Сведения о брожении среди туземцев стали известны губернатору еще до того, как ван Эгмонт добрался до фактории. Организованного восстания не было. Сожжение и разграбление факторий в приграничных областях колонии разрозненными группами жителей лесных деревень было делом обычным. Деревни сжигались, тех, кто остался и не убежал вглубь леса, жестоко наказывали, фактории отстраивали заново. Все шло давно налаженным порядком. Ничего особенного.
Сроки выхода из леса экспедиции уже были на исходе, и губернатор, беспокоясь за судьбу своего предприятия, приказал отправить несколько автомашин с солдатами к фактории № 201 и ждать художника.
На другой день после гибели Черной Пантеры Бубу знаками показал ван Эгмонту, что у фактории появились белые люди и какие-то необычные существа. Оро за несколько часов вывел его из леса.
Необычными существами оказались автомашины, на одной из которых художник выехал в Леопольдвилль. Через пару дней ван Эгмонт уже встретился с губернатором.
Правдиво и резко я изложил графу Кабеллю свои впечатления от экспедиции в Итурийские леса. Говорил, чувствуя себя среди страшных призраков, забывая моментами, где я и кто меня слушает. Курчавый затылок Тумбы с приставленным к нему пистолетом был реальнее, чем напомаженная голова губернатора, и о забитом безруком старике рассказывать в золоченом салоне тяжелее, чем где бы то ни было. Швырнув в лицо графу заключительные горькие и грубые слова, я, взволнованный своей обличительной речью, вскочил и, не откланявшись, выбежал вон, хлопнув зеркальной дверью. Скандального следствия, обвинения в убийстве и ареста я не боялся. Хотя со стороны губернатора месть была вполне возможной.
«Черт с ним, пусть делает, что хочет: прохвост получил оплеуху, для начала это уже неплохо. Воображаю, какую он скорчил физиономию, когда за мной с грохотом захлопнулась дверь. У него был взрыв ярости! — с удовольствием думал я. — Разумеется, мне вслед полетели ругательства и бешеный топот тоненьких старческих ножек!»
Каково же было мое изумление, когда на следующий день в мой скромный пансион явился сам личный секретарь господина губернатора и в отменно учтивых выражениях сообщил, что его превосходительство благодарит за доклад и просит, не упуская никаких мелочей, повторить сказанное в письменном виде.
— А пока что, — сообщил чиновник, — его превосходительство дал распоряжение капитану Адрианссенсу арестовать капрала Богарта и препроводить его в Леопольдвилль для строжайшего следствия, а сам капитан получил выговор.
Когда секретарь, расточая улыбки и поклоны, наконец удалился, я оторопело поглядел ему вслед, протяжно свистнул и подтянул брюки, они были куплены в дешевом магазине и по небрежности на размер больше. Ну и дела! Потом еще долго я глядел на дверь, через которую вышел чиновник.
Что за черт… Ничего не понимаю! Вот тебе и колонизатор…
Я долго стоял посреди комнаты и держал себя за нос, что у меня всегда служило признаком напряженной работы мысли. Подвох? Но в чем? Отдал под суд капрала… Непонятно, решительно непонятно. Равнодушие или злобная и мстительная ярость — это возможно, но внимание к критике и такая готовность исправить указанные недостатки? Откуда они, да еще у бельгийского губернатора? Снова и снова обдумывал ситуацию, пока, наконец, не понял: и среди колонизаторов могут быть неплохие люди. Граф Кабелль просто невероятно оторван от действительности и толком не знает, что творит за его спиной разная мелюзга. Будучи человеком жадным, из-за получения приоритета владения нефтеносными землями готовым пойти на любое преступление, он одновременно может желать и восстановления законности в том, что его лично не касается. Почему? Зачем? Для обеспечения собственного положения? Прикрываясь гуманностью легче избежать ответственности за махинации с заявками. Не все ли равно? Пусть богатеет белый губернатор, лишь бы он облегчил судьбу своих черных подданных!
И я погрузился в составление обширнейшего доклада. Приходилось не один раз совещаться с личным секретарем, который настойчиво советовал не торопиться и убеждал переписать отдельные разделы доклада, дабы не упустить ни одной подробности, так как подобный документ от незаинтересованного лица исключительно важен, он будет представлен в личную канцелярию короля. И дело продвигалось отнюдь не быстро. Тем временем стали поступать сведения, подтверждающие, что мне удалось пустить в ход машину правосудия, и материалы, подбрасываемые в ее жерло, стали механически перемалываться. Из канцелярии губернатора начали поступать справки о снятии капрала Богарта с занимаемой должности, затем об исключении его из армии и, наконец, о предании суду. Позднее поступили копии циркулярного распоряжения о запрещении частным лицам называть личные владения по своей фамилии и о переименовании населенного пункта Чонбевилль в Либрвилль, о переселении его жителей в другое место и так далее.
Стояли невыносимо жаркие дни, я писал, переписывал и снова писал. Проходило несколько дней, и ко мне поступали новые радостные свидетельства моего успеха. Нужно бороться во что бы то ни стало, порядочные люди есть всюду. Надо стучаться во все двери, какая-нибудь дверь обязательно откроется. Если взяться за дело посмелей и понапористей, то успех будет!
Я внутренне успокоился, вновь появилась жажда творческой работы, на сей раз она толкала к описанию увиденного и пережитого. Дни уходили незаметно, росла и стопка исписанной бумаги. Не возвращаться же в Париж с пустыми руками, неплохая будет книга, пожалуй, страниц на пятьсот. Две связанные между собой повести «Тэллюа, или Начало одного путешествия» и «Бубу, или Конец одного путешествия». Эти повести будут ядром книги. А затем? Последуют рассказы, которых еще нет, но они будут написаны. А заглавие книги?
Приключения в Африке — это не больше, чем острый соус, вкусная приправа для тяжеловесного блюда, которое должен проглотить мой читатель. Нужно постараться показать всем свободным и культурным людям мнимость их свободы и независимости, показать золотую нить, ведущую от их носа прямехонько к хозяйской руке. Книга будет направлена на разрушение иллюзии о самостоятельности порядочного человека и его мышления в условиях капитализма. Я должен показать: в этом мире невозможно быть нейтральным, мир разделен на два непримиримых лагеря. Волей или неволей каждый стоит на какой-то стороне боевой баррикады, и в этом обманчивость невключенчества. Но это не все. Книга должна быть направлена против равнодушия порядочного человека, поскольку равнодушие — это злейший враг свободы, радости и красоты на земле.
Да, все ясно, название книги «Цепи и нити». Да, и только так!
Цель книги и будущей жизни ясна. А вот способы достижения… Гм…
Худое лицо ван Эгмонта с резко очерченными линиями, такое решительное и волевое, вдруг нахмурилось, стало неопределенным, расплывчатым и растерянным.
Раньше ему все казалось проще и легче, как новый реформатор он мог говорить себе длинные речи с беспрестанным повторением слов «нужно», «должно», «я обязан». Но по мере привыкания к культурной жизни большого города ван Эгмонт стал чувствовать, что почва под его ногами становится все более зыбкой. «Вскочить на подножку поезда», «взять за горло» и прочие выражения в том же роде в условиях леса казались одичавшему человеку вполне понятными. Но здесь он стал уже думать в ином плане. Писать ли картину? Издать ли книгу? Издать ли альбом фотографий, может быть, рисунков?
Денег оставалось мало, по приезде в Европу их уже не будет. Вполне ясно, нужно опять работать. И как его будущие хозяева взглянут на политические выступления против капитализма, в конечном счете против них самих? Самую маленькую статейку можно напечатать только при условии, если она выгодна редактору. Кому нужны его разоблачения? Моральный уровень редакторов, издателей и книжных торговцев он прекрасно знал: это либо равнодушные люди, либо грабители. Как раз те, против кого он и хочет выступать…
Страшное смущение, растерянность и сомнение в себе постепенно овладели его сознанием. Особенно тревожил вопрос, с чего начать по приезде… Уезжать не хотелось и не хотелось ослаблять живость впечатлений африканской среды.
— Слушайте, ван Эгмонт, на кой черт вам тащиться в Европу, не повидав Верхнюю Катангу? Это кусочек Европы, но африканской! Такого чуда вы еще не видели! Да, именно чуда! Садитесь в мою машину, и махнем со мной прямо на юг. Вы водите автомобиль? По хорошему шоссе весь путь мы с вами одолеем в три дня. Решайтесь! Стоит ли здесь сидеть в ожидании вашего парохода?
Предложение бельгийского инженера де Фосса было с радостью принято ван Эгмонтом, тем более что посещение Катанги входило в его планы.
Дорога оказалась глинобитным шоссе длиной в тысячу километров. В Кассаи к Нижней Катанге она вилась по склонам гор и холмов, среди нескончаемых лесов и редких плантаций. Потом дорога стала взбираться все выше и выше, пока не вынесла нас на высоту в полторы тысячи метров, на необозримые просторы плоскогорья Верхней Катанги — выжженную солнцем степь, изредка оживляемую участками девственного леса, ветрозащитными полосами недавно насаженных эвкалиптов и полями арахиса, кукурузы, проса и сорго. Вдоль обочин дороги стеной стояла высокая слоновая трава или колючий кустарник. Как странно было увидеть сухие листья и слышать их мертвый шелест! Как непривычен день без дождя! Вечера и ночи стали прохладными, исчезла такая тягостная в Конго влажность воздуха, теперь даже дневная жара легко переносилась. Мы чувствовали себя бодро и вели машину по очереди, коротая время мирными спорами и неспешными разговорами.
Сверху, с веранды крохотной придорожной гостиницы, небольшая деревня, лежавшая у подножья холма, была видна как на ладони. Я все же вынул из чехла бинокль и молча долго рассматривал все происходящее там внизу, на расстоянии едва ли двухсот метров.
Дождя со вчерашнего утра не было, и над главной улицей деревни висело облако пыли: там возбужденная толпа жителей, галдевших и размахивающих руками, вприпрыжку двигалась за каким-то темнокожим человеком в грязном и мятом белом костюме, стоптанных белых туфлях и продавленной белой шляпе. В его руках болтался красный чемоданчик. Через каждый десяток шагов странный человек останавливался, и толпа мгновенно со всех сторон вплотную прижималась к нему. Человек ярким платком вытирал лицо, затем вынимал из кармана огромную металлическую гребенку, широким жестом фокусника снимал шляпу и минуты две-три расчесывал волосы, затем доставал из чемоданчика толстую тетрадь и карандаш, делал какую-то запись, дымя папиросой. Наконец, водружал на нос огромные черные очки и смотрел на ручные часы. Толпа в изумлении то замирала, то одобрительно гудела. Человек продвигался дальше, а потом начинал повторять все снова.
Мы сидели на крохотной веранде и завтракали, рядом стоял видавший виды, но всегда готовый к дальнему пробегу автомобиль.
— Послушайте, де Фосс, что там происходит? Ничего не понимаю!
Де Фосс усмехнулся:
— Обычная в этих краях история. Подсекают на блесну.
— Кто? Кого? Это забава?
Инженер равнодушно поглядел вниз, пожал плечами и отхлебнул кофе.
— Это рыбная ловля. Шахтер, благополучно отработавший на предприятиях нашего Горнопромышленного Союза Верхней Катанги положенный контрактом срок в пять лет, иногда получает честный расчет и бесплатное «приданое»: костюм, шляпу, ботинки и чемоданчик с разной галантереей. Потом отдел кадров забрасывает его вот сюда, в центральные районы Конго, в страну балуба. Здесь его возят по деревням в качестве приманки — парень демонстрирует населению чудеса нашей культуры. Вы видели — все сгорают от любопытства и зависти. Еще бы! Ведь сегодня это богатство находится в руках незнакомца, а завтра может принадлежать любому здоровому селянину, если только он решится в вербовочном листе напротив своего имени поставить крест, своими руками и вполне добровольно повесит себе на шею жестяной талон с номером. Потом будет и выпивка! Сейчас вербовщик поджидает вон там, в большой хижине в конце улицы — туда к нему, как к рыбаку, этот парень подведет косяк глупой рыбы. Он играет роль блесны. Все согласно инструкции, никакого насилия, все на добровольных началах. Культура? Ха! Ха! Поняли, наконец?
— Первый раз в Африке я вижу такие несомненные проявления человечности по отношению к туземцам. Неужели из родных деревень будущих рабочих везут сначала на автомашинах, потом по железной дороге, их кормят, и они спят на специальных базах. А как чисто готовится похлебка и каша! Да и порции были, на мой взгляд, достаточные… Очень отрадно, де Фосс! Такая гуманность вашему Горнопромышленному Союзу обходится в копеечку, не так ли?
— Эй, гуманист, смотрите вперед повнимательней: в траве может скрываться камень или рытвина! Сами понимаете, поломка машины на безлюдной африканской дороге длиной в тысячу километров — большая неприятность. Так вот о человечности. Помните: пока негр живет в своих природных условиях без соприкосновения с нами, он ничем не отличается от любого другого животного или насекомого, и проявлять к нему человечность просто нелепо. Но негр, повесивший себе на шею жетон с номером, переходит в разряд домашних животных, скажем, он становится ломовой лошадью с клеймом на крупе. Объективной ценности живая тварь в лесу не имеет, а эта, сидящая в вагоне, дорого обходится хозяину… Она — скоропортящийся товар, и ее приходится беречь. Доставка завербованного на расстояние в 800 или 1000 километров нашей фирме обходится, как вы изволили сказать, не в копеечку, а в 10 000 франков. Ну-ка, подумайте над этой цифрой! Как же в этих условиях не быть заботливым?
Машину вдруг тряхнуло, что-то застучало под ногами. Мы испуганно выскочили и долго осматривали шины, колеса, вал и коробку передач. Но все обошлось удачно, и после короткого перекура мы покатили дальше.
— Так почему же рабочих не набирают в Верхней Катанге, вблизи от завода?
— Их просто там нет. Верхняя Катанга — по многим причинам малонаселенный край. Потомки тех туземцев, которые здесь жили до нашего прихода, теперь работают на плантациях и полях Союза — фирме надо кормить двадцать тысяч своих черных рабочих и две тысячи белых служащих.
— Гм… Этих потомков тоже подсекли на блесну, де Фосс?
— Еще проще: у них подсекли землю. По существу, она же была ничейная. Хозяин, истощив один участок земли, переходил на другой. По генеральному договору с государством наша монополия получила право на использование десятков миллионов гектаров земли. Ковыряться с мотыгой стало невыгодно, сельскохозяйственным рабочим фирма платит почти как промышленным: те и другие ей одинаково ценны, вернее, кукурузная крупа нужна не менее, чем медь. Они взаимно связаны.
— Однако у французов и португальцев я видел другое: там силой набирают рабочих, и половина из них погибает в пути!
Де Фосс насмешливо свистнул в ответ: он свысока относился к португальцам и французам.
— Э-э, там еще слишком велик человеческий резервуар, и незначительный спрос на людей легко покрывается даже в условиях бессмысленного разбазаривания рабочей силы. Здесь не то. В Катанге потребность в людях велика, и она растет с каждым днем. В начале века наши заводы строились руками местных рабочих, но когда предприятия выросли, люди исчезли — они плохо выносили условия строительства. Поэтому пришлось набрать множество агентов, которые стали рыскать по Нижней Катанге и добывать там рабочих. В те времена контракт заключался с начальником района, а не с рабочими. Дал взятку и получил нужное тебе число голов. Гнали всех, кто попался под руку — старых, больных, лишь бы по количеству выполнить задание. Гнали пешком. Первая половина списывалась в пути, по прибытии в заводские бараки и вследствие полнейшей неустроенности быта выбывала вторая. Огромные деньги летели на воздух, а районы набора отодвигались дальше на север, и людей все же не хватало, и с каждым годом эта нехватка становилась острее. Перестроить систему набора рабочей силы вынудил рост производства. С 1928 года принудительный набор запрещен и заменен личной вербовкой. Скверный хозяин по необходимости стал хорошим. Вот приедем на завод — не то увидите! Раскроете глаза, мой мальчик!
Однажды из-за горизонта на юге показалась черная туча, вязкая и тяжелая, как раз там, куда вело шоссе.
— Наконец-то гроза надвигается! — озабоченно заметил я.
— Надвигается не гроза, а Европа! — не без гордости ответил де Фосс.
Через час солнце потускнело и запахло гарью.
Мы въехали в Катангу — сокровищницу несметных богатств: Колвези с обогатительным заводом и бурыми отвалами медной руды; Жадовилль с электролитными установками и золотым блеском чистой меди; желтый Лубумбаши с серными рудниками и очистительным заводом; Лудуга и Лу-ена, посыпанные угольной пылью; розовые от примеси марганца ручьи в Кисенге; черно-фиолетовые пирамиды урановой руды в Шинколобве, кобальтовой в Руаши и оловянной в Лубуди.
Это — Африка?
Не верится… Вдоль политых мазутом и посыпанных углем железнодорожных путей высятся разноцветные горы руды, блестят аккуратные штабеля металлических болванок, громоздятся небоскребы ящиков, бесконечно тянутся ряды железных бочек. Непрерывно отходят тяжеловесные составы, увозящие из Катанги чистый цинк, кадмий, вольфрам, тантал… С грохотом мчатся поезда — одни к морю с добытыми в Катанге богатствами, другие от моря с новыми, более мощными орудиями труда — тяжело бьется могучий пульс производственной жизни. Катанга никогда не спит, днем и ночью, в три смены работают ее заводы и шахты. Поникшие пальмы, чахлые кусты и хилая трава — все серое и черное от пыли и копоти, как закопченные склады и мастерские, как заводские корпуса и жмущиеся к ним рабочие бараки. Трубы дымят не отдыхая, и едкая сажа повисла в воздухе. В клубах красного, черного и желтого дыма устало плывет серое солнце, подгоняемое пронзительными свистками, грохотом, лязгом и глухим ворчанием машин. Во всех направлениях спешат люди в грязных спецовках, их руки и лица черны, блестят только глаза: ну, да — это Эссен или Льеж, Донбасс или Уэльс! Прокопченные пальмы, опутанные электрическими проводами, не воспринимаются глазом как признак тропиков, а чернолицые рабочие в грязных комбинезонах не кажутся африканцами: они могли бы быть немцами или англичанами, поднявшимися из угольных забоев и не успевшими помыться!
Какое удивительное богатство!
О Верхней Катанге говорить нельзя: ее нужно показать! Лишь художник в силах как следует дать представление об этом чуде! И вдруг я задумался. Это же обычные индустриальные пейзажи, я мог бы сфотографировать такие же в Европе и Америке.
Шести- и семизначные цифры годовой добычи только поражали: они громко кричали и захватывали, но ничего не объясняли. Разные руды сотнями тысяч тонн добываются на всех континентах. Ни пейзажи, ни цифры не открывали мне пока непонятного лица Верхней Катанги. Мысль скользила по поверхности, а нужно было вникнуть в самую суть этого явления… Уже потом, бессонной ночью, я вдруг понял: ключ к пониманию чуда Верхней Катанги лежит не в коллекционировании цифр и не в экзотике труда, а в людях, потому что люди, и только африканцы, сделали этот край таким удивительным. Здесь мало быть наблюдателем, нужно быть человеком и попытаться сердцем постигнуть виденное. Нужно видеть!
Днем я наблюдал, как африканские шахтеры, равнодушно надвинув на лоб шлем с лампочкой, входят в клети, чтобы нырнуть под землю на глубину двести метров, а ночью подолгу смотрел на рослые фигуры в брезентовой спецодежде, в широкополых шляпах и синих очках — как они в тучах искр ловко и умело разливали в формы расплавленный металл. На рассвете приемщик с книгой и карандашом в руке проверяет готовое литье, а вот лаборант на закате спокойно и серьезно рассматривает какую-то колбу… Это — конгомани? Это же братья тех, кто с перьями в волосах и шкурами на плечах не так давно для меня исполнял священные пляски!
«Это не старая Европа, — думал я, — это кусочек молодой Африки, и такой она будет когда-нибудь вся целиком, но как и при каких условиях это может произойти? Где сила, могущая сначала переделать африканцев, а потом дать им счастье? Неужели эти сила — англичане и бельгийцы?!»
— Наше несчастье в том, что растем мы слишком быстро и не можем рассчитывать на естественный приток из Европы всяких неудачников и пьяниц, — объяснял де Фосс, показывая в рабочих поселках выстроенные Горнопромышленным Союзом для своих черных рабочих общественные кухни, дома отдыха, больницы и детские ясли. — У нас уже почти двадцать тысяч африканцев, переделанных из земледельцев, скотоводов и охотников в армию промышленных рабочих. Собрать и объединить общими условиями труда и быта такую массу туземцев и, главное, научить их очень многому — это значит умножить фактор числа на фактор социального роста. Экономическое явление перерастает в явление социальное, а затем уже в политическое.
— У вас рождается африканский пролетариат?
— Вот именно. В Африке с опозданием на сто лет начался знакомый нам по Европе исторический процесс и с теми же последствиями. Младенец, едва появившись на свет, уже начинает пробовать силы: стачка в 1921 году, волнения в 1926 и 1927 годах, забастовки в 1931 и 1932 годах, беспорядки в 1935 году. Скверно, а? Чуть не каждый год социальные конфликты… Будущее будет еще более сложным. Разумеется, мы это понимаем и кое-что предусмотрели, — де Фосс многозначительно подмигнул, кивнув на несколько белых домиков.
— Это индивидуальные семейные квартиры.
— Вы собираетесь к этим нескольким домикам пристроить еще девятнадцать с половиной тысяч?
— Мы не так глупы, мой милый. Производство требует пока две сотни технически квалифицированных специалистов — мастеров, лаборантов, учетчиков, приемщиков. Для них мы и строим такие домики. Только им одним мы создадим условия, похожие на наши собственные. Но потребности растут. Будет время, оно уже недалеко, вот здесь, в Кипуши, вместо трех с половиной домиков будет стоять три с половиной тысячи. В них будут жить черные аристократы. Эта прослойка будет предана нам душой и телом. Она всегда будет разъединять недовольную рабочую массу. Понятно? На нее мы и будем опираться. Черный цвет их кожи будет работать на нас, белых. Если ломовая лошадь осваивает чтение, письмо и счет, она перестает быть животным и становится человеком! Вот тут-то нам и потребуется столь вами обожаемая гуманность, и нами созданного человека необходимо сразу же перетащить на нашу социальную сторону. Видите? — де фосс глазами показал на кусты, позади которых щебетала стайка чистенько одетых черных ребятишек под надзором няни в белом халате.
— Мы выращиваем новых людей Африки, как фермер растит породистых цыплят. Наши черные рабочие деньгами получают лишь жалкий прожиточный минимум, а вот услугами мы им выплачиваем еще столько же, если не больше. Почему? Потому что в Верхней Катанге мобильные людские резервы — бемба и балунда — давно исчерпаны, сейчас мы подвозим сюда балуба из Нижней Катанги и Кассаи, но и этого становится мало. Заводские вербовщики теперь работают уже в районе Ломами, где я встретился с вами, то есть на границе Экваториальной провинции. Наши кадровики подумывают уже о массовом наборе рабочих в Уганде и Танганьике, там из черного населения едва освоено процентов тридцать. В порядке профилактики наши рабочие несколько раз в год проходят медицинскую проверку, и их лечат. Им дают отдых в специальных домах и сытно кормят. Но, чтобы у них от самомнения не закружились головы, мы постоянно в той или иной форме делаем им напоминание. Например. Балуба и баконго, конголезцев и угандцев помещаем в бараках вперемежку. Хи-хи-хи!
Я с недоумением посмотрел на собеседника.
— Что в этом смешного?
— Месяц тому назад здесь, в Кипуши, во время очередной племенной драки было зарезано бритвами около пятидесяти человек!
Я задумчиво вертел в руках случайно купленную брошюру о Катанге. Де Фосс, внимательно взглянув на меня, снова заговорил:
— От этой резни финансовому отделу убыток. Отделу кадров — беспокойство, но нашему с вами делу, делу белого человека, желающего культурно и спокойно жить в Африке, — прямая выгода.
— Да неужели? Почему же?
— Нас здесь мало — раз. Мы не кровожадные звери и просто желаем, чтобы черномазые своим трудом обеспечили нам возможность болтаться на автомобиле по колонии, осматривать заповедники и готовить материал для прогрессивных книг об Африке — это два. Хотите еще, милый ван Эгмонт?
— Довольно.
— Теперь я вижу, что вы меня поняли, — де Фосс повернулся к черным детям, все еще чинно игравшим под надзором величественной няни в чепце и форменном белом платье, — в заключение моего показа Катанги я покажу вам самое главное. Заметьте себе, ван Эгмонт, главное!
Он глазами выбрал наиболее взрослого мальчика, стоявшего поодаль с книгой в руке. На мальчике сиял чистенький белый костюмчик с тщательно отутюженными складками. Заметив, что два белых господина смотрят на него, мальчик вежливо приподнял полотняную шляпку, поклонился и сказал:
— Добрый день, месье!
— Подойди сюда, мальчик! — кивнул ему де Фосс.
Мальчик подошел и снова вежливо приподнял шляпку и повторил:
— Добрый день, месье!
Де Фосс прощупал его взглядом с ног до головы.
— Тебя хорошо покормили в интернате?
— Да, месье!
— Что ты читаешь? Покажи-ка книгу!
Мальчик послушно повернул книгу обложкой вверх. С обложки на нас смотрел симпатичный конопатый проказник с рыжими вихрами, торчавшими в стороны вокруг головы на манер солнечных лучей, и задорно улыбался. Внизу стояло название: «Детские годы Наследного Принца БОДУЭНА».
— Я читаю книгу о нашем любимом принце, — ровный голосом, как на уроке, произнес мальчик.
— Нравится?
— Да, месье. Очень. Мы любим нашего принца! — лицо мальчика решительно ничего не выражало.
— Ну иди, мальчик. Спасибо!
— Добрый день, месье, — мальчик приподнял шляпку, поклонился и степенно, как взрослый, отошел в сторону.
— Видели? Рассмотрели?
— Да, конечно!
— Запомните его, ван Эгмонт! Это ваша встреча в Африке — самая замечательная!
— Кто этот мальчик? — изумился я.
— Это новый человек Африки!
В Жадовилле я зашел в рабочие бараки. Теснота. Ни одного больного и много пьяных. Я стоял один, насквозь пронизываемый взглядами, потом вышел, вобрав голову в плечи, точно в ожидании удара в затылок. Удара, конечно, не было.
За грудой строительного материала увидел опрокинутую телегу, на ней сидящих рабочих: один читал затрепанную газету, другие зачарованно слушали перевод. Потом зашумели и заспорили. Говорили на языке банту, но до моего слуха долетело несколько французских слов, как видно, заученных недавно, новых — «коллективный договор», «страхование», «забастовка»…
«Нет, — подумал я удовлетворенно, — медицинская помощь для взрослых и сладкая кашка для детей — это не великодушная подачка и даже не рациональное отношение к людям труда, господин де Фосс! Это боевая добыча, силой вырванная африканцами из лап их хозяев. Да, именно хозяев, но не владельцев, как это было еще совсем недавно. Больше того: эти черные люди в спецовках — не просто африканцы, а заводские рабочие, и этим все сказано. Пролетарии! Сегодня они вырвали кашку, а завтра вырвут ключи от здешней кладовой несметных богатств.
Им не хватает только одного — руководства. Явится оно, и Катанга станет свободной, и свободным будет все Конго, себя и своих собратьев, тех, кто сегодня еще в перьях и шкурах, освободит рабочий с газетой в руке!»
— Его святейшество папа весьма обеспокоен ростом социального недовольства среди наших рабочих, — задумчиво говорил темнолицый аббат Нкото. Он только что прибыл из Леопольдвилля, и я долго добивался возможности наедине поговорить с ним. — Поэтому особое внимание верховный пастырь уделяет выдвижению священнослужителей из конголезцев — вот таких, как я. Именно на наши плечи возложена благодарная обязанность внести спокойствие в смятенные души африканцев, оторвать их от земных волнений и вернуть к Богу. Это великое и почетное задание. Мы его, конечно, выполним.
Дородный и красивый аббат скромно опустил глаза, его лицо все еще светилось гордостью и довольством. Я напряженно слушал: этого он никак не ожидал. В церковном саду было тихо, лишь сонно жужжали насекомые, да доносился скрежет какой-то машины — невдалеке шла стройка.
— Вы так горячо обвиняете бельгийцев в жестокости, а нас, цивилизованных конголезцев, в каком-то предательстве наших национальных интересов. И напрасно! Нет, нет, господин ван Эгмонт, вы этого мне прямо не сказали, я это понимаю, но такое заключение само собой напрашивается из всего хода ваших мыслей: англо-бельгийцы — эксплуататоры, значит и мы, их помощники, — тоже эксплуататоры или, по крайней мере, прислужники. Это не верно!
Он остановился. Подумал и веско продолжал:
— Экономический и культурный рост и у вас в Европе сопровождался многими отвратительными явлениями, все дело только в том, что у вас этот процесс растянулся на сотни лет, и поэтому все накладные расходы теперь стали малозаметными. Наша страна не идет к культуре, она прыгает в нее головой вниз: земледельцы и охотники в течение нескольких лет превращаются в рабочих, а вожди и знахари — в предпринимателей. Человеческие души в огне такого фантастического перерождения неизбежно сгорают! Это так естественно, господин ван Эгмонт! Строя заводы для себя, бельгийцы в конечном счете строят их и для нас. Я — не агент иностранцев, я — конголезский священник, преданный душой и телом бельгийцам потому, что они раз и навсегда меня самого поставили на путь, по которому идут все культурные люди Европы. Если я — агент, то самого себя, моей семьи, моего общественного круга. Мой старший брат — крупный торговец фруктами; мы происходим из бедного местного племени бемба, но брат женат на дочери одного из выдающихся вождей балуба. Балуба до прихода бельгийцев имели могучее государство, и тесть моего брата — влиятельный феодал, человек знатный и богатый. Мой младший брат сейчас учится в бельгийском университете. Мы не о бельгийских интересах печемся, а о своих собственных, конголезских, об интересах родины, поймите, мсье ван Эгмонт! Мы — патриоты! Конго и Бельгия — это одно и то же: ведь мы — лучшая часть нашего народа, единственно образованная его прослойка, мы имеем право на руководство, не так ли? Мы те, из числа которых когда-нибудь будут выходить архиепископы, министры, миллионеры и ученые.
Аббат замолчал, строго посмотрел на меня и твердо, с убеждением закончил:
— Англо-бельгийцы и просвещенные конголезцы — это не две силы, а одна. Второй силы здесь нет!
— Мы — вторая сила в Верхней Катанге!
Мистер Джон Гопкинс ван Ларт ласково улыбнулся и провел пухлой ручкой по лакированной поверхности стола так, как будто бы любовно гладил своего собеседника и Верхнюю Катангу.
Голливудские фильмы изображают американских инженеров, работающих в диких дебрях где-то за границей, как рослых, сильных и грубых парней. Заместитель директора американских урановых разработок в Шинколобве был мал ростом, бледен и толст, но зато источал доброту. Ван Эгмонт сидел в его затемненном кабинете. Они пили холодное пиво, и американец развивал приезжему художнику и будущему автору книги о Конго свои мысли о перспективах развития Африки вообще и этой колонии в частности.
— Да, не удивляйтесь! — приятно склонив лысую голову набок, говорил ван Ларт. — Мы здесь вторая и в будущем ведущая сила. По моей фамилии вы сами видите, что мой отец был бельгийцем, а мать — англичанкой. Я — надлежащий человек на надлежащем месте, чтобы быть и представлять в Верхней Катанге Америку, страну, тысячами нитей связанную и с Бельгией, и с Британией: американский бизнесмен в Конго — друг среди друзей. Таково положение сейчас. А тенденции? На кого работает время? В экономике, мистер ван Эгмонт, оно всегда работает на самого сильного, а это значит — на самого богатого! Капиталы Горнопромышленного Союза уже сейчас достигают полумиллиарда долларов, лет через тридцать они перевалят за миллиард. Гора денег, а? Еще бы! Но дядя Сэм, сэр, еще богаче, его могущество растет быстрее, чем объединенные силы англичан и бельгийцев, и на определенном этапе нашим сердечным друзьям окажется выгоднее включить нас в свой союз, а потом, может быть, передать нам на хранение ключи от своей подземной сокровищницы. Не поднимайте так удивленно брови! Где вы храните деньги, мистер ван Эгмонт?
— В банке, сэр.
— И какой банк вы предпочитаете?
— Самый мощный, он надежнее.
Американец долго молчал, улыбался и кивал головой: он как будто еще слышал тающую в воздухе соловьиную трель.
— Я так и думал, — наконец подтвердил он, — когда-нибудь то же подумают и наши друзья: они не глупее нас с вами. Приятно иметь всякого друга, но еще приятнее иметь среди друзей могучего великана. Ведь так, а? Все дело в динамике развития. Время всех нас ведет доброжелательной, хотя зачастую и жесткой, рукой. Великан ненароком может и больно толкнуть, но у него широкая спина, и за ней удобно прятаться. Однако это не все. Вы, мистер ван Эгмонт, происходите из старой страны — Голландии, англичане и бельгийцы также полны предрассудков, выраженных в колониальных порядках. Положение наших друзей в отношении африканцев очень сложное. С другой стороны, Америка никогда не имела колоний — это демократическая и свободная страна, она с чистыми руками приходит в Африку.
Сэр, посмотрите на Южную Америку! Именно там особенно видны плоды нашего общеполезного труда. Мы приобщаем к нашему образу жизни сто пятьдесят миллионов людей, давая им работу! В Южной Америке даже самое маленькое государство имеет свой национальный флаг и всегда им размахивает, но самый большой, обратите внимание, сэр, там всегда наш! Самый большой небоскреб там — всегда наш! Вот вам идеал и вот вам перспектива: поверьте, Африку ожидает судьба Южной Америки!
Мы всем защитники и всем друзья, мы — вторая сила в Верхней Катанге, а третьей здесь не бывать!
— Мсье ван Эгмонт! Вставайте! Скорее! На ремонтном началась забастовка!
Сквозь сон ван Эгмонт слышал голос врача Рообрука и чувствовал, что его трясут за плечи. Вчера номера в гостинице оказались занятыми, и художник устроился на ночь на веранде заводской больницы. Вечером он с доктором долго и горячо спорил и несколько раз сказал, что очень хотел бы увидеть настоящую африканскую забастовку. Сказал вечером, а уже утром подвернулся такой великолепный случай!
Было уже часов восемь утра, когда они энергично зашагали к ремонтному железнодорожному заводу. По дороге врач успел сообщить: забастовка будет мелкая, скучная и недолгая. На маленьком заводике разгорелся спор из-за порядка оплаты сверхурочной работы.
Площадь перед заводом и заводской двор были еще пусты. У открытых ворот скучали человек двадцать белых полицейских с винтовками в руках и офицер.
— Даже ворота не заперты! — сердито сказал художник, словно чем-то разочарованный. — А где же штрейкбрехеры?
Рообрук захохотал.
— Успокойтесь! Здесь Африка! Штрейкбрехеров у нас нет и не бывает — для этого нужно иметь безработных и резервную армию труда: наскоро привезенный из деревни земледелец не может заменить металлиста, а металлисты бастуют. Здесь специалистов про запас не готовят, это опасно. Да и локаут здесь также невозможен. Вот вам характерные черты африканской забастовки! Как видите, ворота не заперты, потому что забастовка экономическая. Пошумят, поторгуются и договорятся, обе стороны друг в друге нуждаются. Слышите галдеж? Это вчерашние бунтари идут из бараков на поклон к дирекции! Только диким шумом под окнами вначале подготовят свои позиции. Они это любят. Ну смотрите!
Гул толпы, слышавшийся уже несколько минут, быстро нарастал, превращаясь в нестройный рев. Полицейские лениво бросили в сторону сигареты и приготовились. Врач и ван Эгмонт отошли в глубину двора. За забором показалась толпа. В просвете ворот выстроилась цепочка спин полицейских, дальше бурлила плотная масса рабочих, десятки курчавых черных голов, сотни гневно вскинутых рук, и над всем этим плакат — старое брезентовое полотнище, наспех привязанное к двум бамбуковым шестам. Между пятнами нефти и рваными дырами на брезенте в беспорядке были рассыпаны корявые буквы, можно было с трудом понять смысл надписи: «НЕТ — БЕЛЬГИЯ, СВОБОДА — ДА!»
Офицер тоже понял надпись.
— Назад! Назад! Оторвитесь от толпы! — заревел он сквозь невероятный шум своей команде. — Живо! Вглубь двора! Лезьте в окна!
Полицейские повернулись и под градом насмешек побежали через двор к окнам завода. У ворот толпа остановилась, вполне довольная легкой победой. С улицы, сзади, напирали сотни людей, дети и женщины все же протиснулись вперед. И только тогда из окон грянул залп.
Все последующее потом вспоминалось с удивительной ясностью — команды и выстрелы, крики и проклятия, отчаянные попытки стоявших впереди людей отодвинуться назад. Десяток людей повалились. Четверо раненых, прежде чем упасть на грязный асфальт двора, сделали вперед несколько шагов. Через них потащили назад уроненный ими же плакат, но полицейские захлопнули ворота, полотнище повисло между их створами. По дырам и пятнам нефти, по косой и безграмотной надписи теперь наискось протянулась полоса свежей крови…
В эту ночь я, потрясенный, не спал, делал наброски сцен забастовки, и они удавались. Рождалась серия рисунков, которая должна показать историю конголезца, затянутого в жестокую производственную машину, начиная от ловли на блесну в лесной деревушке и до гибели у заводских ворот с плакатом в руках. Серия будет называться: «Нет — Бельгия, Свобода — да!». Легко работая карандашом и кистью, я думал:
«Напрасно дирекция объясняла все случившееся горячим темпераментом конголезцев, и стреляли полицейские не из-за бесчинства забастовщиков. Толпа вела себя очень смирно. Через ночь экономическая стачка быстро переросла в политическую демонстрацию. Повинен не темперамент туземцев, а замусоленная газетка, иногда попадающая в руки черных пролетариев. В нее стреляла полиция, в этого невидимого организатора, то есть в пробуждающееся политическое сознание африканцев. Она стреляла в политическую идею — идею Освобождения! Да, Верхняя Катанга — это сокровищница, но не только минеральных богатств! Это, прежде всего, сокровищница новых людей, которым суждено бороться, умирать и побеждать! Серый брезент плаката сами колонизаторы поливают рабочей кровью, и он неизбежно станет красным знаменем…
Третья сила в Африке есть, и только ей одной принадлежит будущее!»
Голым людям в лесу свободы не добыть. К людям в кожаных фартуках, стоящим с защитными очками на носу у пылающих горнов, ван Эгмонт подойти не смог, не сможет и в будущем: шорты и шлем в рабочих бараках мешали не меньше, чем в Итурийском лесу.
Волей-неволей нужно было возвращаться в Париж, и ван Эгмонт стал готовиться к отъезду. Он был желателен, но уже не в той мере, как раньше. Его чувства не иссякли, нет, они стали более подвластны разуму.
Наступило время отъезда. Он взошел на пароход, успокоенный и довольный, руку будущего Мореля оттягивал портфель: в нем лежала рукопись — его оружие в предстоящей схватке.
Солнце клонилось к закату. Лайнер казался необычайно величественным розовым храмом. Невольно рождалась мысль — он создан только для сверхлюдей и ничто земное не может коснуться этого чудесного порождения нашего гения. Да, это была плавучая выставка европейского великолепия!
Судно медленно набирало ход, и за бортом все скорее и скорее уходили назад шлюпки и грузовые баржи, оживленный рейд, большой порт, раскинувшийся на берегу город Матади и видневшиеся вдали гряды невысоких гор. Исполинские машины работали как будто шутя, и пассажирам на палубе казалось, что колосс стоит на месте, возвышаясь над водой как грандиозный розовый храм: но только что далеко внизу на несказанно синей глади воды покачивался оранжевый баркас с грузом ярко-желтых бананов и тощие негры, запрокинув головы, приветливо блестели ослепительными улыбками, и вот уже вокруг ничего нет, только лениво вздыхающий океан, проникновенная голубизна, переходящая в золото, желанная прохлада и неясный силуэт уплывающей назад земли.
— Господа, с Африкой покончено! — бодро звучит чей-то голос в белой толпе пассажиров. — По крайней мере, для меня! Тьфу!
Под общий одобрительный смех в сторону сиреневой дали за корму летит маленький плевочек.
Ван Эгмонт, вглядывавшийся пристально в свое прошлое, не расслышал оглушительных гудков парохода, но слова пассажира дошли до его сознания, и суровое лицо, обожженное беспощадным солнцем, вдруг осветилось улыбкой.
«Покончено? С Африкой? Нет. Не для меня. Крепко набросила она на мою шею петлю и теперь потащит вперед. Какое счастье, что я не могу вывернуться, даже если бы когда-нибудь и захотел — это выше моих сил и в этом мое спасенье».
Так думал Гайсберт ван Эгмонт, сидя за столиком на палубе. Возвращающийся странник зажег сигарету, затянулся, положил ее в пепельницу и опять задумался, пока сигарета не превратилась в пепел.
— Сейчас исчезнут последние очертания Африки! — сказал кто-то рядом.
Ван Эгмонт подошел к перилам и долго смотрел в сиреневые сумерки. Это было прощание с живыми и мертвыми. Сжав зубы, он молча славил безвестных героев. Спустившись в каюту, торопливо вынул из чемодана пачку коротких брюк песочного цвета и взял со столика шлем. Минуту стоял задумавшись. Кабинка парижского портного… Бонелли… Он въехал в Сахару с тщательно начищенными пуговицами… Как это было давно… Резким движением ван Эгмонт раскрыл иллюминатор и швырнул вещи в море.
