Notre vie est un voyage Jusqu’au bout de la nuit.
Nous cherchons notre passage АГenter ou hen ne luit!
Наша жизнь — это путешествие на край ночи. Мы ищем путь сквозь ад, где нам впереди
не светит ничто.
Зимой 1942 года, на четвертом году заключения, я получил извещение, что на воле умерли моя мать и жена. Их смерть стоит в прямой связи с моим арестом: их загнали в могилу те же самые люди, которые повинны в том, что я был необоснованно арестован и реабилитирован «за отсутствием состава преступления» только на восемнадцатом году заключения. Осенью 1942 года я встретил в лагере женщину, которую полюбил за то, что она стала для меня светильником в ночи — моей женой, помощником и другом. Ее муж умер в заполярных лагерях, так и не успев дождаться пересмотра выдуманного «дела». Отбыв второй срок, жена дожила до реабилитации, будучи уже полным инвалидом. Таких примеров мы видели вокруг себя множество и сделали общий вывод: злодеяния сталинского времени в смысле количества отнюдь не исчерпываются десятками миллионов арестованных и умерщвленных, нет, чтобы правильно понять и оценить историческое значение пережитого, необходимо учесть и гибель родственников на воле, честных и полезных Родине людей. Они были настолько невинны, что даже организованный Сталиным аппарат истребления не счел нужным применить к ним меры открытого насилия. И все-таки они погибли потому, что приведенная тогда в движение гигантская мясорубка перемалывала не только брошенных в ее жерло людей, она сама втягивала тех, кто находился поблизости.
Эта книга моих записок посвящена обстоятельствам жизни и смерти первой жены. Пример обычный, в той или другой форме такие воспоминания могли бы написать, к сожалению, многие и многие советские люди. Некоторые же фамилии и географические названия мне пришлось по указанным ниже причинам изменить, но дело не в них. И даже не в моей жене. Нет Эта книга мыслится мне, бывшему заключенному сталинского времени, как надгробный венок всем нашим родственникам, вместе с нами прошедшим скорбный путь до края ночи.
Quelle vertigineuse douceur — Atravers ces levres nouvelles,
Plus epatantes et plus belles,
T’infuser mon venin, ma soeur!
Ch. Beaudelaire
Какое головокружительное наслаждение
Через эти новые губы,
Более волнующие и прекрасные,
Передать тебе мой яд. О, моя сестра!
Тринадцать закопченных труб и тяжелые клубы дыма, медленно ползущие по низкому небу, вот все, что видел я каждое утро из окна своей комнатки под крышей большого и холодного дома. Это была рабочая окраина Праги. Год двадцать третий.
Проснувшись от протяжного рева гудков, я подолгу глядел из окна вниз, туда, где по тесной и кривой щели улицы в безотрадной мути рассвета бесконечно тянулись черные вереницы рабочих. Одевшись, я садился на кровать и напряженно думал, куда бы пойти в поисках хлеба. Средства к существованию давали мне рытье могил на кладбище и уроки, но добыть их в этом светлом и прекрасном городе было нелегко.
Все свободное от уроков время поглощало слушание университетских лекций и занятия в государственной библиотеке: я работал над серией статей, которые не приносили дохода, но нужны были потому, что в ходе размышлений над ними росло и утверждалось новое мировоззрение, жить с которым казалось легче. Потом наступал вечер. В одном магазине хозяин давал мне обрезки мяса и колбасы, в другом — непроданный черствый хлеб. На маленькие и такие дорогие серебряные монетки я прикупал себе кое-что и к наступлению темноты успевал дотащиться домой.
Сняв костюм, чтобы не мять его, садился на кровать и раскладывал на старой газете пищу. И ел, думая о другом.
Денег на освещение не хватало, и после еды оставалось только глядеть в окно на отблески заводских огней и на черные силуэты труб. Обычно в это время начиналась туберкулезная лихорадка, и возбужденный ею мозг уносил меня беспредельно далеко. Может быть, это и были мои лучшие часы: иногда я декламировал любимые стихи, но чаще всего громко спорил с воображаемым противником. В таком споре рождались новые, остроумные и блестящие мысли. Довольно потирая горячие руки, я ходил по комнатке и собирал удачные фразы для следующей статьи о Ницше и Ленине, о добре и зле, о рождении нового человека, который здесь, на обновленной и переустроенной земле, будет богом. В часы этого одинокого торжества на окраине города мне казалось, что я нужен людям потому, что могу сказать им новое слово. Равнодушный мир представлялся мне тогда твердыней, которую надо взять с боя, и я верил в свои силы и в коллективную мощь тех, кто пойдет рядом со мной. Наконец наступала ночь, в изнеможении я падал на постель и долго лежал с открытыми глазами: чудилось, что штурм неба уже начался, в тяжелом грохоте заводских молотов гремела для меня героическая симфония восстания, колыханием победных знамен казалось кровавое зарево печей…
Уронив голову на горячие руки, я мечтал о времени, когда не будет больше ни борьбы, ни обреченных на гибель и новые люди не узнают ужасов бедности и одиночества. Потом мысли начинали путаться, и наступал тревожный сон. В полночь я поднимался и шел на работу на кладбище.
А утром, открыв глаза, видел опять все то же тяжелые клубы дыма в низком небе и тринадцать закопченных труб.
— Ну как, ушел этот оборванец… как его… учитель русского языка?
Голос звучал звонко и резко, как металлическая струна. Это воспитательница двух девочек господина Фишера, молодая англичанка. У нее бледное лицо и очень блестящие глаза.
— Убрался, слава Богу! Тоже мне учитель! Ха-ха-ха! Честное слово, мисс Оберон, когда-нибудь он стянет в передней зонтик!
Горничная говорит добродушно, но я сжимаюсь, как от удара.
— Ладно, не болтайте. Мистер Фишер вернется поздно, девочки приготовили уроки. Пора спать. Возьмите входную дверь на цепочку и идите к себе. Я уложу девочек и сама открою хозяину. Все. Спокойной ночи!
Я остался один на балконе в мучительной нерешительности. И зачем нужно было выйти сюда… Черт… Как неловко получилось… Главное, синие брюки я подшил коричневой заплатой, и подошва на левом ботинке отстает и хлопает на ходу — Теперь придется получить небрежное замечание от англичанки и затем пройти через всю гостиную под насмешливыми взглядами двух женщин! Боже мой… нужно выпутываться: еще подумают, что я спрятался нарочно… Как вор…
Пока я переступал с ноги на ногу и мял руки в наплыве проклятой застенчивости, мисс Оберон потушила свет в гостиной и вошла в спальню девочек. Большое венецианское окно этой комнаты находилось рядом, и с балкона я хорошо видел все, что там происходило. Но как же быть? С каждой минутой я действительно все больше и больше похожу на вора. Надо выйти, извиниться, сказать, что голова заболела… Хотел освежиться…
Набравшись храбрости, я повернулся, чтобы идти, и совершенно случайно взглянул в освещенное окно, как это обычно бывает с человеком, смотрящим из темноты на свет. Сквозь дневной занавес из прозрачной белой ткани видна была комната, озаряемая лампой с розовым абажуром, как сквозь белорозовую дымку увидел я диван. Две девочки, раздеваясь, шалят с гувернанткой… Вот мисс Оберон наклоняется и… что это? Она… не может быть…
Пораженный, минуту я наблюдаю без любопытства, без чувственного возбуждения…. Потом резко отворачиваюсь. Некогда мне заниматься этим! Сладкий яд отравит тех, кто засыпает в розовой дымке, то мстительная мудрость жизни: но он безопасен для меня, оборванца с холодного и пустого чердака. И таких людей я стесняюсь? Нет, свое дырявое платье мы пронесем перед ними как вызов!
Твердо выхожу в гостиную и зову горничную. Я ждал на балконе господина Фишера. Он должен был заниматься два часа и не пришел. Это его дело, но я ждал, мне причитается двадцать крон! До свидания!
Я плетусь большими улицами. Вот витрины, наглые и роскошные: ананасы с Гавайских островов и вестфальская ветчина, астраханская икра и сыр из Пон-д-Эвек. Я сейчас получу подаяние обломки черствого хлеба и обрезки сырого мяса. Чтобы не тошнило, я запиваю эту пищу уксусом, под кроватью стоит бутылочка. Ничего! Пусть идут мимо эти нарядные люди, не зависть движет мною, но великий гнев, святая злоба, которая когда-нибудь перевернет мир.
