но отравит, когда вы сорвете и съедите его, считаюсь кем-то другим, нежели есть на самом деле. Я знаю, что никогда никому не был полезен — но в действительности я не слишком полезен и самому себе".
В другом письме он сравнивает себя со "старым монахом, что потушил огонь в своей душе". А незадолго перед смертью он писал:
"Все мы суть инструменты, созданные неким великим мастером, каким-то Страдивари, которого более нет, чтобы нас настроить. В грубых руках мы неспособны издавать новые звуки и заглушаем в себе ту божественную музыку, которую никто никогда не в силах из нас извлечь".
Не то ли и вы думаете о себе? Если да, то позвольте заверить вас: я люблю Годдара за его музыку, другими словами — за его душу, и если мы когда-нибудь встретимся, я безошибочно ее распознаю. Я буду любить вас, даже если вы окажетесь ядовитым грибом, или старым монахом, или конченым человеком, которого некому исправить.
Я уверена, что вам необходимо оставаться тем, кто вы есть, и я уважаю вас за это. Надеюсь, что вам небезразлично узнать, кто я. Я студентка, изучаю драматургию и музыку, и, хотя мечтаю познакомиться с вами, чтобы заверить в искренности своих чувств, я решила ради вашей музыки, ради Годдара, что это письмо будет последним. Желаю вам всего хорошего. Прощай,
Годдар. Прощай, любовь моя".
Итак, она не сотрудница Белого дома, но, если верить штемпелю, нью-йоркская студентка, изучающая драматургию и музыку, которая, вероятно, через каких-то знакомых на Капитолийском холме достала конверты Белого дома, чтобы он сразу обратил на них внимание. Но зачем, гадал Остен, она послала ему эти интригующие интимные письма, не говоря уже о фотографиях, если не собиралась как-то с ним познакомиться?
Он снова и снова рассматривал фотографии в надежде обнаружить хоть какую-то ниточку, ведущую к ней. Глаза его скользили по изящным, гармоничным, едва ли не целомудренным линиям ее тела, тщетно пытаясь отыскать малейшую информацию, способную пролить свет на ее личность. В конце концов он понял, что нечто на одном из снимков вызывает в нем странное чувство, будто он видел ее раньше — гораздо раньше, чем получил от нее письмо. Пристально вглядываясь в фотографию, он позволил свободно течь мыслям в поисках всевозможных ассоциаций и обнаружил наконец, что ощущение дежа вю оставляет композиция снимка. Однажды он видел изображение женщины — женщины, вспомнить которую не мог, — снятой под тем же странным углом, но он никак не мог понять, где и когда. Он точно знал, что это была не Донна или какая-нибудь из женщин, с которыми он встречался в Калифорнии, и не та бойкая мексиканская официантка из отеля «Апасионада», что подавала завтрак и пыталась соблазнить его, показывая фотографии, где была снята голой. Возможно, конечно, что женщина из Белого дома расположила камеру и приняла такую позу, чтобы фотография стала специально скомпонованной, но это маловероятно. Остен достаточно разбирался в фотографии, чтобы понять: для такого снимка камера должна быть расположена настолько близко к полу, что даже опытная модель не сможет сказать, не глядя в объектив, какая часть ее тела попадет в кадр. Что, если полароид на штативе, отразившийся в зеркале, был преднамеренной хитростью? Что, если опытный фотограф сделал эти снимки с расчетом обратить максимальное внимание на прекрасные икры, бедра и ягодицы девушки, а затем отскочил от аппарата? Что, если именно для фотографа — а не для Годдара — столь откровенно позировала она?
Хотя Остен по-прежнему не мог вспомнить ни ту, другую, фотографию, ни модели на ней изображенной, он не мог отделаться от чувства, что это был кто-то знакомый.