«Все. Это — смерть героя. Теперь некогда будет красоваться перед самим собою. Да здравствуют засученные рукава!»
В сиреневой мгле океана несется сияющий огнями гигантский лайнер, точно он рвется домой — из страны дикости, бедности и отчаяния в царство сытого довольствия и культуры. Его зарево огней на мили видно кругом.
Плавучая выставка нашего великолепия! Творение гениев, доступное лишь для сверхлюдей!
На самой верхней палубе широко раскинулось несколько роскошных помещений — гостиная, столовая, спальная, личный плавательный бассейн. Это — salons de luxs.
В погоне за чудовищными прибылями не мало промышленных и финансовых тузов бывает в Африке, но преимущественное право заказывать билеты на салон имеет его превосходительство и его сиятельство губернатор и представитель короны. Вот и на этот раз салон занят по распоряжению губернатора. Но сановник внезапно заболел, и в салоне едет, как сообщили капитану, его дальняя родственница.
Она вошла в салон, небрежно глядя по сторонам и надменно поджав губки, и стояла, пока прислуга, раскрыв чемоданы, развешивала в шкафу платья и расставляла перед зеркалом предметы туалета. Когда все ушли, дама заперла дверь и огляделась.
Какая роскошь! Шик! Красота! Несколько минут с восхищением она бродила по комнатам, все пробуя на ощупь — шелк, бронза. Все настоящее. Да, салон — прелесть, старый верблюд не врал! Он плохо заплатил, да еще дал поручения, но такое возвращение — ничего не скажешь! Мечта. А поручения… Что же… Они для будущего пригодятся: новые связи, новые деньги.
Но деловое выражение на молодом лице долго не держится: дама видит бассейн и слегка колыхающуюся в нем кристально чистую воду. Минута — и она погружается в прокладные струи. Неужели пресная?! Она лижет кончик розового пальчика. Бассейн пресной воды в океане! Роскошь… Дама закрывает глаза и долго лежит так, ни о чем не думая, просто придаваясь блаженству. Потом вдруг вспоминает что-то, накидывает халат и достает скромный конверт и чистую бумагу, кладет их рядом с кипой чудесных конвертов и бумаги, украшенных рисунком корабля и национальными лентами Бельгии, подпирающими корону. «Лайнер “Король Леопольд И”. Salons de luxs» красуется на ленте. Стараясь изменить почерк, красавица царапает на сером листке: «Мой маленький Пипи! Твои пожелания выполнены. Я познакомилась с Грубияном на вокзале, мы вместе ехали в поезде и вместе сели на пароход. Сначала он был сдержан, но я навела разговор на вопросы, которые ты указал, и его вдруг прорвало. Книга будет направлена не против тебя лично, а против колониализма и империализма вообще. Грубиян собирается использовать даже свои дневники, которые когда-то вел в Берлине. Ты видишь, что он занят совершенно не тем, что ты предполагаешь. О заявках даже не упоминал, верь мне, он о них совершенно забыл».
Мадам Раванье написала это и подумала: «Если это так, то Грубиян неопасен, и я не нужна. Значит, следует похитрее забросить крючок. Граф должен ежемесячно мне платить, по крайней мере еще год». Она пишет дальше: «Ты прав. За два месяца бумагомарания Грубиян остыл. Очень хорошо, что ты дал ему время и возможность разрядиться. Но он одержимый, а ненормальные все опасны, они могут в любой момент выкинуть неожиданную штучку. Упускать его из вида никак нельзя. Я буду поддерживать с ним связь в Париже и свяжусь с кругами, на которые ты указал. Помни, твои интересы могут быть защищены, если ты вовремя будешь в курсе дела, а это я всегда обеспечу. Где имеется больной, там нужна и нянька, чего бы она ни стоила. Маленькая сторожевая собачка обойдется тебе недорого, я буду тебе служить верой и правдой».
Не подписываясь, мадам Раванье складывает листок, заклеивает конверт и пишет адрес некой мадам Кутюрье из Леопольдвилля. Эта особа заведует прачечной при дворце губернатора. Получив письмо, она передаст его мадам Дюпон, заведующей гардеробом его превосходительства, — эта старая дева уже более двадцати лет служит преданно, отличается строгой нравственностью, выполняя весьма охотно кое-какие доверительные поручения, особенно по женской части.
Ван Эгмонт был уверен, что граф Кабелль разразился бурей проклятий и затопал ногами, едва только с грохотом закрылась дверь за разбушевавшимся обличителем.
Хе-хе, не тут-то было!
После ухода художника граф несколько минут сидел совершенно неподвижно. Все услышанное было ему на руку, ван Эгмонт говорил искренне, ничего не скрывая. Он выложил решительно все, что знал. Ожидать от него двойной игры нет оснований. Нелепый чудак, вот и все. Он не в числе претендентов на нефть, несомненно. Опасность № 1 не существует. Оба служащие убиты, и опасность № 2 устранена. Брожение среди туземцев подоспело весьма кстати, будет возможность незаметно сменить персонал на данном участке линии — это удача № 3. Крэги из игры выбыл — это удача № 4, притом немаловажная. Все получилось само собой, без малейшего воздействия. Да здравствует законное течение событий! Граф тихонько засмеялся и довольно потер руки. Однако нужно немедленно позаботиться о дальнейшей судьбе двух человек — ван Эгмонта и этого миссионера. Как его, отца Доминика? Меры следует принять срочные и решительные.
Его превосходительство и сиятельство страдал сахарным диабетом и неврозом. Каждое душевное движение, требовавшее особенно энергичных действий, у него всегда сопровождалось необходимостью обращаться к сосуду, стоящему на изящном столике позади кресла. Так случилось и на этот раз. Насвистывая привычный мотивчик и лукаво улыбаясь, престарелый сановник выполнил необходимое, вымыл руки и энергично нажал кнопку. Черный слуга вышел, с благоговейным трепетом неся перед собой священный сосуд, а губернатор в ожидании личного секретаря выпрямился в кресле с видом генерала, победно скачущего на поле боя.
Спрятав серенькое письмо в сумочку, мадам Раванье потянулась, зевнула и через две открытые двери опять заметила плавательный бассейн. Скучно. Но пока бассейн — это лучшее, что есть.
Она снова опустилась в прохладную воду, легла на ступенях и закрыла глаза. Судно медленно покачивалось, и маленькие волны водоема деликатно прикасались к телу, как пальцы дорогой массажистки. «Капитана, — подумала дама, — нужно будет вызывать раза два в день. Пусть старый любитель сладкого платит. Но теперь у меня есть еще один кормилец: там, на следующей палубе, нелепый парень, он обеспечит мне существование на год, лишь бы только поднял побольше шума… Адреса? Органы безопасности — чепуха: нищие чиновники. “Боевые кресты” — заманчиво. В такой организации состоят лучшие люди Франции, богачи. С рекомендацией графа там можно неплохо устроиться. Своего идиота я легко найду среди них, это показывает опыт с графом Кабеллем».
Молодая женщина с отвращением вспомнила старика и его гравюры. Художник — это мужчина. Недурен, какие у него под рубашкой мощные мышцы, какие широкие плечи… Он мог бы быть сейчас вон там… Мадам Раванье томно приоткрыла глаза и посмотрела вдоль поверхности воды, потом на небесно-голубую облицовку бассейна и дальше через открытую дверь на освещенную мягким розовым светом широкую кровать. Но вокруг было пусто и тихо.
Скрипит пером где-нибудь на другом конце парохода и не вспомнит обо мне…
Мадам Раванье ошиблась вдвойне: во-первых, каюта ван Эгмонта находилась как раз под ее спальней, во-вторых, художник сидел у письменного стола перед листом чистой бумаги и думал именно о ней: странно, красивая дама с таким интересом говорит о его будущей книге и предстоящей борьбе. Граф и шлюха — первые слушатели. Очень странно…
Художник взглянул на зовущий лист бумаги и стал обдумывать новый рассказ о негре, который основывает политическую партию из семи человек. Рассказ должен показать трагическую обреченность первых негритянских интеллигентов — по существу, малокультурных и политически неподготовленных, но страстно мечтающих о свободе. «Как жаль, что я за эти месяцы не смог зайти к Лунунбе: это дало бы мне больше фактического материала для рассказа, — думал ван Эгмонт. — Но не беда. Что дало бы продолжение знакомства? Основное мне вполне ясно. Пусть он днем работает и ночью мечтает, а я тем временем напишу о нем рассказ, пронизанный сочувствием, мягкой иронией и грустью».
Человеческое ухо не может через пол слышать чужой разговор. Но если бы ван Эгмонт обладал такими способностями, то, без сомнения, не сходя со стула мог бы пополнить свой запас сведений о мсье Морисе Лунунбе, генеральном секретаре «Союза борьбы за освобождение Конго». Дело в том, что на следующей палубе, прямо под ногами художника, в двухместной и скромно обставленной каюте туристического класса на своих постелях расположились два духовных лица. Один из них, аббат Фульбер Нкото — негр. Он служил в церкви Святого Павла, выстроенной на окраине Лео-польдвилля специально для черных. Второй — наш старый знакомый — французский монах-миссионер отец Доминик.
Столица Бельгийского Конго, Леопольдвилль, отделена от столицы Французского Конго, Баззавилля, рекой, и добрый пастырь частенько переправлялся на бельгийский берег, потому что у него и там было много работы. Его святейшество папа с недавнего времени был обеспокоен ростом социального недовольства среди верующих туземцев. Безропотные массы, столетиями сохранявшие детскую чистоту веры, после войны стали проявлять греховный интерес к чисто земным вопросам. Конечно, это было знамением времени, результатом скопления в городах рабочих, оторванных от земли. Но ему должно противопоставить концентрацию всех сил церкви и усиление ее воспитательной работы: французские и бельгийские духовные власти получили предписание установить взаимный контакт и впредь работать сообща, делая упор на охват растущего рабочего населения обеих колоний и на использование при этом священнослужите-лей-туземцев. Так господин аббат встретился с преподобным отцом, а затем перст Божий свел их и в одной каюте.
Господин кюре был замечен начальством как способный, энергичный и преданный пастырь и теперь направлялся в Брюссель для ознакомления с величием и могуществом европейской культуры и получения дополнительного образования: его святейшество полагал, что приближается время, когда жизнь поставит вопрос о выдвижении туземца на высокое звание епископа, и церковь должна своевременно озаботиться отбором и воспитанием достойных кандидатов. Отец Доминик был вызван в Париж как человек, всесторонне посвященный в сокровенные тайны негритянской души, и назначен в специальное отделение канцелярии его эминенции кардинала Вердье, где должен употребить свои знания для пользы святой церкви. Оба пастыря были горды и довольны своим назначением. Они радовались поездке и договорились ехать в одной каюте, и теперь время ночной прохлады коротали задушевной дружеской беседой. Кругленькие и улыбающиеся, раздетые до трусиков господин аббат и преподобный отец уселись на постелях по-турецки, поджав под себя скрещенные мясистые ножки. Они были удивительно похожи друг на друга, хотя один был черен, как смола, а другой бел, как сметана, да и трусики у них были разные, все остальное — одинаковое. Все-все — простота, доброта и набожность.
— Я слышал кое-что об этом еще в Леопольдвилле, достойный господин аббат, — приятным голоском говорил отец Доминик, обмахиваясь веером, — но был бы счастлив услышать рассказ о вашем славном деянии теперь: ночь длинна и прохладна, днем у нас будет достаточно времени для сна. Расскажите же, не скромничайте чрезмерно.
Пастыри обменялись учтивыми улыбками.
— Ах, право, я только в меру своих малых сил выполнил священный долг, — ответил господин кюре, тоже обмахиваясь веером. Веера были пароходные и совершенно одинаковые. — Но если вы желаете, то извольте. Я готов, хотя, не скрою, мне это нелегко.
Минуту он размышлял, глядя на мягкий коврик.
— В моем приходе жил некий фельдшер, человек ученый и набожный. Я всегда чтил его и всемерно оказывал знаки почтения. И по заслугам: он был образцом для всех прихожан. Представьте же мое удивление, когда этот во всех отношениях достойный человек на исповеди поведал, что он желает зла бельгийцам и не раскаивается в этом. «Почему же, сын мой? — спросил я. — Бельгийцы — наши старшие братья». — «Они — угнетатели моей родины и желать им зла не мешает мне быть христианином», — услышал я в ответ. «Несть власти аще не от Бога», — возразил я ему очень строго. Он думал неделю. В следующее воскресенье после проповеди мы вместе возвращались из церкви, и вдруг он сказал: «Писание, как всегда, право: тысячу лет существовала наша власть и была от Бога, сотни лет нами от Бога правят иностранцы, а потом в губернаторский дворец войдут конгомани, и наша власть на тысячу лет тоже будет Божеской. Небеса благословляют только силу, и если мы хорошо подготовим восстание и оно будет успешным, то и наша власть получит благословение Божие». Признаюсь, я растерялся и не знал, что ответить. Через неделю я произнес проповедь на речение «Царство мое не от мира сего». — «Э-э, господин аббат, — сказал мне сей ученый муж, — это или ваше отступление, или Святое писание, как всегда, опять право: установив свою власть на земле, наш народ получит больше времени для размышления о небе». Так он упорно старался ставить меня в тупик и не отступал от своих греховных мыслей. Я долго разубеждал его, но напрасно. Чтобы лучше понять его мысли и потом легче вернуть эту заблудшую овцу в лоно церкви, я стал почаще беседовать с этим отступником, пока однажды он не предложил мне войти в его тайную организацию, которую он назвал «Союзом борьбы за освобождение Конго». Он полагал, что я мог бы среди паствы распространять идеи этой организации. «Она нуждается в грамотных людях и в народных массах, — убеждал он меня. — Как Христос взял в руки вервие и выгнал торговцев из храма Божьего, так и народ должен взять в руки оружие и выгнать бельгийцев из нашей родины».
— Он был начитанным человеком?
— Он был верующим и хорошо знал Святое писание, но заботился лишь о земном, о временном. Разве не о своей вечной душе печется истинно верующий?
— Конечно же, конечно, господин аббат.
— Пока сей муж был только заблудшей овцой, я терпеливо и настойчиво старался его переубедить. Но когда услышал о тайной организации, во главе которой он сам по своей гордыне поставил себя, я вспомнил последние архипастырские послания и твердо сказал себе: «Поражу пастыря, и разбежится стадо».
— Как вы правы, как же вы правы, господин кюре! О, сколько в вас прямоты, честности и доброты!
— Смиренно я доложил обо всем господину жандармскому капитану Рообруку. Оказывается, за злым пастырем давно следили. На допросах он все отрицал, и тогда господин капитан вызвал меня, и я обличил сего нечестивца и развратителя.
— Вы поступили как истинный пастырь: больную овцу изгоняют из стада, чтобы спасти здоровых! — с чувством произнес отец Доминик. — Вы спасли человеческие души, добрый господин аббат. Человеческие души! Бог — о, вы же сами это видите — вас вознаграждает! — он обвел рукой всю каюту.
Затем легко спрыгнул с постели и обнял говорившего. Они восторженно смотрели друг другу в глаза. Потом перекрестились, прочли молитвы, громко сказали «аминь» и снова присели на постели.
— Я ради малых сил возложил на себя тяжелый крест, преподобный отец, — задумчиво произнес господин аббат. Священник отложил веер, было заметно, он сильно переживает случившееся. — Когда Морис Лунунба понял, что после моего обличения его судьба решена, он гордо выпрямился и твердо сказал господину капитану: «Я знаю, что скоро умру. Разрешите мне сделать последнее заявление». — «Да, — отвечал офицер, — если ты будешь говорить правду». — «Только правду! Клянусь! Записывайте». Господин капитан взял лист бумаги и перо. «Говори». — «Мое завещание всем конгомани и всем правительственным чиновникам Бельгии в Конго, — медленно и торжественным голосом начал смертник, чтобы мсье Рообрук мог точно записать его слова. — Я знаю и всей душой чувствую, что рано или поздно мой народ избавится от своих внутренних и внешних врагов, что он поднимется как один человек, чтобы сказать “нет” наглому колониализму, чтобы отвоевать свое достоинство на чистой и родной земле. Мы не одиноки. Свободные и освобождающиеся народы во всех уголках мира будут всегда рядом с миллионами конгомани, которые не прекратят борьбу, пока в нашей стране останется хоть один колонизатор или его наемник».
Преступник давно смолк, а господин капитан все сидел с пером в руке над листом бумаги: от удивления он оцепенел. Допрос был прерван на час, в течение которого мсье Рообрук только бормотал себе под нос: «До чего мы дожили? Куда катимся? Бельгийский офицер слышит такие слова в камере африканской тюрьмы… Что же будет завтра?» Да, преступник нанес представителю власти тяжелый удар. В конце концов, офицер оправился, собрался с силами и принялся за дело, и только решимость была на его лице. «Ладно, собака, назови своих сообщников». Но заблудший не хотел сознаваться и открывать имен им же совращенных людей. Ах, это было ужасно, как это было ужасно! — господин аббат вздрогнул и нервно передернул плечами. — «Назови шесть фамилий!» — приказывает ему один из помощников капитана, некий господин Жозеф Балео, сержант жандармерии, достойнейший человек и христианин, хотя, извините, негр. «Угуру, угуру, угуру, угуру, угуру, угуру», — спокойно отвечает тот. Одно и то же часами. Потом он уже не мог стоять. Его поднимали, но он твердил свое. Пришлось даже прерывать допросы — сначала на три дня, потом на семь, потом на десять. До чего же ужасной казалась мне сила заблуждения этого развратителя от дьявола. Этот изверг нас измучил, а правая рука господина капитана распухла и покрылась синяками.
Рассказчик судорожно вздохнул. Закрыл глаза. Перекрестился. На лбу выступили капельки пота. Мягкосердечный отец Доминик мелко дрожал.
— Бедный верный, стойкий слуга Божий! Подвижник! — шептал монах. Он встал и снова взял аббата за руки. — Как же вы измучились и сколько вы страданий приняли из-за этого отщепенца!
Он крепко обнял взволнованного героя и минуту держал его в объятиях. Рассказ господина аббата, надо сознаться, взволновал отца Доминика до глубины души.
— У меня дрожат руки, — признался он, — ведь мы только люди. Но мужайтесь, мужайтесь! Глядя на вас, я повторяю только: Ессе homo!
Теперь они стояли посреди каюты, взявшись за руки и поддерживая друг друга взглядами, исполненными преданности и веры. Наконец, рассказчик собрался с силами.
— И вот, — дрожащим голосом заговорил он, — наступил последний день. Капитан сидел за столом, я жался к двери, четверо жандармов поддерживали под руки упрямца. Господин Балео стоял перед ним со страшной плетью в руках. «Поговорите еще с этим дерьмом, господин аббат», — приказал мне господин капитан. Но голова нечестивца свесилась на грудь, он был очень слаб. «Подними ему голову, Балео», — приказал господин капитан. Господин Балео зашел сзади и за волосы поднял безжизненную голову. Я начал говорить. Слышал ли меня наш мучитель? Не знаю. Наверное, но не все. Когда воцарилась тишина, он открыл глаза и прошептал лишь одно слово. «Что он бормочет?» — спросил господин капитан. «Угуру», — ответил сержант. Господин капитан схватил со стола бумагу, отобранную при обыске. Она играла роль улики. Это была прокламация к народу. Капитан скомкал ее и сунул арестованному в рот. «Так подавись же своей свободой!» — закричал он, потеряв, как видно, терпение. Тогда господин Балео поднял плеть. И… — аббат смолк. Губы его посерели. На носу повисла капля пота.
— Ну и что же?
— И… И…
— Ну?
— Не могу больше… — зарыдал вдруг господин аббат и закрыл лицо руками.
Из иллюминатора слышался ровный плеск волн. Мягко гудел вентилятор. Оба пастыря всхлипывали, потрясенные до глубины души.
— Помолимся же за него! — вдруг светлым и ясным голосом промолвил отец Доминик. — Бог всемилостив! О, как прекрасно сознание того, что даже самые тягчайшие человеческие грехи могут найти прощение!
И оба с готовностью опустились на мягкие коврики, один в полосатых трусиках, другой — в сиреневых, оба толстенькие и маленькие, так невероятно похожие друг на друга черный и белый служители Бога, исполненные веры и благочестивого восторга.
Ровно гудел вентилятор, и плескались волны, а два пастыря все читали и читали молитвы, смиренно сложив на груди пухлые ладошки и подняв увлажненные слезами глаза в потолок, на котором были нарисованы соблазнительные наяды, игравшие с тритонами. Два добрых пастыря молятся и молятся, закончат, взглянут друг на друга и продолжают снова возносить к престолу Всевышнего мольбы о прощении души новопреставленного раба Божия Мориса.
Только благодаря полной неосведомленности священнослужителей в морском деле они могли слышимое в каюте глухое непрерывное ворчание объяснить шумом работы вентилятора. На современном пассажирском судне чистый воздух подается по трубам от мощных воздуходувок. В каютах шум не различим, он сливается с ровным глухим гудением, производимым всеми механизмами гигантского лайнера, — это как бы совокупность звучания мощного механического оркестра. В роскошном салоне мадам Раванье этот подземный рокот не слышен, в каюте первого класса ван Эгмонт различал его лишь тогда, когда хотел, то есть когда начинал о нем думать, в туристическом классе он присутствует денно и нощно как необходимое доказательство реальности движения. Этажом ниже, в машинном отделении, этот шум превращается в мощный ритмичный гул, заглушающий человеческую речь. Столб раскаленного воздуха поднимается вверх, он более жаркий и душный, чем в дебрях Итурийского леса, а у машин одетые по форме трудятся люди, зорко следящие за сложными механизмами. Это — белые рабы, находящиеся под беспощадным бичом страха лишиться такой тяжелой и губительной работы.
Господин ван Барле, старший механик, изволит беседовать с господином ван дер Вельде, кочегарным старшиной. Оба в синих комбинезонах, из-под которых видны опрятные воротнички и галстуки, впрочем, насквозь мокрые от пота. На головах — форменные фуражки с эмблемой пароходной компании, только у господина старшего механика офицерский большой золотой якорь с венком, а у господина кочегарного старшины маленький якорь. Механик сидит на железном стуле перед железным столиком, где лежат путевые документы, а старшина стоит, вытянув руки по швам.
— Лунунба, слышите, господин старшина? Запомните фамилию! — кричит тучный старший механик. — Запоминайте о нем все разговоры и сразу же доносите дежурному механику. Дошло?
— Так точно, господин старший механик. Как фамилия этого черного?
— Не валяйте дурака, господин ван дер Вельде. Лу-нун-ба! Лу-нун-ба! Жандармский офицер утверждает, что кто-то из ваших кочегаров не один раз виделся с ним в одной пивной на окраине Матади. Есть свидетель.
Минуту оба утирались платками.
— Понятно, господин старший механик, — кричит старшина, — но я по положению мало бываю с простыми кочегарами.
— Теперь будете бывать чаще. Внимательнее прислушивайтесь на вахте, особенно в кубриках.
— У нас разные кубрики, господин старший механик. Я живу со старшинами.
Минуту оба утирают пот мокрыми платками. Потом кричат снова.
— Повторяю, не валяйте дурака, господин ван дер Вельде. Вы — старшина и имеете право заходить в любой кубрик. Вы обязаны начать слежку. Дошло?
— Но…
Механик заметно багровеет.
— Что еще?
— Это нечестно, господин старший механик. Конечно, я — старшина, но простые кочегары — мои товарищи. Я — рабочий и социалист, мой дальний родственник — один из руководителей Интернационала. Я — идейный человек, а не полицейский агент, господин старший механик.
Плотные струи раскаленного воздуха обтекают говорящих и втягиваются в недра вентиляторов — это похоже на пытку.
Медленно, с гримасой страдания тучный офицер поднимается.
— Честный? А? — офицер с трудом протягивает руку и хватает старшину за мокрый галстук и воротничок. — А это что? — багровый от натуги, орет он. — Сейчас у товарищей сетки для пота… Они внизу, под нами, и гнут спины как скоты и негры… А вы, господин ван дер Вельде, явились на вахту в воротничке и при галстуке. Как я, видите? — он отдышался. — Лет через семь они станут полными инвалидами, а вы, если не будете ослом, — младшим механиком. Вы — будущий офицер, у вас с кочегарами нет ничего общего. Понятно?
Старшина переминается с ноги на ногу.
— Этот воротничок и галстук ко многому обязывают, господин кочегарный старшина. Держитесь за них покрепче, — офицер тяжело переводит дыхание. — Если не хотите сменить их на сетку. Партия и Интернационал — это ваше личное дело. Сойдете на берег и, если вас это развлекает — будьте социалистом. Но на борту вы — старшина и белый воротничок, а эта такая стена, через которую к вашим подчиненным не перешагнуть. Без идиотского самоубийства, конечно.
Ровный грохот машин. Ровное движение вверх раскаленного воздуха.
— Ну? Я повторяю в третий раз: не валяйте дурака, господин ван дер Вельде, и не играйте вашим местом в нашей пароходной компании. Дошло?
— Дошло, господин старший механик!
— То-то. Запомните — Лу-нун-ба. Идите! Да, еще: подайте мне список коммунистов. Я знаю, что среди кочегаров есть коммунисты!
Самое дно плавучей выставки великолепия.
— Значит, Лунунба погиб?
— Да.
Оба кочегара широко раскрывают рты и долго судорожно дышат, как вынутые из воды рыбы, потом из ведерка с теплым овсяным киселем, в котором плавают ломтики лимона, делают по глотку. Они до пояса голые. Штаны из грубого брезента и тяжелые башмаки — все блестит от влаги, все озарено кровавым заревом топок, все покрыто следами старых и свежих ожогов. Огонь рядом, страшный белый жар, почти мгновенно превращающий воду этих гигантских котлов в пар. Обжигающий пар. Он змейками струится из бесчисленных раскаленных трубочек и труб, а рядом стальные переборки, к которым мучительно больно прикоснуться. Над головой оглушительно стучат донки — большие насосы, подкачивающие воду. Смолкает грохот донок, все заглушают вой, рев и свист огня в топках и пронзительное шипение пара.
Кочегары проверили давление пара и уровень воды, затем сошлись у ведерка. Широко раскрыв рты, они сипло дышат.
— Жалко парня, Камп.
— Да. Но он сделал дело, и оно не умрет.
Грохот, свист и вой пара.
Глоток теплого клейстера из ведерка. Судорожные вздохи.
— Почему, Камп?
— Он успел всех членов партии разослать из Леопольд-вилля. В каждой провинции теперь будут расти свежие побеги. Будущему дереву цвести.
Отблески беспощадного огня. Ад.
Кочегары сходятся у ведерка.
— Жаль только, что Лунунба и его друзья еще крепко верят попам. Боюсь, что обожгутся, жизнь их научит, а ошибки откроют глаза. Я следующим рейсом обещал привезти литературу. Нужно будет заболеть, в Матади сойти на берег и под видом лечения организовать передачу.
— Это сложно и опасно.
— Я беру это на себя, Камп.
— Это сделаю я сам, Жанвье.
Очередной глоток теплого клейстера. Грохот и свист.
— У тебя семья, Камп, а я холост. Если дело провалится, придется надолго класть зубы на полку, работу после тюрьмы не найдешь. Я — коммунист и беру это на себя.
— Я — тоже коммунист, Жанвье. Я старше и опытнее, а что до безработицы… Войны без жертв не бывает.
Два призрака в этом багровом царстве огня и грохота. Они отпивают по глотку.
— Слушай, Камп…
— Иду я, Жанвье. Рыжий ван Кампен — упрямый парень. Много фламандцев на конголезской земле совершили тягчайшие преступления, и любого мерзавца конголезцы называю фламани. Так пусть же именно фламандец рискнет собой и своей семьей за их освобождение. В случае чего ты станешь потом на мое место.
Золотое зарево вокруг лайнера давно скрылось за горизонтом, оживленный порт Матади начинает стихать, взошла луна. Настала ночь, полная неги и благодати, как все ночи на экваторе. Гул лебедок, звон цепей и стук ящиков — все звуки дня постепенно становились мягче, пока ухо вдруг явственно не различило гортанный крик чайки. Потом из темноты уже слышен тихий плеск волн. Теперь каждый шаг, каждое слово можно услышать издалека.
Безмятежная ночь мира.
В стороне от порта на самом берегу океана стоит белый домик, окруженный роскошными пальмами. Ночью он кажется волшебным дворцом доброй феи, потому что в темноте не видны колючая проволока и штыки часовых. Это — жандармская станция. В нижнем этаже одно окно ярко освещено, рам нет, слышатся веселые голоса и песни.
— Слышь, ты, — говорит хорошенький молодой сержант, — твой скот может сам дойти до катера или его нужно волочить за ноги?
— Дойдет сам, — ухмыляется черный жандарм, — за последние две недели он отлежался. Теперь на нем можно возить камни.
Сержант Богарт щурит голубые глазки.
— Одного для него хватит. Пойди-ка заготовь камень, да веревку не забудь. Все отнеси на катер и доложи. Сегодня у меня дела. Быстрее сделаем и вернемся к смене.
Сержант Богарт был прав. Завтра у него чудесный день — день его свадьбы. В последнее время ему везло и очень странным образом. Капитан Адрианссенс вызвал его, обругал последними словами и посадил под арест. За что? Сидя в душной комнатушке, бедный капрал терялся в догадках. Он не пил и не курил, не прикоснулся ни к одной белой или черной женщине, не играл в карты, не украл ни одного франка у солдат и ни одной сотняжки из казны, хотя по должности белый капрал в лесных дебрях Африки именно это и должен был делать, как все белые начальники. Он оставался особенным и этим гордился. Хотел быть исправным служакой, капралом королевской армии и таким, который не сидит под арестом, а прямой дорогой идет к сержантским нашивкам и тепленькому местечку при штабе или, еще лучше, при хозяйственных складах.
И вдруг похабная ругань и арест…
Когда его под конвоем привезли в Леопольдвилль, бедный малый повесил голову.
После допросов в военной тюрьме капрала вызвали в комнату, где за столом сидели старшие офицеры. Толстый полковник с багровым носом страшно выпучил на него рачьи глаза и объявил, что следствие установило факты нарушения капралом Богартом целого ряда предписаний:
1) Вышепоименованный капрал вывел в обход района 10 солдат вместо 11, оставив одного по болезни без соответствующей справки от врача.
«Откуда мне взять справку, если ближайший врач находился на расстоянии 680 километров?» — подумал Богарт.
2) Солдаты взяли в обход по пачке патронов, хотя капитан Адрианссенс якобы распорядился взять по три.
«Это была явная неправда, капитана в Леопольдвилле не было».
За вышеуказанные нарушения вышеуказанный капрал исключается из списков военнослужащих королевской армии. Тут полковник перевел дух, однако капрал успел сказать: «Осмелюсь доложить», — но полковник посинел и заорал: «Молчать!» Затем отложил бумагу, по которой читал свое решение, взял другую и прочел, что мсье Вилем Питер Альберт де Витт Богарт зачисляется в расквартированный в городе Матади жандармский батальон с присвоением ему звания сержанта и выдачей единовременного особого вознаграждения в сумме 1000 (словами — одной тысячи) бельгийских франков. Молодой человек ошалел и тут же получил документы жандармского сержанта, пакет с деньгами и приказ — немедленно явиться по месту службы.
Много позднее Богарт встретил майора Адрианссенса: оказывается, подобная история случилась и с ним. Теперь оба работали в оживленном портовом городе и, надо сказать, хорошо работали, доказывая начальству свою преданность, пути которого, как и Господа Бога, неисповедимы.
Вскоре удачливый сержант познакомился с молоденькой девушкой, дочерью владельца портовой пивной. Правда, отец подумывал о лучшей партии, но… «время идет быстро, всякое может случиться, — рассуждал он, — дети любят друг друга, а из такого мальчика, как Вилем, выйдет толк. Начальство его ценит, характер у него покладистый, нравственность — выше похвал, не жандарм, а красная девушка. Пусть послужит, потом я устану, вернусь домой и оставлю ему свою пивную».
Это была нежная любовь, чувствительная и поэтическая, совсем такая, о которой мечтает фламандская молодежь. Несколько портили впечатление пальмы и жара, во всем остальном все шло, как полагается. Были счастливые свидания при луне, робкие прикосновения рук, стыдливо опущенные глаза и нежное полыхание щек… Приютившись под сенью пальм, молодые вспоминали Фландрию, плоские поля, стада коров, каналы… Обручились у священника, глядя на святой крест чистыми голубыми глазами, и вот завтра днем будет свадьба — маленькая Эмма станет госпожой Богарт!
Вообще говоря, можно было этой ночью отдохнуть от службы и свеженьким пойти в церковь. Но сержант Богарт был молод и всегда свеж, для него не поспать ночь было сущим пустяком, но, главное, не хотелось упускать кругленькую сумму — особую премию, которую начальство платило за выполнение «специального задания». Такие премии существенно увеличивали заработок. Премиальные деньги Богарт клал на особый банковский счет, они превращались в маленький капиталец, и молодой человек любовно растил это дерево — еще бы, под его сенью будет копошиться их будущий ребеночек. Вот и этой ночью сержант Богарт выполнит маленькое спецзадание, за которое днем ему выплатят денежки. Нужно будет вывести в море одного черномазого и с камнем на шее сбросить в воду.
Однажды, будучи уже взрослым парнем, Вилем получил от мамы нож, курицу и распоряжение отрезать птице голову. В этот день ожидались гости. Послушный сын зашел за угол сарая, положил курицу на землю, вытянул ей шейку и… вернулся к маме с признанием, что он не может полоснуть ножом по живому телу. Всей семье понравилась чувствительность Вилема. Потом сам пастор неоднократно и весьма авторитетно беседовал с юношей и разъяснил ему, что Бог создал животных на пользу человеку, убивать нельзя только себе подобных, за исключением случаев, предусмотренных королем, начальством и церковью. Эту мысль и другие ей подобные прочно усвоил молодой Вилем, любивший послушание старшим. Они помогли ему стать хорошим солдатом и жандармом, оставаясь при этом по-девичьи чувствительным молодым человеком. Совесть его всегда была безмятежно спокойна, и легко шагает по земле человек, у которого все жизненные вопросы разрешены раз и навсегда!
«Морис Лунунба», — не спеша и очень четко расписался сержант в книге. Потом, бодро насвистывая, взошел на катер.
Было часа три ночи. На палубе между двумя жандармами, сгорбившись, сидел осужденный. Молодцевато поправив фуражку, сержант присел на корточки и обвязал крест-накрест веревкой камень — увесистую плоскую плиту, одну из тех, какие здесь обтесывают для мощения дорог. Потом, щеголяя выправкой и проворством, Вилем встал, сделал на другом конце веревки скользящую петлю, накинул ее на шею черномазому, затянул потуже и раз десять излишком веревки быстро обвил шею так, чтобы она натянулась между человеком и камнем, который был подтянут к ногам обреченного.
— Ладно, сойдет!
Сержант легкими шагами прошел на корму и не без изящества спрыгнул в кабину. Снял фуражку и аккуратно положил на скамейку. Он любил аккуратность. Вставил ключик, включил освещение и мотор.
— Эй, вы, на палубе! Снимаемся!
Один из жандармов сбросил за борт швартовые, и катер отвалил. Сделав полукруг, он взял курс в открытое море, наперерез мощному течению пресных вод. Сбоку проплыл назад освещенный порт и скрылся за кормой.
— Вы, черти, — вдруг послышалось из кабины. — Что это за бутылки?
— Мне покупал бутылка. Завтра премия. Хозяин магазин говорить очень-очень хорошо.
— Пропиваете черномазого, а? — сидя на кожаном стульчике, сержант правил рулем и регулировал скорость хода.
Теперь он сбавил ход, защелкнул затвор штурвала и бросил руль. Катер сам медленно уходил в сиреневую мглу. Сержант взглянул на палубу — осужденный с камнем на шее по-прежнему понуро сидел на палубе, и его спина была хорошо видна через переднее стекло кабины. Оба жандарма полулежали на металлическом перекрытии кабины, в боковые стекла виднелись их ноги и приклады винтовок. Все было в порядке, не первый раз они вывозили в море заключенных. Все осужденные на смерть проходили следствие и бесконечный ряд методических избиений. Это были конченые люди, и бояться их не приходилось. По команде сержанта черный жандарм толкал осужденного ногой в спину — и дело кончено. Сержант обычно делал несколько красивых поворотов, чтобы насладиться прохладой, тем временем мощное течение пресных вод увлекало труп далеко в океан.
Внимание сержанта привлекли две бутылки необычного вида, принесенные его подчиненными. Сквозь белое стекло виднелись ледяные кристаллы, осыпавшие бутыль изнутри. Это было необычно и очень красиво, особенно здесь, на экваторе. Сержант спрыгнул с кресла и пересел на мягкий диванчик. На нарядной этикетке стояла надпись «Rigger Kummel» и место изготовления — «Riga. Wetland».
«Где это? Кажется, в Австрии?» — подумал Вилем, вертя бутылку в руке. Он, как все непьющие, любил рассматривать нарядные бутылки и даже считал себя знатоком крепких напитков. Да, да, завтра к вечеру и он будет немного пьян. Завтра это позволено. Как хороши были бы такие бутылки на свадебном столе! Ледяные кристаллы и загадочная надпись.
— Где ты купил такую прелесть? — крикнул Вилем, отставив бутылку и прищурив глаза, мысленно представляя ее на белой скатерти.
Жандарм залопотал что-то непонятное.
— Иди сюда, косноязычный черт!
Жандарм спустился в кабинку.
— Ой-ой, хорошо! — сказал он, скроив потешную рожу. — Твой свадьба завтра. Мой тебе желать много-много счастья, господин сержант.
И прежде чем Вилем успел что-нибудь сказать, негр ловко откупорил бутылку и протянул ее Вилему.
— Пить, пожалуйста! Один буль-буль, пожалуйста!
— Я не пью, Жан!
— Один буль-буль!
И пока Вилем любовался кристаллами, Жан успел откупорить вторую бутылку.
— Один буль-буль за твоя баба, господин сержант. Завтра город. Жан и Пьер покупать тебе два такой бутылка для свадьба. Хороший начальник. Буль-буль! Нет боятся, господин сержант! Буль-буль для твой баба!
Второй жандарм наклонился над кабинкой.
— Твоя баба! Боятся нет!
«Э-э, черт побери, один глоток! Свадебный день уже начался», — подумал Вилем и отпил из бутылки.
Жидкость была душистая, сладковатая и некрепкая, так ему показалось. Жандармы по очереди отпили из второй бутылки.
«Интересно, что же такое опьянение? — подумал Вилем, снова садясь за руль. — Столько болтают, а я ничего не чувствую. Ничего! Видно, у меня крепкая голова, очень крепкая, да!»
Довольный собой, он взялся было за руль. Впереди виднелась согбенная фигура осужденного. Море было как сиреневое молоко. Влажная мгла медленно плыла над водой, луна и звезды казались тусклыми.
— Еще один буль-буль, господин сержант! Пожалуйста!
Вилем посмотрел на умильно улыбающиеся черные рожи.
Как многие молодые начальники в колониях, он взял линию на игру в доброго, хотя и строго, белого отца своих неразумных черных детей. Юноше особенно льстило, что оба подчиненных были вдвое старше его.
— Пожалуйста, буль-буль!
— Один буль-буль за твой красивый баба, господин сержант!
Сержант глянул в лобовое стекло, все было в порядке. Он молодцевато спрыгнул с высокого стула. Голова у него хорошая, этот кюммель — вкусная водичка, вот и все. Вилем взял бутылку и отпил несколько глотков. Жандармы мгновенно допили вторую бутылку и неожиданно вынули из сумки третью и ее откупорили. Между тем Вилем почувствовал необычайный прилив буйной жизнерадостности. Это его не удивило, он был от природы жизнерадостным. А день свадьбы? Э-э, все в порядке, все в порядке… Если бы Вилем двинулся, то он обнаружил бы странную тяжесть в ногах, но ему не хотелось двигаться, и он этого не заметил. В наплыве чувств жених запел. Голос у него был хороший, он знал это и теперь был уверен в этом больше, чем когда-либо. Ему подпевали жандармы. Катер, плавно покачиваясь, медленно шел вперед, в море. Раза два его основательно тряхнуло. «Мы уже далековато ушли, сейчас надо поворачивать!» — пронеслось в голове Вилема, но он как раз начал длинную сентиментальную песню о белокурой девушке и решил ее обязательно закончить.
После ареста генеральный секретарь «Союза борьбы за освобождение Конго» пережил несколько часов величайшего душевного потрясения. Дело, которому он отдал жизнь, в самом начале рухнуло. До боли ясно мсье Морис Лунунба представлял себе все большие и малые задачи, поставленные им себе на ближайший день, неделю, месяц, год, десятилетие. Это не было бюрократическое, оторванное от жизни планирование. Совсем нет! Напротив. Работа продвигалась очень успешно, почва для распространения боевых идей организации оказалась такой благодатной, что дело бурно развивалось само по себе вопреки малой подготовленности инициаторов, их организованности и несмотря на слабость идеологического руководства. Все было похоже на поджигание спичками скирд соломы, политых бензином. Потребности так быстро росли, что Лунунба радостно изнывал в труде — писал прокламации, инструктировал помощников, проводил беседы. И вдруг арест. Конец всему! Какой ужас! Все рухнуло…
Лунунба искренне, от всей души верил в Бога. Не разбираясь во всех тонкостях, он брал на веру каждое слово Святого писания, глубоко сожалея, что бельгийцы не похожи на своих предков, описанных в черной книге с золотым крестиком на обложке. Все упростилось бы, если бы король назначил губернатором не графа Кабелля, а Иисуса.