Идти далеко. Там, где начинается рабочая окраина, я присаживаюсь в темной подворотне. Слабость… сил нет… Со скрежетом бегут мимо трамваи, наполненные рабочим людом. Где-то далеко, по красивому проспекту бесшумно скользит роскошный автомобиль, в котором тучный господин Фишер, возвращаясь домой, мысленно подсчитывает барыши за день. Он уверен в себе: дела хороши, фирма Фишер и К0 будет стоять во веки веков, как вавилонская башня. Он не знает, что под фундаментом ее роется крот, он подкопает его власть в этом мире. Башня рухнет, завалив господина Фишера мусором, и даже род его уже отмечен рукой судьбы: обе девочки, Камилла и Эвелина, отравлены сладчайшим ядом, они погибнут. Да, в этом мудрая месть жизни…
Я прикрываю глаза. И вижу розовый свет сквозь легкую дымку. Стройная девушка нагибается над диваном… Какое бледное лицо, как блестят синие глаза! Она торопливо раздевает нежную девочку… Потом опускается на колени… и…
Минуту я сижу, ощущая странную боль во всем теле. Точно яд растекается от сердца к отяжелевшим рукам и ногам. Сладкий яд…
Э-э, нет! Не бывать этому.
Я встряхиваю головой и, сгорбившись, тяжело тащусь дальше.
Черное, черное небо.
Черная злоба кипит в груди.
Старая злоба, святая злоба…
Товарищ, гляди в оба!
Я не участвовал в белом движении и в то же время не приехал в Прагу из белопанской Польши или боярской Румынии. Бывший советский представитель в Константинополе товарищ Кудиш, видный московский работник, расстрелянный впоследствии Сталиным, не забыл разговоров со мной в двадцать первом году и по моей просьбе письмом к полпреду Юреневу подтвердил, что в числе революционно настроенных матросов я летом девятнадцатого года бежал от белогвардейцев за границу, дабы не воевать против Красной Армии, и что в Константинополе голодал и занимался тяжелым физическим трудом, но никогда не контактировал с врангелевцами. А как я вел себя в Праге, полпредство знало: я не протянул руку за помощью к чехословацкому правительству, хотя имел возможность получить кругленькую стипендию, бесплатную одежду, обувь и даровое место в студенческом общежитии. Дело в том, что чехословацкие легионеры, отступая к Владивостоку, беспощадно захватывали российское национальное добро и ухитрились вывезти тридцать с лишним вагонов сибирского золота и десятки тонн платины, не говоря уже о серебре, драгоценных камнях и других ценностях, отобранных в банках, церквах и частных домах. Этот фонд составил затем существенную часть обеспечения бумажных денег Чехословакии, разоренной войной и выходом из состава Австро-Венгерской монархии.
Советское правительство потребовало возвращения экспроприированного, но ловкие политические комбинаторы из пражского правительства организовали широкую помощь студентам «из России», под которыми подразумевались белогвардейцы, евреи и украинцы из Польши и Румынии. Таким образом, подлежащая возврату сумма таяла, но не терялась для чехословацкого государства, здесь происходило только перекладывание денег из одного своего кармана в другой.
Я отказался от такой помощи и ночью работал могильщиком на Ольшанском кладбище, а днем давал уроки и учился. И сразу же объявил войну белым, став во главе группы студентов, имевших советское гражданство, — вскоре я получил его тоже. Затем наше консульство организовало «Союз студентов, граждан СССР, в Чехословакии», и я стал его бессменным секретарем. Два раза власти выносили решение о высылке меня из страны, но полпредство добивалось его отмены. После третьей повестки меня укрыли в торгпредстве и сделали внештатным библиотекарем. Впервые за границей я стал есть досыта. Переехал в приличную комнату, оделся и принялся с остервенением учиться в полную силу, именно с остервенением, потому что изголодавшийся по работе мозг жадно воспринимал все, что я ему охапками совал — университетскую медицину, позднее юриспруденцию, языки (стал изучать сразу пять иностранных языков), огромную кучу сведений по философии и экономике, получаемую в библиотеках, и, наконец, литературные навыки: я начал работать в редакции издаваемого торгпредством журнала и писал литературные этюды для «Коммунистического ревю» и газет. Вскоре успешная работа сделала меня референтом, затем экономистом информационных отделов торгпредства и полпредства.
Вместе с повышением по службе, естественно, рос и оклад. В начале двадцать пятого года я был привлечен к разведывательной работе и упивался ею, несмотря на опасности, которые сопровождают разведчика. Для меня открылся новый мир.
В Петербурге ребенком я жил принцем; в юности, бежав за границу от белых, превратился в нищего и питался из помоек. В описываемое время гребень волны бурного житейского моря опять высоко поднял меня, чтобы позднее, в зрелые годы, снова опустить на дно, до уровня голодной смерти за колючей проволокой лагеря. Крепкие мышцы, светлая голова и железное упорство помогли мне к старости полуживым выбраться на берег. Такая пожизненная качка приучила меня ничему не удивляться, не принимать всерьез материальные блага и, главное, не привязываться к ним, пить грязную воду из лужи без отвращения и без радости подносить к губам бокал старого вина.
«В моем конце мое начало», — повторял я себе при каждом повороте судьбы и, глядя на Ригеровы сады с балкона своей барской квартиры на Виноградах, не испытывал при этом никакого восторга.
И последнее: страх ареста. Я не был трусом, но не был и глупцом. Сознание вечной опасности отравляет разведчику все наиболее спокойные и приятные моменты его жизни.
Дорогие читатели, никогда не завидуйте разведчику, когда он надевает утром шелковый халат, днем садится за хорошо сервированный стол, а ночью спускается в дорогой кабак под руку с красивой женщиной. Помните — у него в заднем кармане брюк припасен браунинг, чтобы вовремя застрелиться!
Материальное положение мое улучшалось со служебным ростом. Успехи мои были велики. Получилось так, что в течение нескольких месяцев свершился внутренний переворот — превращение застенчивого, замкнутого и болезненного юноши в жизнерадостного и жизнеспособного мужчину, уверенного в себе и в том, что он делает. По-прежнему я жил для одной цели — для борьбы и победы тех, из рядов которых недавно вышел, но прежние аскетические идеалы сурового самоограничения теперь казались вредным сектантством: хорошо пообедать — не означает совершить предательство по отношению к голодным, а элегантный костюм может оказаться необходимым для работы. В план занятий я включил тщательное изучение нравов и быта противника; намеренно усвоил манеры и внешность светского человека и вскоре превзошел своих учителей — научился пить виски, узнал, как вести себя в ночных кабаках. Когда на приеме в нашем полпредстве господин Фишер, в семье которого я давал уроки, приятно изогнувшись, изобразил на своем жестком лице почтительную улыбку и спросил о предстоящих заказах, я почувствовал удовлетворение. Однако настоящее удовольствие доставила встреча с ним в вестибюле Национального театра: мы узнали друг друга, глядя в зеркало; скользнув понимающим взглядом по моему костюму, он сказал: «Здорово сшито! Дадите адрес?» И у меня осталось чувство удовлетворения, как будто я удачно опробовал боевое снаряжение.
За всю зарубежную жизнь для себя я не сделал ни одного глотка алкоголя, не выкурил ни одной сигары и сигареты, не спустился ни разу в ночной кабак. Но я научился делать это для них и делал хорошо, совершенно естественно.
Позднее, когда полностью восстановились физические силы, пришлось заняться спортом, потому что появилась неясная, неосознанная потребность в чем-то, чего понять я не мог; но ни поездки в горы, ни плаванье, ни теннис, ни фехтование не помогали, и странное чувство пустоты росло.
Как-то зимой 1924/25 года я поехал в горы и к вечеру возвращался с лыжной прогулки. Идти оставалось недалеко. Быстро сделав последний подъем, я остановился на гребне горы, чтобы отдохнуть перед спуском к отелю.
Морозный воздух был ясен и тих. Внизу, подо мной, в глубоком ущелье дремал старинный немецкий городок, укутанный сиреневой мглой. Уютные домики по-дружески жались друг к другу. Дымки вились из труб прямо вверх, сначала сизые в тени долины, потом нежно-розовые в лучах заката. Розовая дымка, медленно кружась, плавно восходила в бледно-зеленое небо.