Чем больше он убеждался, что видел уже подобную фотографию, тем труднее ему было отыскать ее в памяти. Вдруг, когда он уже был готов оставить это бессмысленное занятие, его осенило, и перед его мысленным взором предстал снимок, похожий на тот, что он держал в руке. То была фотография Вали Ставровой!
Более того, это была любимая фотография отца Остена. В один из своих нечастых визитов в отцовскую квартиру Остен увидел ее на тумбочке возле отцовской кровати, на том месте, где раньше стоял портрет Леоноры, матери Джимми.
На фотографии, сделанной еще до ее встречи с отцом, Валя была облачена в черное трико с длинными рукавами и, в отчаянной попытке выглядеть то ли звездой немого кино, то ли советской балериной, томно откинулась в старомодном шезлонге. Дабы обратить внимание на ее формы и подчеркнуть линии икр и бедер, фотограф выбрал необычный угол съемки и еще более увеличил эффект, соответствующим образом скомпоновав и обрезав снимок.
И угол съемки, и композиция, и обрез фотографии Вали и фотографии, что лежала перед ним, были одинаковы. Возможно ли, гадал Остен, что оба снимка были сделаны одним человеком? Шансов мало, однако он ничего не теряет, ухватившись за эту ниточку. Он узнает у Вали имя фотографа, отыщет его и как-нибудь выяснит, что это за безликая обнаженная.
Чтобы не возбудить подозрений у Вали, Остен решил не спрашивать у нее о фотографии по телефону, а дождаться подходящего момента. А он тем временем займется другой веской уликой. Если женщина из Белого дома действительно изучает музыку и драматургию, как она утверждает, то ее разнообразные познания, знакомство с творчеством Либерзона и Прегеля, а особенно ее отступления, касающиеся жизни Шопена, позволят без особого труда выследить ее по курсам истории музыки, которые она слушала в последнее время. Поскольку на всех ее письмах стоит нью-йоркский штемпель, логично проверить Джульярдскую школу, а для начала расспросить Донну, которая не только была тамошней студенткой, но еще, время от времени, посещает музыкальные курсы в других нью-йоркских школах.
Как бы между прочим Остен попросил Донну выяснить, изучают ли в Джульярде музыку Годдара Либерзона или Бориса Прегеля. Оба, объяснил он, были близкими друзьями его семьи, и ему бы хотелось сообщить отцу, что музыка их не забыта. Просмотрев несколько последних проспектов и расспросив кое-кого по телефону, Донна сообщила Остену, что, насколько она может судить, в Нью-Йорке Либерзон и Прегель не входят в какой-либо из основных курсов обучения, хотя их музыке могут быть посвящены специальные семинары в аспирантуре. Тогда он так же небрежно осведомился, известен ли ей какой-то курс, уделяющий Шопену достаточное время, чтобы изучать его письма. Его отец, объяснил он, любитель обсуждать самые разнообразные аспекты жизни Шопена, и Остен постоянно чувствует себя полным ничтожеством, когда заходит разговор на эту тему; особенно его интересует одно письмо, на которое несколько раз ссылался отец и где Шопен сравнивает себя с грибом. Не знает ли Донна, где он мог бы отыскать что-нибудь об этом?
Донна, удивленная такому совпадению, рассказала ему, что всего несколько недель назад один из ее профессоров читал как раз это письмо на семинаре по музыкальной литературе.
С трудом сдерживая охватившее его возбуждение, он спросил, нельзя ли ему время от времени посещать семинар вместе с ней, чтобы набраться знаний и поразить отца. Обрадованная столь неожиданным интересом к тому, что почитала смыслом собственной жизни, Донна ответила, что с удовольствием возьмет его с собой на следующий семинар.
На другой день, в надежде вытрясти из Вали имя и местопребывание человека, сделавшего столь пикантный снимок, Остен остановил машину у манхэттенской квартиры отца под предлогом найти в библиотеке Джерарда Остена кое-какие материалы для своей курсовой работы. Он выбрал время, когда отец должен был находиться в своем кабинете в "Этюд Классик".