Хо-хо, в Конго уже давно бы наладилась честная, хорошая и культурная жизнь! Само собой разумеется, что Лунунба верил и в святость тайны исповеди.
Вначале арестованный держал себя на допросах спокойно, как Иисус перед Понтием Пилатом. Несчастье в нем вызвало взрыв религиозной экзальтации. Он хорошо помнил рисунки и статуи Иисуса со связанными руками и в терновом венце и стоял вот так же — выпрямившись, чуть склонив голову набок, внутренне повторяя: «Боже, прости им, ибо они не ведают, что творят», «Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», «Истинно, истинно говорю Вам — верующий в меня не умрет, хотя бы и умер, но будет жить вечно».
И тихая радость разливалась по его телу спокойствием и уверенностью в своем будущем. Но голод и отсутствие сил делали свое дело, вместе с нарастанием физической слабости на его душу исходило вялое оцепенение. Ничего не случилось, — успокаивал он себя, — он и его дело «в руцех Божи-ях, а пути господни неисповедимы». Все к лучшему. Семя, им посеянное, никогда не умрет!
Второй удар… Подлое предательство! Иуда… Теперь Лу-нунба сгорал от жгучей ненависти и кричал свое заклинание не потому, что не знал своих или бельгийских ругательств, а только под влиянием инстинкта, подсказывавшего ему, что не проклятия, а именно одно это слово больше всего бесит его мучителей и является поэтому самым лучшим его словесным оружием. Он говорил: «Свобода!» — и видел перед собой бледные искаженные лица и слышал в ответ взрыв ярости, и чувствовал удовлетворение — он еще сражался! Его ответные удары еще наносили боль! Силы подходили к концу, но он никого не выдал и понимал, что смерть уже близко.
Наконец Лунунбу перевезли в Матади. После нескольких новых избиений бросили в камеру смертников. Он стал получать теплую пищу и лежал на полу дней десять без движения. Охваченный вялой дремотой, равнодушно думал, что все кончено и спокойно ожидал неизбежного.
Но отдых, сон и питание быстро восстановили молодые силы. Отдохнувший мозг заработал снова, и только теперь Лунунба со всей ужасающей ясностью понял свою ошибку. Дело не в случайном предательстве его соотечественника Фульбера Нкото. Вопрос даже не сводится к тому, что он, Лунунба, воспитанник духовной школы, слепо уверовал в книгу с крестом и по-детски доверился священникам, жившим с эксплуатации этой книги. Ах, все это не главное… Страшная правда заключалась в том, что ни национальность, ни цвет кожи, ни религия по-настоящему не объединяют и не разделяют людей. Подлецы и замечательно добрые, самоотверженные люди встречаются и среди негров, и среди бельгийцев. Не все негры только из-за темного цвета кожи ему братья, и не все бельгийцы ему враги. Именно от бельгийских друзей он услышал слова, которые как солнце осветили лежащий перед ним единственно правильный путь. И что же? Он поднял руку и сам заслонил себе солнце. Он слушал новых друзей нехотя, через силу. И вот теперь все кончилось, он видит, что главное и единственное, что ему удалось сделать для Свободы, — это разослать преданных людей по провинциям огромной страны… Он нехотя насадил зерна для будущей жатвы и сделал это лишь под нажимом рыжего бельгийца ван Кампена. Он даже не поинтересовался узнать, что же в точности означает это странное слово — коммунизм, и может ли оно иметь какое-нибудь практическое значение для освобождение конгомани. Он не родился слепцом, он зрячий, закрывший своими руками свои глаза…
Европеец видит и потом объясняет себе окружающее. Конгомани тонко чувствует среду и реагирует подсознательно и быстро. Молодцеватому сержанту было неловко стоять на корточках, веревка была новенькая и тугая. Бельгиец даже не взглянул как следует на каменную плиту. Но конгомани при свете фонаря еще на пристани бездумно и совершенно подсознательно заметил, что узел завязан не очень туго, и если подтянуть веревку со стороны камня, то получится выигрыш — сантиметр или два. Узел пришелся на гладкую лицевую, а не на шероховатую тыльную сторону плиты, и на бугорок сдвинуть его пальцем — будет еще выигрыш на сантиметр. С одной стороны плита была тоньше — еще выигрыш в два-три сантиметра. Когда жандармы отвлеклись разговором о бутылках, Лунунба вытянул сначала одну босую ногу, потом другую и, ловко работая пальцами, в течение двухтрех минут ослабил веревку достаточно, чтобы одним рывком снять ее с камня. Сердце его вдруг лихорадочно заколотилось — появилась надежда. Что делать дальше? Падая в воду, он должен набрать побольше воздуха и сдернуть веревку с камня, но так, чтобы иметь еще силы выплыть. Катер потом сделает поворот, и палачи добьют его выстрелами в упор. Значит всей головой выплывать нельзя, надо пересилить инстинкт самосохранения и выгрести как можно дальше от кормы, выставив на поверхность только губы. Вдохнуть побольше воздуха и опять нырнуть, пока катер не скроется в ночной мгле.
Жить! Исправить ошибки! Бороться!
Лунунба чуть не задохнулся от радости, но не изменил позы и стал прислушиваться. Он слышал звук откупоривания третьей бутылки. Вот сержант запел песню…
С молниеносной быстротой, доступной только конгома-ни, Лунунба вытянул руки, освободил один конец камня и скользнул с ним за борт. Катер качнулся, потом выровнялся, качнулся еще раз и бодро понесся дальше.
Под водой каменная плита была сейчас же освобождена и ушла в темную бездну. «Хорошо, что нет свечения, я не виден», — подумал Лунунба. Он поплыл под водой, лег на спину под поверхностью и выставил губы. Вода набралась в уши. Пустяки! Вдохнув побольше воздуха, он опять как можно дольше плыл под водой. Потом вынырнул. Ярко освещенный катер уходил ровно и прямо, пока исчезновения осужденного не заметили. Сквозь ночь доносился молодой голос сержанта, все еще певшего о белокурой девушке.
Все удалось.
Катер шел на среднем ходу, и до берега было не особенно далеко — километра два, не больше. Это расстояние он мог осилить, нужно только держаться правее, южнее, чтобы поскорее выплыть из пресной воды, увлекавшей его в океан. Потом… Выходить на берег в темноте? Подождать рассвета и присоединиться к рыбакам? По берегу бродят пограничники, они ловят контрабандистов — через реку французская граница…
Энергично выгребая вперед и вперед, Лунунба обдумывал свое положение. Лучше подождать рассвета и смешаться с толпой рыбаков. Так надежнее… Не выдадут… Потом отлежаться у кого-нибудь и пробраться в Тисвилль, там живет надежный человек.
Вдруг Лунунба услышал шум мотора. Катер возвращался. Исчезновение заметили и прочесывают участок. В сыром темном воздухе гулко разносились пьяные голоса.
— А, решил нырнуть на дно добровольно, так и черт с ним, нам лучше! Плакать не будем. Утром все равно получим премию, — издалека доносился голос Вилема.
Оба жандарма громко смеялись. Это были не поиски, а возвращение в порт.
Лунунба вдруг почувствовал под руками какой-то предмет, рядом плыла большая рваная плетенка из тростника — река выносит в море множество всякой дряни. Беглец отломил кусок тростника, нырнул под плетенку, взялся за нее руками и неподвижно повис под ней, высунув трубочку для дыхания. Он совсем рядом слышал шум гребного винта, полминуты ему казалось, что кто-то колотит молотками ему в уши. Потом звуки стали ослабевать и исчезли. Лунунба вынырнул, катер полным ходом уходил к берегу.
Первые минуты соленая вода остро обжигала израненную кожу, казалось, муки будут нестерпимыми. Но через полчаса раневая поверхность потеряла чувствительность. Беглец успокоился. Его движения приобрели ритм, через одинаковые промежутки времени он ложился на спину и отдыхал, глядя в звездное небо, потом опять плыл. Темный край неба вдруг посерел, ясно показав знакомый профиль гор. Наступало утро. Плыть осталось недалеко. Лунунба уже видел впереди стайку рыбачьих лодок. Он устал, но торжество победы удесятеряло силы.
Победа? Нет. Это будет простой выход на работу после курса переподготовки. Впереди удесятеренный труд, и он уже не будет повторением пройденного. Будет учеба у бельгийских товарищей. Будет партия, но другая, Лунунба чувствовал близость ее рождения, но не мог угадать ее черты. Ван Кампен и другие неведомые друзья в Бельгии подскажут, с чего и как начать. Это будет не только партия слепой ненависти, но и партия разумной любви, потому что все великое и прочное в жизни строится только на любви. Любовь к людям, а не к Богу. Да, теперь он знает, кто его друзья и кто враги. За эти недели он вырос, возмужал и набрался сил.
Впереди занималась розовая заря, ширилась и набирала силы. Там лежала родина, бедная и порабощенная, которая будет когда-нибудь процветающей и могучей. Сильно работая руками, Лунунба спешил вперед, волоча по воде позабытую на шее веревку и сорванную с тяжелого камня петлю. Все в нем ликовало и пело, он смотрел на алый восход, улыбался и тихонько повторял: «Угуру!»
Все засмеялись.
Эта шумная компания завсегдатаев «Ротонды» занимала свое обычное место в углу справа от главного входа. Было около часа дня. Известное кафе быстро заполнялось вычурной толпой бородатых художников и красивых девушек-моделей, женственных артистов и стриженых поэтесс, маститых писателей и пронырливых журналисток и прочих лиц неопределенной профессии и даже пола, вертящихся и кормящихся в Париже вокруг искусства. Наступал священный час аперитива и праздной болтовни в ожидании вкусной еды.
— Короче говоря, я был озадачен, — продолжал молодой человек с бледным, несколько испитым лицом. — Его бывшая мастерская во дворе большого дома теперь сдана другому хозяину, там устроилась экспедиция какого-то издательства. Гай оставил за собой лишь жилую часть — крохотную комнатку с бытовыми удобствами. На оставшиеся от путешествия деньги слетал в Берлин и Голландию, привезя оттуда целую кучу своих записок и вырезок.
— Вы хотите сказать выкроек? Гай хочет стать портным? Я готова стать его первой заказчицей!
Все опять засмеялись.
— Нет, вырезок из немецких газет и журналов, тех самых, которые сегодня запрещены в новой Германии. Гай составляет из них таблицы и делает выписки. Он хочет восстановить картину прихода фюрера к власти.
— Но в эти дни и месяцы он жил в Берлине?
— Да, конечно. Однако, по мнению Гая, в то время он был таким же безмозглым и бессовестным слепцом, как все мы.
Собеседники переглянулись. Они были явно обижены.
— Итак, у Гая выросли и нос, и совесть?
— Очевидно. Вы бы его не узнали. Из принципиальных соображений ходит в скверно сшитом костюме и солдатских ботинках, лохмат. Производит впечатление тяжело переболевшего человека, но главное не в этом. Он намеревается разыскать своих знакомых по Африке, а потом обойти всех влиятельных политических деятелей, чтобы изложить им, как он выражается, свое дело, то есть добиться восстановления на земле справедливости. Вы улыбаетесь? Напрасно. Это серьезнее, чем вы думаете. Ну слушайте же: он… — тут говоривший многозначительно три раза стукнул себя пальцем по лбу и сделал страшные глаза.
— Га-га-га.
— И очень?
— Это одержимый. Говорит, что должен стать новым Мо-релем…
— Бедные министры и парламентарии, заранее им выражаем сочувствие. Кстати, что это за нелепость — новая мораль?
— Не мораль, а Морель — какой-то портной-проповедник всемирной правды.
— Ага, я же говорила! Вот вам и вырезки!
Все снова засмеялись.
— Господа, — важно начал рассказчик, — мне кажется, что мы все поставлены перед любопытной проблемой. Ван Эгмонт выглядит теперь этаким простецким парнем с весьма плебейской наружностью. Вы знаете сорт этих людей, которых я имею в виду. А ведь он уехал из Парижа хорошим образцом нашей европейской культуры. Так что же с ним произошло? Как и почему за какой-то год с небольшим можно так перемениться?
Все оторвались от соломинок, через которые тянули алкоголь со льдом.
— Врожденная германская грубость, прикрывшаяся налетом культуры?
— Возврат к исходной точке развития так называемого человека из народа?
Все сделали брезгливые гримасы.
— О, нет, не то, — веско закончил рассказчик. — Ван Эгмонт сам поставил себя в положение человека, когда, по выражению Хама Великого[1], для него настает момент истины, то есть великой самопроверки. Вместо того чтобы выйти из джунглей еще более изысканным денди, чем он туда вошел, Гай размяк, опустился, сдал позиции — физически и интеллектуально. Он забыл, что сила человека — в одиночестве, а красота — в трагической невозможности ее преодоления. Он перестал быть стоиком и пессимистом, включившись в общественную жизнь, подняв знамена, на которых начертал непристойные слова: «подвиг» и «общественная полезность». Ван Эгмонт — пораженец! В этом и заключается вся суть его дела.
— Наш бывший приятель не выдержал нашего экзамена?
— Ну что же, тем хуже для него…
В этот момент подали устрицы и вино. Начался обед, и разговор перешел на другие темы. С тех пор высоколобые никогда больше не говорили о Гайсберте ван Эгмонте… В их среде всякое напоминание о нем было бы просто неприличным.
В это утро фрау профессор Балли проснулась в деловом настроении: ей предстояло принять окончательное решение по целому ряду серьезных вопросов.
Перед отъездом в Сахару профессор застраховал свою жизнь на весьма крупную сумму. Тогда бережливая супруга весьма резко возражала против нелепо высокой цифры. Смерть мужа во время археологических раскопок казалась ей невероятной, а деньги приходилось платить немалые и немедленно. Теперь же, получив страховую премию, она благословляла мужа за мудрость, эти деньги произвели в ее жизни полный переворот.
Со времени присвоения в университете ученого звания и соответствующей должности почтенная чета проживала в скромной квартире около площади Цвингли. Профессор был вечно занят, зарабатывал немного, и денег у них не было. Фрау Балли, посильно помогая мужу, не раз думала, что он выбрал невыгодную специальность — археологию. Оба ее брата работали рядовыми инженерами на пушечном заводе в Эрликоне, и их заработок был вдвое большим. Помимо науки, муж и жена Балли занимались спортом. Сухощавые, моложавые, загорелые, неизменно бодрые, они, тихо помолившись, субботним вечером выезжали из Цюриха в горы, а возвращались утром в понедельник. О, Швейцария, поэтичная страна эдельвейсов. О, девственно прекрасные снежные горы, опутанные плотной паутиной шоссе в рекламных плакатах и прочих дорог: электрических, зубчатых, канатных, санных. Бесчисленное множество церквей, санаториев, пансионов, гостиниц, ресторанов с танцами, павильонов с горячими завтраками, закусочных и баров и, конечно, площадок для обозревания окрестностей, платных лыжных спусков, спасательных и жандармских станций. Супруги были людьми практичными и современными, тем не менее, не могли без слез на глазах видеть родные вершины. Едва поезд выходил за пределы города, они высовывались из окна и начинали дружно выводить гнусавыми чревными голосами народные мелодии — это здесь называется jodeln и служит доказательством самого высокого патриотизма. Но главным достоинством и добродетелью супругов была швейцарская честность — сумасшедшая, доведенная до нелепой мелочности, столь характерная для этой невероятно скучной и окостеневшей в моральном совершенстве страны, несколько оживляемой приступами звериной ненависти ко всему передовому в области общественной мысли.
Город Цюрих от вокзала до озера рассекает Бангофшт-рассе — деловая улица, где за зеркальными витринами среди всяких иных благ выставлены фотографии вилл, выстроенных крупными банками для продажи в кредит. Они-то и оказались для фрау профессор камнем преткновения. Где купить себе виллу? На горе Дольдер или на набережной? Она терялась в сомнениях, и немудрено — это был деликатный вопрос, очень деликатный! Дольдер уже давно был облюбован высшими кругами цюрихских богачей, купить себе дом именно там — означало войти в ряды лучших горожан города и кантона. С другой стороны, набережная была более выгодно расположена, и можно более выгодно пользоваться озером и современным транспортом. Однако дачи на набережной раскупались разбогатевшими после войны семьями, иностранцами и всяким сбродом, тянувшимся к покупке в кредит в надежде на трудовые сбережения, отложенные в течение всей жизни. Попасть в такое общество было бы нежелательно. Что же выбрать — почет или удобства? Да, фрау профессор просто терялась в сомнениях.
Дальше еще труднее: сегодня ей предстояло решить проблему: где пить ежедневную чашечку шоколада — у Шпрюнг-ли или Хугенина? На втором этаже ультрасовременной кондитерской Шпрюнгли к пяти часам после полудня собиралось хорошее дамское общество, крохотные бутерброды Шпрюнгли по оформлению и вкусу не уступали скандинавским смёрбродам и т. д. И все же старинное, несколько мрачное кафе Хугенина по традиции посещалось некоторыми наиболее консервативно настроенными дамами — супругой обердиректора Хэггли, супругой регирунгсрата Орелла и другими. Они-то и составляют «сливки» общества, именно с ними жаждала познакомиться фрау профессор. Вот и поди разберись в таких запутанных противоречиях! Но сегодня, наконец, пора решиться!
Была и третья проблема у фрау Балли. До трагической катастрофы с профессором их квартиру обслуживала девушка из бедной тирольской семьи. Такие беднячки тысячами приезжают на заработки из нищей Австрии в богатую Швейцарию, их здесь называют белыми негритянками и платят вполовину меньше, чем швейцаркам. И все же те усиленно кланяются, благодарят и судорожно цепляются за работу. Эта белая негритянка несколько лет тому назад приехала в Цюрих в зеленой солдатской шинели, какие в Австрии после войны раздавались американской помощью. Фрау профессор привыкла к ней, ей нравились трудолюбие и честность своей служанки. Служанки! В настоящих и хороших домах господам прислуживают горничные, а не служанки. Теперь служанка ей больше не нужна. Ей нужна горничная! Фрау профессор, получив страховую премию, заметила и нелепость имени девушки — Валькирия. Ну какая дикость именоваться Валькирией! А немецкий язык! А манеры, наружность! Нет, дальше так продолжаться не могло. В Цюрихе девушка отдохнула и отъелась, щеки у нее стали малиновыми, а пышные крестьянские формы стали распирать старенькое платье. Для женщины такая служанка хороша, но для дамы? Здесь надо подумать, очень подумать! Фрау профессор начала называть девушку Вики, объясняя своим новым знакомым, что ее горничную зовут фрейлейн Викторией. Вики получила дорогое шерстяное платье и в обязательном порядке принимала на ночь слабительное, а по утрам фрау профессор давала ей уроки хорошего тона. Вот и сейчас энергичная, подтянутая, с загорелым лицом и гладко причесанными соломенными волосами дама стояла посреди комнаты и учила фрейлейн Викторию, а похожая на слоненка Вики, потихоньку от хозяйки уже съевшая булку хлеба с куском копченого сала, делала вид, что прислуживает гостям, изо всех сил старалась придать своим движениям грациозность, а лицу — равнодушную учтивость.
— Представьте себе, фрейлейн Вики, что вы слышите звонок в передней. Что вы предпримете?
В этот момент действительно звякнул звонок.
— Кто бы это? В такой ранний час? Ладно, Вики, я хочу сказать, фрейлейн Вики, не летите сломя голову! Больше достоинства и выдержки! Вы служите в хорошем доме! Ну!
Хозяйка небрежно присела в кресло и взяла в руки английский журнал.
— Да, фрау профессор дома! Сейчас доложу! — услышала она искусственно деревянный голос девушки.
«Гайсберт ван Эгмонт, — прочитала дама на визитной карточке. — Какой-то иностранец? Удивительно».
— Просите, пожалуйста.
В дверях показались долговязая фигура и подвижническое лицо нового Мореля.
Он говорил около часа и когда закончил, то долго еще глядел в пространство. Перед ним встали раскаленные добела скалы Хоггара, красочная толпа туземцев и Тэллюа… Два рабочих несут умирающего, его светлые волосы метут песок и пыль Сахары… Благоухающий брат Гиацинт отпевает тело… Памятник, расторопный Сиф нацарапал на камне приличествующие случаю слова… Залп. Бегут врассыпную куры и женщины… Все кончено.
Суровое лицо с впавшими щеками оживилось, непричесанные волосы уже не оскорбляли европейский глаз. В эту минуту художник был положительно хорош!
Они с чувством помолчали, все еще глубоко переживая случившееся. Это скорбное молчание было красноречивой данью памяти покойного, трагическому величию пустыни и всему, всему…
— Скажите, пожалуйста, господин ван Эгмонт, — начала наконец хозяйка, — имеет ли право вдова самоотверженно погибшего, нет, я бы сказала, принесшего себя в жертву науке и геройски погибшего ученого, на какие-то процентные отчисления в порядке единовременного вспомоществования с суммы, в которую оценен найденный господином профессором клад?
Хозяйка подняла на гостя ясные, прозрачно чистые и беспредельно честные глаза. Гай тряхнул лохматой головой. Тогда фрау профессор повторила свой вопрос и для большего вразумления утроила длину фразы, что вполне позволяет немецкий язык, отличающийся, как известно, некоторой тяжеловесностью.
Посетитель взял себя за длинный нос. Он, видимо, усиленно старался осмыслить вопрос. Они некоторое время молча глядели друг на друга.
«Может быть, и выйдет! Какая блестящая неожиданная мысль! Как молния! Это означает пятиместный Горх, модель “Адмирал” цвета кофе с молоком и даже с ливрейным водителем в придачу», — думала и в душе ликовала фрау профессор.
Художник подумал: «Сука».
Госпожа д’Антрэг, урожденная девица де Бриньоль, по отцу, да и по мужу принадлежала к старинным дворянским родам, оставившим немало павших на полях сражений, которые за последние пятьсот лет своей истории вела Франция. Поэтому у де Бриньолей и д’Антрэгов ношение траура было скорбным уделом и гордой привилегией матерей и жен. Однако времена меняются и вместе с ними люди. Отдав франции мужа и сына, госпожа д’Антрэг не смогла сохранить традиционное величавое спокойствие: для нее оно всегда оставалось лишь личиной, прикрывавшей смятение, поиски и надежды.
Жена капитана Ксавье д’Ангрэга с начала мировой войны записалась в общественную организацию помощи раненым. Так поступали все жены офицеров, да и многие другие женщины и девушки Франции. В этом не было ничего особенного. Госпожа д’Антрэг добилась разрешения посещать передовые позиции. Но и в этом также не было ничего исключительного — она была католичкой и патриоткой. Как все. Но молодая женщина отличалась от других дам спокойной серьезностью: она любила жизнь и жадно смотрела вокруг, стараясь заметить и понять окружавшее. Это и привело к первой катастрофе в ее жизни — потере внутреннего равновесия. Ведь по жизни спокойнее всего идут равнодушные, у которых нет сомнений. Но появилось первое — тогда берегись: это начало длинной нити, нагнешься, поднимешь конец, ну теперь и наматывай всю жизнь клубок, покуда нить не доведет тебя…
Куда?..
К истине!
«А что такое истина? — думала госпожа д’Антрэг. — Вспомни, кому этот вопрос задавали искусители и кто не мог дать на него ответа»…
Работа требовала частых и быстрых переездов из глубокого тыла в большие прифронтовые штабы, а оттуда в окопы на передовую. Потом опаленная огнем взрывов, посыпанная землей, политая солдатской кровью и почерневшая от дыма молодая женщина начинала обратный путь. Мылась и завивала себе волосы, в прифронтовых штабных городках слушала назойливые намеки блестящих офицеров и, наконец, в далеком тылу сдавала стонущее человеческое рванье, чтобы увидеть немое страдание народа и торжествующий угар обогащения предпринимателей, поставщиков и спекулянтов.
Эти удивительно резкие контрасты будили сознание. «Как ужасно!» — повторяла себе госпожа д’Антрэг в первый год войны. «Как непонятно!» — во второй. «Как отвратительно! Война — это великая ложь!» — в третий. На четвертом году госпожа д’Антрэг стала сильно уставать, ее теперь уже нельзя было назвать молодой женщиной. «В окопах солдат поднимают в атаку именем родины, а ведь это обман, — печально рассуждала она, дежуря по ночам на свалке израненных тел. — Штабы с их грызней и карьеристской суетой — это фабрика бесстыдной лжи. А тыл? О, это мерзкое вранье в газетах… Растление совести и разума… Война — не что иное, как гигантская машина: с одной стороны в нее втискивают трупы, а с другой — получают за них денежки. Отвратительно и непостижимо. Все должны видеть это, но многие слепы и не замечают, и все молчат. Все».
Нет, не все.
Госпожа д'Антрэг получила командировку в Швейцарию, где лечилось немало французских раненых. Там она познакомилась с французским писателем Романом Ролланом. Его страстный призыв к людям стать над свалкой потряс сестру милосердия: вот голос, которого она ждала! Голос, покрывавший стоны, заведомо ложные клятвы и довольное хрюканье, все гадкие звуки войны, голос совести, человечности и мира.
«Я над свалкой! Я за мир! — радостно повторяла себе госпожа д’Антрэг по пути на фронт. — Какая радость!» А потом дорога среди обгорелого леса, глухие раскаты выстрелов и бредущие навстречу раненые… Первые убитые… Установленная на грузовой машине механическая пила режет доски на планки, из них старые солдаты проворно сбивают кресты… Их горы… Горы… Походные кухни раздают варево грязной безликой массе. В палатке, сидя на ящике, полковник с адъютантом проверяют вновь полученную пачку орденов… Их кучи… Кучи. Потом еще час пути, и вот он… Кошмар! Бессмысленная бойня! И госпожа д’Антрэг вдруг содрогнулась: каким жалким показался ей отсюда голосок, доносившийся из ленивой мирной Швейцарии.
Я над свалкой? И только?!
Бросить весь этот ужас, уехать купаться на Лазурный берег и повторять себе: «Я над свалкой?» А остальные? Те, кто не может увильнуть? Кто должен идти на смерть?
— Я против свалки! — вдруг ясно и твердо сказала себе фронтовая сестра.
Потом втянула голову в плечи, сжала зубы и поползла по ходам сообщения, ведущим на передовую. В конце войны был убит полковник д’Антрэг.
Вместе с казенным извещением о смерти героя вдова получила записку от знакомого штабного офицера с указанием места, где можно попытаться найти его могилу. Найдена воинская часть. Выяснены обстоятельства: героя застрелили в спину свои же солдаты, когда он пытался остановить бегущих.
— Господин полковник, — рассказывал толстый крестьянин в голубой шинели, уплетая бисквиты, преподнесенные ему вдовой, и сверля ее исподлобья злыми глазками, — господин полковник изволил крикнуть: «Стойте, сволочи!» — и схватить кого-то за воротник. Тут хлопнул выстрел, и господин полковник изволил повалиться в грязь и был затоптан. Тело его так и не нашли.
Смерть мужа не разрешила сомнений, она их только сделала более горькими. Щадя детей, любивших благоговейно рассматривать извещение о гибели отца-героя, дама в черном, с первой сединой в волосах рассказывала о нависших французских штыках и бравом полковнике, который бежал впереди с саблей в руке. «Вперед, дети мои!» — крикнул он и упал на полковое знамя, пораженный в грудь немецкой пулей. Так супруга офицера и дворянина включилась в этот страшный концерт всеобщей лжи, она проклинала себя, но иначе поступить не могла: длинная вереница славных предков глядела на нее в упор, сотни нитей тянулись из настоящего в прошлое, и порвать их она была не в силах. Одинокая вдова ходила в церковь и не верила в Бога. Она знала: жизнь — это ложь, из которой нет выхода.
Но остались дети. Предохранительные меры на будущее своевременно приняты: сын обучен ремеслу музыканта. Дочь она выдала замуж за немолодого и известного учено-го-психиатра. С военной средой у них все кончено.
«Они узнают больше меня. Когда-нибудь я пойду за ними», — утешала себя седая дама с живыми черными глазами.
Когда Лионель стал офицером и был убит, госпожа д’Антрэг восприняла это как прямое следствие собственного неразумия — она не смогла указать сыну правильный путь. Пятьсот лет де Бриньоли и д’Антрэги служили Франции — это правильно. Лионель хотел пойти по стопам славных предков: не все ли равно чем служить Франции — шпагой, смычком или пером? Лишь бы служить! Но что такое Франция? Как ей служить? На эти вопросы она не могла найти ответа и обратилась к дочери и ее ученому мужу.
— Траур отношен положенное время, — начала госпожа д’Антрэг дрожащим голосом, комкая в руках казенные извещения о смерти героев, — панихиды отслужены, слезы выплаканы. А дальше что?
Она посмотрела на дочь и зятя глазами, в которых те прочли отчаянную мольбу о помощи.
— Ждать, чтобы время притупило боль потери и жизнь пошла бы своим чередом, как если бы мальчика вообще не было бы на свете!
Андриенна и маститый ученый под этим страшным взглядом сжались, сестра погибшего обернулась к мужу.
— Нет, — сказала она спокойно и серьезно, — надо что-то делать…
— Нет и нет! — страстно крикнула седая дама. — Этого не должно быть! Я — жена и мать! Я не хочу спокойно стоять над свалкой, в которой один за другим гибнут дорогие мне люди! А миллионы других? Они не могут быть чужими для женщины, которая сама выдержала такие удары. За моих и за чужих погибших, за всех матерей и жен я кричу — нет! Мы против свалки! Против! Против!
Тогда заговорил ученый: он был чувствственным человеком и не мог вынести вида страдающей матери, он был разумным человеком, и его беспокоил вопрошающий взгляд жены, наконец, он был очень занят, а работать и творить можно только в состоянии душевного покоя. К тому же, в конце концов, обе женщины ждали от него откровения, чего-то вроде проповеди о смысле жизни, и ученый это понял. Отступать было неловко, и он рассказал о значении колоний для Франции, о патриотическом долге гражданина, о неизбежности жертв. В последнее время он увлекся проблемой приложения математики и статистики к медицине. И свою речь он в основном посвятил теме математической вероятности жизненных катастроф и выяснению разницы между вероятным (бесконечным малым числом) и предполагаемым (средним числом) с определением значения этих теоретических кривых и тенденций их развития. Несколько отвлеченная лекции была иллюстрирована богатейшим клиническим материалом.
Обе женщины слушали и ничего не поняли. Но они замолчали.
Ученый остался доволен: вопрос был разъяснен, исчерпан и снят.
После нервной вспышки госпожа д’Антрэг ушла в себя. Конечно, она не обладала соответствующей подготовкой и не могла понять всей тонкости аргументаций ученого, но основное ей было ясно: он ошибается.
«Ах, — печально рассуждала седая дама, — неужели это все, что может дать в трудную минуту жизни высокая интеллигентность? Как это ничтожно. Конечно, выходя на улицу, я беру на себя ответственность за риск попасть под колеса автомобиля. В этом он прав. Но точно ли, что смерть мужа на фронте и сына в Сахаре не связаны между собой? Больше того, разве это только математическая вероятность, как уличное несчастье в Париже? Я не понимаю это умом, который поэтому молчит, но сердцем решительно отвергаю такое объяснение. Если Соединенные Штаты Америки за время мировой войны потеряли на фронтах столько же солдат, сколько за один год у них погибает мирных жителей на автострадах, то меня это не утешает. Безобразие войны не объясняется и не извиняется безобразием мира. Я за разум! За гуманность! Жизнь надо перестроить, вот к чему, в конечном счете, сводится весь вопрос. Они оба умерли. Я живу, но все, что я добыла в жизни, заключается только в этом: жизнь надо переделать!»
Вот среди таких сомнений и тревожных размышлений однажды вечером госпожа д’Антрэг сказала горничной «Просите!», и в гостиную вошел Гайсберт ван Эгмонт.
После своего первого визита художник каждый вечер появлялся в этой уютной гостиной. Муж Адриенны, приветливо пожав гостю руку, уходил в кабинет: он усиленно работал над своей новой книгой. Несколько раз в течение вечера ученый возвращался в гостиную, чтобы немного отдохнуть — посидеть, попыхивая трубочкой, послушать разговор и вставить несколько слов, но дамы и гость видели, что он еще весь в книге и глаза у него оставались немыми и отсутствующими. Потом ему в голову приходила хорошая мысль, он вставал и уходил, а тихая беседа продолжалась.
Ван Эгмонт повторял все то же, но всегда находил новые слова и дополнительные подробности. С неослабным вниманием госпожа д’Антрэг и Адриенна слушали, спрашивали, стараясь не упустить ни одного слова, ни одного движения чувства на лице рассказчика. Так наполнялась живой кровью давно известная схема, и рождалась живая, яркая и убедительная картина колониальной жизни, приведшая Лионеля к гибели. Само собой как-то случилось, что в целях дополнения своих мыслей ван Эгмонту пришлось рассказать кое-что из своего прошлого — об «Апофеозе труда» и «Королевской акуле», а пожилая дама со своей стороны поведала о фронте и о своей попытке стать над свалкой. Конечно, ни о гравюрах, ни о пуле в спину полковника Ксавье д’Антрэга ни слова не было сказано, но эти отступления в прошлое помогли гостю и хозяйке лучше понять друг друга и, главное, яснее понять собственные мысли. Они продвигались вперед, как бы помогая друг другу. После ухода художника обе дамы еще долго вели оживленную беседу, подводя итоги своим впечатлениям, а ван Эгмонт стучал солдатскими ботинками по бульварам, и из темноты ночных улиц Парижа на него глядели глаза матери и дочери — внимательные и понимающие. Это успокаивало, и всегда одинокий ван Эгмонт сердцем чуял, что ему привалило великое счастье в жизни — он, наконец-то, обрел друзей. Теперь легче будет жить и успешнее можно бороться!
Вот тут-то и произошло крушение. Адриенна была разумной, сердечной и вдумчивой молодой женщиной: дочь как бы повторяла свою мать. Но она росла в определенной общественной среде и поэтому вместе с тем повторяла собою средний тип европейской интеллигентки.
Свободомыслие — отличительный признак французского интеллигента, и самому себе он кажется безгранично свободным. Свобода заключается в том, чтобы не носить на глазах шоры религии, национализма и презренного пресмыкательства перед деньгами. Свободный человек не может быть ограниченным. Выйдя замуж за немолодого ученого, еврея по национальности, и добровольно выйдя из замкнутого дворянского круга, Адриенна всегда с гордостью сравнивала седеющие львиные кудри мужа с прилизанной внешностью офицеров, какими ничтожными они ей казались! Нравилось Адриенне в муже отсутствие консерватизма, обусловленного культурными привычками ее нации, вот уже много веков организованной в государство. Адриенна, конечно, и раньше знала о мерзостях колониальной жизни, но никогда не интересовалась ими. Зачем? Она была независима и чиста. Грязи всюду достаточно, и дело заключается в том, чтобы самой гордо проходить мимо, ни к чему не прикасаясь. По любой улице в ожидании добычи рыщут воры и проститутки, сутенеры и грабители. Ну и что же? Не выходить из дома? Да нет же! Ведь тебя это не касается! А личную чистоту славословила вся культура — книги, живопись, музыка, и только…
— Но этого же мало, — настойчиво убеждал художник. — Нет разницы между порядочной дамой и проституткой, художником и вором, сутенером и ученым.
— Это слишком парадоксально! — отвечали дамы, пожимая плечами.
— Нисколько. Мы все — колесики одной машины, которая и в мирное, и в военное время делает деньги из всякой мерзости, разумеется, после ее предварительной обработки ложью. Эта машина — буржуазное общество — я, вы, сэр Ганри и капрал Богарт. Разница совсем не в том, что капрал убивает, а мы — нет. В любой мясорубке для движения одного резца нужны многие поддерживающие его части. Они ничего не режут, они мирные, чистые и честные. Ваш сын, мадам, араба, пришедшего пожаловаться на насилие, совершенное легионерами над его женой, не вешал, жаловавшийся повешен мерзавцем сержантом. Но лейтенант покрыл сержанта, полковник — лейтенанта, генерал — полковника, президент — генерала, папа римский — президента. Прямая зависимость в нашем обществе. Напрасно вы думаете, что раздел идет по линии прямого участия в преступлении и поэтому вы чисты. Нет, на самом деле все наше общество преступно в целом, и, чтобы сохранить чистоту, нужно выйти из него.
— Значит, мсье Мандель, Адриенна и я — преступники и непорядочные люди?
— Конечно. Ведь вы же не вышли из общества.
Дамы испуганно переглянулись, глаза говорили: «Сумасшедший? Очевидно».
— Ну а вы сами, мсье ван Эгмонт? — спросила Адриенна.
— Я этому обществу объявил войну и выключился из него. Смотрите! — он вытянул длинные ноги в стоптанных и грубых ботинках. — Я скоро буду ходить на собственных подошвах, и этими дырами на подошвах куплено право называться честным человеком.
Все молчат. Напряженно думают, волнуются и мысленно друг с другом спорят. Наконец Адриенна находит аргумент.
— Грубые или элегантные ботинки и дыры на подошвах не искупают вины, мсье. Кто знает, какие были сапоги у капрала Богарта. Вы их осматривали? Нет? И это, по-вашему, важно? Нельзя судить людей по их сапогам! Нет, на роль проповедника вы не годитесь. Вы из-за какой-то пустой затеи косвенно погубили двадцать два человека и застрелили одного. Мсье, вы — уголовный преступник, и ваше счастье, что эти жертвы — негры: будь они голландцами или французами, вы были бы давно казнены.
Враждебная пауза.
— Самое страшное, что у вас после всего содеянного вами не видно искреннего и глубокого раскаяния. У вас нет отчаяния и ненависти к своим же поступкам. Полагаю, вы чудесно спите по ночам, не так ли? К убийству человека с черной кожей вы отнеслись спокойнее и равнодушнее, чем бельгийский губернатор!
Ван Эгмонт вспыхивает. Он чувствует несправедливость этих слов, хотя Адриенна формально была права.
— Вы считаете меня негодяем и пустозвоном?
— У меня, кроме ваших же слов, против вас нет свидетелей.
Ван Эгмонт встает, кланяется и уходит.
— Пойми, мама, я не могла молчать! Мсье ван Эгмонт здесь не причем. Я сделала это для себя самой. Нужно додумать все до конца. Если он прав, то это — пропасть. Если мы хотим перед собой, папой и Лионелем быть честными, то мы обязаны в эту пропасть броситься вниз головой. И это будет ломка всей нашей жизни! Подумать страшно… Если же сделать скидку для мсье ван Эгмонта из-за его дырявых подошв, то придется оправдать всех и, прежде всего, нас самих. Тогда все по-прежнему останется на месте: мы — здесь, а папа, Лионель и безрукий старик — там. Это соблазнительно, но подло. Нужно подумать и… решиться, мама. У мсье ван Эгмонта, как он сам выражается, раньше был вакуум идей, а мсье Богарт, как известно, мыл ноги не толстому Тумбе и безрукому старику, но от этого не легче. Как же все это ужасно!
Она перевела дух и сжала виски руками.
— Он разрушил наш карточный домик, и нам теперь негде прятаться. Хочется быть справедливой к себе. Ты же сама так страдала от лжи? Ну вот видишь! Нам надо сделать над собой усилие — подняться и идти вперед или пойти на сделку со своей совестью.
«Время придет, и я пойду за ними», — вспоминает старая дама. Оно пришло, и ей вдруг стало страшно.
— Идти… Но куда же, Адриенна?
— Я не знаю. Но надо, мама.
В тот вечер, придя домой, художник сел за работу. Тщательно отделывая рисунок для фирмы, торгующей консервированными фруктами, ван Эгмонт зорко всматривался в стоящие перед ним банку и стеклянную вазочку с компотом, перенося на бумагу свежий блеск влажных ломтиков абрикосов и угрюмо бормотал: «Duivels! Duivels!»
«Вот и рухнула дружба. Осталась у меня только Мадлен Раванье, моя грешная фея… Моральная чистота ее не интересует, и она хорошо знает путь по зловонным ходам парижских джунглей. Пусть она и ведет меня. Борьбу нужно продолжать… Пусть!» — упрямо повторял себе худой и одинокий человек, но в душе у него было отчаяние…
Художник не был искушен в политике и хотел пройти свой путь до конца, начиная с небольших политических партий, а дальше… Он старался об этом не думать, упорно шагая по намеченному пути, все яснее видя практическую неосуществимость свой затеи. Гай записывал адреса партий, тащился в разные районы огромного города: бесконечно ждал, волновался, добивался свиданий с руководящими лицами. Он ни разу не получал прямого отказа, однако никто не проявил интереса к его разоблачениям. Все казались крайне заинтересованными, но куда-то торопились, для разговора урывали минуты своего драгоценного времени и как могли его комкали. Ван Эгмонт, излагая свое дело, чувствовал, что его слушают только для видимости. Гай обошел многочисленные партии, было бы бессмысленно вдумываться в их названия и искать различия в партийных установках. Да и были ли они? Демократический союз с недемократической программой. Какой вздор. Французская консервативно-прогрессивная партия или партия Прогрессивных консерваторов Франции и так далее. Все эти партии являли сущность политической жизни Франции того времени, представляя различные течения в море хитроумных закулисных комбинаций, взаимного подсиживания и остервенелой борьбы за тепленькие местечки и сделок с черного хода. Летели дни, недели, месяцы… Позднее он вспоминал этот период времени со странным ощущением пустоты. Много лиц, много разговоров, учтивые слова, вежливые рукопожатия, но памяти не удавалось зацепиться ни за один конкретный факт — решительно ничего. Пустота! Продвигаясь все дальше направо, ван Эгмонт дошел до «Боевых крестов» и ее руководителя — полковника графа Казимира де ля Рока.