Я оперся на лыжные палки и глядел вперед. Что-то шевельнулось в груди, какое-то неясное воспоминание…
На вершине горы, одинокая в закатном небе, высилась статуя Мадонны — стройная девушка прижимала к груди ребенка; у ног ее чья-то набожная рука положила цветы, теперь почти занесенные снегом. И опять воспоминание, далекое и близкое, больно тронуло сердце: что-то хотело пробудиться и не могло.
Старый монах в толстой власянице и с капюшоном на голове прошел мимо меня, тяжело опустился на колени перед изваянием Девы, вынул из чехла скрипку, откинул с головы капюшон и начал играть Ave Maria. А я стоял невдалеке и слушал волнующую и чистую вечернюю песнь, уносимую в бледно-зеленое небо как фимиам, как розовая дымка, восходящая из долины.
Розоватая дымка… От волнения я закрыл глаза. Вот она, эта стройная девушка мисс Изольда Оберон, воспитательница дочерей господина Фишера. Каким пламенем полыхают синие глаза! Торопливо сдергивает она легкую ткань белья с девочки, лежащей на диване… Потом падает на колени…
Мгновение, и я стою, выпрямившись, глядя вдаль невидящими глазами. И вдруг, рассекая грудью воздух, прыгаю вперед и, делая крутые повороты по склону горы, в струях снежной пыли стремительно лечу вниз.
Я найду ее…
В поезде я от нетерпения ломал себе пальцы. Я стоял у окна, за которым была ночь, и движение назад занесенных снегом голубых полей, и мелькание желтых огней. Глядел широко раскрытыми глазами — и видел бледный ястребиный профиль, высокий лоб, пышные пряди пепельно-золотых волос… У нее ярко накрашенный чувственный рот и очень блестящие глаза… Недобрые глаза… Вздор!.. Я встряхивал головой и снова хотел видеть перед собой это недоброе, дерзкое и волевое лицо. Но за окном, в проплывающей мимо ночи, видел лишь белое, гибкое тело, страстно обвивающееся вокруг… Э-э, да что я, что со мной делается? У нее чудесные глаза, синие-синие, они сверкают, как драгоценные камни… Но розовое видение опять заслонило все, и я торопливо зажигал новую сигарету, повторяя себе только: «Теперь найду ее… она — моя», — и мне казалось это простым и легким.
Придумав удобный предлог, я поехал к господину Фишеру.
— Мисс Изольда Оберон? Она больше не живет у нас. Адрес? Не знаю, право… Она преподает в Английском колледже.
Маленькая Камилла сидит рядом, и в больших невинных глазах ее нельзя прочесть ничего.
В адресном столе чья-то равнодушная рука протянула через окошечко узенький зеленый листок с заветным адресом. Теперь подстерегу вечером, устрою «неожиданную» встречу и… Словом, ждать остается недолго.
Ну вот. Дрожащими руками повязал лучший галстук. Потом часы нетерпеливого ожидания.
Когда, наконец, показывается стройная фигура в сером спортивном пальто, сердце проваливается куда-то… Как зачарованный смотрю в очень блестящие синие глаза… Но они равнодушно глядят вперед, и девушка успевает пройти мимо прежде, чем я вспоминаю, что нужно поклониться.
День проходит как в угаре. Комбинирую красивые фразы, подходящие к случаю. Все варианты продуманы.
— Мне очень жаль, — равнодушно звенит металлический голос. — Я не знаю вас и не говорю на улице с незнакомыми.
В голосе только равнодушие, холодное, безнадежное. Синие глаза небрежно скользнули по моему лицу — и вот я стою с шляпой в руке, с отчаянием глядя на удаляющуюся девушку.
Нет, не уйдет от меня! Не уйдет! Нахожу Английский колледж и записываюсь в класс мисс Оберон. Я хорошо знаю английский язык и удивлю ее своими успехами. Она обратит на меня внимание, завяжется разговор, и я деликатно напомню, что мы давно знакомы.
— Мне очень жаль, но я не помню вас. Вы ошибаетесь. Оставьте меня, я не ищу знакомств.
И снова я стою, смяв в руках шляпу. Сколько месяцев ушло на подготовку этого разговора — и все рухнуло!
Дни, отравленные горечью сожалений, ночи, проведенные в бесплодных упреках и надеждах…
Однако время шло… «Ко всему человек-подлец привыкает», — сказал где-то Достоевский. И я привык к потере Изольды. Я был молод и, раз вспомнив о женщинах, уже не мог остановиться на первой неудаче. Появились девушки, которые сами искали меня, и легкие победы заполнили беспокоящее ощущение пустоты.
Но розовое видение не исчезло совершенно. Оно осталось в груди вместе с горечью утраты и слилось с ней в одно воспоминание о первой неудачной любви.
Сладкий яд остался в крови…
Прошли месяцы. Для незаметных свиданий с крупными людьми из буржуазного мира мне наняли большую комфортабельную квартиру с очень чопорной горничной. После нескольких успешных операций мы обнаглели, я стал выдавать себя чехам за проезжего американского дельца. Конечно, это было опасно в таком небольшом городе, но нам везло, я верил в себя, в свой ум, ловкость и смелость. Это было время напряженной работы и быстрого внутреннего роста; новые горизонты открывались там, где вчера все казалось изученным, и вместе с тем по-прежнему ощущалась потребность в дальнейшей работе над собой. Иногда целые ночи я просиживал над книгами, а затем немедленно пожинал плоды своих усилий, и дни летели праздничные и желанные.
В тот вечер я особенно удачно закончил дела, один поужинал в хорошем ресторане и возвращался домой усталый, но довольный. Вечер был жаркий и очень темный. Пройдя проспект Фоша, я свернул в парк и стал медленно обходить его боковой аллеей. Где-то недалеко звучала музыка, но аллея была почти безлюдна. В черном небе играло зарево далеких реклам, фонари ярко горели, и деревья бросали на боковые скамейки почти непроглядную тень, в которой прятались жалкие парочки, не имевшие денег на отдельную квартиру или комнату в доме свиданий. Пахло автомобильным чадом, цветами и уборной. Кучки подозрительных молодых людей шептались в кустах. Это был вечер в парке большого города, душный и порочный, и я шел, с любопытством наблюдая в себе беспокойное ощущение хаоса и темных желаний. Не повернуть ли обратно, в сторону зовущих и обещающих ночных реклам?
Неожиданно я остановился посреди аллеи. Под деревом сидели двое, лучи фонаря падали сквозь листву, и круглые светлые пятна обрисовывали фигуру девушки, сидевшей на коленях у кого-то. Это пустяки, но из под платья девушки опять-таки видно женское платье… Нуда — вон стройные ноги, матовый шелк светлых чулок тускло блестит издали… Я пригляделся — знакомая круглая сумка крокодиловой кожи лежала рядом на скамейке…
Я тяжело перевел дыхание. Кровь так прилила к сердцу, что в страхе я сжал грудь руками. Разом пересохло во рту. Да, это ее сумка!
Осторожно в темном месте я раздвинул кусты, пробрался меж деревьями и подошел сзади к сидящим. Они долго говорили шепотом, потом рассмеялись обе — я узнал металлический звук голоса Изольды и чистый, нежный смех Камиллы.
Я вытер платком пот со лба, отошел в самое темное место, прислонился спиной к дереву. Закурил. Пусть воркуют…
Все вспомнилось сразу: небрежные замечания у господина Фишера… безразличное «мне очень жаль»… я стою со шляпой в руке, брошенный среди улицы… Настало время свести счеты! Но напрасно мне хотелось быть злым: бурная радость кипела в груди, сумасшедшая нежность и еще что-то, горькое и сладкое. Не сводя глаз с темных силуэтов, я обратил взор в прошлое и погрузился в розовую, отравившую меня дымку…
Прошло полчаса. Девушки тихонько говорили и смеялись. Раз или два Изольда привлекла к себе Камиллу.
Я терпеливо ждал. Еще час. Еще. Где-то далеко в городе башенные часы пробили полночь. Изольда встала. Блеснули пряди пепельных волос. Взяв Камиллу под руку, она направилась к выходу. Запомним время — 12:05. Потом будет нужно… И в это мгновение, готовясь следовать меж деревьев за девушками, я заметил грузную фигуру, приподнявшуюся из-за куста прямо за спиной сидевших.