Горничная отправилась доложить о его приходе и, вернувшись, проводила его в тренажерный зал, где помимо механизмов для похудения и укрепления мускулов находились также две сауны. Зал этот отец Остена подарил Вале на день рождения. В шифоновом халате, сквозь который просвечивали контуры ее грудей и темнел треугольник в паху, Валя медленно крутила педали велотренажера, в то время как приборы перед нею регистрировали скорость, кровяное давление, пульс, расстояние, на которое она «уехала», и количество калорий, затраченных на это.
Придя в замешательство от ее вида и тут же вспомнив о "белье настроения", Остен сообщил, что подождет ее в библиотеке. Он уже выходил, когда Валя, приятно удивленная его смущением, предложила составить ей компанию, пока она не покончит с требуемыми милями. Он сел на скамью и изо всех сил постарался изобразить беспечное дружелюбие.
Валя сбросила вес. Остен заметил, как постройнела мачеха, какой гладкой стала ее слегка загорелая кожа. Она отращивала волосы, и локоны роскошными волнами спадали на плечи, доходя до грудей. Не тронутые косметикой брови и ресницы подчеркивали голубизну ее глаз и нежно-розовый оттенок губ.
Расспросив его об учебе, она с жаром принялась рассказывать о собственных успехах в фигурном катании. Она просто создана для коньков, говорила Валя. Всякий раз, когда она катается на катке Рокфеллеровского центра, целые толпы собираются поглазеть, люди фотографируют ее, и она даже получила несколько предложений сняться в кино от продюсеров, увидевших ее на льду. Увы, с томным вздохом добавила она, это повышенное внимание к ее персоне только злит Джерарда и возбуждает его ревность и подозрения. Выскользнув из халата и ступив в сауну, она попросила Остена не повторять при отце то, что она ему рассказала. Он пообещал молчать, а несколько минут спустя вежливо отвернулся, когда она вновь появилась и намеренно, в чем он не сомневался, прошла обнаженной к стенному шкафу за свежим халатом. Валя предложила подождать, пока она примет душ, и, когда дверь в ванную закрылась за ней, Остен направился в отцовскую комнату, сел на край кровати и взял с тумбочки фотографию, что привела его сюда.
Он тут же понял, что был прав: сходство между позой Вали и женщины из Белого дома было просто невероятным.
— Нравится? — спросила Валя.
Он обернулся и увидел ее облаченной в просвечивающий пеньюар.
— По-моему, прекрасный снимок, — ответил Остен, глядя на фотографию.
— Я не о карточке, глупыш; я имею в виду вот это, — показала она на пеньюар. — Твой отец купил его мне в наш медовый месяц, в Париже.
— Он просто очарователен, Валя, — заверил ее Остен. — В нем ты похожа на Ольгу из "Евгения Онегина".
— Ольга! Не очень-то любезно, Джимми! — осуждающе воскликнула Валя и продекламировала:
В чертах у Ольги жизни нет.
Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне:
Кругла, красна лицом она.
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне.
Остен почувствовал, что краснеет.
— Я не то имел в виду, Валя, — проговорил он. — Я хотел сказать — как Мадонна, вот и все! Но скажи мне, кто сделал этот снимок? Он просто великолепен!
— Тебе вовсе не интересно, кто его сделал, — возразила Валя. — Ты стесняешься, как мальчишка. — Притворяясь, будто вспоминает, кто же это ее сфотографировал, она села рядом с Остеном и, опершись ему на плечо, чтобы взглянуть на снимок, прижалась грудями к его спине. Ее волосы коснулись его щеки.
Все так же небрежно он повторил свой вопрос, и Валя, по-прежнему настроенная весьма игриво, хрипло прошептала ему в ухо, что не понимает, почему его это так интересует. Даже Джерард Остен, ревнивец по натуре, никогда не спрашивал ее об этом. Неужели Джимми, поддразнивала она, ревнует ее к фотографу?