Напрягая всю свою изобретательность, художник долгое время искал возможность получить аудиенцию у этого кумира «золотой молодежи» и вожака французских фашистов. Встречу помогла устроить Мадлен Раванье, ставшая для искателя правды путеводительницей по извилистым ходам французской политической жизни. Прием должен состояться на вилле одного богатого промышленника, и на свидание с графом де ля Роком художник отправился с большим интересом.
Трясясь в автобусе, художник рисовал собирательный образ лучшего представителя, того, кто владеет Францией. Интересно, очень интересно! Он не раз слышал вокруг себя: «“Боевые кресты” — это будущее Франции… Граф де ля Рок — ее спаситель!» Говорили, что все было готово к восстанию, и граф едва не стал диктатором Франции. В начале своих шумных демонстраций «Боевые кресты» кричали: «Депутатов в Сену. На замок парламентскую лавочку», в конце: «Хотим де ля Рока!»
Граф де ля Рок был общепризнанным любимцем и доверенным лицом могучей части общества — его социальных верхушек. Кандидат в диктаторы — это лицо тех, кто его выдвигает. Маленький коммунист Жан Демулен сказал бы: «Это лицо класса!» Как бы то ни было, лицо класса или общества, но, безусловно, и я хочу его видеть!
В условленный час ван Эгмонт предстал перед грозным фюрером.
Полковник отличался грузным сложением, обладал чудовищным носом-крючком и поражал характерной складкой на переносице, придававшей его лицу жестокое и тупое выражение. Внешне он был груб и вместе с тем тщеславен: любил играть глазами, говорили, что его взгляд гипнотизирует женщин. Граф де ля Рок хотел стать французским фюрером, и судьба как будто бы и впрямь вела его к самовластию. В последнее время Казимиру очень хотелось быть похожим на фюрера Адольфа, и он старался придать своему лицу сумрачное выражение, конечно, когда вспоминал об этом. Граф был в штатском. Странно, слишком яркий галстук, назойливые полоски на ткани костюма, белые гетры, манеры движения и ухватки делали этого потомка древнего рода Франции удивительно похожим на его телохранителей, с которыми он любил появляться на улицах. Говорили, что он набирал их из уголовных подонков Парижа, и чем-то он сам удивительно напоминал вора и сутенера. В парижских аристократических салонах его так ласково и величали — «наш хулиган».
— Я хотел обратить ваше внимание, господин полковник, на одно весьма важное обстоятельство: репрессии в колониях ожесточают людей не меньше, чем в метрополии, действия всюду вызывают противодействие…
С начала разговора граф не произнес ни слова, и ван Эгмонту даже показалось, что он просто заснул. Но при слове «коммунизм» крючок вдруг повернулся в сторону художника, гипнотизирующие глаза нацелились ему прямо в лоб, полковник открыл большой плотный рот и прорычал:
— Дайте мне живого коммуниста, а я уж сам знаю, что мне с ним делать.
Ожил! Значит слушает! И художник с жаром заговорил снова.
— Неразумная политика властей рано или поздно толкнет население к коммунизму, и если господин полковник против коммунизма, то не следует стимулировать его распространение: когда в комнате становится жарко, разумнее всего открыть окно, а не дальше топить печь, не так ли?
Крючок опять повернулся в его сторону.
— Дайте мне живого коммуниста, а я знаю, как уже говорил, что с ним делать!
После свидания с де ля Роком, трясясь в автобусе на пути в Париж, художник думал: «Бесконечные и запутанные темные ходы в Европе, худшие, чем самые страшные в Иту-рийских лесах. Белый ад Европы более безнадежен, чем Серый и Зеленый ад Африки. Единственное, что успокаивает — граф не был государственным и партийным чиновником, в его выдвижении на переднюю линию политической борьбы не участвовал скрытый механизм какого-то анонимного коллектива.
Рассуждая таким образом, ван Эгмонт заблуждался, и немудрено: он не знал, что постоянно растущая борьба трудящихся за свои права, рост влияния коммунистических идей, полный отказ от капитализма в Советской России, совпавший с кризисом мировой экономики, не на шутку встревожили всесильных хозяев денежных мешков и заставили их выработать контрмеры по защите своих интересов.
Была в Германии некая партия, был и некий полицейский шпик в ее руководстве. Ну и что? Партия и шпик могли бы тихо прозябать еще лет сто, но на эту партию указали перстом хозяева денежных мешков, они сделали шпика избранником, машина заработала — миллионы, десятки миллионов марок брошены в дело.
Осенью 1930 года банкир и представитель тяжелой промышленности Германии Шахт отправился в Соединенные Штаты Америки, он доказал американским миллиардерам необходимость установления в Европе диктатуры для противостояния коммунизму. Благословение дано, содействие обещано.
Осенью 1931 года в Гарцбурге состоялось расширенное совещание виднейших монополистов, банкиров, помещиков, реакционных политических деятелей и генералов. Бывший шпик доложил свою программу. Она одобрена. Его кандидатура в диктаторы утверждена. Он больше не шпик. Он — будущий фюрер германской нации, съезд принимает решение о порядке передачи государственной власти.
В январе 1932 года в Дюссельдорфе шпик перед тремя сотнями некоронованных королей Германии излагает программу действий. Она невелика! В ней всего два пункта: уничтожить марксизм и завоевать для Германии весь мир. Программа достаточно ясна и проста: она решительно утверждается. Финансисты между собой организуют подписку и фонд для финансирования переворота. Финансовые и промышленные магнаты Германии 12 ноября 1932 года письмом обращаются к президенту и требуют передачи власти шпику, назначенному ими играть роль фюрера германской нации.
На вилле банкира Шредера, близ Кельна, 4 января 1933 года самые крупные руководители экономики страны проводят совещание и дают последние указания своему ставленнику, получая взамен последние заверения.
Герр Адольф Гитлер 30 января 1933 года становится министром без портфеля — нет ни шпика, ни маляра, ни прочего.
«Он — пленник в немецком кабинете министров. Оботрется, станет тише!» — уверяет французская пресса.
На предложение Коммунистической партии Германии создать единый фронт против Социал-демократической партии Германии получен ответ: «Гитлер призван к власти на основании конституции. Пролетариату нельзя преждевременно жечь порох». По всей Германии лихорадочно день и ночь строятся новые тюрьмы, лагеря и камеры пыток.
Гауляйтер Саксонии Мугман 26 февраля выступает с речью: «В Германии нужна Варфоломеева ночь!» В ночь с 27 на 28 февраля подожжен Рейхстаг.
Выборы в условиях террора. Большинство голосов. Чрезвычайное положение.
Массовые облавы: четыре тысячи руководителей рабочего движения изъяты. Силы сопротивления обезглавлены.
Новый Рейхстаг 24 марта 1933 года передает правительству неограниченные полномочия. Смерть Гинденбурга. Адольф Гитлер — диктатор!
Уррра-а-а!
Убито 200 000 человек! В концлагерях 3 000 000 человек!
— Да, ловко сработано! — говорит себе с одобрением и завистью французская буржуазия и принимается за дело!
Есть деньги и опыт Германии. Есть кому обеспечить раскол трудящихся. Найден и подходящий на должность фюрера человек — граф де ля Рок!
Французские монополисты говорят себе: «Дело легкое. Как маршал Гинденбург передал власть Гитлеру, так и маршал Петэн передаст власть графу».
Полковника связывают с высшими военными кругами, из военных арсеналов выдают оружие.
На улицах Парижа 26 и 27 января 1934 года была сделана первая проба сил. Фашисты рвутся в драку с криком: «К чертям парламент!»
Ничего… Вышло неплохо…
Уличные бои в Париже…
Кошмарная ночь 6 февраля: пожары, баррикады и беспорядочная стрельба. Две тысячи ранены, десятки людей убиты. Фашисты пытались штурмом взять президентский дворец. Успешно прошла и вторая репетиция.
«Боевые кресты» проводят маневры с участием самолетов, по выражению де ля Рока, «они должны по приказу закрыть парижское небо».
Де ля Рока принял маршал Петен — полная договоренность. Все готово?
Для законного оформления передачи власти во главе правительства поставлен свой человек — мсье Гастон Думерг.
Назначен день переворота — 11 ноября.
Все! С Богом!
Оказывается, кое-что забыли! Что?
Народ.
Коммунистическая партия выпустила воззвание к рабочим с призывом выйти на демонстрацию протеста. Через два часа после утверждения президентом кабинета Думерга начались уличные бои между невооруженным населением и полицией.
Рабочие начали строить баррикады. С раннего утра раздавались залпы полицейских винтовок и треск пулеметов. Рабочие ответили градом камней. О, эти славные камни — испытанное оружие пролетариата! Когда дым сражения рассеялся, на мостовых лежало свыше двухсот убитых и раненых. Тысяча человек была арестована, но они отстояли дело свободы. Фашисты получили предупреждение.
Через три дня любителям переворотов дали второй урок: началась всеобщая забастовка, поддержанная всеми трудящимися. И, наконец, третий урок, самое грозное предупреждение: коммунисты и социалисты устроили митинги и вопреки заклинаниям разных предателей рабочие-социалисты примкнули к рабочим-коммунистам, и все вместе рука об руку промаршировали по улицам Парижа. Вот она, непобедимая мощь народа!
А заговорщики? Гастон Думерг ушел в отставку, фюрер Казимир поджал хвост. В день переворота — 11 ноября, фашисты топтались на мостовой и злобно выли, а с тротуаров им улыбались парижане. После организации Народного фронта 14 июля 1935 года по улицам Парижа под плотным кордоном полицейских прошли тридцать тысяч фашистов, в это же время по другим улицам Парижа сомкнутыми колоннами шли пролетарии — их было пятьсот тысяч, во главе этого войска шли Торез, Блюм и Даладье. Такой демонстрации — величественной и красочной — этот мировой город еще никогда не видал!
31 октября 1935 года граф де ля Рок еще раз сообщил премьер-министру Лавалю, что подготовка к перевороту опять закончена. Три-четыре дня уличных боев — и диктатура будет установлена!
Профашист Лаваль думает всю ночь. Командование армии — за, солдаты и крестьянство — против. Гм… Правительство — за, народ — против. А если все сорвется? Идеи Народного фронта уже прочно укоренились в массах, народ осознал свою мощь, техника всеобщей забастовки с успехом отработана.
Скрежеща зубами, французским фашистам дают команду — отбой!!!
Без единого выстрела, без капли крови народ силой своего единства победил!
Год спустя после посещения ван Эгмонта фюрер Казимир был уже конченым человеком. Монополисты решили сделать ставку уже не на графа де ля Рока, а на другого, организовать новый военный заговор, возглавив «Комитет тайного революционного действия». Десятки миллионов франков были вложены в вооружение. В третий раз все было, наконец, готово. На этот раз ничего не сорвется! Дело верное: власть, можно сказать, уже у нас.
Вот тогда выброшенный за борт фюрер Казимир делает достойный истинного фашистского главаря шаг: он выдает конкурентов! Волей-неволей пришлось арестовать 500 человек во главе с бывшим начальником военно-воздушных сил, отобрать 500 тяжелых и 65 легких пулеметов, 30 орудий, 2 тонны взрывчатых веществ, громадное количество винтовок и пистолетов французского, германского, итальянского и франкистского образца. Во Франции не удалось повторить маневр по германскому образцу. Не судьба, а железная воля трудового народа не допустила фашистов к самовластию! Буржуазия, проиграв все битвы на фронте войны с собственным народом, решилась на последнюю меру: она бросила свою страну под кованые сапоги немецко-фашистских оккупантов.
Министерские кабинеты во Франции не удавалось создавать без участия партии радикал-социалистов: будучи центристской группировкой, она располагала ключевыми позициями, объединяя зажиточных мещан и мелкую буржуазию, игравшую роль некого тюфяка, смягчающего свирепые удары со стороны реакции и непрерывно растущего давления со стороны народных низов. Радикалы считали себя прямыми наследниками якобинцев, однако со времен Робеспьера буржуазный радикализм измельчал и к этому времени оставался только на бумаге: в программе и в практике партии не было ничего радикального и социалистического. В это время в руководстве партии прочно окопался Альбер Сарро, человек без каких-либо принципов, потому нужный в парламентских комбинациях всех политиканов, пытающихся с разных сторон притронуться к власти. Престарелый мсье Сарро, как и его собрат по партии и министерским креслам Да-ладье, любил себя называть последним якобинцем, но больше всего был известен страстью к доступным молодым женщинам, которым отдавал весь свой досуг и деньги.
Встречу с мсье Сарро ван Эгмонту устроила мадам Раванье, принявшая сердечное участие в его поисках правды. По ее мнению, выбор казался удачным: в Париже мсье Альбер Сарро пользовался солидной репутацией специалиста по колониальным проблемам, и в его распоряжении находилась одна из крупнейших провинциальных газет. Да и название партии говорило за известную широту взглядов. Действительно, у мсье Сарро имелись большая газета и звание радикал-социалиста, не хватало лишь широких или узких взглядов, кроме, разве, желания любыми способами обеспечить себе легкую и приятную жизнь. Что касается колониальных проблем, мсье Сарро несколько лет занимал высокий пост губернатора Французского Индокитая, прославившись скандальными историями с женщинами и вызвав со стороны местных фанатиков ряд покушений на свою персону. Покушения успехов не имели, террористов благополучно казнили, но с тех пор мсье Сарро неизменно привлекался в парламентские комиссии по вопросам управления колониями. Ван Эгмонту известно было лишь последнее обстоятельство, для себя он считал необыкновенной удачей лично изложить свое дело столь авторитетному знатоку колоний, социалисту, да еще и радикальному. Кроме того, мсье Сарро неоднократно занимал пост министра и вместе с Даладье и Эр-рио на международной арене представлял Францию. Куда же была направлена их политика? Только к обеспечению собственного спокойствия, продлить эту привольную жизнь любой ценой еще на день… месяц… год! Даже ценой прямой измены национальным интересам Франции.
Когда пришел к власти Адольф Гитлер, объявивший Францию наследственным и смертельным врагом Германии, подлежащим уничтожению, то на международную арену вступил коллега Сарро по руководству радикальной партией Эдуард Даладье. Министр земледелия Анри Кэйль, радикал-социалист, на приход Гитлера к власти реагировал: «Не все ли нам равно? Он не заставит немцев пить наше французское вино». А газета «Моп» успокаивала французов: «Новый канцлер, получив власть, скоро выдохнется, и тогда исчезнет его репутация человека, творящего чудеса», — и французская пресса, как по сигналу, прозвала Гитлера «пленником» кабинета правительства, поскольку большинство его членов состоит из хороших и приличных людей.
Гитлер, почувствовав слабость правительства Франции, 2 февраля 1933 года заявил: «Мы были бы счастливы, если бы весь мир путем сокращения вооружений избавил бы нас от необходимости вооружаться».
Пробный шар из Берлина поймали в Париже, премьер-министр Франции Даладье отправил к Гитлеру своего эмиссара графа де Бриньока.
Фюрер с трибуны грандиозного митинга драматически протянул Франции руку примирения на века, и 7 июля 1933 года правительство радикал-социалистов втянуло Францию в самоубийственный пакт мира с фашистскими диктаторами — Гитлером и Муссолини. На смену Даладье в правительство вступает Сарро и вновь посылает в Берлин де Бриньока. Ответ: «ласка и тепло». Маленький и добренький дядя Адольф передал своим французским друзьям: «Те, кто говорит, что я хочу войны, просто оскорбляют меня! Я не такой человек! Война? Она только может ухудшить положение вещей: война означала бы уничтожение наших рас, этого лучшего цвета человечества, и привела бы к торжеству коммунизма! Когда я даю слово, я имею обыкновение держать его!» И вновь пробный шар Гитлера был ловко подхвачен последними якобинцами из кабинета Сарро: они могли еще некоторое время наслаждаться жизнью! Лишь бы дальше благоденствовать! О радость бездействия, и они стали поручителями фашизма.
В 1935 году фашистская Италия начинает разбой в Абиссинии. Политическая игра началась. Муссолини договаривается с Гитлером о взаимной поддержке. Англия в лице сэра Джона Саймона при его встрече с Гитлером обещает не препятствовать:
1. созданию воздушного флота равного французскому при достижении паритета с Францией и увеличению в соответствии с ростом советского воздушного флота;
2. уничтожению «польского коридора»;
3. возвращению старых немецких колоний и получению новых;
4. увеличению численности сухопутной немецкой армии, которая должна быть на одну треть больше французской;
5. аннулированию Версальского договора и полной свободе вооружаться;
6. восстановлению статуса Германии в Европе, существовавшего до 1914 года.
Англия отдает себе отчет в безусловной реальности немецкой экспансии и в то же время в границах соглашений с Францией запрашивает ее правительство: «Может ли английский флот рассчитывать на помощь французского флота в случае военных действий против Италии?» Разумеется, Англия при удобном случае меняет свою политику! Франции еще не поздно действовать! Париж при поддержке радикал-социалистов дает уклончивый ответ. Спокойствие снова выиграно, на этот раз ценою гибели Лиги Наций и французских государственных интересов. Нам все равно! Лишь бы еще год безмятежного существования!
Время не идет, оно летит, в 1936 году агент Гитлера Отто Аветц в Париже, на улице Рокенен открывается Коричневый дом.
Париж наводняет агентура гестапо: подкупленные люди работают редакторами газет, они в органах государственной безопасности, в высшем командовании армии и в самом правительстве. Ах, как сладко, привольно и легко живется в эти годы в кабинете Сарро и всем, кто не трудится и не создает никаких жизненных ценностей!
Буржуазная Франция, разъедаемая язвой продажности и ненасытной жаждой спокойствия и наслаждения, заживо умирает. Великую страну к невиданному поражению попеременно вели три последних якобинца: любитель вкусно поесть, любитель крепко выпить и любитель сладко пообщаться с женщинами. Через последнюю, мадам Раванье, Гайс-берт ван Эгмонт и получил аудиенцию.
Мсье Сарро был высокий мужчина, очень смуглый, чернобровый, с красивой сединой в волосах, одетый строго, но с большим вкусом. Темные очки, в углах полного, чувственного рта застыла брезгливая улыбка. Старый селадон к этому времени очень износился и постепенно превращался в брюзгу. Но общее впечатление было очень барское. Художник сразу же почувствовал в его лице вершителя человеческих судеб и был ежесекундно готов к бою — нападению или обороне, судя по обстоятельствам. Он невольно вспоминал графа Кабелля и подбадривал себя: «Но ведь тогда я имел успех, мой первый успех».
— Итак, я вас слушаю, — веско проговорил мсье Сарро.
Художник спокойно и толково изложил суть своего дела, которое всего-то и заключалось в требовании из соображений высшей нравственности и человечности коренным образом перестроить колониальную администрацию всей Франции.
Известно: чем человек здоровее и культурнее, тем богаче в его сознании ассоциации, вызываемые отдельными словами. Оба собеседника были в достаточной мере здоровы и культурны, но — странное дело! — одни и те же слова будили в их головах совершенно разные образы, представления и мысли.
«Алжир, Экваториальная Африка, Конго, Габон!» — на все лады повторяли оба собеседника. Художник за спиной сановника видел тропическую природу и всеобщую нищету, а сановник, небрежно скользя глазами по лицу и фигуре художника, прежде всего, вспоминал губернаторов этих необозримых пространств. Они все были ему лично хорошо знакомы, он со всеми не раз сиживал на бирже, за кулисами театров, у карточного стола и в отдельных кабинетах дорогих ресторанов. Они все принадлежали к узкому кругу высшей аристократии, все были эпикурейцами, сибаритами и ловцами счастья, все знали друг о друге всю подноготную и не раз нос к носу сталкивались у одной заветной двери. Парадный фасад величественного здания Французской Республики украшает девиз «Свобода, Равенство и Братство», начертанный над златыми вратами, из которых выходят только избранные. Но, чтобы попасть в их число, надо в это здание сначала юркнуть с черного хода, в маленькую грязную дыру, над которой тоже есть надпись: «Do u des» («Давай, чтобы тебе дали» [лат.]). Все эти помпезные губернаторы с брезгливыми и барскими складками в углах рта и сам мсье Сарро в храм свободы, равенства и братства также пролезали через этот черный ход.
Художник рассказывает о народе колоний, а мсье Сарро вспоминает о ее губернаторе: «Ему нужно отдать карточный долг, задерживать выполнение долга чести так некрасиво. Он мне еще понадобится. Понадобится ли? В самом деле? Постой-ка, мой милый, срок твоего назначения скоро истекает, и, мне кажется, я сумею протолкнуть на твое место моего племянника мсье Ренара. Он за это поддержит мои операции на бирже: ведь он связан с Лавалем. Сам Анатоль де Монзи любит повторять: “Что касается биржи, то я слепо следую за Лавалем”. Еще бы, этот социалист явился в Париж без штанов, а теперь имеет несколько миллионов, замок, три поместья и графский титул. Недурную идею дал мне этот странный субъект. Откуда моя красотка его выкопала?»
Мсье Сарро начинает даже более внимательно слушать его и благосклонно взирать на просителя, сидящего перед ним в скверном костюме и солдатских ботинках. Похожие на симпатию чувства неясно шевелятся в его душе, но свет из зеркального окна падает на худое и одухотворенное идеей лицо художника, и сановнику делается вдруг не по себе. Он уже видел вблизи себя такие лица в Индокитае, последний якобинец невольно отодвигается подальше и уже с подозрением смотрит на посетителя.
«Откуда она выкопала такого нелепого пещерного человека? Кто он? Неужели ее любовник? Вот вкус! — сановник злобно щупает глазами художника. — Да, он одержимый! А одержимые в известной мере всегда опасны. Нужно быть с ним поосторожнее и, конечно, поскорее от него избавиться».
Движением руки он прерывает говорящего.
— Свобода, равенство и братство — это элементы нашего государственного правопорядка! Они зафиксированы навеки! Поднятые вами вопросы своевременны. Позвольте вас поблагодарить за великодушные усилия, направленные к укреплению процветания и славы Франции. Ваша инициатива весьма похвальна, — тут сановник возвысил голос, и брезгливая складка в углу рта обозначилась резче, — но правительство в своей деятельности руководствуется принципом целесообразности и в порядке строгой очередности рассматривает проблемы, подлежащие разрешению. Следите за печатью, будьте в курсе событий. Я не сомневаюсь, что лет через пять этот весьма сложный комплекс вопросов также получит свое благоприятное решение.
Смуглый палец сановника с полированным розовым ногтем нажимает кнопку.
— Но, но…
— Можно пригласить следующего! — приятно склоняет голову напомаженный личный секретарь.
— Но…
Последний якобинец встает, опираясь на внушительный свод законоположений по вопросам порядка управления колониями и через стол небрежно протягивает кончики пальцев.
— Благодарю вас за весьма щедрый вклад в благородное дело гуманности и высокой морали. Прощайте, мсье.
Встреча художника с лидером социалистической партии и премьер-министром Франции мсье Леоном Блюмом произошла при необычных обстоятельствах.
Леон Блюм, сын богатого еврейского торговца шелком и лентами, с юных лет увлекался всем изящным и изысканным. Получив юридическое образование, он начал для реакционных газет пописывать статейки о театре и много лет сотрудничал в одном самом снобистском издании Франции. Это было приятное время: салонная болтовня… модные театральные премьеры… элегантная толпа на скачках… Это было значительное время: ведь именно тогда, в так называемое «розовое десятилетие», этот утонченный эстет стал одним из идейных вожаков в литературной и художественной жизни Франции. Перу мсье Блюма принадлежали такие труды, как смелая книга о браке, тонкие критические эссе о романах Стендаля и много исследований на серьезные исторические темы — об остроумцах и денди девяностых годов. Молодой светский мужчина хорошо фехтовал и не раз дрался на дуэли. Да, это были сладкие времена! Но они шли. Между тем деньги и связи делали свое дело: на гражданской службе они вынесли маленького чиновника на исключительно важное место советника Верховного суда по делам, связанным с толкованием конституции. Короче говоря, мсье Блюм принадлежал к избранным верхам французского общества, к его элите.
Жизненный опыт подсказал этому толкователю законов, эстету и богачу верный и скорейший путь к достижению парламентского или министерского кресла — рабочие голоса. Знакомство с великим борцом и трибуном Жаном Жоресом придало новое направление его интересам, он решил стать политическим деятелем, и когда Жорес основал газету «Юма-ните», то мсье Блюм вошел в число ее постоянных сотрудников. Десять лет, свернувшись клубочком, он лежал у ног пролетарского трибуна, но пришел срок, и он укусил его за пятку. Во время мировой войны, после того как Жорес жизнью заплатил за верность высоким идеалам международного братства трудящихся, мсье Блюм, наконец-то, подобрался к заветным вершинам, а его предательство интересов трудящихся было оплачено должностью начальника канцелярии «социалистического» министра в кабинете «национального единения». Так от шелковых лент мсье Блюм протанцевал себе путь к социализму, дальше дело пошло легче. После войны мсье Блюм оказался избранным в парламент, затем сделал очень удачный шахматный ход: нанес тягчайший удар французскому рабочему движению — он своевременно расколол коммунистическую партию и основал правую социалистическую. Он посвятил свою дальнейшую деятельность романтически прибыльному делу — делу борьбы с коммунистами. Однако новой партии не везло, ее раздирали противоречия, и она не смогла бы выполнять своего целевого назначения, если бы не замаскированная и всемерная помощь буржуазии, сочетаемая с искусством мсье Леона Блюма находить скользкие формулировки, временно принимаемые ее враждующими группировками на всех съездах партии.
Приход Гитлера к власти в соседней Германии и постоянные попытки реакции произвести во Франции переворот по немецкому образцу мобилизовали французский пролетариат, этому же содействовали и «Боевые кресты» — на деньги буржуазии они уже были снабжены всеми необходимыми видами оружия, включая самолеты. События нарастали с головокружительной быстротой. Начались стачки. В годовщину взятия Бастилии, 14 июля 1935 года, в объединенной демонстрации на улицах Парижа участвовали до семисот тысяч парижан. Во главе могучей демонстрации демократических сил, готовых сражаться за свободу, шли Торез, Блюм и Даладье. Вожди коммунистов, социалистов и радикалов дали народу торжественную клятву совместно бороться против фашизма, так возник Народный фронт. На это событие крупная буржуазия ответила демонстративным вывозом своих капиталов за границу и ускоренной подготовкой военного переворота. Народ дал буржуазии сдачу, и при следующих выборах в парламент на угрозу фашистского переворота он ответил пятью с половиной миллионами голосов за «свой фронт». Большинство в парламенте получили те, кто принес клятву верности свободе. Мсье Леон Блюм представлял тогда самую мощную демократическую партию, его уже прочили в премьеры, но брать власть в свои руки он не спешил. А зачем? В это время мсье Блюм призывал к терпению, избегая выразить мнение о разбойничьем захвате Италией Абиссинии, он говорил: «Все это похоже на спуск под гору: и не хочешь, а бежишь!» Народ заволновался, ему хотелось скорее пожать плоды своей победы на выборах, устранив опасность фашистского переворота. 4 июля в забастовке приняли участие восемьсот тысяч человек, 6 июля 1936 года большинством голосов в парламенте мсье Леон Блюм избран премьер-министром Франции.
Народ вздохнул с облегчением: наконец-то!
Через несколько дней после этого события, 18 июля, в Испании начался мятеж генерала Франко. За один месяц мятежники в небольшом городке Бадахосе перебили свыше двух тысяч человек гражданского населения! Трупы расстрелянных покрыли Испанию. По Франции, где вся власть в это время принадлежала народу, прокатились волны ужаса и гнева. Вот тогда-то мсье Леон Блюм обрел решимость для выполнения самого основного социального заказа в своей жизни — в нужное время раскалывать народные силы. Вся Франция разделилась на два лагеря. Меньшинство рукоплескало генералу Франко, большинство проявляло симпатии к испанскому Народному фронту. В эти решающие дни, 1 августа 1936 года, премьер-министр Франции — эстет, любитель изящного и ученый юрист — объявил о невмешательстве Франции в испанские события и о запрещении поставок оружия испанским демократам, в то время как к генералу Франко от Муссолини и Гитлера широкой рекой текли оружие, офицеры и солдаты. Путь от шелковых лент до международного предательства был пройден. Народная Испания оказалась покинута Народной Францией.
Да, это было странное время…
Вскоре после этих событий мсье Блюм у себя дома принимал делегацию испанских демократов: они прибыли прямо из дыма сражений с тем, чтобы еще раз попытаться добиться в Париже изменения политики «невмешательства».
Переговоры сначала велись в спокойном тоне, но вскоре испанцы начали терять самообладание, в особенности когда хозяин дома стал уверять гостей, что проверенных сведений о военной помощи генералу Франко со стороны Германии и Италии нет. Да и гражданская война является, в конце концов, внутренним испанским делом, она так или иначе близится к концу. Это взорвало и без того накаленную обстановку.
— Нет, сеньор, наше дело не проиграно! — горячо уверял андалузец, смуглый крепыш с широким крестьянским лицом. — Весь народ, вы понимаете, сеньор, весь трудовой народ Испании с нами. Народный фронт — вот настоящая Испания! За Франко идут только помещики, духовенство, верхушка офицерства и жандармы, то есть ничтожная часть населения. Горсточка! Мы с ними живо бы справились, сеньор! Но силы германских и итальянских интервентов велики, и наша гражданская война давно переросла в войну испанского народа с иностранными захватчиками и поработителями. Война стала очень кровавой, но она небезнадежна: боевой пыл народа сильнее всего. Народ, взявший в руки оружие для защиты свободы — непобедим! Непобедим! — делегат ворошил курчавые сине-черные волосы, глаза его горели. — У нас всего тридцать тысяч винтовок и почти нет артиллерии. Мы истекаем кровью, у нас на исходе боеприпасы, уважаемый мсье Блюм.
Его поддержал второй делегат, каталонец, видимо, интеллигент — хорошо одетый старичок, бледный, с узкой бородкой клинышком. Он как будто сошел со старинного портрета.
— Народная Испания сегодня защищает демократические идеалы всего мира. Вы не правы, мсье, это война — не внутреннее дело испанцев. Наш героический народ задерживает начало наступательной войны Гитлера против других демократических стран Европы. Перед Испанией, Францией и Европой, всем миром, стоит дилемма — фашизм или демократия. Мы с оружием в руках защищаем не только свою, но и вашу свободу, мсье Блюм. Поймите это и сделайте единственно возможный вывод: разрешите вашим заводам срочно выполнить наши заказы!
Делегат старался говорить как можно спокойнее, но голос его срывался и дрожал. Он вынул носовой платок и несколько раз приложил его к сухим побелевшим губам.
— Откройте границу! Потеря времени — прямая помощь фашизму! Мы не нищие, сеньор, мы не клянчим оружие, а хотим его купить за наличные! Так открой те же границу! — взволнованно закончил третий делегат, молодой рабочий-горняк с гортанным баскским акцентом.
— Господа! — тонким и девичьим голосом воскликнул мсье Блюм. Его тощая и сутулая фигура с достоинством выпрямилась в кресле. Взмахнув длинными и жилистыми руками, он патетически продолжил: — Господа! Я искренне желаю вам победы! Испания — наша латинская сестра, мы связаны общностью языка, культуры и исторических судеб. Господа! Я позволю себе ответить только так: да здравствует свобода.
— Сеньор! Но так говорить мало, — снова с жаром заговорил первый делегат, от возбуждения в нем все клокотало. — Слова нам не нужны! Мы оторвались от фронта не для того, чтобы выслушивать пустые декларации: испанской свободе нужно помогать, а вы связали ей руки!
— От вас зависит судьба нашей революции, мсье Блюм, и вы не должны войти в историю как ее палач. Вы же социалист! За вами такое же большинство во Франции, как за нами в Испании, и судьба социализма у вас целиком зависит от исхода нашей борьбы, — очень серьезно поддержал второй делегат. — Я говорю не об общности нашей культуры вообще, а о французской и испанской демократии: будьте Блюмом, а не Тьером, мсье!
— Довольно истории! У нас фронт, нам не до парламентских речей! — поднимаясь, грозно зарычал рабочий. — Оружие! Дайте нам оружие!
Сутулая и долговязая фигура в черном вскочила с кресла и попятилась назад. На лбу мсье Блюма показалась испарина, с носа свалилось пенсне, а моржовые усы обвисли больше обычного, он драматически вскинул в воздух руки.
— Господа! Спокойствие! Знайте: я не могу этого сделать! Дать распоряжение об открытии границ — означает сделать первый выстрел во французской гражданской войне. Господа! Я не могу быть причиной гибели тысяч и тысяч людей. Не требуйте от меня невозможного! Поймите: социализм — это мир!
Сверкая глазами, испанцы вскочили с мягких кресел. Они были вне себя от ярости.
— С кем мир? — закричали все трое разом. — Мир с фашизмом! Это сговор с ним! Предательство! Перед вами события в Испании и Франции — вам этого мало? Или вы ждете, пока французский Франко позовет на помощь Гитлера и Муссолини?
Делегаты окружили хозяина и стали теснить его назад.
— Терпение! — сильно побледнев и пятясь к стене, кричал мсье Блюм, — терпение! Заклинаю, умоляю вас, терпение! Это единственно разумная политика. Я со всех сторон слышу: лучше Гитлер, чем Блюм!
Испанцы заскрипели зубами.
— От кого слышите? От капиталистов? Их надо бить, а не слушать! Вы говорите: терпение! А мы — «No pasaran! Pasaremos!»
Загнанный в угол, мсье Блюм для защиты поднял руки, его рот перекосили рыдания.
— Вы душите нашу и вашу свободу!
— Вы изменили делу свободы!
— Вы пятнаете себя народной кровью!
С искаженными лицами бросали испанские делегаты свои обвинения в лицо мсье Блюму, и неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы в элегантный салон социалиста и богача не ворвалась его супруга. Его верная вторая половина давно уже подслушивала за дверями, когда накал страстей достиг высшей точки, она прорвала окружение, обняла мужа, защитив его своим телом, и гневно закричала делегатам:
— Как вы смеете так волновать моего мужа?! Стыдитесь! Позор! Вы — не испанцы!
На груди героической дамы мсье Леон Блюм рыдал как ребенок. Смущенные и подавленные делегаты, опустив головы и сгорбившись, молча напяливали в передней свои плащи. В это время горничная доложила еще об одном просителе, который давно дожидается, имеет на руках рекомендательные письма и заявляет, что не уйдет, не поговорив с лидером социалистической партии и премьер-министром Франции.
Это было ужасно, но мадам Блюм опять показала себя достойной супругой: вытерев слезы и лицо мужа, она ласково прошептала: «Мужайся, милый! Нет жертвы, которую бы не стоило принести ради Франции и социализма!»
Мадам Блюм решительно вышла в переднюю, чтобы взглянуть на назойливого гостя. Им оказался не кто иной, как Гайсберт ван Эгмонт.
— Говорите покороче, мсье. Очень прошу, мсье Блюм весьма нездоров.
Но беседа неожиданно затянулась.
Хозяин, чтобы отдышаться и прийти в себя, вынужден был выслушать обличительную речь художника. Затем он вскочил, слегка пригладил седые волосы, поправил на носу пенсне, кашлянул и разразился ответной речью. Это была естественная реакция: нервы человека, всю жизнь прожившего в обстановке утонченного и прекрасного, вдруг не выдержали, испанцы выбили мсье Блюма из привычной колеи, он стыдился своих слез, и вдруг судьба послала ему возможность показать себя с лучшей стороны. Показать себе самому, супруге, горничной, посетителю и миллионам незримых слушателей. Старый парламентарий вышел на середину салона той походкой, которой он всегда выходил на трибуну, и произнес красивую речь, наполненную множеством цитат, исторических справок, чрезвычайно красноречивых цифр, редко встречающихся фактов, остроумных характеристик и широких исторических обобщений. Логика мсье Леона Блюма всегда отличалась запутанностью, но говорил он истово и энергично, размахивая руками, как будто бы цепами молотил зерно, его глаза оставались полузакрытыми: он наслаждался, слушая самого себя. Мадам Блюм, сидя в кресле справа, восхищенными и круглыми глазами смотрела на мужа и энергично кивала головой. Времена были беспокойные, и почтенная матрона не слышала ни единого слова, она и не слушала, мадам в это время тщательно обдумывала множество мелких бытовых вопросов и вопросиков, которые всегда имеются в каждой семье. Налево от оратора в кресле горбился ван Эгмонт, он первые полчаса еще пытался возразить, вторые — только следить за мыслью говорящего, но руки-цепы размеренно колотили его по голове, в конце концов, художник стих. Резкие черты лица расправились, он покорно опустил голову на руки и закрыл глаза. Это было понятно: чтобы заработать на сегодняшний обед, он всю ночь трудился над плакатом, изображающим лучший в мире сапожный крем «Мечта». Ему временами мерещились баночки с кремом, потом он слышал вой зверей, и казалось, что он бродит у костра, а двадцать три человека лежат рядом и не знают, что это их последняя ночь. Ван Эгмонт вздрогнул и очнулся. Девичий голос над его головой кричал:
— Коммунистическое проникновение в Африку означает неминуемую гибель всей европейской цивилизации, не говоря уже об отсталых народах! Коммунисты…
Но Гай уже пришел в себя и мог теперь спросить.
— О чем это вы говорите?
— О коммунизме. Само собой разумеется, о вреде коммунизма!
В парке художник устало опустился на скамью и долго осоловелыми глазами смотрел на детишек. Встречи с руководителями разных партий и государственными деятелями потрясли Гая: ничтожность этих людей была очевидной, и когда они прошли перед ним одной длинной процессией, без обманного окружения парламентских и других деклараций, то ван Эгмонт мог сказать себе с возмущением и отвращением: «А король-то голый!» Его поразила не объективная преступность лицемерного действа, называемого общественно-политической жизнью культурнейшей страны, а личная никчемность случайных проходимцев, решавших судьбы миллионов, будущее народа и государства! Это был удар.
Он закрыл глаза. Африка… Ему вспомнился день, когда он на поляне в дебрях Итурийского леса, подыскивая место для привала, обнаружил груду копошащихся змей. С брезгливым ужасом наблюдал он, как жирные спинки и брюшки — темные и светлые, пятнистые и полосатые — свивались кольцами и завязывались в узлы… Сырые, влажные, омерзительные… Тогда казалось, что более отталкивающего зрелища ему не суждено увидеть. «Но вот по темным извилистым ходам я пробрался в преступный клубок этих вершителей человеческих судеб, более страшных, чем черная мамба, плюющаяся кобра и рогатая гадюка Африки. От тех легко уклониться, а от этих никуда не уйдешь…»
Ван Эгмонт печально смотрел в окно автобуса. Там начиналась осень. Он был голоден, хотелось спать. «Здесь ли, в Голландии или в Америке — всюду они путаются в ногах, связывают руки и душат. От них не избавишься. Вот я прошел весь путь слева направо, видел всех представителей политических партий страны с богатейшими культурными традициями. Истрачены месяцы, сделаны невероятные усилия, и чего я добился? Ничего! Тупик, герр ван Эгмонт? Исхода не видно…»
Последние несколько месяцев оказались особенно тяжелыми. Нужно было работать ради куска хлеба и, что тяжелее всего, тратить драгоценное время на поиски работы. Заказы были чисто технические и мелкие. После дневных встреч и беготни приходилось работать по ночам, получая на следующий день деньги, их было немного, и они не могли обеспечить желаемую передышку. Конечно, он мог бы использовать свои прошлые связи и писать льстивые портреты богатых дам. Но теперь из нравственных соображений идти на поклон и протягивать руку за подачкой из грязных рук тех, на кого он хочет напасть, было неприемлемо — это значило бы подлость в самом обнаженном виде. «Но, что же делать?» Ответ не находился. «Да, тупик!»
Во дворе огромного дома, где прятался склад, когда-то переделанный под его мастерскую, прозябали три каштана. Под ними ютилась небольшая скамейка. Стуча грубыми ботинками, ван Эгмонт прошагал мимо, даже не взглянув на скамейку. Но когда он открывал дверь своей каморки, кто-то сзади тронул его за плечо. Адриенна!
— Присядьте, пожалуйста, — лепечет он, замирая от несказанной радости, и оба садятся под каштанами. Их глаза лучезарны. Они взглядами обнимают друг друга.
— Мсье ван Эгмонт, — начинает Адриенна. — Все это время я думала о дырках на ваших подошвах.
Они счастливо смеются. Художник инстинктивно подбирает ноги.
— Как они поживают?
— Ноги?
— Дырки!
Они что-то говорят, их глаза тоже говорят, но другое.
— Это новые подошвы. Но и они уже с дырами.
Молчание от избытка мыслей и чувств. Блаженный отдых.
— Гай, — неожиданно говорит Адриенна, берет его за руку, потом вздрагивает и пугливо оглядывается, отодвигаясь, — я хочу сказать, мсье ван Эгмонт…
Она вскидывает на него сияющие глаза. Чувства сильнее благоразумия. Она отчаянно встряхивает головой.
— Вы славный парень, Гай…
Она молчит, и он тоже. Потом:
— Я просто трусиха, да, да — струсила. Слишком трудную вы задали нам задачу. Мне теперь все ясно. Давайте договорим несказанное. Огненная черта разделяет людей не по подошвам, а по сердцам Гай. Я не хочу видеть в вас только подвижника и жалеть, понимаете, жалеть за добровольные лишения: вы достойны лучшего и большего. Вы должны бороться, Гай!
Художник зачарованно на нее смотрит.
— Боритесь и тащите нас за собой! Будем действовать вместе! Ладно, Гай?
Стал накрапывать дождь. Они смотрели друг на друга.
— Принимаете нас в союзники?