Тяжело дыша, как разъяренный бык, господин Фишер прокрался мимо…
Я прижался к дереву. Пропустил всех — впереди нежная парочка влюбленных, за ними, крадучись и перебегая к темным сторонам — отец, а далеко позади, тоже прижимаясь к стенам — я. У подъезда особняка Фишера девушки обнялись, Камилла вошла к себе, Фишер спрятался в тени соседнего дома. Изольда прошла мимо меня, я мог бы коснуться ее рукава, но не сделал этого: можно было испугать неосторожным словом, восстановить против себя. К чему спешить?
Вернувшись к себе, я сел в кресло и опустил голову на руки, а когда поднял ее, улыбаясь, — на востоке горела розовая заря.
— Мисс Оберон?
— Да. Что угодно? — металлический голос звучит холодно и высокомерно.
— Немного: хочу спросить, какой коктейль вы пьете. Я занял для вас место и жду.
— Повесьте трубку. Я не люблю таких шуток.
— Это не шутка, Изольда, это — жизнь. Через минуту вы сами попросите меня не вешать трубку. Не торопитесь: мы начали разговор, от которого многое будет зависеть в вашей жизни. Сейчас вы пожелаете увидеть меня. Место: кафе отеля Штейнер. Как вы сами знаете, это — бастион буржуазной респектабельности. Теперь четыре часа дня, до файф-о-кло-ка еще далеко. Нам никто не помешает: в зале сидят еще две пары, без сомнения, фрау коммерциенрат и фрау обер-директор со своими жиголо. У дверей вытянулся седой господин обер, надменный, как английский лорд. Я устроился в угловой ложе. Все это я вам наговорил, Изольда, чтобы дать время успокоиться и правильно оценить положение. Теперь, однако, примечайте каждое слово. Вы узнаете меня по томику Верлена в руках. По томику Верлена! Вам это ни о чем не говорит?
— О, многое: я вижу, что вы болтливый наглец.
— И только? Тогда я открываю книгу и начинаю читать вам кое-что, касающееся нас обоих. Слушайте.
И я вдохновенно декламирую бессмертные строфы маленького шедевра из цикла «Parallelement»:
Тринадцать лет меньшой, другая старше вдвое,
И обе в комнате живут и спят одной.
То было в сентябре вечернею порой.
Румяны и свежи, как яблочко душисто-золотое,
Они сняли с себя прозрачно-кружевное
Стеснявшее белье, слегка струящее амброй.
Вот вьется юная пред старшею сестрой,
А та целует грудь ее и тело молодое.
Затем к бедру припав и возбуждаясь боле,
Безумней становясь, устами поневоле
Припала в тень под светлое руно,
Касанью пальчиков в такт вальса отдаваясь,
В движенье трепетном слились они в одно.
Алела юная, невинно улыбаясь.
Закончив, любезно спрашиваю:
— Что вы теперь скажете?
Короткая пауза. Потом голос, звенящий, как удар шпаги:
— Немного. Я вижу, что вы исключительный негодяй.
— Повесить трубку?
— Нет, к чему же! Я не избегаю опасности, иду прямо на нее. Делайте свое дело до конца. Итак, это шантаж. Ну, и что же вы требуете от меня?
— Внимания.
Я помолчал, снова давая ей время успокоиться и собраться с мыслями. Потом призвал на помощь всю свою силу воли, весь актерский дар и заговорил негромко, мягко, с ласковой убедительностью:
— Я все понимаю: вашу враждебную настороженность и неловкость этого разговора и мое положение человека, напрашивающегося в друзья. Но поймите же и вы меня. Мною движут две причины. Первая — это глубокое уважение к вам, симпатия и, главное, понимание. Существуют вещи, о которых порядочные люди не говорят… или говорят намеками. Но ее нужно понимать, эту недоговоренность, вызванную деликатной бережливостью чужой души. И своей, быть может. Вы поняли меня грубо и плоско, очень односторонне, только в отношении себя. Но я говорил не только о вас, вспомните-ка получше. Напомню мои слова: «Открываю книгу и начинаю читать кое-что, касающееся нас обоих — и вы поймете меня глубже». Так неужели же «шантаж» — это все, что вы сумели понять? Стыдитесь!
После долгой паузы дрогнувшим голосом она спросила:
— Что же вы предлагаете? И в чем заключается вторая причина необходимости нашего разговора?
— Я предлагаю помощь, союз против человека, который может сегодня же нанести вам тяжелый удар в спину. Слушайте внимательно. Вчера, в пять минут после полуночи, четыре человека вышли из Ригерова парка.
На этот раз молчание длилось долго, нарушаемое лишь легким шорохом в телефонной трубке. Наконец глухо прозвучал желанный голос:
— Кто был четвертым?
— Господин Фишер.
— Боже…
Ну, наконец-то! Только бы не упустить теперь… Один ложный шаг и… Не спешить, не переиграть роль друга — это может оскорбить… Меньше любопытства… Больше безразличной вежливости, внимания…
Я быстро прошел в бар и сгоряча выпил два стаканчика бренди. Поправил галстук. Вернулся в кафе, заказал скромную чашечку кофе, развернул книгу и стал ждать.
Казалось простым сыграть роль ложного друга, и вот Изольда опустилась в кресло напротив и склонила бледное лицо над рюмкой Prince of Wales, изредка вскидывая глаза, синие-синие и сверкающие, как у зверя. И я уже не играю роли, но как-будто наклонился над примятым цветком, мучительно боясь повредить его неловким прикосновением и страдая, и любя за хрупкую беззащитность. Кто знает, может быть, в те минуты и не было никакого плана, никакой ловли, и лишь сила любви сладкой волной несла меня вперед и вверх. «Она поймет: у нее одухотворенный и чистый лоб, в лице высокая интеллектуальность… Она еще не любила, и ее, конечно, тоже никто не любил мужской, сильной и волевой любовью, перед которой модный порок должен пасть. Падет непременно!»
Мы разом подняли глаза, и было в моем лице что-то такое, что заставило Изольду вздрогнуть и смутиться. И я смущенно молчал, с нежностью наблюдал за ней, думая: «Она невинна… Теперь узнает, что такое любовь!»
— Не желаете ли закурить? — спросила девушка, чтобы скрыть неловкость. — Попробуйте мои сигареты, мне их недавно прислали из Англии.
Она протянула свой портсигар — стильный, кованный вручную из темного золота. На внутренней стороне крышки черной проволокой была сделана надпись, — я успел прочесть ненавистные слова, поразившие меня и ставшие потом проклятием всей моей жизни: «I am loving you only and all my other loves are but nothing» — «Люблю лишь тебя, и вся моя иная любовь — только ничто»…
Я поправил рукой воротничок, казалось, что он стал вдруг нестерпимо узок. Все кончилось, не начавшись…
— Как вы находите табак?
— Удивительно свежий аромат.
«Значит, я остановился перед тем, что уже давно прошло чужие руки? Или не понял надписи? Ведь это возможно, конечно, вполне возможно!»
Будто случайно, я уронил сигарету.
— Ах, как жаль!
— Возьмите другую.
— Благодарю вас.
— Что с вами? Дурно?
— Бывает иногда. Сердце. Не обращайте внимания. Какая странная надпись, Изольда. Извините, что я прочел и говорю об этом, но ведь она, надо полагать, и не предназначалась для хранения в тайне?
— Да, конечно. По замыслу это был вызов всем. Звучит так, правда? Необычная надпись, и сделал ее необычный человек.
И вдруг вижу: суховатая любезная усмешка медленно сходит с лица Изольды, она откидывается на спинку кресла, глядит поверх моей головы, и лицо, бледное и настороженное лицо человека, готового отчаянно обороняться, вдруг расцветает теплой и нежной улыбкой любви. Сжав рукоятки кресла и подавшись вперед, я жадно и трепетно наблюдаю игру чувств, на минуту унесших ее от меня к неведомому сопернику. Да, мне еще никто не улыбался так… Одно лишь случайное воспоминание, и она… Потом Изольда, как бы опомнившись, тряхнула головой и заговорила снова — и голос ее теперь звучал спокойно и уверенно, точно в минутном духовном общении с любимым она вновь обрела утерянные силы.
— Иногда в жизни встречаются люди… Пересекут наш путь и унесут с собой все, что Бог дал нам хорошего.
— Покорят своею силой?
— Нет, слабостью. Кому нужна сила характера? Подчинение разуму… осмотрительность… организованность? Лавочнику и его бухгалтеру? Фельдфебелю? — Она посмотрела мне в глаза: — Презираю силу! Я люблю слабых, потому что только они, не умея сдержать себя, живут ярко. Пожелать и сгореть в желании, не в достижении, а в попытке, — что может быть прекраснее? Я сама слаба настолько, что умею сильно желать. Вероятно, это и связало нас навеки.