Испугавшись, что она откажется отвечать, если он так и будет напролом добиваться от нее правды, Остен прекратил расспросы, добродушно улыбнулся и поставил фотографию на место. Почувствовав, что он собирается встать и уйти, Валя, продолжая опираться на него, потянулась за фотографией и, задумчиво рассматривая ее, поведала, что выглядела так, когда прибыла в Америку из Советского Союза. Хотя прическа может показаться провинциальной, ее, прямо перед отъездом, делал лучший парикмахер Ленинграда.
Остен хранил молчание и благоговейно смотрел на фотографию, пока, наконец, Валя кокетливо не сболтнула, что мужчина, сделавший снимок, был в нее влюблен. Она заверила Остена, что их отношения прекратились задолго до того, как она встретила Джерарда, но они по-прежнему добрые друзья. Валя придвинулась, прижавшись к его бедру, и Остен понял, что, если сейчас он оставит ее недовольной, она ни за что не расскажет, кто был тот мужчина. Ожидая, когда она заговорит, он вдыхал аромат ее духов и чувствовал, что она возбуждена; ее близость возбуждала и его самого. Он повернулся к ней, положил руку ей на плечо и осторожно притянул к себе, так что голова ее легла ему на плечо и волосы защекотали лицо. Щеки Вали загорелись румянцем; дыхание ее участилось. Она все еще держала в руках фотографию, но у нее хватило выдержки аккуратно поставить ее на тумбочку, прежде чем обхватить руками лицо Остена и вплотную приблизить к своему. Затем губы ее раскрылись, взгляды их встретились, и он увидел, как прекрасны и невинны ее глаза. Он подумал, что если когда-то и недолюбливал ее, то теперь неприязнь осталась в прошлом.
Когда Остен был уже готов поддаться минутной слабости, он вспомнил об отце — его губы, почти серые от старости, целовали ее всего несколько часов назад, его руки, испещренные коричневыми пятнами, держали ее точно так же, как держит сейчас Остен. Ему стало мучительно стыдно, и тогда он деликатно высвободился и встал. Не произнеся ни слова, она тоже поднялась и потуже затянула на себе халат.
Не испытывая сомнений в причинах поступка Остена, она прошла вслед за ним в библиотеку и наблюдала за тем, как он просматривает книги, снимая их поочередно с полок. Чтобы задержать его, Валя спросила, по-прежнему ли он хочет узнать, кто сделал ее фотографию, и, прежде чем он успел ответить, сообщила, что снимок сделал Патрик Домострой, старый приятель, который представил ее Джерарду Остену в тот вечер, когда она познакомилась с Джимми и Донной.
Остен был совершенно сбит с толку. Неужели Домострой как-то связан с письмами из Белого дома? Мог ли он сфотографировать ту обнаженную женщину?
Исследуя фотографии из Белого дома с увеличительным стеклом и набором для снятия отпечатков пальцев, Остен, к изумлению своему, обнаружил, что единственные отпечатки принадлежат ему самому. Случайность ли это, спрашивал он себя, или автор писем столь тщательно оберегал свое инкогнито, что стер со снимков все следы?
Потом он отнес снимки в фотолабораторию и дожидался там, пока их не увеличили до размера развернутой газеты. В результате он еще более уверился в непостижимой, захватывающей красоте пропорций этого тела. Чем дольше он смотрел на нее, тем больше его завораживала пленительная непорочность ее дерзкой наготы. Ее длинные пышные волосы, на всех фотографиях закрывающие лицо, казались искусно уложенными, чтобы скрыть также и контуры плеч. Мысль о том, что она может навсегда остаться безликой и безымянной, сводила его с ума и заставила методично и страстно исследовать ее шею, груди, линию живота, форму бедер в надежде отыскать родинку, шрам, хоть что-нибудь, чему он однажды отыщет пару на теле из плоти и крови.