Адриенна протянула руку. Кинуться бы к ней, прижать к губам… Гайсберт ван Эгмонт осторожно принимает руку, отодвигает перчатку, касаясь губами теплого тела.
— Значит, Гай?
— Через минуту будете опять мсье ван Эгмонтом, но сейчас Гай, только Гай, мой милый!
«Гай, милый», — повторяет себе художник, светло улыбаясь электрическому утюгу «Прогресс», с которого надо сейчас же сделать рекламный рисунок. Он раскладывает краски и кисти. В его душе ликование.
Утюг водружен на красиво задрапированную подставку и весело подмигивает художнику. Работа начинается.
«Утюжок, утюжок, утюжочек! Мой дружок, мой дружок, мой дружочек!» — мурлычет суровый одинокий человек песенку, сочиненную по случаю великолепного торжества. Он совершенно счастлив, значит полон сил и желания идти в бой. «Теперь все окончится хорошо! Я не одинок. Мы ощупью пойдем вперед, держа друг друга за руки. Наш путь долог? Не беда! Мы найдем желанный выход! Мы его найдем!»
В гостиной сидели четыре человека — госпожа д’Антрэг, Адриенна, мсье Мандель и ван Эгмонт. Можно сказать, это было совещание штаба: предстояло выработать план наступления.
— Итак, вы обошли все наши политические партии? — спросил мсье Мандель, зажигая трубку.
— Я не был у коммунистов, — неуверенно начал ван Эгмонт. — Я…
Ученый величаво откинул назад гриву седеющих кудрявых волос.
— О-ля-ля, коммунисты, коммунисты! — добродушно развел он руками. — Это прекраснодушные идеалисты, оторвавшиеся от действительности и совершенно нетерпимые к мнениям других!
«Как он прав!» — подумал ван Эгмонт, вспомнив отзыв «Юманите» о своей картине и резкие обидные выпады Жана Дюмулена.
— А ведь вам, мсье, надо идти в самую гущу жизни! Признаюсь, я не читал их программы, но в общих чертах она всем достаточно известна. Дамы и господа, я первый поднимаю за нее руку! — тут ученый небрежно шевельнул рукой с трубочкой, из которой вился ароматный дымок. — Я подаю голос за то, чтобы всем людям в мире жилось лучше. Кто может выступить против? Мы с вами хотим лучшего, коммунисты тоже — значит, общее основание для взаимопонимания налицо. Но, — тут ученый строго нахмурил брови, — коммунисты объявили свою партию классовой, и это очень плохо. Это — величайшая ошибка, и совсем не важно, что мы с вами — не фабричные рабочие: они трудятся руками, мы — головой. Главное заключается в другом. Руководящая сила общества — не фабричные рабочие, а интеллигенция. Заметьте себе, всего общества, и нам негоже самим искусственно суживать поле своей деятельности. Я не могу читать свои лекции только пролетариям. По моим книгам врачи лечат больных, не спрашивая их о классовой принадлежности. Интеллигенты обращаются ко всему народу в целом, они стоят над классами, потому что нужны нации в целом.
«На этот раз он, кажется, прав! — подумала госпожа д’Антрэг. — В нашей надклассовое™ — наша сила!»
Ученый внушительно оглядел слушающих так, как это обычно делал на лекциях: сверху вниз, приподняв очки.
— Дальше. Классовые интересы всегда узки, а мсье ван Эгмонт поднял вопрос, представляющий интерес для всех классов: капрал Богарт происходил, надо полагать, из крестьянской или рабочей среды, его начальник, капитан Адри-анссенс, и все плантаторы — из буржуазной, так как же можно обращаться только к одним и пренебрегать другими? Ведь это совершенно элементарно: не видеть реального положения вещей могут только ограниченные люди. Взывать во имя правды нужно ко всем, это принципиально, логично и разумно: чем больше у вас будет слушателей, тем больше окажется союзников!
Обе дамы горячо поддержали говорившего, особенно понравилась последняя мысль. В речи ученого им слышалась железная логика. Но ван Эгмонт испытывал чувство неловкости и смущения. Почему? Он не мог объяснить этого, он просто чувствовал что-то ошибочное и нечестное. И этот внутренний протест его мучил.
— Среди коммунистов в Берлине и в Париже я встречал славных ребят. Иногда меня самого коробила их резкость. Это колючий народец, ежи, — начал художник неуверенно.
— Не ежи, а узкие и ограниченные фанатики! — поправил его ученый. — Начетчики и талмудисты!
— Может быть, они не были мне приятны как люди. Но их партия… — он запнулся и замолчал, потом упрямо поднял глаза на собеседников. — После прихода Гитлера к власти в обстановке арестов, пыток и убийств, когда вся Германия оцепенела от страха и потеряла способность не только действовать, но и мыслить, лишь одна Коммунистическая партия проявила мужество и стойкость. На выборах она собрала в условиях зверского насилия пять миллионов голосов, столько же, как и до фашистского переворота! Я говорю вам: это было доблестью и геройством, перед которыми нельзя не преклоняться!
Он закрыл глаза, потом вздрогнул и заговорил снова.
— Страшное и подлое было время. По улицам волокли окровавленных людей… Здесь и там находили трупы… Тысячи людей пошли на мученическую смерть… По утрам я шел завтракать в кафе и на тротуарах, и на стенах читал наскоро написанные углем или мелом надписи: «Рот Фронт живет!», «Мы вернемся!», «Смерть фашизму!»
Иногда звякнет телефон, возьмешь трубку и слышишь молодой девичий голос, полный непреклонной веры и воли, вы знаете, я бы сказал радостный, голос: «Рот Фронт живет! Да здравствует свободная Германия!» Это казалось сверхе-стественным.
Гитлеровцы напрягали все силы, чтобы ловить и уничтожать борцов, и многие из них действительно сложили головы. Но какая сила духа!
Дамы вздрогнули и поежились, испуганно повернувшись к ученому.
— Конечно, — улыбнулся тот, — и фашизм невозможен без силы духа. Я — не сторонник классовости, но позвольте сказать вам: если героями могут быть рабочие, то и интеллигенты обязаны проявлять стойкость. Они на свой манер, мы — на свой.
«Разве это возможно? И зачем?» — подумала Адриенна.
— Если мы все хотим того же, то есть добра людям, то не целесообразнее ли объединить силы? — несмело спросила она. — Вы же сами говорили, что следует искать союзников?
Ученый был поражен. Он даже вынул трубку изо рта и положил ее в пепельницу. Громко высморкался.
— Ну, это знаете ли, дорогая… это уж вы слишком… Того… Да вы просто не понимаете, о чем говорите, — он собрался с силами и снова заговорил громко и горячо, как с трибуны. — Коммунисты не могут быть нашими союзниками — они хотят руководить сами. Командовать! Знаете ли, что это значит практически? Нет? Так я вам объясню — подчинение! Вас запишут в ячейку, вы потеряете индивидуальность и станете выполнять чужие приказы!!!
Ученый сделал свирепые глаза, порывисто затянулся и с жаром заговорил снова:
— Вы обратитесь в аноним! В номер партийного билета! Нет, дорогая Адриенна, для интеллигента потеря своей неповторимой индивидуальности неприемлема: это его смерть!
Воцарилась тишина.
«Интеллигент — человек творчества, а творчество — одинокое дело! — задумчиво прошептал художник, точно беседуя с собой. — Подчинить личность коллективу — значит раствориться с ним и потерять себя, собственную инициативу, силу своего влияния на окружающих». Он вопросительно обвел глазами присутствующих.
— Меня никто не заставляет работать по ночам и сидеть без денег: я взял на себя такое бремя добровольно. Дисциплина не вне, а внутри нас.
Тут все заговорили сразу — горячо и долго, но ван Эгмонт замолк.
После приезда из Африки он съездил в Берлин, перечитал старые газеты и хорошо вспомнил все виденное в Германии. Теперь он ненавидел себя, стыдился своего поведения и чувствовал себя проснувшимся или внезапно прозревшим. Чтобы загладить прошлое, ему страстно хотелось настоящего боевого действия, именно такого, как у коммунистов, их бесстрашие покоряло, звало и укоряло. Он легко мог представить себя самого, с опасностью для жизни пишущего боевые призывы мелом на стене. Но… нет, все его существо восставало от мысли о необходимости подчиняться, выполнять какие-то приказы и ограничивать свою волю ради партийной программы, хотя бы и наилучшей в мире. Ученый коснулся того, что вопреки разуму упорно сидело в нем и было сильнее разума — ощущения независимости.
«Как нести свободу другим, не имея ее самому? Придет ко мне какой-то Жан Дюмулен и скажет: “По распоряжению центрального комитета”… или еще того хуже — городского… Почему городского? Просто: “По приказу ячейки, ты, товарищ ван Эгмонт, завтра пойдешь и сделаешь”… А если он будет секретарем? Хо-хо! Тогда он просто прикажет мне и только! Нет, не могу… Не могу…»
— Что же вы молчите, мсье ван Эгмонт? — спросила Адриенна.
Художник колебался. За него снова заговорил ученый.
— Мсье ван Эгмонт пошел по ложному пути: он обратился к политиканам. Ни один из них по своему влиянию не может сравниться с деятелями культуры. Политические ситуации — преходящи, и политические карьеры — тоже. Только культура создает вечные ценности. Вы удручены, мсье, своим неуспехом? И поделом. Вы сомневаетесь, стоит ли продолжать? Обязательно стоит! Нужно бороться.
— Конечно, нужно! — поддержали обе дамы. — Как коммунисты в Берлине. Пусть их стойкость послужит для вас примером, укором и предупреждением. Отступление — это трусость, это предательство. Но нужно знать, куда идти и где приложить свои силы.
Ученый встал. Посмотрел на часы. Пора. Его ждала книга. Он закончил ясно, громко, убежденно:
— Не теряйте времени, мсье ван Эгмонт! Обратитесь к деятелям культуры, и вы быстро получите осязаемый результат! У вас и у нас есть связи, мы соединим силы, и вы добьетесь своего!
И уже из дверей кабинета:
— Вперед, к вашей цели! Но назад к культуре, которую вы сгоряча упустили из вида и забыли ради путешествия в совершенно чуждые вам сферы!
Как все обрадовались и с каким облегчением вздохнули! Отлегло от сердца у обеих дам, потому что не нужно было что-то впереди ломать, повеселел и художник. Он получил новое направление действовать, сознавая личную независимость. Все устроилось к лучшему. Все трое думали об ученом с благодарностью: «Он видит дальше нас. Уровень общей культурной подготовки — великое дело!»
Через родственников госпожи д’Антрэг художник получил рекомендательное письмо к самому монсеньеру Вердье — кардиналу и архиепископу парижскому, соратнику кардинала Мальоне, папского нунция во Франции. Это был князь церкви и высокий авторитет, которого оспаривать нельзя: миллионы католиков чутко прислушивались к его голосу. Католики были везде — в правительстве и в народе. Добрая слава окружала имя кардинала Вердье, одно его слово разом сдвинуло бы дело нового Мореля с мертвой точки.
«Почему не попытаться?» — думал художник.
Секретарь монсеньера Вердье, молодой человек с приторно благочестивой улыбкой, подробно расспросил ван Эгмонта о существе дела, приведшего протестанта и иностранца к французскому католическому архипастырю. Потом сообщил, что известит в письменном виде об обстоятельствах и дне свидания.
— Ничего не сделает! Даром потерял время! Ненавижу эти елейные физиономии, — бурчал себе под нос ван Эгмонт, одеваясь в передней. — Не сахар, а сахарин! Лентяй и притворщик.
Но художник недооценивал деловитость святой апостольской церкви. Едва он вышел из приемной, как личный секретарь набрал на телефоне какой-то номер и другим, совсем не сахарным голосом сказал в трубку:
— Отец Доминик? У меня к вам маленькое, но срочное дело.
Свидание произошло в рабочем поселке под Парижем, где монсеньер должен был совершать обряд освещения вновь отстроенной церкви. Конечно, в роскошный храм зажиточной части города архипастырь явился бы без столь тщательной подготовки, но скромная церковь в рабочем пригороде по теперешним временам представляла фронт борьбы с безбожием и выступать тут надлежало во всеоружии.
Настроенный весьма скептически, ван Эгмонт заранее представлял себе, как он будет протискиваться через толпу и говорить под гул голосов набожных зевак: если в тиши министерских кабинетов ему не удавалось привлечь внимания собеседника, то чего можно ожидать от беглого обмена словами в людской толпе?
«Церковники потребуют письменного прошения. Черт… Начнется длинная канитель… — с досадой думал он. — А я нарочно не заготовил доклада! Тем лучше: сомну разговор сам, поскорее отделаюсь и удеру с радостным сознанием своего превосходства. Мадам д’Антрэг будет довольна, а мне заранее все известно».
Выйдя из станционного здания, ван Эгмонт издали увидел толпу людей и покачивающиеся над головами кресты. День выдался теплый и сухой, над толпой висело облако пыли. Может, лучше повернуть обратно? Туда не протолкаешься…
— Его эминенция ждет вас, мсье ван Эгмонт, — приветливо поклонился молодой секретарь, окруженный несколькими распорядителями. Художник был озадачен, толпа охотно расступилась, без всяких усилий, приятно и просто его доставили прямо в узкий кружок, образовавшийся перед князем церкви. Кардинал сидел на скамейке, позади стояли священники, а со всех сторон напирали бедно одетые люди, преимущественно женщины. «Много пожилых», — заметил художник, обведя глазами толпу, которая сразу придвинулась ближе. Сзади все вытянули головы и насторожились. Воцарилась тишина. Наружность кардинала Вердье поразила ван Эгмонта. Это был рослый, бодрый и энергичный крестьянин с широким откровенным лицом. Серые глаза смотрели прямо, дружелюбно и честно. Вокруг слегка загорелого лица по-крестьянски очень симпатично и мило торчали в стороны короткие седые волосы. В такое утро он мог бы утирать пот с лица, стоя где-нибудь на скотном дворе, опираясь на вилы, — этот славный крепыш, папаша Вердье!
Маленькая старушка держала перед кардиналом кувшин, его эминенция как раз допивал кружку воды. Спокойно, не спеша он отдал кружку, поблагодарил, ласково коснулся плеча женщины, замершей от счастья, и с улыбкой повернулся к художнику.
— Ну, садитесь, садитесь, мне уже доложили о вашем приходе, — кардинал подвинулся и похлопал рукой по скамейке. — В тесноте, но не в обиде! Не стесняйтесь!
Голос звучал по-отечески и добродушно. Все обратились в слух.
— Вы католик, мсье ван Эгмонт?
— Нет, я протестант.
— Но верующий христианин?
— Э-э… я не сказал бы этого. Я…
Кардинал сделал красивый жест порицания и благодушно покачал головой.
— Что же вас заставило обратиться именно ко мне?
Все глаза повернулись к художнику.
— Я… как бы это короче сказать… я ищу поддержки большому доброму делу и до сих пор нигде ее не нашел. К вам решил обратиться потому, что общеизвестно большое влияние католической церкви.
Кардинал обвел взглядом напряженно слушавшую толпу. Теперь все смотрели только на него.
— Вы удивляетесь, дочь моя? — сказал он громко какой-то женщине, тянувшейся издали через головы толпы. — Вас удивляет, что прелат римской курии охотно выслушивает не только инаковерующего, но даже вообще неверующего? О, дочь моя, ведь вы сейчас слышали из уст этого молодого человека причину сего. Все дороги ведут в Рим. Святая римско-католическая церковь могущественна, ее авторитет публично признается инаковерующими и неверующими. Все волей или неволей, разными путями, иногда очень окольными, все же приходят к нам за помощью, утешением и поддержкой, — и кардинал картинно взметнул руку к небу и возвысил голос. — Наша прекрасная и великая церковь никому не отказывает в своей милости и никого не отталкивает. Або речено в Писании: «Придите ко мне все алчущие и жаждущие правды, и аз успокою Вы», — кардинал сделал внушительную паузу. — Теперь расскажите о своем деле, мсье ван Эгмонт!
Художник коротко изложил главное. Опять все обернулись к кардиналу, готовые ловить каждое его слово. Старик ласково кивнул головой.
— Все доброе находит у нас неизменную поддержку: советом и деньгами, нашими связями и влиянием, молитвами и именем Божьим. Дело помощи слабым и отсталым народам близко нашему сердцу. Вы говорите, что решили целиком себя посвятить служению малым сим?
— Да, ваша эминенция!
— Как это благородно! О, как это по-христиански!
Все заулыбались, закивали головами. «Благородно», — пронесся по толпе единый вздох. Но кардинал снова возвысил голос:
— Когда же вы намерены отбыть в Батавию?
Художник оторопел.
— Куда? Простите, я не расслышал, ваша эминенция…
Кардинал прищурился.
— В Батавию, столицу Индонезии, голландской колонии в Азии.
— Ах, так… простите… Но… Я не думаю туда ехать!
Кардинал выразил на лице глубокое удивление. Он даже несколько отодвинулся от художника.
— Так о чем же вы хлопочете?
— О тяжелом положении негров во французских африканских колониях.
Кардинал в совершенном изумлении откинулся назад, насколько позволяла длина скамейки, он еще больше отодвинулся от художника и стал рассматривать его в упор с головы до ног. Воцарилась напряженная тишина. Все ждали. Его эминенция сначала нахмурился, потом недоуменно пожал плечами, насмешливым взглядом вопросительно обвел толпу и вдруг сердечно, громко и весело расхохотался. Все заулыбались. В толпе сначала пробежал шепот, потом смешок. Кардинал, взяв ван Эгмонта за обе руки, тряс их и добродушно, по-детски смеялся.
— Воистину вы видите соринку в оке ближнего своего, а бревна в собственном глазу не замечаете! Ах, молодой человек, молодой человек! Вот что значит молодость!
И вдруг лицо его стало серьезным. Кардинал выпрямился и преобразился. Теперь это был трибун. Толпа замерла.
— Площадь Франции меньше площади ее колоний в двадцать раз, а по населению они почти равны. Площадь голландских колонии в семьдесят пять раз больше размера Нидерландов, а население больше в семь с половиной раз. Вы слышите? — гул в толпе: «Слышим!» — Хорошо слышите? Вот она, ненасытная алчность к чужому добру! Вот она, беспримерная картина порока и бесчестия! Но это не все. Франция распространила свое влияние на пустыни, степи и леса, где проживали голые дикари. Мало ли, много ли мы дали им — не знаю, это спорно. Но бесспорно одно — мы не разрушали древних культур по той простой причине, что их там не было.
Отсюда бедность наших колоний, как это правильно отметил сей молодой человек в своем сообщении. В Юго-Восточной Азии было не то: она — колыбель мировой культуры! В третьем веке, когда предки современных голландцев были полными дикарями, на Яве возникло высококультурное княжество Тарума. К приходу голландских завоевателей в Индонезии благоденствовали сказочно богатые государства. Голландцы их разграбили! Они изобрели систему «ливеренсий» — натуральных поставок ценнейших сельскохозяйственных продуктов на основе применения рабского труда. В 1825 году вспыхнуло всенародное яванское восстание, которое с трудом подавлялось в течение пяти лет. В 1840 году началось батамское восстание. Снова виселицы, расстрелы и море слез. Только в 1904 году Голландия огнем и мечом кое-как подчинила себе всю страну. На долго ли? Это знает один Бог.
Проповедник перевел дыхание. Все слушали внимательно и больше всех ван Эгмонт, который никогда не задумывался о нидерландском колониализме и теперь, сидя перед кардиналом, от удивления даже открыл рот.
— И вот находится голландец, который желает посвятить себя делу облегчения участи цветного населения голландских колоний. Он — не католик. Он — не христианин. Но какое это имеет значение, если он честный человек и берет на себя благое дело? Он обращается к нам за советом и содействием. Так неужели же наш ответ не ясен, — кардинал встал, поднял глаза к небу и осенил себя крестным знамением. — Да поможет ему Бог!
Все торопливо закрестились. Кардинал, не глядя, протянул руку, и один из аббатов вложил в нее конверт.
— Мсье ван Эгмонт, вы правы: «Ubi pus — ibi evscua. Debeo ergo potas» («Где гной, оттуда и удаляй его. Ты должен — значит, ты можешь [лат.]) Не страшитесь подвига! Вот вам рекомендации к католическому пастырю нидерландской церкви Христовой. С этими рекомендациями вы не пропадете: вам обеспечат проезд в Индонезию и на месте радушный прием. Я для вас прошу должность воспитателя увечных детей в католическом приюте города Батавии. Материально вы будете полностью обеспечены, морально также. Крепите связь с нашими миссионерами. Это все. Теперь, друг мой, поспешите на подвиг, и да поможет вам Бог!
Все крестились — женщины всхлипывали, а мужчины усиленно сморкались. Это был драматический эффект, затем пастыри победоносно двинулись в церковь, им вслед повалила возбужденная и растроганная толпа.
Ван Эгмонт взял себя за нос и долго так стоял с письмом в руке. Потом скомкал его и бросил в кусты. По дороге на станцию он повторял себе:
— Так мне и надо.
Полагая, что его собственный быстрый, точный и острый рисунок в состоянии дать зрителю достаточно верное и ясное представление об ужасах колониального бытия, ван Эгмонт стал готовить альбом. О его издании он не смел и мечтать, своих денег пока не было, а надеяться на поддержку со стороны издателей было бы наивно. Заготовляя изобразительный материал, художник решил вначале установить связи с литературными кругами, найти там сочувствующих и при их поддержке опубликовать книгу «Цепи и нити», поскольку она уже была закончена.
Перепечатка рукописи на машинке заняла много времени и обошлась в круглую сумму, в конце концов, все трудности были преодолены. Кто же явится тем первым звеном, ухватившись за которое можно будет потянуть всю цепь?
В Париже проживали несколько известных писателей, но идти к ним без чьей-то рекомендации было бы наивно и преждевременно. После тщательного обдумывания ван Эгмонт решил использовать свое старое знакомство с Шарлем Гидом, известным эстетом и литератором, с которым он не раз встречался в кругах высоколобых до своего отъезда в Африку. Сказано — сделано. С пухлым портфелем под мышкой ван Эгмонт явился к мсье Гиду.
Модный пророк вставал поздно. Старого знакомого он принял в полдень. Подобно Теллюа в хоггарском шатре, он небрежно возлежал на диване в шелковых и изящных туфлях, смахивающих на дамские. Ван Эгмонт уселся напротив на непонятной металлической конструкции, долженствующей выполнять назначение кресла.
«Все то же — великолепные костюмы с набитыми ватой плечами и комариное тельце, — подумал бывший сноб. — Он немного пройдоха, но лицо разумное. Ничего. Если захочет — сможет помочь».
«Совсем другой человек: уехал элегантным парижанином, вернулся африканским зверобоем, — подумал настоящий сноб. — Лицо немного простоватое, но плечи, талия — м-м-м, такие мужчины мне нравятся: они вносят каплю острой ароматной горечи в нашу сладкую парижскую мешанину. Его следует приручить».
Ван Эгмонт начал излагать свою просьбу: нужно просмотреть книгу и помочь протолкнуть ее в печать. Потом они заговорили об Африке. Хозяин понимал гостя с полуслова, он сам недавно был там и уже напечатал эстетскую, не лишенную правдивости книгу о своем путешествии.
Мсье Гид не имел никаких убеждений, кроме одного — желания быть всегда оригинальным, и поскольку хорошее общество полагало, что чернокожие — это не люди, а двуногие животные, то он довольно храбро заявил противоположное: негры — это люди! К тому же в это время увлечение африканскими примитивами было последним криком моды, и вычурная книга Гида ловко попала в цель. Благодаря острому торговому нюху, который прекрасно уживался с изысканным снобизмом, заработал он немало. Мсье Гид, полируя розовые ногти, обычно повторял о себе: «Я живу в безвоздушном пространстве чистой эстетики».
Ван Эгмонт говорил много и опять увлекся, мсье Гид жеманно вскидывал монокль и с едва заметной насмешкой разглядывал неожиданного посетителя.
Потом литератор изящно поднялся с дивана, подсел к художнику за круглый стол и начал просматривать рукопись. Автор давал краткие объяснения.
— Но это просто потрясающе! Ах, какой вы даровитый! Гениально! — ласково ворковал мсье Гид, пытаясь взять ван Эгмонта за руку.
Если бы лесажевский Хромой Черт заглянул сверху в эту комнату, то он увидел бы странную карусель: круглый стол и двое мужчин на стульях кружатся вокруг него. Один, похожий на элегантного комара, наступает и храбро присаживается ближе и ближе. Другой, громоздкий и лохматый, трусливо бежит и непрерывно отодвигается
«Уф-ф, — вздохнул полной грудью художник, очутившись на улице. — Что за мерзкий тип! Какой-то липкий, а? Неужели и я был таким? Все равно, лишь бы он сдержал обещание…»
И мсье Гид сдержал его.
Ур-р-а-а!!! Первая удача!
— Слушайте, мой милый, — спустя неделю журчал по телефону житель поднебесья, — время сейчас очень тревожное и неустойчивое, вы сами это понимаете. Добиться от издателя согласия напечатать книгу нелегко. Какого издателя? Пока не решил… Не все ли вам равно? Того, который больше заплатит и поскорее напечатает, не так ли? Конечно, мой милый друг, кое-что придется слегка сократить, но вы не обижайтесь: каждый издатель хочет немного показать свою власть. Сокращения будут минимальные: здесь или там по фразе или даже по слову. Из-за такого пустяка вы не должны отказываться от выхода в свет книги! Она будет иметь шумный успех, это я вам обещаю. О, я вас умоляю, мой милый, не срывайте сами лавровый венок с собственной головы!
— Что же… Если это не будут сокращения принципиального характера, то я не против! — дрожа от счастья, отвечал художник.
— Отдельные фразы. Клянусь вам! Вздор! Но это не все. У меня к вам еще одна маленькая просьба. У вас есть неплохой рассказ. Называется «Люонга». Прелестная вещица! Восхитительная! Правда, она несколько бледновата на общем трагическом фоне книги. Вы понимаете, она лишена изюминки!
— Так выбросьте его и только! Лишь бы вся книга была в целом издана.
— Ах, эти мне талантливые счастливцы! Выбросьте и только. Нет, милый друг, я не хочу, я просто не могу выбросить этот маленький бриллиант. Его следует лишь более тщательно отшлифовать, слегка заострить его грани, и дать вещи полную законченность. Внутреннюю логику! Я по просьбе издателя набросал несколько строк и сейчас прочту их. Вы несколько перефразируйте и сейчас же продиктуйте окончательный вариант! Согласны?
— Но зачем такая спешка? Я подумаю, подберу слова и сдам концовку в течение недели.
В ответ из трубки звучит мелодичный смех.
— Неделя?! Ах, дорогой ван Эгмонт, жизнь так мимолетна, у издателя через неделю могут возникнуть новые планы. Его рвут на части, ему суют в руки материалы, его заговаривают до смерти! Или вы хотите быть оттесненным назад именно теперь, когда успех так близок? Я читаю мой набросок. Вы прослушайте и продиктуйте мне ваш — авторский текст!
Захлебываясь от восторга, мсье Гид прочитал несколько фраз, ван Эгмонт слегка их переделал. Все закончилось очень удачно: через несколько дней художник получил в качестве аванса кругленькую сумму.
В уютной гостиной состоялось радостное торжество: все сообща праздновали первую победу. Но именинником был не один ван Эгмонт: все поздравляли и ученого. Это его помощь обеспечила успех, это он указал правильный путь.
— Да что там, — скромно отмахивался тот. — Это не моя личная заслуга. Это торжество культуры. О, наша вековая культура! Теперь вы поняли, мсье ван Эгмонт, всю глубину смысла этого слова — интеллигенция?
Свершилось! Книга печатается, альбом почти готов. Мсье Гид, играя словами, сказал, что он недурной проводник — введя ван Эгмонта в литературу, он постарается ввести его и в круг издателей альбомов, репродукций и иллюстраций с небольшим подтекстом. Все зависит от успеха книги, а он будет, обязательно будет!
Ван Эгмонт, ободренный первой настоящей удачей, решился на новый шаг: поехать к Ромену Роллану и заручиться поддержкой этого писателя с мировой славой.
Ромен Роллан был не просто одним из крупнейших мировых писателей: он являлся воплощением западноевропейского гуманизма и совестью культурного мира. Еще в студенческие годы Роллан обратился ко Льву Толстому с вопросом о смысле и целях искусства. Маститый писатель ответил, что искусство должно вести народы к добру. Высокий идеализм и проникновенная человечность — вот заветы, переданные великим русским великому французу. Роллан подхватил это знамя и достойно понес его дальше. Его творчество пронизано одной идеей — призывом к человечности и свободе. В течение всей своей долгой жизни Роллан лишь конкретизировал этот призыв. Если в молодости он звучал несколько отвлеченно, то на склоне лет в романе «Очарованная душа», в своих статьях и в практике общественной деятельности автор прямо указал на необходимость революционного насилия для преображения мира. «Что может быть великолепнее? — восторгался художник. — Я еду к учителю!»
В Вилльневе художнику не пришлось долго ждать: он получил разрешение явиться через три дня. Два дня были свободными, и ван Эгмонт решил в городской библиотеке еще раз просмотреть все книги того, с кем ему предстояло говорить. Все они, его любимые книги, от «Драм революции» до «Очарованной души». С благоговением он перелистывал страницу за страницей, прочел в энциклопедическом словаре биографию великого старца, затем и биографию Толстого, которого любил и уважал. Наконец, взял том на букву «К» и нашел статью о Конго. Потом нахмурился, долго сидел, глядя в окно, вышел на улицу, купил бумаги и вернулся. Взял три тома словаря на буквы «Р», «Т» и «К» и составил таблицу. Всю ночь долго сидел на берегу озера, глядел на воду и на чаек.
Учреждение королем-авантюристом Леопольдом II с помощью банкира Ротшильда и проходимца Стэнли «Международной ассоциации для исследования и цивилизации Центральной Африки» не могло пройти незамеченным для Толстого, поскольку Лев Николаевич всегда живо интересовался европейской жизнью. Ассоциация Леопольда II широко рекламировалась на страницах международной печати, и о ней хорошо знали в России. В августе 1883 года родилось кровавое Свободное Государство Конго, а в 1884 году состоялась Берлинская международная конференция с участием Российской империи. Россия вместе с другими державами подтвердила свое согласие на право союза авантюриста, банкира и проходимца всевластно управлять огромнейшей страной с населением почти 30 миллионов человек. Об этом писали все русские газеты, но Толстой этого не заметил. Начались двадцать лет беспримерного истребления беззащитных людей ради наживы нескольких преступников. А великий гуманист? В эти годы Лев Толстой, написавший все свои главные художественные произведения, обратился преимущественно к вопросам нравственности: он весь ушел в поиски правды. Тем временем Ромен Роллан, пролив немало слез над его книгами и в его книгах получив моральную поддержку своему «воинствующему идеализму», приступил к литературной деятельности. Именно в девяностых годах созданы «Драмы революции».
Перед глазами возмущенного мира сотни тысяч людей сжигались живьем, рубились на куски, морились голодом и непосильным трудом. Путешественники привозили из Конго разрубленные черепа маленьких детей. Мир содрогнулся от ужаса. Нарастала буря протеста. Во многих странах появились статьи и книги о бельгийских зверствах в Конго. Гремели речи портного Мореля, пригвоздившего короля к позорному столбу. Наконец, стали возникать различные общества в защиту населения Конго. В это время Толстой на весь мир крикнул: «Не могу молчать!» — в защиту жертв судебного произвола в России. Все правильно, конечно, правильно! Но он и Роллан не заметили миллионы жертв коронованного людоеда в Африке! Они смолчали, прошли мимо, и к буре гневных голосов их голоса не присоединились.
В 1908 году король Леопольд II сделал выгодное дельце — он за наличный расчет продал свою вотчину бельгийскому государству, заранее выкроив из нее лучшие куски в качестве личной собственности. К слабым силами королевских наемников присоединился весь государственный аппарат Бельгии, теперь эксплуатация была доведена до беспощадной в невиданной степени рационализации. И на этот раз оба страстных проповедника человечности, высокой нравственности и добра опять ничего не заметили. А почему бы и нет? Один беспомощно копался в собственной душе, а другой с увеличительным стеклом в руке рассматривал страницы истории! Толстой умер, так и не найдя ни одного слова в защиту истязаемых народов колоний, а Роллан продолжал борьбу за некую всеобъемлющую гуманность и отвлеченный идеализм.
В шестой книге романа «Жак Кристоф» художник с изумлением набрел на описание лучших людей Франции, среди которых оказался и капитан Шабран — отставной колониальный офицер, который провел ряд блестящих кампаний в Судане и на Мадагаскаре! Разбойничья кампания в Судане едва не привела Францию к войне с Англией из-за дележа награбленного, а завоевание Мадагаскара — это цепь кровавых преступлений — предательств и убийств из-за угла. И подобная уголовщина называется «блестящей кампанией»! «“В Африке еще и не то бывало!” — одобрительно ухмыляется добродетельный музыкант, а добродетельный живодер в тон поддакивает: “Там всегда можно заткнуть глотку кому следует. У меня были мои стрелки”». Это и есть настоящая Франция, которая, по мнению Роллана, противостоит ярмарке на площади? Неужели в этом и заключаются культ разума, героический идеализм и религиозная страсть?
Ван Эгмонт вспомнил свои выписки: 1921 год — восстание конголезского народа с кровавой расправой после подавления; 1926 год — волна брожений и репрессий; 19311932 годы — стычки народа с колонизаторами. Народ, который снова и снова яростно поднимается на беспощадную борьбу за свое освобождение. «Угуру! Угуру!» — гремели по всей стране боевые крики героев, тонущих в собственной крови: так ознаменовалось примечательное явление — первое выступление конголезского пролетариата, еще не организованного, но уже почуявшего свою коллективную мощь. А великий старец? У ван Эгмонта от ярости перехватило дыхание. Ромен Роллан по-прежнему оставался глухим и слепым! И немудрено, вот как он пишет о хорошем французе Оливье: «Гнусности, совершенные века назад, терзали его, как будто он сам был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, дрожал всем телом, прямо заболевал и не мог спать по ночам. Поэтому он любой ценой старался сохранять спокойствие».
Как?! Бледнел, трепетал, терзался, дрожал, болел и не спал, а наутро бежал сражаться против зла и добивался правды? Черта с два, утром этот идеальный молодой человек любой ценой самоустранялся, чтобы обеспечить себе спокойствие! Какая удивительная логика невключенчества!
«Я завтра ему это скажу. Честное слово, скажу! Это невероятно! — повторял себе художник, нервно шагая из угла в угол по комнате гостиницы. — Это просто потрясающе!»
На третье утро ван Эгмонт сотню раз посмотрел на часы. Нестерпимо медленно ползли стрелки. Наконец-то! Можно идти!
«Просмотреть преступления, которые, можно сказать, совершаются у тебя под носом! Какой позор!»
По дороге в Вилльнев художник случайно услышал в автобусе немецкую речь с берлинский акцентом и похолодел от ужаса.
— А Гитлер?!
Что значат злодейства в далекой Африке по сравнению с преступлениями в Берлине, которые творились рядом с ним самим? Сквозь шум и стук автобуса художник явственно услышал стоны и вопли. Он увидел на фоне прелестной картины тихого озера и Альп толпы бегущих штурмовиков и эсэсовцев, растерзанные фигуры арестованных и потеки крови на платье и лицах, вывороченные руки, трусливо подброшенные на зеленую траву парков трупы.
— Изувеченные тела из камер пыток выдаются родственникам в запаянных жестяных ящиках без права вскрытия. Вы слышали? В Киле адвокат Шумм схвачен на улице, избит до полусмерти и повешен во дворе тюрьмы… В Кенигсберге Макса Леймана изувечили, посыпали раны перцем и в таком виде выдали жене, к утру он скончался у нее на руках… Отто Клемперера и Бруно Вальтера истязали на улице на глазах безучастно молчавшей культурной толпы… директора кинотеатра в Бреслау прямо в его кабинете насмерть забили стульями… Композитора… Директора… Режиссера… Писателя… Поэта… Певца… Ученого… На сегодня в городе арестовано около десяти тысяч человек! — слышались ван Эгмонту сквозь автобусный шум и стук сдавленные голоса берлинцев.
Понурив голову, он медленно идет к даче Ромена Ролла-на, едва передвигая отяжелевшие ноги. Но подгоняемая совестью память теперь не может остановиться. Она показывает ему картинки его же собственного быта… Обыденные сценки… В начале апреля 1933 года ему нужно было ехать из Берлина в Париж. Билеты он всегда покупал в универсальном магазине «Калеве», со стороны Виттенбергской площади, там внизу помещалось недурное бюро путешествий. К тому же это было недалеко от его квартиры на Уландштрассе. Он купил билет и стал выходить, но в дверях задержался: толпа выводила из магазина девушку лет восемнадцати. Обыкновенную немку… Растрепанную, в порванном платье, с туфлей на одной ноге. На шее у нее был повешен наскоро намалеванный плакат: «Я — предательница германской нации Эльза Шульц». Девушка шла с широко открытыми глазами, но как слепая — странно вытянув вперед руки. «Немцы, смотрите: она сидела в закусочной с евреем! — орали два штурмовика. — Немцы! Обороняйтесь! Защищайтесь! Иуда, погибни!» Штурмовики плевали на девушку и били ее по окровавленному и опухшему лицу. Временами из толпы отделялась фигура почтенного мужчины или дамы, давала девушке пощечину или пинок, кричала «Гейль, Гитлер!» и снова исчезала среди злорадно ржавшей или молчаливо хмурящейся толпы. Процессия медленно продвигалась дальше, и только один толстый господин в синей шляпе и малиновом кашне, ван Эгмонт его хорошо запомнил, вертелся рядом с ней и колол девушку булавкой. Он норовил втыкать острие булавки в ее груди, но мешали пьяные штурмовики и теснота, мужчина нелепо прыгал сбоку, все целился и все улыбался. Он был возбужден и, видимо, счастлив. Ван Эгмонт посмотрел на часы — ровно три. Поезд отходит в десять тридцать, но нужно было собраться и не забыть купить в дорогу какое-нибудь чтиво. Он завернул обратно в магазин в другую дверь, за углом, ближе к отделению книг и журналов.
Чтиво! Как-то вечером в начале мая того же года ван Эгмонт шел по Унтер-дер-Линден и между зданиями Оперы и Университета увидел незабываемое зрелище: студенты под руководством штурмовиков жгли на площади книги, в огромном костре уже пылало тысяч двадцать книг. Их подвозили на грузовиках из разных библиотек. Кругом теснилась освещенная бегающим багровым светом молчаливая, культурная и хорошо одетая толпа. Ван Эгмонт подошел ближе. На грузовике топтался маленький штурмовик с плакатом: «Час интеллектуализма кончен, немецкий дух в огне очищается от скверны интеллигентщины. Геббельс». Штурмовик от натуги осипшим голосом кричал:
— Немцы! Немцы! Ликуйте! Мы жжем вонючие книжонки еврея Гёте!
— А разве тайный советник фон Гёте — еврей? — вполголоса проронил кто-то из толпы позади ван Эгмонта.
— Чушь! Это танец африканских дикарей, — ответил другой голос.
Ван Эгмонт обернулся, говорившие замолчали и юркнули в разные стороны. Между тем к машине подбежал молодой шарфюрер, стал ногой на колесо, подтянулся через борт, схватил маленького штурмовика за штаны:
— Не Гёте, а Гейне, идиот.
— А? — сказал тот, — Гейне? Я их все путаю, — и, повернувшись к толпе, он опять заорал: — Немцы! Немцы! Ликуйте! Мы жжем вонючие книжонки не Гёте, а этого, как его… Гейне! Гейне!
Ван Эгмонт посмотрел на часы: десять. Пора домой… Завтра сдавать очередную партию гравюр — ван Аалст опять здесь. На Рейхсканцлерплатц в кафе, их там два рядом. Так, в левом, угловом, в начале июня того же года ван Эгмонту довелось наблюдать характерную бытовую сценку. Было воскресенье, почтенные обыватели с женами и детьми сидели и чинно пили пиво. В центре зала за большим столом шумела компания штурмовиков. Они были уже пьяны и дальше пили из больших кружек в виде дамской ноги в высоком ботинке и чулке с пышной подвязкой. По их приказу оркестр исполнил любимые марши фюрера — «Фридерикус-рекс» и «Боденвейлер». Вся эта компания иногда вскакивала и, выбросив в воздух руки, кричала: «Гайль Гитлер!» Вся публика нехотя поднималась и кое-как, подняв руки, отвечала: «Гайль Гитлер», — но один человек остался сидеть.
— Гайль немецкой свободе, — прозвучал в гробовой тишине спокойный голос этого человека.
Все произошло в течение минуты: штурмовики с кружками в руках ринулись к сидящему, окружили его, розовые стеклянные ляжки несколько раз взметнулись в воздух, ван Эгмонт слышал мерзкие звуки тупых ударов. Затем штурмовики сели по местам. Появился полицейский, вызванный, очевидно, хозяином. Оркестр продолжал играть марши, полицейскому поднесли дамскую ногу с пивом, он выпил, взял под козырек и исчез. Ван Эгмонт посмотрел в сторону убитого: но и он исчез, официанты уже прихорашивали стол для нового посетителя.
«Человека прикончили на глазах у всех, и уже все, как обычно, в порядке», — подумал художник. Вот он, человеческий быт в наше время!