— Навеки… Как хотел бы я увидеть его!
Это вырвалось так непосредственно, так искренне, что Изольда взглянула на меня и рассмеялась:
— Но ведь это так просто: найдите второй такой же портсигар и взгляните на того, кто будет держать его в руках: я подарила ему такую же надпись!
— Опять как вызов?
— Нет. В знак торжествующей любви. Прочтите ее и знайте перед вами стою я, воплощенная в ином образе. Все самое святое, что нашла в себе, я вложила в этого человека. Отступите от него — он мой!
«Люблю лишь тебя, и вся моя иная любовь — только ничто»…
Эти слова беспрерывно мысленно повторялись где-то внутри, выжигая то доброе и хорошее, что неожиданно проснулось от близости к любимой девушке. Я сидел внешне совершенно спокойно и тихо рассказывал Изольде вчерашнюю историю.
— Кажется, издали мы похожи на брата и сестру, не правда ли?
Изольда благодарно кивнула.
Случайное начало разговора вполне определило характер наших отношений на ближайшее будущее: оно было вспышкой, давшей выход нервной энергии. Конечно, при других обстоятельствах девушка ответила бы на мой вопрос о надписи трафаретной фразой. Но придя ко мне, она чувствовала такую неловкость и смущение, такое исключительное напряжение, страх и желание защищаться, может быть, даже отчаяние, что искренние слова сорвались сами собой — и сразу разрядили обстановку. Девушка нашла себя, обрела внутреннее равновесие и вскоре уже с видимым аппетитом брала с маленького блюда зеленые оливки и кубики едкого сыра и тянула через соломинку виски-сода. По мере того как я говорил, она успокаивалась, и доверие ее ко мне росло. Умелой ложью я удачно убаюкивал ее бдительность, ни в чем не убеждая, но говоря так, чтобы она из моих слов сама сделала бы потом нужные мне выводы: необходимо было с первых же слов дать характеристику самому себе, подгоняя создаваемый образ под ее наиболее вероятные вкусы и привычки — и мне уже казалось, что для начала дело пошло неплохо.
Теперь любовь к Изольде опять стала страстным влечением охотника к трудно уловимому зверю: я любовался волнами пепельных волос, следил за блеском синих глаз и с особенным удовлетворением отмечал чувственный рисунок рта — все это пригодится в будущем, она не уйдет из моих рук… Но проклятый портсигар лежал на столе, и когда она говорила что-то, я со злобой думал о неизвестном сопернике: «Кто он? Где он? Так наполнить девушку, чтобы при одном лишь воспоминании расцветало лицо… Ничего, увидим… Дам ему бой, и власть над девушкой будет сломлена. Ее не уступлю и не разделю ни с кем… Но раз знакомство состоялось, следует завтра доложить об этом резиденту — она вхожа в многие интересные дома и может нам пригодиться. Вперед».
— Вот и все, что могу сказать вам. Теперь надо договориться о плане действий против нашего врага.
— Нашего?
— Конечно: вашего — значит, моего.
— Почему?
— По сути самого дела. Вы не спросили, как очутился я позади вас в кустах. Вы понимаете, зачем я…
Слегка покраснев, Изольда отводит глаза и кивает головой.
— Мой молодой друг и я, мы стояли в густой тени у дерева — и вдруг заметили грузную фигуру, присевшую за кустом. Вначале показалось, что неизвестный следит за нами. Я пригляделся и узнал господина Фишера. Потом, стараясь объяснить себе его необычное поведение, заметил Камиллу и вас. Все стало понятным. Пройти равнодушно я не смог.
— Но почему же?
— Нас мало, и мы слабы, а имя нашим сильным врагам — легион. Поэтому нам нужно обороняться сообща. Сегодня я подаю руку помощи вам, чтобы завтра вы подали руку мне!
Холодная рука Изольды, лежавшая в моих горячих руках, ответила слабым пожатием. Я заметил влажный блеск ее синих глаз и деликатно отвернулся. Минуты прошли в молчании. Немного успокоившись, мы закурили.
— Я тоже считаю, что все закончится удачно. Нужно лишь хорошенько подумать, — проговорила, наконец, Изольда, следя глазами за дымком наших сигарет. — В предстоящей борьбе я не так слаба, как вы, вероятно, предполагаете… Я вынуждена была уйти из дома господина Фишера из-за него самого: он влюблен в меня. С такими жестокими и грубыми людьми, да еще его могучей комплекции, это бывает, я читала что-то в этом роде. Короче говоря, он стал преследовать меня, как разъяренный бык. Смешно? Нет, это было печально и страшно: предлагал жениться… звал в Париж… совал в руки чек на крупную сумму. Я старалась успокоить его, найти дружеский тон, но ничего не помогло. Он потерял голову. Стал угрожать… Я ушла. Теперь он торжествует: ему кажется, что он поймал меня!
Изольда презрительно усмехнулась:
— Господин Фишер — настоящий мужчина: властелин и раб. Он слаб своей силой. Друг мой, вы не наблюдали иногда странные просчеты, которые допускают всякого рода охотники и преследователи?
Смущенно я промямлил какой-то ответ.
— Так вот, помогите мне поймать моего ловца. Наша задача — использовать преимущества, которые он сам дал нам в руки.
Мы сидели и шептались, как два заговорщика, взаимно дополняя и подсказывая друг другу удачные мысли. Изольда и я составили, наконец, план действий. Начали мы его в кафе Штейнер, продолжили в дворцовом парке, а закончили в веселом ресторане. Оставшись в такси один, я сначала свистнул от удовольствия, потом задумался, а дома, переодевшись в халат, нахмурился, сжал зубы и опять сел в кресло. Как вчера, но только с иными чувствами.
«Начал я хорошо, подделался под друга во всех отношениях, даже в самом сомнительном. Доверие ее несомненно растет. Этому быку я обломаю рога. А дальше? Слово “other” имеет два смысла — другое и иное: другое по количеству и иное по качеству. Может быть, надпись не означает ничего? Просто Изольда дала мне понять, что у нее есть друзья, что она не беззащитна? Чтобы я не закусывал удила? Да это просто детское хвастовство!» Но я вспомнил ее лицо. «Нет, он существует… Это — здоровый и сильный мужчина, и борьба с ним будет нелегка». Я подошел к зеркалу и в раздумье долго глядел на свое отражение: я тоже молод, высок и силен, смуглое лицо кажется решительным и смелым… Нужно бороться! Придется пойти на риск, вроде того, с каким мы играли, когда обыскивали квартиру английских разведчиков, морского офицера Эдгара Янга и его жены Джеральдины. Но сделать налет одному не удастся, придется опять просить помощи у Гришки.
Еще в детские годы я познакомился с семьей старого грузинского дворянина, женатого на молодой русской женщине, служившей вначале у него горничной. От отца Гришка унаследовал густые, черные как смоль волосы, брови и ресницы; от матери — очень бледное лицо и большие серые глаза. Гришка окончил Петербургский морской кадетский корпус и в звании гардемарина попал за границу. В Константинополе мы вместе окончили колледж и вместе добрались до Праги, но здесь наши пути разошлись — я после двух лет учебы на медицинском факультете начал учиться на юридическом, окончил его, стал паном доктором и референтом Советского торгпредства, а он поступил в Коммерческий институт, сделался паном инженером и поступил на работу в солидную фирму, связанную с импортом в Чехословакию электрического счетного оборудования. Когда меня привлекли к нелегальной разведывательной работе, я обратился за помощью к старому приятелю. Гришка не сочувствовал ни белым, ни красным, он любил работать, хорошо одеваться и ухаживать за женщинами. Но Россию он любил тоже, и мое предложение принял хоть и без удовольствия, но всерьез.
Надо сказать, что в Праге он спас мне жизнь: врангелевцы, раздраженные моими смелыми словами, решили выбросить меня из окна пятого этажа большого студенческого общежития. И выбросили бы, несмотря на мои длинные ноги, которыми я упирался в оконную раму, если бы Гришка потихоньку не дал знать об этом чешской администрации. Я был отбит и вырван из рук разъяренных белогвардейцев, а Гришка остался в стороне. После этого мы сошлись еще теснее, стали настоящими друзьями, но свои отношения по-прежнему сохраняли в тайне: ценность Гришки заключалась именно в том, что у наших врагов он находился вне подозрений. Этот наш помощник выполнял задания без особого рвения, но всегда честно и совершенно незаинтересованно: он не нуждался ни в советском паспорте, ни в советских деньгах.