Он отметил необычно большие ареолы ее грудей. Лишь однажды он видел такие — у своей бывшей любовницы, домохозяйки, бывшей в то время на седьмом месяце беременности. Но в обнаженной из Белого дома ничто не выдавало беременности.
Во время своего неожиданного визита к отцу Остен улучил минутку и, оставшись в спальне один, переснял фото Вали. На следующий день он проявил пленку, сделал отпечаток и сравнил с увеличенной фотографией. Валя была одета, а женщина из Белого дома обнажена, женщин фотографировали в совершенно разной обстановке, но когда он положил карточки рядом, сходство угла съемки и поз оказалось совершенно невероятным. И хотя столь же невероятным показалось ему, что два фотографа сняли своих моделей под столь причудливым, почти извращенным углом, все же могло и такое случиться.
Помимо всего этого, еще одно обстоятельство беспокоило Остена. Донна говорила ему, что собирается позвонить Патрику Домострою и попросить его сделать обстоятельный разбор техники ее игры. Это, утверждала она, поможет ей решить, принимать ли участие в Варшавском конкурсе. Международный фортепьянный конкурс имени Шопена проводится раз в четыре года, так что, если она не попытается в этом году, другого шанса может и не представиться.
Остен не сомневался, что Домострой не преминет воспользоваться таким удобным случаем, чтобы приударить за Донной, ведь на приеме, где они познакомились, композитор и не думал скрывать, что она привлекла его внимание. А еще Остену пришло в голову, что Донна может нечаянно сообщить Домострою какие-то факты, которые позволят неким заинтересованным лицам распознать в нем Годдара. Тем не менее у него не было ни малейшего повода убеждать ее не встречаться с Домостроем. Да и что, в конце концов, такого разоблачительного может рассказать Донна Домострою, если только она не предполагает больше, чем показывает? Насколько знал себя Остен, он никогда не разговаривал во сне.
Остен направился в «Лейтмотив», лучший в Нью-Йорке магазин товаров для наблюдения, охраны, спасательных работ и расследований, рассчитанный на зажиточных частных сыщиков и просто богатых людей, пекущихся о своей безопасности. Он купил миниатюрный магнитофон с голосовым управлением, способный записывать двенадцать часов без остановки, а также параболический микрофон, мощность которого позволяла ловить, усиливать и записывать звуки на расстоянии в одну треть мили.
В надежде найти женщину из Белого дома, прежде чем она найдет его сама, Остен стал чаще наведываться в Джульярд и тщательно изучал всех женщин из того семинара по музыкальной литературе, где обсуждались письма Шопена.
Пользуясь, словно меркой, фотографиями женщины из Белого дома, он тут же исключил всех тех, чьи фигуры явно не соответствовали фигуре на снимках, и в итоге сократил количество кандидаток до шести. Дальше от фотографий помощи было мало. Они не сообщали ничего, кроме того, что автор писем из Белого дома была белой. Все остальные характеристики, как то: рост, вес, размер одежды, особые признаки — были смазаны позами, игрой света и тени на теле, а также углом съемки, который либо укорачивал, либо растягивал ее конечности. Тем не менее дальнейшие наблюдения утвердили его в мысли, что только три из шести возможных претенденток могут оказаться женщиной на фотографиях. Единственным способом убедиться, что одна из них та, которую он ищет, это проверить в интимной обстановке — не просто ее тело, на которое может походить дюжина других, но также умственные способности, познания в музыке, вкусы, мысли и ассоциации. И даже тогда нелегко будет сделать вывод, ибо все его подозрения были по меньшей мере смутными. Что, если сходство между двумя фотографиями просто случайно? Что, если женщина, на которую падет его выбор, окажется никак не связанной с Белым домом или с кем-то из служащих?