Нет, это не дикая Африка, это коричневые джунгли в самом сердце Европы — смесь удивительного изуверства и еще более потрясающего равнодушия… «Самое великое чудо, которое мне приходилось видеть и пережить, — думает художник, — это себялюбивое равнодушие, оно гораздо отвратительнее, чем трусость: видеть ужасы этой несправедливой жизни, самоустраниться и при этом считать себя свободным и человечным! О, да, вот это — поистине чудо! Что мне до Толстого и Роллана, если я сам невключенец. Не они, а я… Подлец».
Это была не большая удача или даже шумный успех: это был триумф. Еще до появления на полках магазинов книги издатель, вероятно, связался с литературными критиками газет и журналов. За несколько дней до выхода книги по мановению невидимой, но искусной руки грянул громовой залп восторга. Литературные разделы всех газет запестрели статьями, отзывами и заметками, где на все лады склонялась фамилия автора с присовокуплением самых лестных эпитетов, вроде: «Наш талантливый ван Эгмонт…», «Этот крупнейший талант современности…», «Гениальный психолог…», «Глашатай века…» и прочая, прочая. Через три дня автор стал знаменитостью. Теперь телефон в комнате затворника звонил непрерывно, во дворе на скамейке под чахлыми каштанами автор позировал фоторепортерам или давал интервью. Фиолетовые вспышки осветителей и щелканье фотоаппаратов, заискивающие просьбы — есть от чего закружиться голове!
Успех был полным и сногсшибательным!
Да, это был триумф! Несколько дней радости и торжества затмили все.
Безмерно усталый и счастливый, ван Эгмонт даже не заметил, что среди шумных поздравлений он не услышал тихого и спокойного голоса Адриенны. Потом это вдруг дошло до сознания. В чем же дело? Художник развел руками и поспешил к д’Антрэгам.
— Поздравляю, поздравляю! — приветливо встретил его профессор. — Радуюсь успеху!
Он потряс руку художника и ушел в кабинет. С сияющим видом ван Эгмонт повернулся к Адриенне. Его рука оставалась протянутой — Адриенна своей не дала.
— Садитесь, — проговорила она серьезно, — нам надо поговорить. Я хочу быть с вами совершенно откровенной.
Ван Эгмонт спешил сюда как победитель, само собой ожидающий чествования. Инстинктом он чувствовал, что нравится Адриенне, и это должно было сделать ее восторги более горячими и приятными: она сама с первой встречи в Версале произвела на него большое впечатление, и он часто вспоминал ее темные и широко раскрытые глаза. Адриенна всегда спокойно выслушивала план его очередной атаки, а затем подвергала его всестороннему обсуждению, и ван Эгмонт соглашался с ее критическими замечаниями или советами: они были разумны, а потому полезны и нужны. В гостиной Адриенны находился штаб боевых операций, и так как до сих пор боец из всех стычек возвращался неизменно побитым, то штаб после сражения обычно превращался в лазарет, где пострадавшему оказывалась дружеская моральная помощь. До атаки художника Адриенна несколько умеряла его задор, а после смягчала горечь неудачи. Такая нравственная поддержка была совершенно необходима ван Эгмонту, устававшему от беготни, которая ничего не приносила, кроме разочарования. В его сознании мир постепенно стал представляться неприступной стеной, которую он собирался пробить лбом. Будучи человеком твердым и настойчивым, он опять и опять на разные лады повторял свои попытки, но время шло, в конце концов, ему они стали казаться наскоками безвредного и упрямого козлика, который бодает стену лишь для того, чтобы набить побольше на лбу шишек. Вот тут-то Адриенна производила очередное чудо — легкими пальчиками прикасалась к ушибленному месту, боли как не бывало, и снова козлик мог бросаться вперед, упрямо наклонив голову и выставив рожки. Может быть, ван Эгмонт, если бы он был один, скорее осознал бы бесплодность своей затеи, но рядом находилась Адриенна, отступить означало бы смалодушничать, и художник наперекор всему продолжал драться. Когда он замечал вокруг себя косые взгляды, то говорил себе: «И пусть! Я не за себя хлопочу… Вы думаете, что я одержимый? Да, но одержимый желанием добра для других». И вдруг такая радость! К кому же прибегать теперь, как не в свой штаб и лазарет: штабная операция увенчалась успехом, а синяки на лбу — э-э, они были не напрасны! Хорошо смеется тот, кто смеется последний!
Теперь под пристальным взглядом Адриенны ван Эгмонт вдруг оробел: он почувствовал, что в чем-то она не одобряет его и, что всего хуже, она права!
— Как вы изменились, — грустно проговорила молодая женщина и глазами смерила художника с головы до пят. — Дорогой модный костюм… Блестящие ботинки… Вы даже пополнели за эту неделю. Помолодели. Выглядите таким, каким были до отъезда в Африку? — она смолкла.
— Разве в этом есть что-то плохое? — ответил ван Эгмонт. — На вашем лице я прочел упрек. Напрасно. Если все дело только в моей наружности, то, очевидно, мне не следует беспокоиться: я не хочу подвижничества ради подвижничества, я — не религиозный фанатик. Бороться стоит только ради победы. Помните, вы сами мне говорили об этом под каштанами?
Адриенна подняла строгие глаза.
— В течение недели изменилась ваша внутренняя сущность, а наружность только точно отразила это изменение.
Какое-то чувство, похожее на страх, больно укололо ван Эгмонта, или это был стыд?
— Я изменил свою внутреннюю сущность? — вызывающе сказал он. — В чем?
Он по-барски откинулся в кресле, стараясь сохранить если не внутреннюю, то хоть внешнюю твердость.
— Вы стали процветающим включенцем. Гай, — Адриенна вдруг произнесла это слово таким же взволнованным голосом, как тогда, во дворе под каштанами, идущим от сердца к сердцу, — Гай, вы получили свои тридцать сребреников.
Он скосил глаза в сторону и опустил ногу.
— Я? За что? — его взгляд теперь стал неуверенным. Он чувствовал, что краснеет.
— За предательство.
Они помолчали. «Она права! — закричала внутри ван Эгмонта совесть. — Она права. Но в чем? В чем именно?»
Адриенна собиралась с мыслями.
— Как должна была называться книга?
— «Цепи и нити».
— Так почему же она вышла под названием «Люонга»?
Художник облегченно вздохнул.
— И только-то! Это имя одной девочки, которая…
— Я это знаю, вы рассказывали. Но не о ней идет речь. Это название рассказа и самого слабого из всех.
— Возможно. Я его написал первым, еще в голове во время скитания в джунглях, не имея под рукой бумаги.
— И поместили в конце рукописи?
— Да.
— Каким же образом в книге рассказ стал первым?
— Издатель просил разрешения внести изменения в порядок расположения рассказов, и я разрешил через посредника, мсье Шарля Гида, известного литератора.
— Вы поставили книгу вверх ногами.
— Я сам чувствую, что это получилось глупо, но порядок…
Адриенна покачала головой.
— Изменение порядка расположения материала позволило перенести ударение с темы критики колониализма на тему смакования колониальной экзотики, — вдруг горячо прорвалась она. — Гай, Гай, как вы могли это сделать? Упасть до уровня Пьера Лоти, Клода Фарера и еще более легковесных любителей выколачивать деньги из торговли крашеной эротикой! Как вы могли сунуть палец в страшную машину, которая сейчас же оторвала вам руку? Разве вы не заметили, что критики превозносят до небес именно этот рассказ, а об остальном шепчут скороговоркой? Этот рассказ, особенно его окончание, объявлены вашим и всего потерянного поколения credo! Из знаменосца освобождения угнетенных вы превратились в дутого пророка упаднической философии наших эстетов и философов! Смотрите, — Адриенна порывисто схватила лежавший на столе журнал, — они уже договорились до того, что вы перекликаетесь со Шпенглером, этим презренным гитлеровским подголоском: «Проникновенные слова поднимают читателя к вершинам современном философии, и сквозь страницы “Люонги” видны лучшие строки “Заката Европы”». Вы слышите, Гай? Я помню вашу концовку, она была написана следующим образом:
Идут дни… Недели… Месяцы…
Осень. Ночь. Желтые фонари мигают над мокрым асфальтом, черная толпа плывет мимо — из тумана в туман. Низко надвинув шляпу, подняв воротник, я иду по скользкому тротуару.
Одна длинная улица. Угол. И снова улица без конца, ряды фонарей, люди. Вся неустроенность, все одиночество моей жизни теперь встают передо мной в ужасающей наготе. Усилия… Ошибки… Иллюзии…
Да, я снова в том постылом городе. Вот он, мой долгожданный тупик! Я возвратился сюда сам, познав всю горечь поражения без боя, потому что страна сильных — Америка, оказалась такой же иллюзией, как и страна слабых — Африка.
Африка… Вспоминаю пустую комнату. Висит карта. По стенам и потолку бегают ящерицы. У капитана очередной приступ тропической лихорадки. Он лежит в изнеможении, но глаза его горят, они пронизывают меня насквозь.
— «Африка без вас»… Почему это «вы», и кто это — «мы»? Вам довелось попасть в уголок земного рая, и вы его загадили. Слышите! Вы, не я. Вы погубили Ассаи… Погибнет и Люонга… Потому что нет вас и нас, существуем мы, в себе вы принесли в деревню форт и меня, и в форте всегда незримо присутствуете вы, как бы вы ни умывали руки и как бы вы ни желали улизнуть от ответственности.
Он помолчал. Ящерицы с шорохом бегали по стенам и потолку.
— Жизнь — это зеркало, показывающее каждому его собственное лицо. Вы увидали себя здесь. Теперь собираетесь в Америку? Так знайте же, и там вы найдете только себя!
Мозг, отравленный алкоголем, не может остановиться. Постылого города, дождя и толпы уже нет. Я плыву в потоке солнечных воспоминаний. История Люонги, озаренная мягким светом раскаяния и смирения, теперь снова и снова встает передо мной, очищенная от страсти и очеловеченная. Люонга! Маленькая рабыня, ставшая для меня высоким символом и постыдным воспоминанием…
Я иду по мокрому тротуару. Чужие люди толкают меня. Вдруг яркие полосы света пересекают мне путь: универсальный магазин ночью очищает свои недра от скопившегося за день хлама. Служители выносят и грузят на машины большие ящики с мятой бумагой, пустыми бутылками и коробками.
О, где вы, милые часы в хижине, большая радость над маленькими вещами и пуговицы вместо сережек?.. Где все безвозвратно потерянное, где все то, что я сам оттолкнул, чтобы потом жалеть и страдать, так напрасно и безнадежно звать? Я вхожу, покупаю большой ящик и доверху набиваю его пестрым и пахучим хламом из парфюмерного отделения. Такси. Ночная почта. Посылка отправлена.
Позабыв про своих друзей, потерянных на эту ночь, я иду к реке. Ветер. Дождь. Поднимаю воротник, сажусь на скамейку и закрываю глаза.
Мой ящик переходит из рук в руки. Бледный парижанин его отправит в Марсель, веселый марселец погрузит на пароход, тихий и вежливый араб пошлет в пустыню и дальше… Вот черный носильщик ставит его на голову. «Ра!» — командует капрал, и ящик движется в горы.
Лучезарное утро. Деревня собралась на площади. Капрал важно читает адрес… Взрыв общего удивления. Чудесный ящик — Люонге! Где она? Скорей ведите ее сюда! Ящик открыт. Взмахнув от восторга тонкими ручками, шоколадная девочка стоит над сокровищем и, может быть, вспоминает белого господина, когда-то здесь жившего…
Снова проходят дни… Недели… Месяцы… Рушьтесь, рушьтесь воздушные замки иллюзий! Я ищу свободы, иду к ней и после стольких ошибок уже знаю, что свободы не может быть вне нас, она — лишь ощущение отсутствия ограничений. Орел, взлетающий в небо, острее ощущает границы возможного, чем червь, прилежно объедающий края листика. Чем шире желания, тем скорее обнаружатся узкие рамки земного бытия. Прутья клетки всегда перед нашей грудью, и, только двигаясь вперед, можно их почувствовать. Свободнее всех на земле труп — он лежит спокойно, и стенки гроба его не беспокоят!
Теперь для меня остается только вино, этот последний друг, который задернет завесу над моим земным странствием, и путь к свободе будет тогда до конца пройден.
Неверными шагами вхожу в комнату, не зажигая света, ищу кровать. Спать…
Вдруг звонок телефона.
— Мсье, с вами говорит швейцар. Я позабыл вам сказать, что сегодня на ваше имя получена посылка. Прикажите доставить ее в номер?
Голова кружится. Усталость. Спать, спать…
— Это ошибка. Я ничего не жду…
— Большой ящик, который вы сами отправляли в Африку!
Никаких воспоминаний. Провалиться бы скорее в черное небытие…
— Посылка была адресована в деревню Ниангу мадемуазель Люонге Ассаи, и поперек вашего адреса наклеена бумага с рукописной пометкой: «Возвращается за смертью адресата».
— Где ваша концовка, Гай?
Ван Эгмонт рассказал историю со срочной просьбой мсье Гида.
— Я не придал этим нескольким фразам никакого значения, — оправдывался он, — посчитал их просто красивой болтовней. Я…
Но Адриенна была неумолима.
— Вы снабдили ядом наших профессиональных отравителей молодежи: теперь по сотням страниц разных газет и журналов ваша неосторожная болтовня расползлась и усиленно внедряется в сознание миллионов простых людей. Она их отравляет. Она дает возможность добавить другие яды, гораздо более сильные. Вот только за это вам и заплатили так щедро — по тысяче за слово. Для того чтобы можно было легче самим вбивать в голову вредные мысли. Вам сделали имя и прикрытие для мошенников.
Ван Эгмонт сидел, опустив голову на руки. После молчания он сказал:
— В лесу я был в угнетенном состоянии. Неужели же непонятно… Это был кошмар… Ну а когда позвонил мсье Гид, я подумал: «Чепуха, какое значение могут иметь несколько фраз в последнем коротеньком рассказе?» Издатель имеет право иначе расположить материал. Передо мной стоял выбор: или добиться издания книги ценой малой уступки, или отказаться от мысли видеть книгу изданной. Я пошел по линии наименьшего зла.
Художник сказал это и смолк. «Я поступил также и со своей картиной: ради нее я нанялся выгребать нечистоты для сэра Ганри, — думал он. — Я пришел к отрицанию того, за что хотел бороться. Сделочки и уступочки с врагами — плохая политика».
— Ну ясно — протест против колониализма теперь может оставаться, — говорила между тем Адриенна. — Читатель, подготовленный газетной трескотней, не обратит на него внимания. Он остается только как фон, нужный для поддержания настроений пораженчества и для того, чтобы показать читателю честность автора и издателя. Игра задумана тонко, мсье ван Эгмонт. У вас украли самое дорогое — вашу честь.
— Все получилось как-то невероятно быстро. Захотелось добиться своего и… После публикации я не протестовал, потому что радовался своему успеху. Разве это не вполне естественно? Вокруг меня подняли такой шум…
— Вы не заметили, что ваш успех — дутый, легковесный: он не соответствует достоинству книги. Вы вовремя подвернулись, вас использовали, а когда миновала потребность, вышвырнули прочь. Лионель это понял и был до конца тверд: он умер, решительно отказавшись от служебной карьеры. Он был бы музыкантом и честным тружеником. А вы? Въезжаете в прихлебательскую литератору на спине у Люонги.
— Да, но мсье Гид!
— Этот житель безвоздушных пространств знает, в чьем кармане звенят денежки. Вы думайте не о нем, о себе. Мсье Гид сделал свое дело, а вам еще предстоит исправлять свою ошибку.
«Она права, — подавленно думал ван Эгмонт. — Представитель хваленой интеллигенции на самом деле оказался жуликом, его культура — обычная культура надувательства. Лионель — честнее меня. Нужно найти в себе силы и со своих плеч сбросить обвившуюся вокруг гадину. Опубликую письмо и скажу мошенникам правду».
— Кстати, кто напечатал вашу книгу? Кто состряпал фальшивку?
— Провинциальное издательство при каком-то епископе. Все как-то устроилось необыкновенно быстро. Я не успел додуматься… Я верил им…
И художник поник головой.
— Мы будем продолжать борьбу дальше, но без чужой помощи, — говорила между тем Адриенна. — Вы сами правильно поставили знак равенства между угнетателями в колониях и кругами наших состоятельных людей: это одно и то же. По вашим словам — «одна банда». Мы с вами — иное дело: наши руки чисты, мы не запятнаны никакими сделками с совестью. Гордо и смело мы выйдем вперед и громко крикнем нашу правду! Довольно обивать чужие пороги!
— Мы перейдем к прямому действию?! — поднял голову ван Эгмонт. — Рука об руку. Как это чудесно!
Об интеллигенции и культуре с тех пор по общему молчаливому согласию в гостиной не говорили. Если кто-либо случайно произносил эти слова, то все испуганно смотрели на ученого. Он краснел, и после неловкой заминки разговор переходил на другие темы. Так они и решили: продолжать борьбу.
Скандал с фальсификацией книги был сейчас же притушен: конечно, газеты не поместили длинное и горячее открытое письмо ван Эгмонта. Взлетев вверх и взорвавшись ослепительным светом, хор шумного восхищения и похвал смолк, слава новоявленного гения внезапно померкла, потому что иссякли питавшие ее ручьи и ручейки — статьи и заметки ежедневной печати. Публика сразу позабыла «гениального» философа потерянного поколения, а невидимые режиссеры нашли нового охотника на такую роль. Все бы шло своим чередом, если бы ван Эгмонт смирился и признал свое поражение. Но он не смирился, и теперь его имя стало появляться в газетах снова, на этот раз в разделе происшествий.
Мсье Морис Мандель, ученый психиатр и будущий профессор, происходил из еврейской семьи богатого торговца-оптовика. Отец двум сыновьям дал хорошее воспитание, и они стали дельными людьми. Старший сын, мсье Леон, проявил склонность к коммерческой деятельности, отец ввел его в круг своих интересов и обязанностей, и вопрос о преемственности дела был удачно решен. Поэтому старик не протестовал, когда второй сын решил посвятить себя науке. Напротив, иметь в семье своего профессора — это лестно, в конце концов, это делает честь фирме. Морису были созданы все условия для успешных занятий, и он действительно стал ученым. Из всех разделов медицины психиатрия — наименее разработанная область знания, требующая смелых экспериментов и широких обобщений. Доцент Мандель работал с увлечением и быстро создал себе имя и положение. Его монографии были событием в медицинском мире. По его книгам учились не только во Франции, но и в других странах. Поговаривали, что мсье Мандель будет выдвинут на получение Нобелевской премии. Теперь он писал очередную книгу на очень трудную тему и весь был поглощен своей работой. Чем тяжелее труд, тем ярче должен быть отдых, и миролюбивый и благодушный ученый решил присоединиться к общественной деятельности своей супруги.
Прочнее усадив на нос с большими и выпуклыми линзами очки и отбросив назад пышную гриву волос, он отправлялся вместе с госпожой д’Антрэг и Адриенной на митинги и доклады африканского путешественника Гайсберта ван Эгмонта.
Много поколений Манделей родилось и умерло во Франции, и Морис Мандель имел все основания считать себя французским патриотом. Он не мыслил для себя жизни в другой стране, кроме как во Франции, под которой он подразумевал город Париж, еще точнее, его центральную часть с университетом, клиниками, библиотеками, музеями и театрами. Жизнь ученого протекала в границах нескольких кварталов, тех самых, которые, как говорят, делают этот город столицей мировой культурной жизни. Интересовался ли он чем-нибудь кроме науки и искусства? О да, конечно! в последние годы много говорили о социальных вопросах, рабочем движении и коммунистах. Будучи интеллигентным человеком, ученый просто не смог остаться в стороне, причем как представитель точной науки, которая зиждется на практических экспериментах, он однажды смело отправился взглянуть на забастовку служащих универсального магазина. Он узнал о забастовке от брата, поставлявшего в этот магазин товары на сотни тысяч франков. Сам ученый после смерти отца получал от брата процентные отчисления с ежегодного дохода от их общей фирмы. Отчисления составляли немалую сумму, денег всегда хватало, и ученый никогда не вникал в подробности, считая их смешными и низкими. В дверях огромного магазина он увидел пикеты бастующих: хорошенькие завитые и подкрашенные девушки держали в руках плакаты с надписью: «Господа хозяева, верните нам наш гривенник». Ученый переменил очки, он читал в других очках и долго всматривался в надпись. Она показалась ему нелепой и неудачной. С чисто парижской очаровательной любезностью девушки пояснили нелепому прохожему, что гривенник — это сумма, ежедневно похищаемая из их сумочек хозяевами по вине негодяя поставщика, некоего мсье Ман-деля. Он повысил цены на товары, а хозяева немедленно переложили разницу на служащих. Ученый не совсем ясно понял связь между гривенником на плакате и действиями брата, а мысль о связи гривенника с собственными доходами не пришла ему в голову. Он видел лишь забавных и симпатичных девушек и был в восторге, слушая их щебетание: «Как это по-парижски!»
В течение года он часто описывал знакомым этот эпизод, никогда не упоминая о цифре на плакате: она казалась ему мелочной, он не хотел выставлять девушек в плохом свете, он же великодушный патриот. Ему всегда хотелось, чтобы всем жилось хорошо, всем людям на земле. О колониальной жизни он тоже кое-что слышал, но, по правде говоря, не очень интересовался ею: как истый француз, он слабо представлял себе, где эти колонии находятся. И зачем ему было нужно думать о чем-то далеком и неприятном, когда здесь, прямо перед ним, кипела и бурлила, переливаясь радужными красками, интеллектуальная жизнь Парижа, а значит — всего мира.
Как добрый человек, ученый помогал устраивать доклады ван Эгмонта и сделал самое главное — покрыл их своим именем. Он всегда начинал собрание короткой вступительной речью, взывая к разуму слушателей. Затем выступала мать погибшего в колониях офицера — она обращалась к женщинам и девушкам с призывом воспитывать детей без мысли о войне как о чем-то неизбежном и естественном. «Долой все войны!» — заканчивала она. Делом Адриенны было обеспечить организационную часть: нанять помещение, поддерживать контакт с полицией, следить за уборкой и порядком, то есть заботиться, чтобы ораторы имели стол, графин воды и чистый стакан. Она же печатала афиши, следила за их расклейкой и давала объявления в газетах. Последним выступал художник с обстоятельным рассказом о своем путешествии.
В плохую погоду собрания проходили в помещениях, в сухие и теплые вечера, а таких при парижском климате в году бывает немало, доклады устраивались на открытом воздухе в разрешенных для этого местах. Например, в пригородных садиках при кафе. В таких случаях недостатка в слушателях не было. Такая мирная пропаганда нравственных идей могла бы длиться долго без заметного успеха и без печальных инцидентов, если бы в деятельность четырех интеллигентов не вмешался пятый участник — наше боевое время.
Шел тысяча девятьсот тридцать шестой год. Адольф Гитлер с лихорадочной поспешностью вел Германию и весь мир к новой воине. Если французская буржуазия видела в гитлеровской диктатуре пример, достойный для подражания, и пыталась перейти к открытой диктатуре, покончив с парламентским режимом в своей стране, то рабочий люд, напротив, с каждым месяцем, неделей и днем убеждался в необходимости оказать решительное сопротивление диктаторским замашкам разных кандидатов на звание человека сильной руки. Правящая верхушка судорожно бросалась вправо, а рабочий люд медленно, но неуклонно отклонялся влево, так происходили размежевание и поляризация настроений. Между обоими враждебно настроенными лагерями то тут, то там вспыхивали мелкие рукопашные схватки как провозвестники грядущих классовых битв. Поэтому и лекции голландского художника о своих впечатлениях от поездки в Африку явились случайным, но удачным поводом для пробы сил, и фашистская организация «Боевые кресты» решила их использовать для шумных провокаций и с чисто рекламными целями. Молодые социалисты твердо решили не допускать опасного нарастания фашистского засилья, всегда и везде давать отпор реакционерам, чтобы они неизменно чувствовали растущее народное сопротивление. Так сталкивались и прощупывали друг друга две гигантские общественные силы, а между ними нелепо и смешно толкались и размахивали ручками маленькие фигурки свободных, независимых интеллигентов, искренне веривших в свое призвание — быть духовными руководителями всего народа.
Первые доклады прошли более или менее спокойно: слушателей собиралось мало, их состав был случайным, и устроители явно ощущали равнодушие и свою ненужность.
— Гм… мы похожи на платных болтунов из Армии Спасения, — бурчал ван Эгмонт, когда все четверо возвращались домой. — Плохо…
— Да, и здесь мы натыкаемся на равнодушие, которое не можем сломать, — ответила Адриенна.
— Это не то, что я ожидала, — заявила госпожа д’Антрэг. — Случайные прохожие — это не слушатели.
— А я неплохо отдохнул и освежился, — отозвался мсье Мандель. — Вопросов не задавали — это скверно, конечно. Но нужно пробовать дальше. Я предлагаю нацелиться на молодежь. Она живее, непосредственнее. Адриенна, друг мой, устройте-ка доклады в местах, где собирается студенчество: оно — наша надежда и наше будущее. Мы должны обратиться к учащейся молодежи!
Фашистские организации среди студенчества численно были слабы, как и всюду, а рабочая масса все смелее и все напористее противодействовала провокациям. Ретивые поклонники графа де ля Рока на своих боках проверили тяжесть рабочих кулаков и срывать рабочие собрания их не очень-то тянуло. Но студенческая среда — это другое дело: здесь слушатели — люди воспитанные, вежливые и пугливые. Здесь угрозы и дерзость могли произвести впечатление силы, тем более что позади ничтожной горстки буянов всегда можно было иметь наготове несколько полицейских, одна их форма в интеллигенте вызывает непреодолимое желание отступить и вытянуть руки по швам. Словом, срыв студенческого собрания — это вполне безопасное и выгодное предприятие, решили заправилы, и последующие доклады приобрели для устроителей неожиданный характер. К этому времени у лекторов уже был некоторый навык, и внешне их речи уже стали выглядеть как выступления заправских проповедников.
Эти мягкие по форме, хотя и вполне честные по принципиальному содержанию, доклады иногда вызывали град насмешливых вопросов и выкриков, а иногда просто нарастающую бурю протестов.
— Не понимаю, что сделалось с нашими студентами, — недоуменно разводил руками профессор. — Я вглядывался в толпу: самые обыкновенные молодые люди, прилично одетые, с культурными лицами… Такие же, каким был я сам когда-то… И вдруг этот настойчивый рев: «Национальность! Национальность!» — Когда я сказал, что я — еврей, то начались оглушительный хохот и свист… Откуда это? В Париже? Удивляюсь: ведь мы же не в Германии у Гитлера. Мы, слава Богу, во Франции… В чем дело? Ничего не понимаю!
— Какая-то девушка в течение всего доклада визжала: «Вы предали французскую нацию! Развод! Развод!» А высокий вполне приличного вида молодой человек, кстати, удивительно похожий на моего племянника Рене, даже плюнул в мою сторону и показал кулак. — Говорила Адриенна, широко открыв глаза. — Сплю я или это на самом деле?
— Вы слышали, как мне кричали: «Мсье Люонга! Мсье Люонга! Позор! В Сену! К черту! На фонарь!» — гремел ван Эгмонт. — Честное слово, мне кажется, что я в Берлине и сейчас тысяча девятьсот тридцать третий год. Французы сошли с ума!
Все четверо были растеряны, можно было ожидать всего, но не этого.
— Это пустяки! — успокоился, наконец, ученый. — Я все понял. Наша молодежь кокетничает гитлеровскими манерами, но этого задора у нее хватит ненадолго: французский народ разумен, а желание o'pater le bourgesis — это у нас всегда было и есть, это безобидное, хотя и глупое озорство! Неприличная и грубоватая, ветреная и всегда взбалмошная, но, по существу, вполне безобидная веселость (галльская пряная веселость. — Ред.). Чтобы не потакать ей, давайте прекратим доклады.
— Нет, — твердо сказала Адриенна. — Мы уже оповестили о времени и месте наших следующих выступлений. Это — не галльские озорники и весельчаки, это — подонки, сейчас отступать нельзя. Что вы скажете, мсье ван Эгмонт?
— Я — иностранец, — нехотя ответил художник. — Давайте говорить прямо и честно. Мсье Мандель несет денежные издержки и прикрывает своим именем мои выступления. Это благородно, я могу только принимать такую помощь, но не просить ее. Я могу переехать в Амстердам и продолжать бороться там.
— Вот и хорошо! — примирительно обратился к супруге мсье Мандель. — Вот все и устраивается.
Адриенна тряхнула головой.
— Нет, — проговорила она, — мы уже объявили о трех докладах, и они состоятся во что бы то ни стало. Мы можем сами прекратить свою деятельность, во Франции никто не смеет зажимать человеку рот. Мы продолжаем. Наша страна — знаменосец свободы и демократии!
Следующее выступление явилось новой неожиданностью: задолго до начала зал наполнился рабочей молодежью. Студенты явились с опозданием и были сами удивлены не менее устроителей. Визжавшая девушка, плевавшийся молодой человек и другие вожаки переглянулись между собой, пожали плечами, но решили повторить концерт. Однако едва они открыли рты, как мускулистые парни в грубых куртках разом поднялись с мест, скрутили скандалистам руки и вышвырнули их из зала. Подоспевшая полиция не посмела ввести смутьянов обратно, в зале царствовали порядок и тишина, придраться было не к чему. Полицейские заняли выходы и только.
Прерываемые подчеркнуто громкими аплодисментами лекторы благополучно довели собрание до конца и закрыли его под гром оваций слушателей и злобное ворчание полиции.
— Я опять ничего не понимаю, — сказала госпожа д’Антрэг.
— Черт побери! — рассердился бесконечно добродушный мсье Мандель. — Кто эти люди? Что это означает, я вас спрашиваю? Объявления адресованы студентам и расклеены в местах, где они живут, учатся и отдыхают. А здесь перед нами чинно сидели какие-то комбинезоны и заплатки. Чудеса! Откуда они появились в студенческом клубе?
— А овации? — сияла Адриенна. — Какие счастливые минуты! Нет, человеческое слово — великая сила!
— Рад. Несказанно рад, — коротко закончил ван Эгмонт.
На следующее собрание все четверо шли, гордо подняв головы, уверенные в себе и спокойные. Каково же было их удивление, когда они увидели, что все передние ряды стульев заняты прилично одетыми молодыми людьми и сзади на них напирает плотная масса молодых рабочих. Наряд полиции занял все входы и выходы. Все выглядело, как поле сражения перед началом боя.
— Слушайте, не лучше ли избежать скандала? — спросил шепотом профессор.
— Идеи требуют уважения к себе, мы должны поддерживать достоинство нашей свободы! Может быть, мне следует говорить первым? — спросил ван Эгмонт. — Мой нос чует запах жареного.
— Вы — иностранец, а я — француженка и женщина, — ответила Адриенна. — Я поведу собрание. Мы изменим порядок выступлений, все будет в порядке. Никто не может во Франции заткнуть рот честному человеку. Я это снова повторяю вам, мсье ван Эгмонт: я горжусь своей Родиной.
Остальное произошло очень быстро, в течение нескольких минут. По крайней мере, так это всем показалось. Едва Адриенна произнесла первые слова, как приличные молодые люди вскочили с мест и бросились на эстраду к столу президиума. Плотная стена искаженных злобой лиц окружила докладчиков. «Какие звери», — подумали все четверо, слушая крик, брань и свист. Но сзади уже пришла в движение толпа рабочих. Они действовали по плану — начали с флангов окружать скандалистов и теснись их с эстрады, чтобы, в конце концов, выставить из зала. Сильные рабочие парни быстро, с обеих сторон продвигаясь вдоль стен, достигли эстрады и вскочили на нее. Еще несколько минут, и повторилось бы то, что случилось на предыдущем собрании: зал был бы очищен, порядок восстановлен и доклады с подчеркнутым вниманием выслушаны. Это означало бы второй разгром хозяйских сынков, но этого не могли допустить полицейские. Они врезались в толпу с криками: «Очищайте помещение! Все на улицу! Собрание закрыто!» Началась рукопашная свалка, замелькали кулаки, показались пятна крови. Лекторов сразу же разъединили, закрывая лица и что-то крича, они слышали в ответ только общий вой, разъяренная толпа швыряла их то вправо, то влево и волокла к выходу.
Мсье Мандель был сильно помят и, наконец, вытолкнут из зала. На тротуаре ученый с ужасом увидел себя окруженным молодыми рабочими, еще разгоряченными схваткой. Их лица показались ему зверскими. Нужно было бы поскорей бежать, но ученый повернулся опять к дверям. Адриенны и госпожи д’Антрэг на улице не было. Что делать?
В это время несколько парней выбежали из подъезда.
— Где профессор?
— Какой?
— Который у них открывает собрание!
— Это я! — храбро отозвался мсье Мандель. — Скажите, где…
— Ваши жена и мамаша застряли тем, внутри. Сейчас выведем. А пока получите!
Парень протянул ученому какую-то маленькую тряпочку, но, прежде чем отдать, предварительно почистил ее пальцем и вытер обшлагом куртки.
— Что это?
— Ваш галстук, мсье профессор! Обрывок! Остальное не нашел, уж извините. Но вы не беспокойтесь, мсье профессор: фашисту, который его сорвал с вашей шеи, я дал как следует. Прямо в зале! Честное слово!
Ученый дрожащей рукой мял лоскуток.
— Я не волнуюсь, — пролепетал он.
— Охраняйте профессора, я сейчас соберу остальных, — распорядился парень, как видно, игравший роль старшего.
Он уже повернулся было к подъезду, как оттуда с толпой молодежи выскочил коренастый, широкоплечий парень в коричневых латаных вельветовых штанах.
— Пьер, — крикнул он, подбегая, — важное дело! Все объясню потом, — он показал угол конверта, торчавшего из кармана его куртки. — Говорю — это важно, сейчас исчезаю!
— Мы вытащим остальных! Жан, все будет в порядке!
«В этом диком мире организованного безумия единственная сила порядка — молодые коммунисты. Это же закат Европы — гибель цивилизации», — печально думал ученый. В его руках трепетала грязная тряпочка. Он смотрел на нее, и ему она казалась знамением уходящей культуры.
Адриенну толпа вынесла в коридор, где она сейчас же увидела госпожу д’Антрэг. Мать и дочь крепко схватили друг друга за руки, но молодые приличные люди их узнали и с криком: «Это они! Ага! Попались!» — потащили дальше и втолкнули в маленькую боковую комнату. Здесь стояли несколько мужчин и одна щедро декольтированная очень красивая молодая женщина. Очевидно, это были руководители.
— Вот они! — крикнули молодые люди атлетически сложенному человеку. — Живет с евреем, а путается с большевиком!
Позднее Адриенна вспомнила, что у него была странная складка на переносице, а на ногах — белые гетры. Адриенну за обе руки крепко держали приличные молодые люди, дама шагнула к Адриенне.
— От имени честных французских женщин и патриоток — вот тебе, шлюха!
И она с размаху ударила Адриенну по лицу. Потом все бросились вон — мужчина в белых гетрах, декольтированная дама и приличные молодые люди.
— Что это, мама? — повторяла Адриенна. Она не плакала, лицо ее выражало скорее изумление, чем боль. — Что это?
Госпожа д’Антрэг обняла дочь и вместе с тем оперлась на нее, она едва стояла. Силы ей изменяли.
— Мама, я такой Франции не хочу! Единственная преграда на пути варварства — организованная сила. Сила против силы, и мы ее видели, мама.
Сильный, высокий и свирепый ван Эгмонт возвышался над толпой приличных молодых людей, как скала среди мутных волн. Они вначале хотели затеять драку, но художник схватил несколько слабеньких рук и так их крутанул, что драчуны присмирели: осыпая художника бранью, они увлекали его к выходу, в дверях сильно стукнули, и, в конце концов, вместе с ними он очутился в вестибюле.
— Мсье полицейский комиссар! Мсье полицейский комиссар! — пронзительно закричал один из молодых людей.
Полицейский офицер вырос как из-под земли.
— Заберите его! Арестуйте! Обыщите! Это агент, иностранный шпион! Я видел своими глазами, как какой-то коммунист со звездой передал ему белый пакет! Мы свидетели!
— Какой пакет? — прорычал художник.
— Агент! Шпион! — как по команде хором зашумела толпа молодых людей.
— Вы арестованы! Идите за мной! — комиссар старался перекричать общий шум.
Ван Эгмонт распахнул нараспашку пиджак и показал карманы брюк.
— Вы видите, это — ложь! Подлая провокация! Где пакет? Где документы?!
Он в ярости вывернул карманы наружу. Молодые люди переглянулись между собой, тот, кто первый поднял крик, бросился обратно в зал, по дороге осматривая пол.
— Ну, где пакет?! — ревел художник, изо всех сил ворочая плечами, чтобы стряхнуть с себя облепивших его деляроковцев. — Прочь, сволочь!
Впереди показался выход. Художник стал туда пробивать себе дорогу. В широкой двери он успел заметить плечистого парня в коричневых штанах. Тот исподлобья наблюдал за свалкой. «Выход… Жан Дюмулен…» — промелькнуло в голове ван Эгмонта. «Жан Дюмулен — это выход?» Он бешено работал руками и плечами. Осталось шагов пять… Сзади метнулась тонкая белая рука с тяжелой зеленой бутылкой. Ван Эгмонт почувствовал сильный удар в затылок. Все потемнело у него в глазах. «Да… — успел он подумать. — Выход». И повалился под ноги «Боевых крестов», обливаясь кровью.
10 октября 1936 года в Мюнхене состоялось важное совещание, на которое съехались руководители националистических партий, в их числе фюрер английских фашистов сэр Освальд Мосли и фюрер французских фашистов граф Казимир де ля Рок, спрятавшийся под вымышленным именем Пьера Лямарка. Все были уведомлены, что отныне их сугубо патриотические партии вместе с другими двадцатью пятью фашистскими партиями разных стран будут непосредственно входить в Центральное международное бюро, руководимое доктором Леем и организованное в Мюнхене.
Перед всеми националистическими партиями были поставлены задачи: проникновение в общественные организации, в правительство, государственный аппарат, армию, полицию. «Боевые кресты» получили от заместителя фюрера Гесса более конкретные указания — раздражать и утомлять врага непрестанными и внезапными нападениями. Руководитель внешней политикой Риббентроп добавил: особенно на французских демократов и патриотов, а для облегчения маневра необходимо резко заострить антисемитский характер выступлений. Гиммлер уточнил: планомерных выступлений по заранее заготовленным спискам, проверенным и утвержденным германскими специалистами из гитлеровского Коричневого дома в Париже.
Приказ получен, исполняйте!
1 ноября 1936 года листок «Пробуждение народа», издаваемый Геббельсом в Париже, поднял яростную кампанию под лозунгом: «К оружию, граждане! Винтовки на изготовку! Заряжайте пистолеты!» Это не было пустым подстрекательством: это было обращение к определенному классу — имущему классу, это была ставка на разжигание самых низменных страстей.
— Коммунизм идет! Спасайтесь!
— Железом и огнем защищайте свое наследственное имущество!!! — исступленно визжали гитлеровские подголоски.
Правительство мсье Блюма бездействовало: голоса социалистов и радикалов перевешивали голоса коммунистов.
Дорога террористам была открыта. И сейчас же при молчаливом содействии полиции поднялась волна кровавых нападений на рабочие организации. Неизбитые или неубитые борцы за свободу обвинялись в покушении на жизнь нападавших деляроковцев и подвергались суровым наказаниям.
Мсье Мандель был бы изумлен, если бы знал, что в списках намеченных жертв фюрер Казимир лакированным ногтем поставил крестик против его фамилии, где было указано: большевистско-иудейская агитационная организация; охрана — слабая; связи — ученая интеллигенция.
Фашисты в свалке сильно помяли лишь ван Эгмонта: ноги деляроковцев умело сделали свое дело. После оказания медицинской помощи художника в гипсовой повязке на правой ноге, с забинтованными головой и руками доставили в его комнатку. По правде говоря, с ним такое случилось впервые. Приходили друзья, да какие: милая седая дама, которую каждый с радостью согласился бы считать матерью, мсье Мандель, красивая молодая женщина с лучезарными глазами, беззвучно поющими о любви.
Это было приятное время.
Ван Эгмонт после того утра, когда в мокрых кустах увидел тело матери, ее спокойное лицо с едва заметной улыбкой, поднятое к серому небу, ее худые руки, прижимавшие к груди рамку без портрета и с лентой с одним словом — «Герой», не был избалован сердечным вниманием и лаской. Возможно, одинокий человек, не согретый человеческим вниманием, не утерпел бы и позволил себе растянуть дни блаженного бездействия, если бы через несколько дней утром, когда в комнате никого не было, в дверь не постучали. Вошедший назвал себя Франсуа Лероном. Это был высокий, сухой и чуть сутулящийся старик с палочкой, одетый в опрятный старенький костюм. Ван Эгмонт сразу увидел в нем бывшего моряка и морского волка.
«Немного похож на отца. Но лучше: та же внутренняя сила, но и интеллигентность, которой у отца не было. Вот таким мне хотелось бы помнить капитана ван Эгмонта», — подумал художник.
Франсуа Лерон был нормандцем, выглядел, как все моряки и нормандцы, когда им идет седьмой десяток лет. Белые лохматые брови, орлиный нос и седые усы, нависшие над твердым подбородком, придавали ему суровый вид, но нормандские и стариковские светло-голубые глаза, чистые и добрые, выдавали его с головой. Глаза часто смеялись, это знал сам Лерон и, чтобы придать себе суровый вид, всегда их прятал, наклоняя голову. Его друзья это тоже знали: раз голова запрокинута назад и глаза глядят прямо и твердо вперед, значит он серьезен, если опустил голову, грозно хмурится и важно разглаживает усы — это не страшно, он просто пугает, и сейчас из-под белых клочьев брызнут голубые искры. За его плечами остались: море, революция, тюрьмы, смерть семьи и болезни.