На следующий день после моего разговора с Изольдой у Штейнера господин Фишер потребовал от нее свидания «по очень важному делу». Девушка предложила зайти к ней, и делец обрадовался, видимо, это облегчало осуществление его намерений. Резиденту я обещал не доводить дело до непоправимого скандала…
В назначенное время Гришка и я спрятались в спальне Изольды. Господин Фишер явился точно в назначенный час, величественно вошел в гостиную и остановился посреди комнаты. Мы наблюдали сцену сквозь не совсем прикрытую дверь.
Изольда выглядела особенно юной и хрупкой рядом с грузной фигурой дельца. Она глядела на него издали, взволнованно и испуганно блестя глазами.
— Сколько вам лет, дорогая мисс Оберон?
— Двадцать пять.
— Так позвольте заявить вам: вы только начинаете жить, дитя мое, и начинаете плохо. Вы упорно не слушаете тех, кто старше вас и знает свет лучше. Жизнь — это борьба. Вы одиноки и слабы, погубить вас очень легко. Я предлагаю вам помощь и защиту.
Глядя в щель, я улыбнулся, вспомнив начало моего разговора с Изольдой. До чего же все мы убийственно похожи друг на друга…
— Защиту? Но от кого же?
— От закона.
— Я вас не понимаю, господин Фишер. Объяснитесь!
Господин Фишер вздохнул, собрался с силами.
— Дитя мое, дайте мне ваши ручки. Вот так, спасибо. Теперь смотрите мне прямо в глаза. Отвечайте: вы не боитесь закона? Не думаете ли вы иногда, что вам могут остричь волосы, одеть серое арестантское платье, навсегда оторвать от радости, от молодости, от жизни?…
— За что?
— За то, что естественное чувство любви у вас направлено ложно, — голос господина Фишера теперь торжественно и грозно гремел, как у проповедника, вещающего приближение Страшного Суда. — Вы — преступница. Не отпирайтесь. Не пытайтесь обмануть меня. Это — бесполезно. Поймите, Изольда: я все знаю! Слышите — все! Все!!! Долго скрывал это, щадя вас, хотя Бог знает (господин Фишер указал рукой на потолок), каких переживаний мне это стоило. Но больше не смею молчать. Потому что в своем безумстве вы погубите себя. Вы не только преступница перед законом, вы преступница перед собой, Изольда. Дитя мое, дорогое дитя мое (голос господина Фишера дрогнул, в этом грубом и властном голосе послышались слезы), — опомнитесь! Пока не поздно, примите мою помощь! Вам нужно уехать. Пусть это будет Париж… Ривьера… Швейцария… Здесь все забудется тем временем… Вы понимаете, что я хочу сказать? Я не требую, не угрожаю… Я прошу… Прошу…
Ее дрожащими белыми пальчиками господин Фишер закрыл свое мясистое, багровое лицо. Он, видимо, с трудом сдерживал себя. Изольда молчала, растерянно глядя то на него, то на нашу дверь. Наконец делец овладел собой.
— Я создам вам материальные и моральные условия для перерождения. Буду вашим отцом, другом… мужем… Кем хотите! Отвечайте «да», другого выхода у вас не остается!
Изольда молчала, потупив светлую голову.
— «Да» — это радость жизни, «нет» — это смерть. Отвечайте, слышите меня? Отвечайте!
Обеими руками банкир схватил девушку за волосы и подтащил ее лицо к своему. Минуту он молча пожирал ее глазами, тяжело дыша и облизывая сухие губы. Стоя за дверью, мы закурили сигареты от зажженной свечи.
— Изольда, — наконец хрипло прорычал господин Фишер, — я люблю вас. Я стоял позади вас в парке… Видел и слышал все… Что вам еще нужно? Вы приперты к стене! И все-таки я не требую, я прошу… Вы преступница и теперь толкаете на преступление меня… Я — отец, прощающий растление мало- * летней дочери… Продающий ее за вашу любовь…
Господин Фишер издал звук, похожий на рыдание, грузно опустился на колени. Изольда вдруг подняла голову и улыбнулась.
— Да? — господин Фишер легко вскочил и, протянув руки, нагнулся к девушке.
Изольда, молча улыбаясь, попятилась назад.
— Да?!
Оторвавшись от щели, Гришка выбросил сигарету изо рта и прошептал:
— Сейчас начнется.
И снова прижался глазом к двери.
Господин Фишер схватил Изольду за плечи. Она рванулась назад. Он обнял ее. Гибким движением талии девушка высвободилась из его больших и неуклюжих рук, хотела сделать шаг назад, но сзади стоял диван. Девушка споткнулась, отступая потеряла равновесие и опрокинулась навзничь. Тяжело хрипя, господин Фишер навалился на нее. Отрывая от себя его руки, Изольда сорвала с плеч платье, и господин Фишер жадно припал губами к обнаженному телу.
Не отрываясь от щели, я толкнул Гришку ногой.
— Ну, торговец дочерью, ваши шутки заходят слишком далеко.
Господин Фишер медленно поднялся. Всклокоченный, с багровым лицом, он был страшен. Не отвечая ни слова, он шумно хрипел, уставясь налитыми кровью глазами на стройного, красивого юношу, который встал против него, небрежно сунув руки в карман.
— Для мужа вы слишком стары, а для любовника — безобразны. Оставьте мою девушку в покое — целовать ее буду я.
Гришка не успел договорить. Наклонив голову вперед, банкир ринулся на него и ударил лбом в лицо. Удар был страшным. Гришка едва устоял, только кровь из разбитого носа хлынула ручьем на грудь. Обезумевший от бешенства, господин Фишер схватил его за горло и завязалась борьба. Кресла покатились по ковру, разлетелась вдребезги ваза. Вдруг Гришка выхватил пистолет. Банкир хрюкнул от ярости и ухватился руками за ствол, стараясь повернуть его в грудь молодого человека. Несколько мгновений дуло направлялось то на одного, то на другого противника. Потом разом прогремел выстрел, и вскрикнула Изольда. Господин Фишер рванул пистолет к себе и отскочил назад. Гришка стоял посреди комнаты, покачиваясь и прижимая руки к окровавленной груди… слегка застонал… и картинно повалился на ковер. И сейчас же в коридоре послышался топот ног, дверь с шумом распахнулась, хозяин, его жена, гости и дети разом хлынули в комнату — и попятились в ужасе к двери.
Ах, это была картина! Изольда, прижимаясь спиной к стене, полулежит на диване без чувств… Платье на ней порвано, на полу валяются осколки вазы, подушки с дивана… На ковре, с залитыми кровью лицом и грудью, элегантно лежит Гришка, а над ним, подобно горе багрового бешеного мяса, высится господин Фишер с браунингом в руке!
Прошло немало времени, прежде чем истерически завизжали женщины и дети. Хозяин, бледный как полотно, шагнул вперед:
— Что здесь такое?
— Убийство человека, защищавшего девушку от изнасилования, — громко отчеканил я, входя в комнату.
Эффект достиг неописуемой силы!
Господин Фишер вдруг обмяк, как-то странно всхлипнул и уронил пистолет на ковер. Потом съежился, вобрал голову в плечи и с перекошенным лицом направился к двери.
— Милостивый государь, — властно и торжественно провозгласил я, — сейчас разрешаю вам отправиться в контору. Через час я буду у вас. Ждите обязательно. Учтите, что в вашу пользу будет сделано все, что допускает закон.
Сплавив этого толстого дурака, я успокоил свидетелей и попросил их удалиться. Изольда вышла в спальню и привела себя в порядок. Гришку перенесли на диван и, пока хозяин бегал за тазом и теплой водой, я быстро вынул из пистолета обойму с холостыми патронами и заложил другую с боевыми, но без одного патрона, а стреляную гильзу бросил на ковер.
Мы обмыли и перевязали Гришку и, давая ему какие-то капли, я вдруг вспомнил:
— А пистолет господина Фишера?
— Лежит на ковре, — ответил хозяин.
— Возьмите его и храните у себя. Когда понадобится, покажете полиции. А вот и гильза! Прихватите и ее!