Затем он осознал самую большую из проблем, стоящих перед ним: если окажется, что писала ему одна из этих студенток Джульярда, не попадет ли он, слишком явно расспрашивая о темах, затронутых в письмах, в ловушку, расставленную ею или кем-то, стоящим за ее спиной? Не узнает ли она в нем Годдара раньше, чем он убедится в том, что именно она его корреспондент из Белого дома? Готов ли он к подобному риску, тем более в Джульярде — настоящем рассаднике музыкальных сплетен? К тому же как он объяснит Донне интерес к ее сокурсницам? Готов ли он примириться с возможностью потерять Донну, чтобы найти женщину из Белого дома?
Добавляла сложностей и вероятность того, что фотографии сделал Домострой. Даже если так, Патрик мог все же не знать, как ими собирается распорядиться женщина. И почему бы ему в таком случае не ответить на вопрос Остена, кто она такая? С другой стороны, если снимал Домострой и знает, зачем это делал, значит, либо женщина служит орудием в его руках, либо он в ее, и любая попытка Остена расспросить его сразу же вызовет подозрения. Если Остен пойдет к Домострою и начнет допытываться о вещах, которые может знать из ее писем только Годдар, не равносильно ли это признанию в том, что он и есть Годдар? Этого нельзя не учитывать, когда имеешь дело с Патриком Домостроем, морально разложившимся человеком, вполне способным на шантаж.
Продолжая посещать семинар по музыкальной литературе в Джульярде, Остен пришел к выводу, что одна из трех кандидаток вызывает у него особенный интерес. Звали ее Андреа Гуинплейн. Она была однокурсницей Донны, так что не понадобилось особой хитрости, чтобы внушить Донне мысль познакомить их в кафетерии школы, излюбленном его месте для изучения кандидаток на роль обнаженной из Белого дома.
Сначала Андреа показалась Остену чуточку выше и, пожалуй, более худощавой, чем женщина на фотографии; с другой стороны, он понимал, что необычный угол съемки мог исказить фигуру. Остену казалось, что слегка угловатая линия бедер женщины из Белого дома просматривается и у Андреа, хотя у обнаженной и не было такой роскошной вьющейся гривы. Чем больше он думал о том, что мог бы вычислить женщину, которую ищет, тем сильнее волновала его перспектива порыться в мозгах у Андреа, ведь если это она писала Годдару, то ее душа возбуждает его гораздо сильнее, чем тело.
А еще он думал, как непохожи Андреа и Донна. Донна величава, ее чувственность бросается в глаза — Андреа женственна и изящна. Донна, в каком-то смысле, была решительна и напориста — Андреа же просто жизнерадостна. И наконец, слабая вероятность того, что Андреа может оказаться женщиной из Белого дома, наполняла Остена вожделением. Ему больше не хотелось Донны.
В своем воображении он представлял автора писем женщиной, которую желал всегда, женщиной, которую почти обрел — и потерял, — Лейлой. Возможно ли, что он обретет ее в Андреа?
Остен напоминал себе, что следует действовать осторожно, он ни при каких обстоятельствах не должен выдать себя, ибо если это действительно Андреа писала письма, то, конечно, она надеется, что в любую минуту ее может окликнуть Годдар, и любой внезапный к ней интерес заставит ее насторожиться.
И все же он хотел ее. Его тянуло к ней не только потому, что она, возможно, написала эти удивительные письма, но и потому, что Андреа была обольстительна сама по себе. Но при этом ему не давала покоя мысль о Патрике Домострое: если тот в самом деле фотографировал обнаженную из Белого дома и если натурщицей была Андреа, значит, следовало быть готовым к тому, что Домострой окажется другом этой очаровательной женщины, может быть, даже ее любовником, по крайней мере достаточно близким человеком, чтобы сделать в высшей степени компрометирующие снимки ее любовных безумств. И все же Остен так жаждал близости с Андреа, что решил пойти на риск и сблизиться с ней, чтобы понять, наконец, не она ли была автором писем и был ли Домострой тем человеком, который ее фотографировал.