Франсуа Лерон придвинул стул к постели, попросил разрешение присесть, пояснив, что является работником районного комитета Коммунистической партии Франции и пришел сообщить художнику о неудавшейся провокации фашистов.
— Вы говорите о потасовке, мсье? — недоуменно спросил ван Эгмонт.
— Нет, я говорю о подброшенном деляроковцами пакете, случайно выпавшем из вашего кармана. Пакет был найден и спрятан Жаном Дюмуленом. Вы его знаете. Жан, можно сказать, вас спас! Не волнуйтесь, я заканчиваю. Так вот, в пакете находились французские военные документы с сопроводительной запиской на фальшивом бланке Центрального комитета Компартии Франции. Это — грубая провокация и весьма опасного свойства. Вы понимаете, что можно сказать о репутации иностранца, пойманного с поличным и обвиненного в шпионаже? Провокация направлена не только против вас, но и против честного имени Мориса Манделя, являющегося, во-первых, прогрессивно настроенным человеком, во-вторых, известным ученым, в-третьих, евреем. Запачкать его имя было бы для этих прохвостов большой удачей. Но, прежде всего, провокация со шпионажем направлена против коммунистов. Фашисты хотят нас скомпрометировать, доказав неосведомленным и колеблющимся людям, что французские коммунисты в целом — это «рука Москвы», а в частности каждый коммунист — агент и предатель своей родины. Деляроковцам это желательно: удачная провокация позволила бы оживить антикоммунистическою кампанию и попытаться если не расколоть, то хотя бы ослабить Народный фронт. Затем она дала бы новый толчок антисоветской кампании. В условиях подготовки Гитлера к войне его французским наемникам очень важно бросить тень подозрений на Советский Союз и сорвать советско-французское сближение. Наконец, французские фашисты боятся роста прогрессивных настроений среди интеллигенции. Они хотят запугать ее, расслоить и дезорганизовать. Вот, собственно, все, что я хотел объяснить вам и вашим друзьям.
Художник нравился Лерону честностью своих мыслей и физической силой. Из-под марлевой повязки видны впалые щеки, волевой рот — это тоже нравится. «Черт возьми, — думает Лерон, — нос длинен, но и он хорош: он идет к такому суровому лицу». Франсуа Лерон не знает, что когда-то художник был бледным и изнеженным, и хорошо, что не знает! Теперь Гайсберт ван Эгмонт удивительно похож на Карела ван Эгмонта, своего отца. Если бы старые моряки с «Пестрой коровы», доживающие свой век в амстердамском матросском приюте, вдруг перенеслись бы сюда, в Париж, то они уже на пороге этой комнатки протерли бы слезящиеся дальнозоркие глаза и растроганно закричали бы: «Duivelsdrek! Это сам герр капитейн!»
За окном начался дождь. Оба смотрели на бегущие по стеклу капли.
— Я очень благодарен Жану. Жаль, что он не заходит.
— Стесняется. Он спас вам жизнь.
— Я…
— Не шевелитесь, лежите спокойно. Как ребра?
— Чертовски болят, дышать больно. Но кровохарканья уже нет.
— Повернуть ногу?
— Пока нет, спасибо.
— Вы не против? — спросил Лерон, медленно набивая и раскуривая трубочку, внимательно наблюдая за раненым художником, лежавшим в постели. Оба закурили и некоторое время молчали. Художнику нравится старый моряк.
— Жан спас вам жизнь и оказал большую услугу нашему делу. Ваша благодарность может быть только в одном: перестаньте быть комаром! Становитесь в ряд с Жаном, в борьбе вам скоро представится случай самому спасать товарищей и побеждать врагов. Разве вас не тянет на большее, чем проповеди добра?
— Вы правы и не правы. В общем-то, ваше сравнение нахожу полезным.
— Комарами остаются те, кто по-интеллигентски атакует бронированную крепость в одиночку. Их уколы безвредны: они надоедают и злят, но от них не умирают, мсье ван Эгмонт. Станьте же борцом, солдатом великой и грозной армии. Пора…
Художник понимал, что Лерон прав. Он и сам хотел быть солдатом революции. Но внутреннее сопротивление превозмогло: он молчал и злился на себя за это.
— Перед тем как нырнуть в смрадную дыру экваториального леса, вы додумались до главного: всему виной капитализм и надо с ним бороться. Вы даже поняли, что пока вы одиноки и цепляетесь за свою индивидуальность, борьба не будет серьезной. «Мое там, где наше», — думали вы. Не правда ли?
— Да.
— Вот видите, Жан Дюмулен на вашем месте повернул бы назад, сохранил жизнь двадцати трем людям, приехал в Европу и вступил в партию, которая единственная, я подчеркиваю, единственная не на словах, а на деле борется за очищение нашей жизни от мерзостей капитализма. Он стал бы коммунистом. А вы до встречи с фашистской бутылкой петляли по дебрям Конго и Парижа.
— Вы хотите сказать, мсье Лерон, Жан давно коммунист и умнее меня.
— Жан встретился с барской рукой раньше вас: он рабочий с 16 лет. Ему ездить в Африку для прозрения не нужно! Он, по правде говоря, родился зрячим. Жизнь подводит пролетария к пониманию смысла окружающего грубее и прямее. Вы дорого заплатили за свои заблуждения, скорее поймите это и откажитесь от них. Обрывайте золотые нити, связывающие вас с мессэром Пьетро, а через него с де Хааем и Чонга. — Лерон улыбается. — Видите, как хорошо я усвоил вашу терминологию, мсье ван Эгмонт.
Ван Эгмонт скашивает глаза изо всех сил и старается глядеть на свой нос:
— Мсье Лерон, нити слишком тонки, предательски тонки. Конечно, выход у меня всегда был, видимо, нужно было, чтобы фашист поднял бутылку и, как ключом, открыл ею нужную мне дверь.
Франсуа Лерон приходил к художнику по утрам, когда здесь еще никого не было. Адриенна появлялась позднее и начинала устраивать обед. Эти ранние часы серьезной беседы ван Эгмонту очень нравились. Оба не спеша говорили, часто курили и молча слушали доносившийся из-за стены деловой шум: там помещалась какая-то экспедиция, дробно стучали машинки и звонили два телефон. Издалека, из-за высоких домов, сюда доносился ровный гул Парижа. Скоро еще одно обстоятельство сблизило их — знание русского языка и гордость тем, что оба побывали в России. Они каждый день минут двадцать говорят по-русски — так, для практики, и гордятся этим. Так родилась дружба. После каждой беседы ван Эгмонту казалось, что он сделал шаг вперед или поднялся на одну ступень выше. Он спорил и возражал потому, что в нем говорили два голоса — прежнего и нового ван Эгмонта. Художнику думалось, что он говорит словами старого ван Эгмонта, а товарищ Лерон возражает ему его же словами и мыслями, но от лица уже нового ван Эгмонта. Это были споры с самим собой. В них побеждал новый человек, а старый отступал задом в темноту, шаг за шагом сдавая позиции и, в конце концов, должен был скрыться. Когда? Художнику страстно хотелось крикнуть себе: «Завтра! Нет, сегодня!» — но он помнил о золотых нитях, которые многих влекут назад, он открывал в себе все новые нити и рвал их. Он уже готов был торжествовать победу, но на завтра обнаруживал другие новые нити — такие тонкие, что их едва удавалось разглядеть и едва можно было догадаться, кто тащит их с другого конца. В его душе упорно жил интеллигентный мещанин в романтической шляпе с пером, этот фальшивый красавец не хотел уходить — выгнанный в дверь, он лез обратно в окно.
— Прежде всего, нужно правильно понимать характер эпохи, — говорит тихо и спокойно Франсуа Лерон, усевшись поудобнее на низком стульчике. — Это не праздный и не отвлеченный вопрос. От правильного понимания характера эпохи зависит наше отношение к жизни и наше поведение при столкновении с каждодневными задачами быта. Интеллигентный человек не должен держать глаза закрытыми и не смеет пробираться вперед на ощупь. Это преступно по отношению к себе и другим, это нецелесообразно и, в конце концов, просто смешно.
Ван Эгмонт хотел сделать пренебрежительное замечание, но, услышав слова «преступно» и «смешно», сдержался: он никогда не забывал о погибших по его вине африканских носильщиках, а свои блуждания по темным ходам общественной жизни сам причислил к самым большим своим неудачам. Что может быть хуже чувства презрения к себе? По старой привычке он было хотел отделаться высокомерной шуткой и осекся. Даже инстинктивно подобрал под себя здоровую ногу — вторая неподвижно лежала в гипсе.
— Жизнь усложняется, процесс развития общественного сознания убыстряется, — говорил между тем Франсуа Лерон. — Идеологи капитализма, их пособники из лагеря реформизма и ревизионизма напрягают все силы, чтобы извратить понимание характера нашего времени — это нужно для защиты позиции буржуазии, которая пока еще руководит нашим обществом. Но сам ход развития общества показывает, что скоро настанет время, когда подавляющее большинство населения поймет неспособность буржуазии правильно решать назревающие жизненные проблемы и устранит ее от руководства. В этом — главное. Основной поворот в новейшей истории человечества дан Октябрьской революцией в России: это была социальная революция, в результате нее к власти впервые в мировой истории пришли рабочие и крестьяне. С тех пор события в мире развиваются под знаком ускоряющегося роста мощи Советского государства и все расширяющегося его влияния. Бешеные попытки подавить социальную революцию в России, восстановив мировое господство буржуазии, были отбиты, и все усилия не допустить установления на земле бесклассового общества кончились ничем. Советский Союз фактом существования, индустриализацией государства и коллективизацией деревни глубоко будоражит умы: теперь развитие общественного самосознания ничем не остановить.
Ван Эгмонт молча кивнул головой: он еще плохо понимал все это и сказать ему было нечего. Пока оставалось лишь слушать.
— Но все это лишь начало. Мы приближаемся ко второй мировой войне.
— Немцев с русскими? — поспешно спросил художник, желая хоть чем-то показать свою осведомленность в вопросах мировой политики.
— Фашизма как ударной силы мировой буржуазии и коммунизма как ударной силы трудящихся. Это будет не национальная война, а война двух систем.
— И результат?
— Когда дряхлеющий чемпион нападает на молодого борца, я думаю, что исход будет один: старое уйдет, новое займет его место. Это будет уже следующий поворот в мировой истории, и поворот колоссального значения: социализм выйдет за рамки одной страны, новые страны станут социалистическими, возникнет лагерь социализма.
— Значит, для распространения социализма нужна война?
— Так утверждают идеологи буржуазии. Если бы они верили в превосходство и прочность своего строя, то не призвали бы к власти фашизм и не готовили бы вторую попытку вооруженной силой уничтожить Советский Союз. Он бы обогнал в мирном развитии капиталистический мир и доказал бы преимущество социалистического образа жизни, тем самым вызвал бы социальный переворот в буржуазных странах за счет роста сознательности трудящихся масс.
— Без применения силы?
— Без применения физической силы, победой силой примера. Сейчас массы молча думают, а тогда они бы перешли к действию. Физическая сила не нужна, революции не экспортируются, мсье ван Эгмонт.
Некоторое время они молчали. Художник обдумывал услышанное, сопоставляя с известными ему фактами. Лерон терпеливо ждал.
— И что же случится дальше?
— Небывалый рост культуры и поступательное движение по пути к достижению материального перевеса над капиталистическим миром.
— И третья мировая война!
— Э-э, нет. Вот тут-то вы поспешили и не додумали все до конца. Ослабление идеологических и материальных позиций буржуазии высвободит грандиозные и ныне дремлющие силы — волю колониальных и зависимых народов к сопротивлению.
— Я это сам смутно чувствовал! Я даже говорил об этом с мсье Чонга!
— Вы рассказывали, но сегодня, в 1936 году, это невозможно, а завтра будет вопросом дня. Колониализм после отчаянного сопротивления неминуемо падет. Вторым следствием будет рост активности народных масс в странах западной культуры; черные и белые Чонга и Сарро будут отступать. Лунунбы и Дюмулены перейдут в решительное наступление. Национально-освободительное движение в колониях получит поддержку от социального движения в Европе и удесятерит свои силы, потому что они с двух концов вгрызутся в шатающиеся стены капитализма. Национально-освободительное движение перерастет в социальное и в социалистическое. Два мощных вала сольются в один и разрушат плотину. Вот в этом-то ваша ошибка, мсье ван Эгмонт. Настанет время, когда буржуазия уже не сможет единовластно решать судьбы мирового развития. Они все более будут определяться коллективной мощью социалистического лагеря и национально-освободительного движения. Империалистам все труднее и труднее будет развязывать войны в удобное для них время и в удобном месте. Экспорт контрреволюции будет прекращен!
— Браво! О, если бы это было!
— Это будет.
— Но когда же?
— При жизни нашего поколения.
— А если в безумном отчаянии империалисты развяжут третью мировую войну?
Глаза художника возбужденно блестели. Он приподнялся на кровати.
— А вы подумайте сами, мсье ван Эгмонт.
Из-под марлевой повязки светилась улыбка.
— Это будет их последняя война!
Оба утомились и закурили. Некоторое время тишина нарушалась лишь голосами за стеной, стуком машинки и телефонными звонками.
— Все это есть у Маркса? — спросил, наконец, ван Эгмонт.
— Маркс провел прямые линии в пределах своей эпохи. Мы продолжаем их дальше.
— Но ведь можно вместо прямых потянуть дальше кривые линии?
— Это делают ренегаты и ревизионисты марксизма, они стараются сблизить прямую линию пролетарской идеологии и практики с линией буржуазной идеологии и практики.
— Если есть такая возможность и опасность, то, может быть, лучше вообще не продолжать линии и остановиться там, где это сделал Маркс?
— Это делают наши сектанты-догматики. Они уныло бубнят цитаты и сами боятся думать. Внешне ревизионисты и догматики стоят на противоположных полюсах. Но внутренне они представляют собой одно и то же — силы, тормозящие правильное понимание характера эпохи. Это — враги свободы и победы. Пыль, мешающая быстрому продвижению вперед.
Пауза. Ван Эгмонт думает о судьбах человечества, Лерон думает о ван Эгмонте. Ему нравится этот парень тем, что он — бывший моряк и знает русский язык.
Еще одна встреча.
— Вам ничего не нужно? Нет? Ну давайте поговорим.
Художник сладко потягивается, как кот, которому щекочут под подбородком. Он любит эти беседы.
— Вот вы говорили, мсье ван Эгмонт, что знали о нашей партии и ее силе, но не обратились к нам из-за того, что вам претит дисциплинированность и организованность. Вас тошнит от одного слова «приказ», — говорит старый коммунист. Он видит ван Эгмонта насквозь и всегда дергает за нужную нить. — А ведь это значит, что в глубине души вы — фашист, то есть негодяй и насильник.
— Мсье Чонга уже сказал мне, что я — расист.
Оба смеются.
— Между тем это печальный факт. Если наша партия прикажет вам сделать доклад о зверствах колониального режима, вы согласитесь выполнить такой приказ?
— Но я уже сам делал такие доклады.
— Как многие партийные работники и я сам. Ну а если партия прикажет вам бороться с деляроковцами, срывающими наши доклады?
— Как иностранец я не могу остановить французского фашиста. Но голландского, нашего, — с удовольствием. Еще как осажу!
— Фашизм — интернационален! Французские, немецкие и итальянские фашисты — друзья. Я ненавижу фашиста любой национальности. Если немецкий фашист направляет пистолет в грудь испанского рабочего или крестьянина, то я вправе, не будучи ни испанцем, ни немцем, отвести этот пистолет. Испанский рабочий человек мне дороже богатого маменькина сынка любой национальности.
— Правильно. Против международной солидарности буржуазии должна крепко стоять международная солидарность трудящихся. Приведу пример такой солидарности. 16 апреля 1919 года французские линейные корабли «Франс» и «Жан Бар» открыли огонь по частям Красной Армии, наступавшей на Севастополь. Так министры и офицеры буржуазной Франции оказали помощь буржуазной России. Нападение было внезапным, без объявления войны, и бойцы Красной Армии умирали под предательскими ударами французского оружия. Это была международная капиталистическая солидарность.
17 апреля оба корабля сделали еще несколько залпов, но в этот же день команды отказались стрелять по войскам революции. Офицеры пытались увести суда в море, но напрасно: они остались на рейде. Два дня линейные корабли стояли угрюмые, неприступные и безучастные. С виду, а внутри стальных коробок кипела борьба.
30 апреля 1919 года французские линейные корабли подняли красные флаги! Это тоже международная солидарность, на этот раз пролетарская — великое братство рабочих и крестьян.
Нужно сказать, что среди делегатов революционной команды на берег для братания с рабоче-крестьянской армией высадился машинный старшина Франсуа Лерон.
Ясно-голубые глаза старика смеялась, и он опустил голову, делая вид, что поправляет в трубке табак.
— Вы выполнили бы приказ ударить по лицу голландку за то, что она протестует против голландских зверств в Индонезии?
— Нет.
— Эх, мсье ван Эгмонт! Никому не хочется выполнять чужие приказы, если они идут вразрез с собственными понятиями, желаниями и интересами. И, наоборот, если строжайший приказ человек страстно желает выполнить сам, то он не является приказом. Ну как этого не понять? Я приказываю вам: «Дышите!» Так что же обидного или трудного в выполнении такого приказа? С приказом или без него вы все равно дышите!
— Конечно, но…
— Коммунистическая партия выражает интересы трудящихся, желающих на новых и более справедливых началах перестроить общество. «Боевые кресты» — это партия, желающая сохранить настоящее положение вещей, выражающая интересы буржуазии. Кто за новое — тот идет к коммунистам и выполняет приказы партии, потому что это его собственные желания, только для него и за него сформулированные более опытными товарищами. Кто за старое — тот идет к фашистам, и для него его собственные мысли и чаяния формулирует граф де ля Рок. Плохо, когда выполняют чужие приказы, как это делали вы, работая на ван Аалста или Татю. Ведь вы выполняли их, хотя знали, что они безнравственные, вредные и подлые.
— Да, но почему должны быть именно приказы?
Они смотрят друг на друга: один — с вызовом, другой — с добродушной усмешкой.
— Политическая партия — концентрированный опыт класса. Только интеллигент, будучи оторванным от масс, может наделать столько ошибок и получить столько оплеух, как случилось с вами. Вспомните ваши блуждания по темным ходам буржуазной политической и общественной жизни: сколько там вам наставили синяков? А, неверно? Только Коммунистическая партия вовремя оберегла бы вас от таких неприятностей и от потери времени. Она давно бы указала вам выход.
— Я сам нашел его. Заметьте: сам!
— Нет, ошибаетесь: вам открыл дверь фашист с бутылкой — это раз. Вы могли бы бесполезно потерять жизнь — это два. В-третьих, вы еще не выкарабкались из тины буржуазного мышления. Синяков много, а сознания мало и сейчас. Сравните-ка смысл двух ранений — вашего в Париже и Жана Дю-мулена в Испании! Жан — герой, он вписал себя в книгу истории человеческого движения по пути к свободе. А вы — слепой, пробирающийся ощупью между мебелью в собственной комнате. Ван Эгмонт, слушайте: всю жизнь вы выполняли чужие приказы. Не пора ли начать выполнять веления своего сердце и ума?
Ван Эгмонт отвел глаза и прошептал:
— Даже если они будут громко сказаны партийным секретарем.
— Не даже, а именно когда вам их скажет партийный секретарь. Пока вы живете в мире, где говорят «я», «мой», вы — безличный раб и выполняете только чужие приказы. Лишь когда вы научитесь произносить слова «мы» и «наше» — вы обретете свою личность, станете истинно свободным и будете выполнять свои желания, потому что вы — уже партия, класс, трудовой народ и трудящийся всего мира — это одно и то же. Вы — в них, они — в вас. Впервые в жизни вы узнаете большое человеческое счастье, потому что оно дается не выполнением своего маленького желаньица, а социального заказа — требований народа.
Они помолчали. Вдруг ван Эгмонт засмеялся.
— О социальных заказах вы мне уже говорили. Я буду счастлив, как Леон Блюм, расколовший французское рабочее движение и блестяще выполнивший социальный заказ своего родного класса!
Они хохочут.
«Хорошо», — думает Лерон, имея в виду свои мысли.
«Хорошо», — думает ван Эгмонт, имея в виду свои.
И оба они правы, потому что теперь все чаще они имеют в виду одно и то же.
— Вы так много и хорошо мне говорили о невключенче-стве и невключенцах. Между тем вы не порвали с капитализмом, хотя за вашей спиной столько мертвых.
— Я проклинаю день и час, когда…
— Не в этом дело. Вы сами знаете, что мертвых много за спиной у каждого честного и порядочного невключенца. Вы загубили людей зримо, они делают это же, но незримо. Ходят спокойно, любуясь своими чистыми руками. Вы ужасаетесь и каетесь. Но и вы, и они, если посмотреть на вас со стороны, — братья, больше того — близнецы: всякий, кто остается в буржуазном обществе, носит на руках чужую кровь, и ее не смоют никакие клятвы. Руки чисты только у тех, кто или не был в капиталистическом обществе, либо с ним порвал. Грубые руки простака Жана чище холеных ручек мадам Адриенны Мандель, вы это понимаете?
— Да. И она тоже.
Они молчат. Один думает, другой ждет.
— Вы, мсье, из правильного понятия о невозможности свободно творить в рамках этого мерзкого общества сделали неправильный вывод — самоуничтожение.
— Это был честный вывод, мсье Лерон.
— Это был трусливый вывод, мсье ван Эгмонт.
Черные глаза ван Эгмонта бешено блестят, Франсуа Лерон опускает голову и поглаживает усы.
— Сахара — это был первый этап вашего путешествия по пути к прозрению. Вы научились уважать чужую культуру и поняли, что единственный дикарь в Африке — доктор философии с пустым мешком за плечами, заклятый враг всякой культуры и всего человеческого. Контраст был силен, вы в первый раз в жизни задумались. Второй этап — Конго: вы уже поднялись до понимания отвратительной сущности капитализма. Но Маркс давно сказал, что нужно не объяснять мир, а его переделывать.
— Я это решил сам. У трупа сборщицы каучука.
— Речь идет о переделке мира, а вы начали пытаться переделывать капитализм. Маркс имел в виду социальную революцию, свержение господства буржуазии, построение нового мира на обломках старого, а вы желали исцелить язвы капитализма руками капиталистов или их наемников — кардиналов, министров и прочих. Мы, коммунисты, стоим вне капиталистического мира и боремся с ним, а вы остались внутри него и стали прихорашивать его изнутри. Это — реформистский путь. Политический компромисс. Ваш отец не торговал шелковыми лентами?
— Нет. А что?
— У вас много общего с мсье Леоном Блюмом.
Художник дернулся на кровати.
— Он — болтун!
— И вы тоже. Проповедник…
— Он — предатель. А я всегда славил свободу.
— Гм…
Франсуа Лерон лезет в карман и вынимает аккуратно сложенную пачку газетных и журнальных вырезок. Ван Эгмонт настораживается и подозрительно косит черными блестящими глазами из-под нависшей марлевой повязки.
— «Свобода не может быть вне нас, — читает Лерон нараспев, как священник в церкви читает верующим Слово Божие, — свободнее всех на земле труп, потому что он лежит спокойно и никогда не коснется стенок гроба. Теперь для меня остается только вино, этот последний друг каждого прозревшего, и путь к свободе будет тогда пройден до конца»…
Лерон дернул за нужную нить. Большой и нескладный ван Эгмонт заскрипел на кровати, отчаянно болтая в воздухе обвязанными марлей руками.
— Давно уже я… — начал он яростно.
— Лежите, лежите…
Лерон сидит спокойно с очень свирепым видом — низко опустив голову, насупив белые брови. Нос у него крючком. Морские усы сурово прикрыли рот, Лерон молча их поглаживает.
— Вы говорили, мсье ван Эгмонт, что хотели действия. Но разве изнурительная толкотня в передних — это действие? Если да, то бесполезное: свободу не выпрашивают. Нищий не может стать победителем. Раз вы сами сделали себя комаром, то дряхлое буржуазное общество автоматически превратилось для вас в неприступную твердыню. Станьте бойцом, и бронированная крепость будет в ваших глазах тем, чем она есть — бандой воров, обманщиков и разбойников. Сегодня банда сильна. Завтра под общими нашими ударами она станет сдавать позиции. Послезавтра обратится в бегство и будет уничтожена рукой истории. Исход долгого и тяжелого боя предрешен: наш удел — победа, их — поражение.
— Я хотел стать новым Морелем. Вы слышали это имя?
Франсуа Лерон спрятал газетные вырезки, удобнее устраиваясь на стуле.
— Партия поручала мне, — начал он, — работу среди уроженцев колоний, а их во Франции много. Пришлось читать и говорить со знающими людьми. Кое-что мне известно о Мореле. Когда в начале прошлого века Франция и Великобритания начали борьбу за раздел Африки, то английская буржуазия поставила себе стратегическую цель — создать непрерывную цепь колоний от Средиземного моря на севере до Канского мыса на юге.
Французская буржуазия решила в этот план вбить клин и где-то вблизи экватора захватить африканские земли от Атлантического океана на западе до Индийского на востоке. На берегу Нила, у Фашоды, французские и английские империалисты столкнулись, едва не вспыхнула война. В это время к свалке подоспели еще другие разбойники — немецкие и бельгийские. Они запоздали к разделу Африки и жаждали наверстать упущенное. Немцы захватили огромные территории на восточном побережье, а бельгийцы — на западном. Их владения образовали западно-восточную стену, преградившую путь французским и английским колонизаторам. Французы уже достигли северного берега реки Конго, а на другом, южном, берегу простирались необозримые просторы, еще только «осваиваемые» королем Леопольдом II и банкиром Ротшильдом. Это были обычная колония тех времен и обычный период первоначального кровавого завоевания. Но маленькая Бельгия ухватила слишком большой для себя кусок, который трудно проглотить, вот тут-то и создалась возможность нажима. С востока, со стороны Германии, или Франции, с севера. В первом случае от восточного до западного побережья, через всю Африку, мог образоваться германский мост. Во втором — создавалась возможность для достройки французского трансафриканского моста с севера на юг. Англичанам нужно было быстро действовать. Вот тогда представился удачный случай для использования Мореля. Его правдивые рассказы о кровавых делах европейских империалистов в колониях вызывали много справедливого возмущения. Капиталистические страны, по молчаливой договоренности, из соображений «Я не трогаю тебя для того, чтобы и ты не трогал меня», старались притушить пламя обличения. При других условиях справедливый гнев Мореля остался бы гласом вопиющего в пустыне, мир так ничего и не узнал бы о благородном портном-обличителе. В таком случае Морель был бы похож на вас: он был бы комаром, напавшим на крепость. Однако за дело взялся невидимый дирижер, пламя искреннего гнева было тщательно раздуто фальшивыми моралистами из числа английских разбойников, в частности, из кругов близких к королевскому двору. В печати была организована громкая кампания, крокодиловы слезы текли не ручьями, а реками. Маневр удался: Леопольд II и Ротшильд учли свою слабость и значительную часть богатств Конго в виде полновесного пакета акций разных обществ, прежде всего Горнопромышленного Союза Верхней Катанги, передали в личную шкатулку британского монарха. Это было сделано в виде продажи акций бельгийского Союза английской компании «Концессии Танганьики», основателем которой был недоброй памяти колониальный пират — «король бриллиантов» Родс, но главным владельцем — английский королевский двор. Еще бы, на пост главы компании постоянно выбираются такие люди, как «хранитель шкатулки его величества» или казначей королевского дома. Сорок процентов всего золота, выколачиваемого бельгийскими разбойниками в Конго, гребут в свой карман английские разбойники, отсюда вытекает их кровная заинтересованность в незыблемости бельгийского владычества. Эта сделка укрепила положение бельгийских авантюристов, французские и германские претензии раз и навсегда были отброшены, а свобода конголезского народа надежно упрятана под англо-бельгийский замок. Честный и недалекий Морель сыграл двойную роль — тюремщика конголезского народа и агента британского империализма. На двери тюрьмы конголезского народа бельгийский замок повесил международный проходимец Стэнли, а английский замок повесил высокоморальный проповедник Морель.
Художник молча лежал и не двигался: он был поражен. Этого он никак не ожидал.
— Что это запахло дымом? — вдруг забеспокоился Лерон. — Да ведь вы уронили сигарету! Смотрите — вот дыра в покрывале. Ну, отодвиньтесь же в сторону! Эх, вы…
Но ван Эгмонт лежал неподвижно, какая там дыра в покрывале… он переживал еще одно падение с небес…
— Значит, в моем носу обнаружилась новая золотая нить, — мрачно проговорил он.
Лерон хлопотал вокруг постели. На хрустящей белой простыне, принесенной только вчера Адриенной, зияла черная зловещая дыра.
— Хотите воды? Или сделать бутерброд?
Художник молчал.
— Вы хотели стать новым Морелем, — начал снова Франсуа Лерон после некоторой паузы, — жизнь едва не предоставила вам такую возможность. Вы могли бы сыграть роль нового Мореля — добросердечного простака, использованного подлецами для своих преступных целей.
— Когда это?
— Когда капиталистическая агентура сделала вас героем, фальсифицировав вашу книгу, написанную гуманным болтуном. Ваша книга едва не стала водой на мельнице колониальных живодеров.
— Африка описана объективно и честно, — отрезал из-под повязки художник. — Описание Сахары и Конго — правда. Слышите, правда!
— Не сердитесь, мсье ван Эгмонт. Лучше вдумайтесь в то, что я вам сейчас скажу. Правды для искусства мало.
— Правды мало? Правды?
Ван Эгмонт даже приподнялся.
— Лежите, лежите! Будем говорить спокойно. За тысячи лет своей истории искусство всех времен и народов никогда не удовлетворялось только правдой, потому что она — лишь само собой подразумевающаяся основа художественного произведения, ну нечто вроде строительного материала для дома. Чем он прочнее, тем прочней и постройка. Это ясно. Но человек на груде кирпичей не живет, ему нужен дом. А вся постройка в целом возводится сознательным отбором материала для произведения и его эмоциональной окраской. Раз так, то этот прием всегда включает в себя вольную и невольную его политическую оценку.
— Не всегда!
— Всегда! Назовите произведение любого великого творца, которое не заключало бы в себе какую-то политическую оценку существующего порядка. Ну назовите! Гёте, Бальзак, Шекспир, Данте, Сервантес, Толстой… Ну кто еще… Все они сказали свое политическое credo, и они все стояли на стороне нового, прогрессивного для своего времени.
Но ван Эгмонт не сдавался.
— Ваш Стендаль говорил, что писатель — это человек, идущий с зеркалом по большой дороге. Слышите: с зеркалом! Что мимоходом отражается в нем, то и видит писатель.
Лерон покачал головой.
— Так Стендаль говорил, а писал-то он иначе: почитайте-ка его книги! Похож он на равнодушного прохожего? Как бы не так! Он действительно шел с зеркалом в руках, но вертел его так, чтобы ловить отражение не случайного, а типичного для своей эпохи, и такого, что учило бы читателя, толкало бы его к мыслям о лучшей жизни. А русский классик Чехов говорил, что тот, кто ничего не любит и никуда не зовет, не может быть писателем. Поняли? Не может! Если наши кривляки-формалисты вместо имеющих смысл картин выставляют бессмысленную мазню, то вы думаете, что их искусство бессмысленно? Ошибаетесь, дорогой мой, ой, как ошибаетесь! Эта мазня имеет смысл, при этом политический: она отрывает зрителя от осмысливания окружающего. Бессмысленное искусство — это реакционное и вполне осмысленное искусство. Западня для дурачков и хорошо оплачиваемое предательство.
Ван Эгмонт лежал и смотрел на горячо говорившего старого моряка. Внутренне он очень хотел бы возразить, но аргументов не находилось. Он одновременно злился и был рад этой беседе: рад тому, что Лерон его бил.
«Полезная порка», — думал он, когда оставался один.
— В наше время призыв к хорошему и передовому означает для искусства его партийность, его классовость. Вы недавно говорили с представителями всех наших партий. Чему хорошему может научить французский народ Блюм, Сарро или де ля Рок? Куда они зовут французский народ? Вы против моей классовости? Кто они? Бесклассовые, внеклассовые или надклассовые проповедники? Великие творцы всех времен и народов говорили только от лица определенного класса, и для своего времени они звали к передовым идеалам, которые всегда оставались все же только классовыми идеалами. В наше время трудящиеся являются носителями передовых идей, а сознательным их выразителем — Коммунистическая партия. Хотите делать добро — становитесь коммунистом, вне коммунистической идеологии делать добро невозможно.
— Можно быть прогрессивным, оставаясь вне коммунистической идеологии и внутри капиталистического общества.
— Хо-хо-хо! По этой части у вас богатый опыт: вспомните свою картину и книгу. Вам этого мало?
Ван Эгмонт молчал. Потом сказал:
— Картина и книга, по-вашему, — ревизионистская вылазка в искусстве? У вас и такой термин в ходу? Признаю. Я по неопытности попался на удочку прохвостов. Но пересказ вашей программы в живописи или литературе — это сплошная скука. Это бездарность. Это сектантская и догматическая вылазка в искусстве — есть и такой термин, заметьте себе.
— Мы не хотим пересказов. Мы желаем показа в искусстве мыслей и чувств наших современников, людей, которые стоят за мир, за радость, за человечность, за великую и окончательную правду жизни, которая не может быть ничем иным. Станьте коммунистом, откажитесь от себялюбивого ограниченного индивидуализма. Всерьез повторите себе ваши собственные же слова, что мое только там, где наше! Поднимитесь над черным и серым бытом буржуа и мещанина, бросьтесь навстречу будущему и постарайтесь увлечь за собой других. Тогда в наше время вы станете творцом грядущего, то есть бессмертным, и вы навсегда воплотитесь в будущей радости жизни. Независимо от того, какая длина проведенной вами черты, ибо бессмертие не измеряется на вес или длину.
Ван Эгмонт смотрел на говорившего снизу вверх, слушал и боялся шевельнуться: ему казалось, что он видит чудесный сон и не хочет просыпаться.
Франсуа Лерон вынул из кармана газету и раскрыл ее.
— Это свежая газета, слушайте, мсье ван Эгмонт. Статья о событиях в Испании. О борьбе испанского народа с германскими и итальянскими фашистами и их испанскими пособниками.
30 октября в Хетафе, к югу от Мадрида, германские специалисты по уничтожению людей убили в школе 36 детей и расстреляли 173 случайных свидетеля этого зверства. Корреспонденты буржуазных газет по этому поводу пишут следующее:
Андре Виоллис из «Пти Паризьен»: «Я видела эти крохотные трупики: одни умерли на руках у матерей, другие — в парке, третьи — при возвращении из школы. Я видела снятые с них фотографии, на которые ни одна мать не может смотреть, не испытывая смертельного ужаса: вытянувшиеся рядами маленькие хрупкие тельца, холодные, залитые кровью, — на груди этикетка с номером. Одни еще по-детски улыбаются, другие вытягивают головы с открытым ртом, как будто крича о помощи, лица третьих искажены от ужаса и боли. Я видела 173 лежащих рядом трупа, почти все женщины и старики, истерзанные трагические свидетели ужасного поступка, который нельзя ни объяснить, ни оправдать никакими стратегическими соображениями».
О.Р. Оллуорк «Агентство Рейтер» дополняет: «Я видел на руках отца маленького мальчика, спина которого была сплошной кровавой раной. Женщина несла девочку двух лет, у которой не было нижней челюсти. Она еще была жива. Другая женщина бежала по улице, у ребенка на ее руках не было головы. В тележку зеленщика грузили остатки детей. Родители толпились вокруг тележки и выискивали отдельные части своих детей. Я попробовал бросить взгляд на содержимое тележки, но не мог: это зрелище было невыносимо».
Лицо художника передернулось. Он несколько раз повернул сломанную ногу.
— Зачем вы читаете мне все это?
Лерон внимательно посмотрел на него поверх газетного листа.
— Сейчас объясню. Это касается непосредственно вас. Вот такие ужасы сегодня делаются в Испании. Эта страна стала пробным камнем для мировой совести. Мир сейчас раскололся на две части, и каждая сторона сформулировала свой ответ с предельной ясностью. Сталин сказал: «Освобождение Испании от гнета фашистских реакционеров не есть частное дело испанцев, а общее дело всего прогрессивного и передового человечества». А Блюм заявил: «Je g’ne vis pas», — он этого не видел, его это не касается!
— Позор!
— Да, позор! Но дело не в Блюме. Дело в поддержке Блюма миллионами равнодушных людей, которые тоже сами этого не видели и потому считают, что это их не касается.
— Скоты. Кто они? Назовите хоть одного!
— Гейсберт ван Эгмонт, Адриенна Мандедь, Моника д’Ан-трэг, Морис Мандель. Достаточно?
Художник сел на кровати.
— Да, но я — работник искусства! С меня трудно требовать ясного понимания событий! Что я могу публично крикнуть Блюму?
Старый моряк снова порылся в кармане.
— Я предвидел и такой вопрос. Слушайте ответ: «Безумны те, которые не видят, что кровь их предательской сделки скоро падет на головы их собственных народов и что варварство, ими развязанное, будет швырять факелами в их собственные города. Человечество! Человечество! На помощь Испании! Скорее! Еще скорее!»
— Кто написал это?
— Ромэн Роллан.
Ван Эгмонт опять опустился на подушку и долго лежал с закрытыми глазами. Ему было стыдно.
— Вот вам и ответ на слишком поспешные слова о нашем великом старце. Роман Роллан делает ошибки, но он умеет их замечать, признавать и, главное, исправлять. Он прозрел раньше вас. Теперь очередь за вами.
Франсуа Лерон помолчал немного, ожидая, что скажет ему художник, но тот не шевелился и не открывал глаз.
— Вы увлекающийся человек, мсье ван Эгмонт, но все ваши увлечения — маленькие. Страстные порывы улитки, спрятавшейся в свою раковину.
— Я похож на улитку? — пробурчал долговязый художник. — Вот не думал.
— Не просто на улитку, а на такую, которая вобрала голову, глаза и щупальца в раковину, там свернулась клубочком и лежит. Нам дарована жизнь в эпоху грандиозных битв и перемен, мы живем в грозовом рассвете. Нам будут завидовать наши поколения. Мы с вами счастливцы.
— Я чувствую приближение грозы.
— Почувствовали, залезли в раковину и закрыли глазки, а надо было броситься ей навстречу! Что может быть привлекательнее для сильного духом человека, чем борьба во имя свободы и труд на благо людей? Судьба испытала нас каленым железом войны, немолодым человеком я добровольно поступил на флот, чтобы там бороться против войны. А вы? Война прошла мимо вас. Грянула русская революция — я бросился туда, где же еще место кузнецу жизни, как не в великой мастерской революции? А вы? Революцию вы не заметили. Началась кровавая ночь контрреволюции. Я испытал упоение борьбой и знаю, что такое аресты и тюрьмы. Здоровье мне не вернуть, но что такое лишние годы существования по сравнению с сознанием хорошо прожитой жизнью, где каждый год — это прикосновение к творческому преображению мира! Вы жили в Берлине во время становления изуверского «нового порядка» и безучастно смотрели на гибель героев. Мимо вас двигались миллионные массы. Когда в Париже вы писали свою картину и книгу, помните ночи баррикад и залпов? Вы тогда сидели дома, и сквозь стены вашей раковины не проник гром наших шагов.
Вот в этом-то все ваше горе! Я счастливее вас, потому что смело принял кубок и осушил его до дна, а вы не сумели стать творцом, и пир бессмертных ликует без вас.
Нам дано жить в грозное, великое и великолепное время: грозное — потому что свобода возможна только после разрушения рабства; великое — потому что мы боремся и умираем для человеческого счастья, его зарево мы уже видим в нашей теперешней тьме; великолепное — потому что вся наша жизнь это и есть моменты истины, о которой вы говорили, это победа над собой и торжество в наших душах беззаветной любви к людям, пробуждение чувств, тысячелетиями придавленного в нас, радости творчества в борьбе и труде, радости свободы в творчестве и радости рождения в себе нового человека — бессмертного созидателя и обновителя жизни. Я повторяю снова: станьте творцом! Будьте бессмертным!
— Но я уже пробовал писать картину и книгу. Я работал и не спал ночами, что из этого вышло, вы знаете. Труд оказался бессмысленным, а борьба… Вот я лежу в постели, перевязанный с головы до ног. Похож я на бессмертного творца?
— Разумеется, нет. Но вы еще не начинали трудиться и бороться.
— Я?
— Да, вы, — Лерон сделал паузу.
— Труд — естественная потребность человека. Полураскрыв рот и обливаясь от усилий потом, ребенок строит на песке замок, для него это не баловство, а познание природы через труд; взрослые называют это игрой. Юноша часами просиживает над книгой, отрывая время от отдыха, игр и еды, потому что в этой форме познания жизни заключаются труд и радость, а мамы всего мира кричат: «Оторвись же хоть на минуту». Взрослый человек начинает работать. У нас, при капитализме, труд — проклятие, насилие и унижение. Только в условиях свободы от эксплуатации человека человеком труд делается делом чести и доблести. В Советском Союзе труд освобожден, там человек работает для себя и для всех, его труд радостен. Только при социализме возможно возникновение понятия «герой труда»! Вот поэтому-то ваша картина и должна была изображать не труд как таковой, потому что он не существует, а радостный, героический труд свободных людей или борьбу за освобождение труда рабочих при капитализме. Такую картину не купил бы капиталистический обманщик и разбойник Татя. Ваша картина не была бы пустым сосудом, и какой-нибудь проходимец не смог бы налить в него свое собственное содержание.