Когда в квартире был восстановлен порядок, я съездил к господину Фишеру. И, надо признаться, приехал вовремя: банкир написал прощальное письмо детям и заканчивал последние распоряжения секретарю: он готовился покончить с собой. Я с достоинством начал переговоры, уладил дело и даже получил письменную рекомендацию английской гувернантке мисс Изольде ван Эйланд Оберон: в бумаге банкир не только хорошо отзывался о профессиональной подготовке гувернантки, но особенно расхваливал ее высокие моральные качества как человека и воспитательницы для подрастающих девиц.
Вечер мы провели втроем. Это была удалая товарищеская пирушка. Первый тост был выпит за поверженного быка и за раненого тореадора.
Как и полагается, я написал резиденту рапорт о том, что наладил связь с молодой англичанкой. Через агентов из числа студентов — белогвардейцев и через чехов — коммунистов Изольду проверили путем провокационной вербовки в белогвардейскую организацию и чешско-французскую разведку. Предложили крупные деньги. Инсценировали роман и предложение на выгодных условиях уехать в Америку. Через нашего резидента в Лондоне навели справки в Англии. Результат: ничего подозрительного, но на вербовку она не пошла. Мне приказали держать ее в резерве, то есть продолжать дружбу, имея в виду возможность через нее проникнуть в какую-нибудь интересную для нас семью — Изольда давала уроки руководящим чиновникам Министерства иностранных дел и директорам крупных фирм и банков. Соблюдая осторожность и глядя в оба, я продолжал знакомство, но Изольда никогда не проявляла интереса к политическим вопросам и не поддерживала разговора на такие темы. Время — лучший прове-ряльщик и проверку временем она выдержала.
Теперь настало время для планомерной, неустанной, осторожной и незаметной работы.
Прежде всего нужно было исподволь разведать, кто же такой мой соперник и где его искать. Мне казалось, что следует поскорее познакомиться с ним, сблизиться, понаблюдать, выяснить источник его влияния на любимую девушку и затем подстроить ему западню: убить его же оружием… Но прошли недели, месяцы — я ничего не узнал о своем враге, кроме того, что он существует, что он где-то далеко и что Изольда мне никогда и ничего о нем не скажет. Чувствовалось, что прямой вопрос оскорбит и возбудит подозрения. А тонкие намеки и тщательно рассчитанные обороты разговора не приводили ни к чему.
Пришлось переменить план. Итак, враг остается для меня невидимым. Хорошо. Принимаю это как факт. Но тогда следует подойти к задаче с другого конца — узнать поглубже Изольду, раскрыть ее душу, чтобы потом легче овладеть ею. И я начал вести линию на сближение с ней как с сестрой. Предельно внимательный, но без любопытства, мягкий, но с грубоватой простотой своего человека, которого не нужно стесняться и даже брать всерьез, брат, существующий для помощи в трудную минуту, благожелательный поверенный во всех житейских (а потом, если дело пойдет хорошо, и в сердечных) делах — вот моя роль! И сыграть ее нужно безукоризненно, потому что Изольда — нервный, настороженный, островосприимчивый наблюдатель, она немедленно почувствует фальшь и не простит ни одной мелочи.
И снова прошли недели и месяцы. Я водил ее в дансинг и танцевал так, как танцуют с родственницами, мило, но без увлечения. Раз бесцеремонно вошел в ванную комнату, когда она купалась, даже не извинившись, взял полотенце и равнодушно вышел. Раза три-четыре под разными предлогами ночевал у нее на диване, удивляя тем, что моментально засыпал, даже не дослушав ее слов.
И девушка привыкла ко мне, привязалась теплой дружеской любовью и прильнула к моей груди, как вьющееся растение обвивается вокруг опорного столба.
— Теперь — пора, — сказал я себе.
Прежде чем решиться на последний шаг, я сделал еще один обходной маневр: подвел разговор к теме разведки и по-дружески, задушевно, по-братски предложил Изольде подумать, не захочет ли она помочь правому делу, не желает ли изведать приключений и не нуждается ли в деньгах. Разговор был в мягких тонах, полушутливый, но Изольда все поняла сразу.
Встала, взяла меня за плечи и, смотря мне прямо в глаза, сказала:
— Не продолжайте. Не нужно. Я отвечаю: нет. Слышите: нет! Нет!!
Я выдержал ее взгляд и ответил серьезно:
— По каким соображениям? Политическим? Моральным?
Мы закурили. Сели. Долго молчали: я не торопил с ответом.
— У меня нет политических убеждений, а в своей морали я далеко не уверена, — сказала она наконец. — Но я хочу руки сохранить чистыми. Не испачкать пальцы чужой кровью и золотом. Я сильна только в личных привязанностях. Во всем остальном хочу идти по жизни стороной. Но у меня достаточно ума и силы воли, чтобы свято хранить чужие секреты: я не могу быть союзником, но никогда не стану предателем. Я — ничья.
Я нахмурился.
— Это плохо. Это — опасно. Сейчас ничьих бьют и справа, и слева. Неразумно изображать из себя цветок, лежащий на наковальне. Один удар молотом и вы погибнете!
Но она счастливо засмеялась:
— Какой вы умница и поэт в душе! «Цветок между молотом и наковальней!» Как красиво сказано! Ничего лучшего в жизни мне не надо!
И поцеловала меня в лоб.
Потом мы долго молчали, курили, пили виски. Когда она ушла, я написал рапорт, что от вербовки Изольды отказываюсь, но рекомендую всегда и во всем ей верить как безусловно честному человеку.
Прошли годы. Я видел, как советские люди и коммунисты за границей изменяли Революции и предавали Родину. Один из руководителей нашей группы, генерал-майор Порецкий (Людвиг), награжденный орденом Красного Знамени за боевые заслуги, для того чтобы заслужить у наших врагов доверие, продал всех работников, которыми руководил, и был убит нашей агентурой в такси по пути из Женевы в Лозанну, а его приятель в звании полковника (фамилию его забыл, подпольная кличка Вальтер) изменил, нагадил и скрылся.
Изменяли и продавали и наши дипломаты — Беседовский, о котором я подробнее пишу дальше или, например, Раскольников, человек, приведший в Петроград в ночь на 25 октября тысячи кронштадтских матросов. Старый большевик Беседовский стал ярым антикоммунистом и позднее стал во главе организации, которая на американские деньги до сего дня стряпает в Париже антисоветские фальшивки. Раскольников недурно устроился в Париже. На чьи деньги? Аллах ведает… Да, все это было…
Но Изольда ван Эйланд Оберон выстояла перед всеми искушениями любви и ненависти и с честью выдержала испытание временем. Ничейная девушка с синими глазами ушла из жизни незапятнанной и навсегда унесла с собой в могилу многие наши секреты.
Один из моих знакомых построил охотничий домик в чаще дремучего леса. Как-то осенней ночью мы с Изольдой сидели у ярко горевшего очага. Снаружи угрюмо шумел лес, дождь хлестал в окна, но в нашей лачуге было тепло и уютно. Мы сняли с вертела дичь и поужинали, распив бутылку бургундского, потом пили кофе и присели у огня с чашечками в руках. Смотреть на веселые языки пламени под вой ненастной погоды было приятно, и мы прижались друг к другу и долго молчали.
— Изольда, маленькая сестричка моя, — прошептал я, слегка сжимая ее в своих объятиях, — почему мне так мирно, так спокойно с вами?
— Потому что мы знаем и любим друг друга.
— Я люблю вас, это верно. Помните — такого бескорыстного и преданного друга у вас больше нет. Я — брат ваш… Но знаю ли я вас? — Я сделал паузу и качнул головой. — Нет…
Потом взял ее руки в свои.
— Знаете что? Мы одни… Снаружи буря… Расскажите о себе, и я буду любить вас еще глубже и нежнее.
Изольда начала рассказ, а я слушал, помешивая угли в очаге.
— По отцу — я шотландка. Обероны — старый дворянский род, богатый славой доблестных предков, но бедный поместьями и деньгами… Таких дворян, гордых именем и гербом и не имеющих мелкой монеты на стаканчик виски, у нас много. Издревле ведется, что они уезжают в далекие страны, чтобы сражаться в чужих армиях и, если удастся сохранить жизнь, потом к старости вернуться в родные горы, осесть на земле своих дедов небогатым помещиком, выпить невероятное количество виски и, наконец, почить на маленьком тенистом кладбище среди именитых людей своего клана.