— Согласен. Я ошибался. Пан Татя ловко меня обманул.
— Нет. Он пытался увести вас на золотой нити, точно так же получилось и с книгой. Вас удивило, что враги заплатили так щедро «за пустяки». Не за пустяки, вы дали им в руки нить, на которой они могли бы повести не только вас, но и тысячи людей. Они заплатали не за книгу, а за нить! Поняли, мсье ван Эгмонт?
— Но я не сказал там ничего особенного. Нигде я не написал: «Да здравствует капитализм!»
Лерон расхохотался.
— Этого и не требовалось! Кто пойдет за человеком, который на площади кричит подобные вещи? Сами капиталисты этого не говорят, они кричат: «Да здравствует культура, религия и прочее», но не капитализм. Это слово не в моде, его обходят и стараются заменить другими более благозвучными. Чтобы быть в услужении у буржуазии, не надо ее прославлять, нужно или открыто укусить рабочее движение, или тихонько подсунуть колеблющимся лживую идейку, которая при случае может сбить людей с толка. Им, чтобы затемнить сознание людям, нужен яд. Вы и предложили капельку такого яда — пессимизм и пораженчество. Свои серебреники вы получили вполне законно.
«Адриенна была права, — горестно размышлял художник, — поторопился».
— Да, — сказал он вслух, — Лунунба скорей порвет железные цепи на руках, чем я золотую нить в носу.
— Ему поможет это сделать Октябрьская революция, а вам — наша идеология. Что, впрочем, по существу, одно и то же. Это должны уяснить себе вы оба.
Долгий перекур. Оба смотрят на часы: «Ого! Время-то как бежит! Однако у нас есть еще полчасика до прихода дам!» Оба с удовольствием продолжают беседу.
— Извините, мсье Лерон, — начинает художник, — как следует понимать сделанные вами сравнения нашего участия в борьбе за свободу? Вы ставите себя мне в пример?
— Конечно, но только не в смысле размеров моих личных заслуг. Революционеры не носят ни нашивок, ни погон. Строителями новой жизни, в самом общем смысле этих слов, обязаны быть все люди. Вы до сих пор стояли в стороне от великих течений, а я сам их искал и бросался в самые глубины. В буржуазных газетах вы видели фотографию Мориса Тореза, того самого, что недавно вел целую армию бойцов по улицам Парижа? Он везде — и на парижском митинге, и на испанском фронте! Этот человек там, где кипит борьба, он логикой событий выдвигается на передовую линию. Это образец, по нему и равняйтесь: рядовые бойцы или вожди — мы все нужны, мы все равны. Мы творим жизнь.
— А кто же все-таки главный? Кто герой нашей эпохи?
— Народ. Радость бытия. Творчество. Будущее.
— У вас получилось столько героев, и все главные? Разве нельзя назвать одного?
Франсуа Лерон опустил голову и сделал вид, что раздумывает. Вид у него был суровый. Он разглаживал усы.
Наконец он выпрямился на стуле и твердо сказал:
— Коммунизм. Ваша вторая ошибка заключается в том, что вы слишком увлеклись Африкой. Она пока далеко не главный театр войны против капитализма: не вы ли в рассказе «Люонга» писали, что в Африке чудовище держит лишь щупальца, а его сердце и мозг находятся в Европе? Вы против капитализма? Вот и включайтесь в работу партии, которую капитализм смертельно ненавидит за то, что она наносит ему наиболее тяжелые удары. Он видит в ней смертельного врага и своего могильщика. Вы хотите сами наносить настоящие удары? Хорошо. Делайте это в Европе. Здесь для вас дела хватит.
Ван Эгмонт открыл глаза.
— Да. Я должен поехать на фронт в Испанию.
Он вопросительно посмотрел на Лерона.
— Может быть. Испания — символ. Сейчас она — арена страшной борьбы, но завтра Испанией может стать Россия, Франция или любая другая страна, на которую нападет фашизм. Ваше место будет на всякой передовой линии боя, где бы он ни был.
— Я из-за беготни по приемным прозевал Испанию, сколько драгоценного времени потрачено совершенно зря, — печально сказал художник.
— Нет, не зря. Вы изучали политическую жизнь, полученный опыт пригодится.
— Для Франции 1936 года?
— Ни в коем случае. Для всех стран. Наши политические деятели, Чонга, сэр Ганри — это не фигуры местного значения, а типы. Для любой капиталистической страны они характерны — всюду есть свои блюмы и деляроки. Черные или белые по цвету кожи, но всегда враги нового и хорошего. Поезжайте к себе в Голландию, там свои местные особенности, но вы без труда узнаете общие уже знакомые вам черты предателей и насильников. В этом и заключается смысл полученного вами урока. Он имеет значение и для будущего: уйдут эти люди, но наша или ваша, любая буржуазия сначала попытается править обманом и доверит власть блюмам. Если положение станет шатким, то призовет очередного де ля Рока. Для страны с сильными демократическими традициями делярок чистой масти неудобен, буржуазии гораздо целесообразнее вывести гибрид, который будет ласково обманывать по-блюмовски и кусать исподтишка по-деляроков-ски. Весь фокус заключается в успешной лжи: если неудачливому Петену продажная печать создала славу верденского героя, то и другого генерала с сомнительной военной карьерой можно произвести в народные герои. Вот вам блю-морок или рокоблюм, в какой бы стране он ни оказался бы у власти. Мы, французы, видели фокусы с такими освободителями. У нас уже были деньги с надписью: «Republique franpaise — Napoleon empereur».
— Я поеду в Испанию, — сказал ван Эгмонт.
Лерон покачал головой и вздохнул.
— Жаль. Вы не слушаете меня. Не следует учиться на своих ошибках? Не спешите.
Ван Эгмонт ощетинился: изо всех сил ему хочется быть колючим.
— Это плохо?
— Нисколько, — великодушно утешает его Лерон. — Битый стоит двух небитых, и выстраданные убеждения дороже вычитанных. Вы сами сказали: если человек начал думать, то потом его уже не остановить. Он будет думать и думать…
— Пока не придет к коммунистам! — с посветлевшим лицом закончил ван Эгмонт.
— Да, пока не придет к коммунистам! Но пора отдохнуть. Голова не болит? Нет? Хорошо. А нога? Прекрасно. Ну отдыхайте спокойно.
— Пожалуйста, приходите завтра, товарищ Лерон.
Товарищ Лорон приходил на другой день, опять и снова.
Ван Эгмонт был здоров и молод, он находился в состоянии радостного возбуждения и спешил выздороветь. Лежать казалось решительно невозможным, а такие больные, как известно, и в самом деле поправляются особенно быстро.
Когда ван Эгмонт поднялся с постели, друзья начали встречаться по вечерам в уютной гостиной Манделей. Изредка там появлялся и Жан Дюмулен, он внимательно слушал речи ученых людей. Они были полезны молодому рабочему не меньше, чем одно-два слова, оброненные Жаном, ученому, художнику и женщинам. Слова эти были зачастую резки, но Франсуа Лерон всегда успевал вовремя вмешаться.
— Садись, Жан, — говорил он спокойно.
Жан садился, стихал, и беседа продолжалась дальше к общему удовольствию. Так маленькая группа начала знакомиться с открывшимся ей новым миром.
Это был удивительно счастливый период их жизни, когда жадно поглощалось все: цифры, факты, теоретические установки, сообщения из газет и объяснения Лерона. Это были страстные поиски голодных и жаждущих. Они в нагромождении жизненных фактов ловили все новое, все, что раздвигало поле зрения, углубляло понимание жизни и давало возможность правильнее оценивать события. Все четверо были похожи на детей, которым дали чудесную палочку, прикосновение которой мгновенно открывало внутреннюю сущность вещи или явления, и они в восторге познания мира размахивали этой палочкой во все стороны и упивались новыми и новыми открытиями.
Все четверо были интеллигентами, то есть людьми, которые умели и любили читать. В первые месяцы блуждания по великолепному дворцу новой идеологии они, естественно, набросились на книги, видя в них кратчайший путь к познанию. Порознь они поглощали книги по истории, экономике и политике, а вечерами сообща обсуждали прочитанное. Так возник обычай собираться у Манделей для выслушивания очередного доклада. Приходил и Лерон с Жаном. Тихий и скромный Лерон никогда ни на чем не настаивал и ничему не учил. Он, покуривая трубочку, ждал, а ход событий сам приводил к его ответам на вопросы друзей.
Однажды вечером, входя в гостиную Манделей, Франсуа Лерон остановился у порога. Сзади него, в передней, кто-то торопливо разматывал кашне и расстегивал пуговицы плаща.
— Сегодня, друзья, я познакомлю вас с необычным человеком! — несколько торжественно сказал он. — Познакомьтесь: Морис Лунунба!
Общее движение. Хозяева и гости приветливо поднимаются навстречу.
— Очень рады! Садитесь, пожалуйста!
Все вспоминают описанную ван Эгмонтом встречу с Морисом Лунунбой на веранде и день организации политической партии из семи человек. На Лунунбе дешевый и мятый костюм и чудной галстук. Этот генеральный секретарь немного смешон и неуклюж. Все чувствуют к нему снисходительную симпатию и великодушное желание поддержать и подбодрить жителя диких лесов, попавшего в культурный центр мира. Лунунба вполне заслуживает эти чувства, пока он, застенчиво вобрав голову в плечи, как-то странно сгорбившись, усаживается в кресло, попутно наступив на ногу госпоже д’Антрэг и со стола столкнув трубку мсье Манделя. Но, усевшись в кресло, он гордо поднимает голову, и, странно, желание утешать и покровительствовать у всех исчезает. Все смотрят, слушают и на лицах постепенно отражаются недоумение, ужас и восхищение.
Лунунба окончил свой рассказ. Все молчат — они еще там, в Африке. Они еще видят неукротимых борцов за свободу, в их ушах звучат их боевые крики. Все понимают, что среди них находится герой.
Общую беседу начинает Франсуа Лерон.
— Раньше принято было говорить, что история работает на социализм в том смысле, что со временем человечество сбросит со своих плеч ярмо капитализма, в конечном счете социализм победит. Такое положение было до Октябрьской революции в России. С тех пор социализм работает на историю. Он ее делает. Утвердившись в одной стране, социализм являет собой поучительный пример для других народов, какими путями они сами могут добиться своей свободы. Теперь рядом с Советским Союзом мы видим одно азиатское государство — Монгольскую республику, и там народ обрел подлинную свободу. Это — первые ростки. Отгремит следующая война, и ростков станет больше в Европе и Азии. Советский Союз еще больше окрепнет и расцветет, тогда все увидят, что освобождение народов связано не с войной, а с ростом влияния свободных стран. Не оружие построит социализм, а понимание его превосходства над капитализмом. В наше время на пути к социализму находится еще одно государство — Испания. В будущем к социализму разными путями придут все народы. Одной из форм массового раскрепощения трудящихся явится победоносная борьба с колониализмом в Африке, Азии и Южной Америке — это национально-освободительное движение. Ленин говорил: если русским большевикам удалось пробить брешь в старом империализме, взяв на себя необычайно трудную, но и необычайно благородную задачу создания новых путей революции, то представителям трудящихся колониальных стран предстоит еще более великая и еще более новая задача — разрушить колониализм и тем самым значительно ослабить капиталистический строй во всем мире настолько, чтобы позднее все мы вместе окончательно смели его с лица земли. Осиновый кол в его могилу забьют белые, черные, желтые и красные руки, непохожие по цвету кожи, но похожие по трудовым мозолям. Пусть буржуазные лжеученые и их ревизионистские подпевалы утверждают, что национально-освободительное движение в колониях возникнет будто бы независимо от борьбы рабочего класса. Да, возникает, но не развивается и не побеждает. Товарищ Лунунба знает, что не только лесная организация Роу-Роу, но и его союз возникли самостоятельно и стихийно, без какой-либо инициативы извне. Но развиться и победить они смогут только с нашей помощью.
— Верно. Теперь я это хорошо понимаю! — подтвердил Лунунба.
— Вы правильно поступили, что приехали к нам, и хорошо делаете, что хотите побывать в Москве. Освобождать конго-мани бельгийские и русские коммунисты не будут: колониальные народы сами должны освободить себя. А вот пути к скорейшему освобождению покажем именно мы — не расскажем, а покажем своим примером. Хотите быть свободными — учитесь у нас и добывайте себе свободу!
— Так мсье Лунунба едет в Россию? — спросил ученый. — Жаль. Нам было бы приятно видеть его среди нас.
— И я уезжаю, — сказал ван Эгомонт.
Адриенна вспыхнула.
— В Россию?
— В Испанию, на фронт.
— Я еду с вами.
— Нет. В Испании достаточно женщин-бойцов. Они борются за родину. Ваше место здесь, Адриенна. Сражайтесь как испанка, но оставайтесь француженкой. Помните о коммунарках Парижа. Французской патриотке не нужно искать образцов за границей.
Так рассыпалось маленькое общество, но не большая человеческая дружба.
В Амстердаме велись переговоры о съезде сторонников борьбы с фашизмом, и мсье Мандель вместе с госпожой д’Антрэг решил отправиться туда с группой французских антифашистов.
— А мне что делать? — жалобно спросила Адриенна.
— Вас Жан и я берем к себе в помощники, — ответил Франсуа Лерон. — Из нас троих получится неплохая упряжка, а? Мы никуда не поедем, у нас будет много дел и на парижском фронте. Согласны? — и старый коммунист протяну руку.
— Согласна, товарищ Франсуа, — ответила молодая женщина.
Это утро запомнилось Морису Лунунбе на всю жизнь. Туман был такой густой, что казалось, будто небо просто легло на землю и люди — сотни, тысячи, сотни тысяч людей — с красными знаменами в руках одновременно шагали по земле и плыли в облаках. «Они штурмуют небо», — подумал Лунунба, зябко кутаясь в легкое пальтишко, под которым были надеты все его носильные вещи: в номере гостиницы остались пустой чемодан да груда книг. Голову он обмотал шерстяным платком, на который с трудом водрузил кепку, между теплыми складками высунул нос, который немедленно начал окоченевать. Мимо шли шеренги людей, неисчислимые и несметные, они выплывали из серой холодной мглы и снова погружались в нее. Такого количества людей Лунунба еще не видывал: позднее он узнал, что в этот день через Красную площадь прошел один миллион человек. Он вспомнил светлые и смеющиеся улицы Парижа, пеструю кокетливую толпу парижан; тогда это казалось ему чем-то грандиозным. «Они славят землю», — повторял себе житель экваториальных лесов и замирал от удивления, восторга и зависти. «И Африка будет вот такой когда-нибудь!» — утешал он себя, вспоминая самые большие скопления людей, которые ему приходилось видеть дома, в Конго.
Вереницы портовых грузчиков с тюками на плечах в Ма-тади, ряды крестьян с мотыгами в руках на полях родной деревни и группы рабочих на открытых рудных разработках Катанги и Кассаи. Но каким образом эти изнуренные непосильным трудом, голодные и больные люди могли превратиться в кокетливую пеструю толпу, которая лишь танцует на земле? Это было непонятно. Конечно, он читал о путях к освобождению, но зрительно никогда не представлял себе: слишком велико было расстояние от рабства до воображаемой свободы.
Вот теперь Москва, этот фантастический день шестого декабря тысяча девятьсот тридцать шестого года, день принятия страной победившего социализма новой Конституции, день великой победы и беспримерного торжества!
На фонарях прикреплены тысячи громкоговорителей, в серый туман и в неустанно шагающие черные ряды людей они бросают радостные слова текста Конституции, которые звучат для них и для Лунунбы как победная сводка с фронта. «Это не бездельники, — думает Лунунба. — Это рабочие люди, как я, как мои французские и конголезские товарищи. Они уже свободны и празднуют победу, а нам пока до этого далеко: у нас впереди еще только борьба». Ему грустно. Он на чужом празднике и одинок.
Лунунба попадает в гущу людей, где формируются ряды, его подхватывает общее движение необозримой людской массы, и вот уже Лунунба, нелепо закутавшийся, шагает вперед. Куда? Он не знает. Они идут и поют, твердо шагают вперед и высоко вздымают в серый туман алые стяги. И вдруг Лунунба чувствует, что он не один в этой бескрайней и огромной стране, в этом чужом городе, в этих бесчисленных рядах тружеников и бойцов, он — тоже труженик и боец, и в этих рядах — его настоящее место именно в этот день торжества. Освободив лицо, Лунунба гордо шагает в сырой и холодный туман и больше не чувствует ни сырости, ни холода. Общее возбуждение охватывает и его.
В пятницу 17 июля 1936 года в 11 часов вечера к зданию главного почтамта города Лараче в Испанском Марокко подкатили два грузовика с марокканскими солдатами. Офицеры приказывают солдатам занять здание как раз во время перерыва в кино. Те медлят. Собирается толпа зевак. Офицер стреляет в солдат. На тротуаре остается пять трупов. Перерыв кончается, толпа расходится по кино и кафе. Так начался офицерский мятеж против республиканского правительства Испании.
В субботу утром 18 июля с Канарских островов в Марокко прибывает дивизионный генерал Франсиско Франко, переодетый для безопасности арабом. Руками марокканцев и наемников из Иностранного легиона расстреливаются три тысячи верных правительству испанских солдат и чиновников.
В воскресенье утром радио мятежников передает: «Над всей Испанией ясная погода». Это сигнал. Офицеры в разных городах страны, обманув солдат лживыми сообщениями о насилиях и восстаниях анархистов, поднимают мятеж в поддержку генерала Франко. К вечеру военные корабли и транспорты пересекают Гибралтарский пролив и после обстрела мирного города Алхесираса на испанскую землю высаживают десант: африканцев в зеленых тюрбанах и наемников Иностранного легиона. Так начался поход «национально-патриотических сил Испании за освобождение отечества». Их боевой клич — «Проснись, Испания!» Народ и не собирался спать: он усердно бьет мятежников, они бессильны — их кучка.
Напрасно гитлеровское министерство пропаганды в течение 1935 года истратило 360 тысяч песет на подкуп 22 испанских газет. Напрасно агент рейхсвера Гунц, живший в Барселоне под видом представителя небольшой фирмы, вместе с германскими консулами тайно снабжал заговорщиков оружием. Напрасно Гитлер обещал оружие, деньги в долг и в кредит генералу Санхурхо, одному из главарей заговорщиков, а португальский диктатор Салазар всеми силами содействовал переброске оружия через границу. Напрасно за три дня до мятежа Муссолини направляет в Испанское Марокко эскадрилью тяжелых бомбардировщиков. Мятежники бессильны подавить волю народа. Они биты!
Тогда начинается фашистская военная интервенция.
Гитлер и Муссолини 18 ноября провозглашают мятежника Франко законным правителем Испании, а Леон Блюм первый бросает лозунг о невмешательстве в испанские события. Тыл Испанской республики — сухопутная граница — предательски закрывается, а морские порты — тыл мятежников — широко открыты для щедрой помощи со стороны фашистских государств.
В Кадиксе 30 ноября немецкие суда высаживают первые 6 тысяч солдат рейхсвера, переодетых в форму испанских фашистов, затем прибывают итальянцы. В Испанию непрерывным потоком идут немецкие и итальянские орудия, самолеты, танки, снаряды. Характер войны меняется: испанские мятежные войска растворились в массе немецких и итальянских войск, началась война фашистских государств с демократической Испанией, которую завоевывают для своего испанского ставленника германские и итальянские войска. Вместе с иностранными захватчиками наступают марокканцы и Иностранный легион, а позади армии чужестранцев движутся банды палачей — испанских фалангистов. Фалангисты убивают рабочих, крестьян, интеллигентов, мужчин, женщин, стариков и детей. Расстреливаются все взятые в плен военнослужащие правительственной армии, расстреливаются все, кто плохо одет, у кого мозолистые руки, кого застают в бедных лачугах: их тоже считают пленными. Методическое и массовое истребление. Это война, до предела обнаженная классовая война. Через десять дней после начала восстания генерал Франко говорит корреспонденту английской газеты: «Если мой план не удастся, я подниму европейскую войну, если все пойдет хорошо — поставлю к стенке каждого второго испанца». Его военачальники это подтверждают. Кейно де Льяно: «Мы не побеждаем, а уничтожаем республиканцев». Ягуэ: «Некоторая медлительность нашего завоевания Испании имеет преимущество в том, что мы раз и навсегда чистим эту страну». Такого же мнения придерживаются и их учителя, вдохновители и подстрекатели: «Испанские генералы гарантию победы усматривают не в военных успехах, а, прежде всего, в планомерной и основательной чистке тыла. В освобожденных районах они с корнем вырывают марксизм и коммунизм» (орган германской фашистской партии «Der Angriff», 10 ноября 1936 года).
За линией фронта истребляется около полумиллиона человек.
Генерал Франко 16 августа 1936 года заявил иностранным корреспондентам: «Я никогда не буду бомбардировать Мадрид. Там живут невинные, которых я не хочу подвергать опасности». В половине двенадцатого ночи 29 августа авиация мятежников начинает первую варварскую бомбардировку мирного города. 39 дней бомбардировок! Непрерывные налеты немецкой и итальянской авиации. Тысячи тяжелых фугасных и зажигательных бомб! Некоторые самолеты с бреющего полета расстреливают женщин и детей, стоящих в очередях у булочных и продуктовых магазинов!
Над Мадридом бушует море огня: горят дворцы и жалкие домишки, всемирно известные картинные галереи и церкви, научные учреждения и больницы. В развалинах лежат целые кварталы. На тротуарах осколки оконных стекол, лежат друг на друге смертельно раненные прохожие. Толпы женщин и детей посыпаны с головы до ног белой штукатуркой и политы потоками своей и чужой крови! К городу интервенты подходят 6 ноября. В тылу наступающих колонн находится генерал Франко, при нем выписанный из Марокко чудесный снежно-белый арабский конь. Он ему нужен. К вечеру завтрашнего дня его превосходительство на белом коне въедет в освобожденный город! А сегодня к воздушной бомбардировке города присоединяется ураганный артиллерийский обстрел, затем следует всеобщий штурм. Огненный дождь. Город дрожит, под ним колеблется накаленная взрывами земля. День… другой… еще день… И свершается чудо — испанский трудовой народ останавливает вооруженных до зубов захватчиков!
С 6 сентября по 6 ноября фашистские войска продвигаются вперед со скоростью 6 километров в сутки. За следующий месяц, с 6 ноября по 6 декабря, они проходят всего по 2 километра!
По призыву Коммунистической партии Испании на смену раненым и павшим встают новые бойцы, ряды за рядами, каждый мужчина — солдат, каждая женщина — фронтовая сестра или боец.
No pasaran! Они не пройдут! Pasarenos! Мы пройдем!
Ван Эгмонт проснулся рано: 6 декабря вместе с бойцами интернациональной бригады ему предстояло выступить на передовую линию обороны и сменить один из батальонов 5-го полка испанской народной милиции на позициях около Французского моста.
Художнику удалось пробраться в Испанию недели две тому назад. Трудно было найти рыбачий баркас, хозяин которого согласился бы перебросить на испанский берег его и еще двух других добровольцев. Французские военные суда, сторожевые катера пограничников и морская полиция строго охраняли блюмовское «невмешательство». Захваченные суда отбирались, владелец разорялся, а команду отправляли в тюрьму. Но простые люди живут всюду, и, в конце концов, на рассвете туманного зимнего дня ван Эгмонт высадился на испанскую землю. Около недели он вместе с группой немцев, французов и англичан изучал устройство пулемета и практиковался в стрельбе. Наконец, 4 декабря новые бойцы прибыли в Мадрид и вблизи Мадридского парка разместились в гостинице напротив разрушенного вокзала «Аточа». День ушел на оформление документов и получение оружия.
Вечером, перед наступлением темноты, с крыши высотного дома на проспекте Гран-Виа новоприбывших ознакомили с обстановкой на передовой линии, и они с картой в руках осматривали широкую панораму обороны.
К этому времени мятежники уже занимали народный парк Каса-дель-Кампо, который отделяется от города узенькой мелководной речушкой Мансанарес. Она в некоторых местах похожа на узкий канал и значения естественной преграды не имеет. После разрыва бомб и снарядов каменные набережные осыпались, мосты провалились, и перейти на другую сторону реки по их обломкам казалось нетрудным делом. На левом берегу в развалинах домов засели патриоты, превратив каждый дом в крепость, и брать их удавалось ценой больших потерь и врукопашную: километров восемь набережной оставались неприступным рубежом, о который разбивались все волны атакующих.
Во второй половине ноября из-за парка, из пригородной деревни Умера, а точнее — из Верхнего Карабанчеля и Брунете, мятежникам удалось перебросить в город значительную группу марокканцев под командой немецких офицеров. Они прорвались на левый берег и с севера заняли дымящиеся развалины рабочего пригорода Куатро-Каминос, а с северо-запада — часть университетского городка, недавно отстроенные великолепные здания которого неоднократно переходили из рук в руки и постепенно превратились в руины, заваленные обрывками книг, обломками научных инструментов и обильно политые кровью. Факультет естественных наук был снесен артиллерийским огнем, а медицинский факультет сгорел вместе с клиниками. Вечер был дождливый. Видимость — плохая.
— Вон горит городская больница на улице Асейтерос, — указал испанский офицер на большую тучу дыма в северо-западном направлении. Оттуда изредка доносились раскаты взрывов. — Чуть левее находится приют Сан-Кристино, а на другой стороне Республиканского проспекта, примерно вон там, лежат развалины Архитектурного института — в них засели марокканцы и гитлеровцы. Напротив них — консерватория, еще левее — Западный стадион. Видите белое облачко взрыва? Не там, смотрите левее! Ну, видите? Это передний край их позиций, а наш проходит по северной границе Западного парка. Завтра вам предстоит направиться туда и в течение 24 часов держать оборону. Утром 7 декабря будет смена. Понятно?
— Понятно! — хором ответили новички, напряженно и широко открытыми глазами всматриваясь в зловещую даль.
Поздно вечером ван Эгмонт с одним голландцем попал в большой кинотеатр «Капитоль». Зал до отказа был набит солдатами. Белели марлевые повязки, темнели пятна запекшейся крови. Все были при оружии. Снаружи доносился гул взрывов. Невиданный энтузиазм. Давали советский звуковой фильм «Чапаев», и, когда по ходу действия начинал строчить пулемет, зрители хватались за винтовки, и многие шарахались к выходу — поскорее в бой. «Чапаев не отступает!» — гремит в зале мужественный голос русского революционного бойца, и три тысячи зрителей как один человек встают и кричат: «Вива Руссиа!»
В серой рассветной полутьме ван Эгмонт, лежавший на полу среди сотен бойцов, вскочил, обмыл лицо из кружки, съел ломоть хлеба и банку консервов. Кругом шевелились, одевались и ели. Все молчали. Лишь снизу доносились крики и стоны: там все было забито ранеными. Ресторан был превращен в операционную, в баре устроен морг, а в парадном салоне — курятник: куры были главной продовольственной базой для раненых.
Отряд строился на посыпанной кирпичом и стеклом улице.
— День будет спокойный! — сказал командир, немецкий рабочий, служивший в прошлую войну артиллерийским унтер-офицером. — Туман. Самолетов прилетит мало.
Светлело. Нарастал гул орудийной стрельбы. Улица Ато-ча лежала в развалинах. Они шли, исподлобья поглядывая по сторонам. Ван Эгмонту запомнился шестиэтажный дом, расколотый авиабомбой: одна половина упала, а другая осталась стоять, и с улицы были хорошо видны на всех этажах комнаты, разные обои и мебель. На третьем этаже на зеленой стене криво висела картина в золоченой раме. Зацепившись за выгнутую рельсу, с четвертого этажа свисала детская кроватка с отсыревшим, тяжело обвисшим розовым одеяльцем.
Президентский дворец. Позади него — парк Дель-Моро и набережная с Сеговийским мостом: там уже идет бой, сквозь тяжелую пелену холодного тумана гулко доносятся пулеметные очереди. Оттуда грузовики везут раненых и убитых…
Северный вокзал. Справа — казармы Монталья. Ван Эгмонт поднимает голову, он слышит первый свист пули. За прикрытием стены жмутся бледные женщины и дети. Маленькая девочка при каждом взрыве судорожно прижимает к груди куклу. На тротуарах ряды окровавленных трупов, ящики с патронами. Несколько ослов понуро стоят под тяжелой ношей: привезли бочки с едой. В серой мгле призрачно вырастают и расплываются темные фигуры солдат. Дорогу отряду пересекает группа вооруженных рабочих. Их ведет высокая худая женщина с пистолетом в руке — это Кларидад, известная коммунистка, она вчера вечером тоже была в кинотеатре.
Пасео-де-Росалес. Направо вдали — тюрьма Карсель-Модело, которую несколько раз безуспешно штурмовали мятежники. Колонна бойцов в этом фантастическом городекрепости быстро продвигается вперед. Внезапно недалеко впереди вздымается смерч огня, дыма и камней. Из низкого неба доносится глухой рокот моторов: немецкие юнкерсы, несмотря на туман, уже здесь. «Скверно! — думают новенькие бойцы, вертя головами. — А мы надеялись»…
Западный парк. Пригнувшись, все бегут среди развалин и сломанных деревьев. Все чаще попадаются воронки, наполненные водой. На бегу ван Эгмонт замечает, что из одной торчит рука. Держа на спине ящик с пулеметными обоймами, он тяжело через нее прыгает.
— Позиция! Приготовиться! Слушай команду!
Еще раз все пережитое проходит перед глазами памяти: они обнимают и целуют славные тени. «Сколько прекрасного дала мне судьба, — с благодарностью думает боец с ящиком на спине. — А ведь сегодня 6 декабря! День, который мы все в Париже выбрали, чтобы вспоминать друг о друге!» И художник благодарит товарищей за дар их дружбы и неловко на бегу проводит грязной рукой по лицу, как будто обнимает прошлое.
Как прекрасно идти в бой, чувствуя на губах поцелуй любимой!
Дождливая погода не благоприятствовала боевым операциям. В официальной сводке за 7 декабря так и было сказано: «В университетском городке вчера было спокойно. Отдельные атаки отражены».
Позицией оказалась невысокая стенка, наспех сложенная из обломков дома. Справа и слева она обрывалась, дальше колыхались дождь и туман, неясно шевелились люди и вспыхивал огонь выстрелов.
Когда новички переползли через развалины и спустились в грязные кусты, они нашли замаскированную стенку, в направлении невидимого противника из амбразур торчали несколько винтовок и один пулемет. Навстречу смене повернулись пережившие сутки боя защитники — мокрые, грязные и до предела измученные.
— Gruezi!
С удивлением ван Эгмонт узнал швейцарцев. Их собралось около двадцати человек — плотных, крепких, с открытыми загорелыми лицами природных горцев. Художник увидел соломенные волосы и серые глаза. Швейцарцы передали пост и уползли. Ван Эгмонт, лежа на животе, бездумно поднял клочок недописанного письма.
«Я долго колебался, — читал он, — у меня трое детей. Старшему — три года, младшему — восемь недель. Но никто не может меня упрекнуть в бесчеловечном отношении к своим детям: нет, я люблю своих детей и семью, но я люблю также и моих испанских товарищей и их детей».
Ван Эгмонт не стал читать дальше: он вспомнил фрау Балли и почувствовал, что краснеет. Он сам принадлежал к тому миру и цеплялся за него, хотя рядом был иной мир. Арбалет Вильгельма Телля для той Швейцарии давно стал только торговым клеймом, отмечавшим высокое качество швейцарских изделий. Но делали их руки других швейцарцев, достойных потомков легендарного борца за свободу: вот они сказали скромно свое «грюци» и поползли отдыхать после двадцати четырех часов боя. Ясные в своей человечности и простоте — твердые, преданные и честные.
— А мертвые и раненые? — перед их уходом спросил ван Эгмонт старшего.
Бородатый швейцарец обернулся, на загорелом и грязном лице светились серые глаза.
— Они там, — неопределенно кивнул он куда-то.
— Уже в тылу?
— Уже в нашем счастливом будущем.
Новый гарнизон крохотной крепости начал устраиваться, каждый по-своему, как кому казалось удобнее, пристроил под рукой свое имущество — флягу с водой, пакет с едой, патроны, перевязочные материалы. Ван Эгмонт разостлал около пулемета найденное в развалинах женское пальто и лег на него, а локти всунул в шляпу с лентами. Это казалось лучше, чем лежать на земле, прямо в грязи. Но случайно он увидел на шляпе брызги крови. Чьей? Испанки, которая когда-то ее носила? Швейцарца, бросившего свою жену и детей, чтобы с оружием в руках защищать неизвестную ему испанскую женщину? О, дружба, о, великое единство трудовых людей мира! Ван Эгмонт аккуратно сложил пальто и положил на него шляпу — пусть они будут памятником честным людям и их драгоценной крови…
Рядом находились полевой телефон и громкоговоритель городской трансляции. Они помогали коротать время: оно ползло медленно. Ван Эгмонт видел впереди только обломанные деревья, грязную траву и вывороченные камни, серую пелену тумана и мелкого дождя: оттуда с быстрым посвистом летела смерть.
Патронов не хватало, выполняя приказ, все стреляли не наобум. Выстрелы редкие, враги знают, что здесь их ждут.
После полудня посветлело, и противники увидели друг друга. С замирающим сердцем ван Эгмонт заметил далеко вдали среди серых камней голубую точку: это форменный берет фалангиста. Художник знал: такие же береты носили гитлеровские офицеры. Часа в два начался артиллерийский обстрел.
Ван Эгмонт не знал, что это подготовка к атаке, однако он сообразил, что осколки камней и воздушная волна опасны. При приближении снаряда пришлось ложиться в глубокую яму, установив пулемет на ее краю. Один из разрывов повредил провода: замолчали телефон и репродуктор. Художник выполз и соединил обрывки. Этот бой, как и любой бой, был тяжелым трудом перед лицом смерти. Художник стрелял, корректировал стрельбу своей артиллерии по телефону, тащил раненых, возился с часто заедающим пулеметом. Он просто работал и к вечеру сильно устал. Очень утешал громкоговоритель, но время шло, защитников становилось все меньше и меньше. Среди серых камней все больше лежало неподвижно распластанных тел, уголком глаза Гай видел недалеко от себя все меньше товарищей. Вода кончилась, хотелось пить. Часов в пять вечера он услышал далеко перед собой нестройный крик:
— Арриба Эспанья! Арриба Эспанья!
Это пошли в атаку марокканцы. Ван Эгмонт оглянулся — в сером тумане около пулемета он был один. В первый момент его парализовал страх: в животе что-то сжалось, тяжелыми стали руки и ноги. Это продолжалось мгновение. Ван Эгмонт вскочил и бросился назад, здоровое тело всегда хочет жить. Мимо посвистывали пули, но он бежал недолго; его путь пересекла длинная груда развалин — глыбы и комья слепленных цементом кирпичей, стоящие дыбом выгнутые железные балки. Все было мокрое и скользкое. Взбираясь на этот каменный вал, ван Эгмонт упал на камни, сильно ударившись лицом, отер впопыхах теплую кровь и хотел было бежать дальше, как вдруг с другой стороны вала из-за камней высунулось широкое загорелое лицо пожилой женщины.
— Ты куда? — басом спросила она. — А? Куда собрался?
Тяжело сопя, она грузно на четвереньках переползла через гребень вала, поднялась и помогла подняться ван Эгмонту.
— Это твой? Скорей! Они наступают!
Женщина, не пригибаясь, стала карабкаться вниз к брошенному пулемету.
— Ты что же — испугался? Эх, милый… А еще из интернациональной бригады, — она задыхалась, спотыкалась на камнях и, скользя в рытвинах, говорила отрывисто. — Я по одежде вижу. Ты, милый, запомни правило: не сдаваться и не отступать! Вокруг тебя твои товарищи. Послушай-ка!
И действительно, ван Эгмонт услышал: справа и слева от него захлебываются пулеметы. Свои пулеметы. Товарищи были рядом.
Женщина тащила две пачки длинных пулеметных обойм: они были обернуты в обрывки обоев и перевязаны разодранной на ленты скатертью.
— Это для тебе. То-то. Ну давай, давай садись!
Ван Эгмонт вставил обойму, нажал гашетку и стал водить дулом пулемета, из которого в серую мглу протянулось желтое жало пламени. И сразу страх прошел. Наспех выпустив обойму, ван Эгмонт огляделся и прислушался. Туман рассеивался, был холодный серый день. По небу ползли тяжелые тучи: набегут — сразу темнеет и начинает моросить мелкий дождь, пройдут — становится светлее. Далеко перед собой художник увидел серую равнину, по которой цепями ползли темные фигурки. Тогда не спеша, взяв правильный прицел, он стал давать короткие очереди по тем частям цепи, которые особо выдвигались вперед. Цепи залегли. Рокот своих пулеметов смолк.
— На, пожуй! — женщина вынула из кармана кусок хлеба. На плече у нее болтался подвешенный на веревочке бидончик для молока, — и молоко у меня есть. Не смотри так, верно говорю. Бери-ка, хлебни глоток. Вкусно? Это сгущенные сливки. Я их разбавила кипятком. Сливки присылают нам русские. Хорошие люди. Друзья! Братья! Мне выдали для внучки, но она уже убита. Теперь пей ты. Сливки сладкие, замечаешь?
Она быстро раскладывала обоймы. Придвинула ближе ящик с гранатами.
— Ах, эти русские…
Она торопливо перекрестилась. Ван Эгмонт искоса смотрел на старуху. В фильме «Чапаев» он видел молодую женщину у пулемета. Это была хорошая артистка — милая, чистенькая, симпатичная. На нее было приятно смотреть. Теперь рядом с ним была жизнь — некрасиво расставив ноги, в грязи сидела растрепанная седая женщина — обыкновенная испанская рабочая женщина, каких он уже видел много — с густыми черными бровями и мясистым носом, на котором торчала черная бородавка с длинными волосами. Лицо измазано грязью. Видно, она не раз падала на этих проклятых камнях. Черное мокрое платье и пестрый фартук были порваны и густо заляпаны глиной. По смуглому лицу катились капли пота.
— Что, грязная? Ну здесь, милый, фронт. Ты и сам-то не больно красив, не думай.
Она спрятала за спину бидончик.
— Арриба Эспанья! — вдруг донеслось издали.
Фигурки вскочили на ноги. Ван Эгмонт нажал на гашетку.
Он прижимал их к земле, он вдавливал, вгонял в землю: под струями пуль цепь ложилась и исчезала. Но потом раздавалось упорное «Арриба Эспанья!», и люди снова бежали вперед, с каждым разом ближе и ближе.
Ван Эгмонт уже различает фески и шаровары, светлый перекрест амуниции и даже черты темных, искаженных усталостью и ненавистью лиц. Многие падают и уже не поднимаются. Он слышит проклятия и вопли. Поле усеяно черными пятнышками, словно мухи сидят на бархатной серой скатерти. Цепи редеют, но движутся и приближаются.
— Вилли! — вдруг слышит издали ван Эгмонт голос немецкого офицера. — Ползи на левый фланг! Будем поднимать фланги по очереди: пока эта свинья поворачивает дуло и целится, мы будем бежать как можно дальше. Приготовь гранаты! Ну, гони своих черномазых!
— Ладно, Фреди!
— Это немцы. Сволочь, — говорит ван Эгмонт женщине сквозь зубы, зорко всматриваясь в цепь атакующих.
— Не немцы, а гитлеровцы, — отвечает та, громко сопя. — Ты, милый, — тоже немец.
Теперь прижимать их стало труднее: цепи быстро продвигаются — не одновременно, а частями, то справа, то слева.
С обоих сторон строчат пулеметы.
Они близко.
«У них грязные и потные лица. Они тоже устали, — думает ван Эгмонт. — Но их много. Добегут».
Они совсем близко. Ван Эгмонт ясно видит гитлеровца на правом фланге: это Фреди, Вилли уже нет. Офицер лезет правой рукой за спину — за гранатами. Будет последняя перебежка.
— Подай гранаты, мать. В ящике, нашла?
Фреди лежа командует:
— Вперед!
Поднимается и, нагнув голову, как бык, бежит прямо на ван Эгмонта.
— Гранаты! Гранаты!! Мать!!! — кричит ван Эгмонт в исступлении, пронизывая наступающих струями пуль. Женщина молчит. Держа пальцы на гашетке, ван Эгмонт оборачивается. Она лежит на боку, странно вытянувшись и подогнув руку. Стиснув зубы от беззвучного крика, ван Эгмонт вскакивает, хватает гранаты из ящика. Ненависть и любовь переполняют его: любовь к Адриенне и через нее к неизвестной испанке-матери. Он слышит за спиной топот сотен ног и громкий раскат: «No pasaran! Adelante!»
Вот оно, ликование торжества! Додержался! Помощь! Теперь фашисты не пройдут! Что значит личная смерть перед бессмертием творца, проведшего хотя бы маленькую черточку в великой и вечной книге человеческой любви и святой ненависти!
— Гейль, Гитлер! — натужно хрипит Фреди, он узнал в пулеметчике добровольца-антифашиста, бросаясь к ван Эгмонту. Он сунул гранату в карман, теперь в его правой руке сверкает нож: только нож может выразить глубину его злобы. — Гайль, Гитлер!
— Рот Фронт!
Ван Эгмонт прыгает навстречу врагу. Он чувствует, что это и есть счастье. Мимо с тяжелым топотом пробегают люди, многие падают в грязь, чтобы никогда больше не подняться.
В конечном итоге фашизм нигде и никогда не пройдет.
Фашизм как выражение отчаяния дряхлеющего капитализма неизбежно и неотвратимо будет побежден силами растущего мира, построенного на человечности, справедливости и любви.