— Однажды, летом, — прервал я, — мне пришлось бродить в горах Каледонии. Сейчас, после ваших слов, опять с умилением вспоминаю эти зеленые и мирные края: кудрявые горы и прохладные долины, свежие и росистые луга. Стада овец и седые пастухи, играющие на свирелях… Там время остановилось: идешь лугом по тропинке и все кажется — вот навстречу попадется Роб Рой или Айвенго!
— Я рада, что Шотландия так понравилась вам. Нужно понять ее и тогда нельзя не полюбить. Но продолжаю рассказ. В 1884 году моему отцу исполнилось двадцать лет. Дональд Оберон был тогда рослым и сильным парнем, смелым, замкнутым в себе, с подавленными в груди пылкими страстями, одним словом — настоящим шотландцем. Войн в это время не велось и, подумав немного, он отправился сначала в Индию, а потом — дальше, в Малайю и Голландскую Индию. Что он там делал, я не знаю, но лет через пять у него уже имелся небольшой капитал: в одном из национальных государств Малайского полуострова, в чудесно красивой и богатой стране, он приобрел землю и заложил плантации. Дела пошли хорошо, на участке скоро появился уютный белый домик, завязались личные знакомства с соседями-поселенцами. Но мой отец оказался человеком с неуживчивым и тяжелым характером — слишком гордым и независимым для небогатого пришельца, с претензиями, не соответствовавшими его скромному положению в обществе. Начались столкновения с богатыми соседями, заговорило ущемленное самолюбие и отец, вместо того, чтобы сдержать себя и смириться, пошел против чопорного и строгого общественного мнения. Накануне 1896 года он попросил руки дочери соседа, тот отказал. Насколько я понимаю, девушка любила отца и согласилась бежать с ним из родительского дома. План этот в последний момент стал известен отцу девушки, беглянку задержали, а моего отца под общий смех водворили в его маленькое поместье. Эта неудача глубоко ранила его гордость: он стал мрачным и нелюдимым и затаил жажду мести. Незаметно он продал часть своей земли, купил шхуну и уехал на Соломоновы острова. Скитания длились лет пять, и снова отцу удалось сколотить капитал, на этот раз побольше прежнего.
— Каким образом? — спросил я, живо следя за рассказом.
— Не знаю точно. Это была эпоха освоения нового сказочно богатого мира. Деньги тогда делались легко и не обязательно кровавым грабежом. Туземцы охотно покупали новые для них европейские товары, бурно шло освоение безлюдной и ничейной земли, ее быстрое окультивирование и перепродажа во много раз дороже последующим поселенцам. Они двигались в те края потоком, и важно было в нужном месте оказаться первым. Словом, деньги лежали на земле, и нужно было уметь нагнуться и поднять их.
— Надо полагать, что Дональд Оберон умел, — заметил я с улыбкой. — Ну и что же дальше? Потом он обрушился на головы своих врагов?
— Нет. Торговые дела связали его с Явой, и в 1900 году он женился на дочери крупного голландского чиновника. Брак был заключен по любви, больше того — молодые супруги просто обожали друг друга. Такое сильное взаимное влечение объяснялось, вероятно, противоположностью их внешности и характеров. Анна ван Эйланд была маленькой хрупкой девушкой, очень избалованной и нежной. Она воспитывалась в семье дяди, голландского консула в одном из крупных городов Южной Германии. Дядя, человек очень образованный и связанный узами дружбы с лучшими представителями немецкой культуры того времени. Консул был страстным почитателем Вагнера и сумел передать своей воспитаннице эту страсть.
Девушка прибыла в тропическую колонию, очарованная сумрачной героикой севера, тяжелой и патетической музыкой Вагнера, титанической образностью и глубокой идейностью его творчества. Анна хорошо играла на фортепьяно, и вот в тихие и жаркие вечера зазвучала под экваториальным небом величественная и суровая музыка севера, и девушка, от природы наделенная пылким воображением, уносилась в мир героев старинных германских саг.
Вероятно, сильный и гордый Дональд Оберон, молчаливый и несгибаемый, показался ей воплощением Зигфрида, Тристана или Персифаля, а Дональд в этой высокоинтеллектуальной слабенькой девушке нашел то, чего ему так недоставало. Словом, получилась прекрасная пара. Влюбленные друг в друга супруги, маленькая жена, которую на руках понес по жизненному пути большой, сильный и безгранично преданный ей муж.
Воцарилось молчание. Изольда, погруженная в воспоминания, глядела на тлеющие в очаге угли, а я прислушивался к угрюмому шуму леса и печальному журчанию дождевых капель. Трудно было представить себе пылающую жаром тропическую ночь и могучую вагнеровскую музыку, льющуюся сквозь пальмовый саде веранды белого дома.
Мне хотелось узнать, что же случилось дальше, потому что история Изольды не могла быть обычной.
— Итак, они были счастливы, — мягко проговорил я, желая вырвать Изольду из объятий прошлого.
— Счастливы?.. Да… В меру позволенного на земле. Анна умерла через год, и я оказалось причиной — мое появление на свет.
Отец мой едва перенес этот удар и возненавидел меня — маленький комочек живой плоти, укравший у него жену, возлюбленную и друга. Он выполнил пожелание матери и назвал меня Изольдой (мальчика назвали бы Зигфридом), но само это имя, напоминавшее Анну и ее высокие увлечения, делало меня неприятной. Отец сдал меня на воспитание родственникам матери в Батавии и уехал на свою старую плантацию в Малайе. Для него это означало возвращение к разбитому корыту, то есть отказ от новых попыток искать счастье.
Тогда Дональду Оберону исполнилось 36 лет. Он прибыл на старое пепелище богатым и независимым человеком, отстроил хороший дом, заложил обширные плантации и с головой окунулся в дела. Нужно сразу сказать, что характер его к тому времени окончательно испортился — он стал заносчивым и нетерпимым, и неудивительно, что через год все связи с соседями оборвались. Осталось только виски; отец начал пить, больше и больше опускаясь физически и морально.
Во время мировой войны среди туземного населения прокатилась волна недовольства и брожения — рабочие плантаций требовали повышения оплаты труда. Хозяева решительно сопротивлялись, оправдывая себя ссылками на застой в делах, вызванный войной, и доказывая, что повышение заработной платы рабочих означает для них немедленное разорение.
Из желания позлить соседей мой отец добровольно повысил оплату своим рабочим. Плантаторы подняли вой, предрекая отцу экономическое разорение и скорую гибель в руках распоясавшихся революционеров. Получилось, однако, совсем не то: рабочие успокоились и стали работать лучше, и скрытая ненависть к плантатору превратилась в открытую любовь. Дела пошли в гору. Ободренный этим, отец затратил большие суммы на улучшение быта рабочих, их питания и жилища, но расходы эти быстро возместились вследствие повышения производительности труда. Авторитет отца среди местного населения был огромный, а плантаторы окрестили его анархистом и начали ждать удобного случая для мести.
Как раз в это время, в 1916 году, обстоятельства в семье моего воспитателя заставили отца взять меня на некоторое время к себе. Я нашла его очень постаревшим, выглядевшим старше своих пятидесяти лет, одетым небрежно и редко трезвым. Встреча была холодной. Мне отвели половину обширного пустого дома, приставили толпу слуг — и все. Вы должны понять, что это была первая встреча семнадцатилетней девушки со своим пятидесятилетним отцом и, признаюсь, она потрясла меня: я привыкла к шумной жизни, к культурным людям, к отвлеченным интересам. И вдруг — плантация, толпа туземцев, пьяный хозяин — мой отец, муж Анны, которую я боготворила. Я замкнулась в себе, молча переживая крушение стольких иллюзий. Нудно тянулись обремененные бездельем дни, и единственным развлечением стало наблюдать потихоньку за отцом, который мне казался милым и жалким.
Однажды вечером отец сидел на веранде и пил, а я наблюдала за ним через окно своей комнаты. Прислуга была отпущена, потому что отец любил пить в полном одиночестве. Я смотрела на его худое и хмурое лицо и думала о том, что любовь к одному человеку в жизни странно превращается в жестокость к другому. Что, если бы сейчас нас увидела Анна? Вдруг послышались бы ее легкие шаги, и на веранду, где сидел над бутылкой мрачный и разбитый жизнью Дональд Обе-рон, вошла бы его маленькая и светлая жена, моя обожаемая мать, жизнь которой я погубила своей жизнью…
Неожиданно я услышала легкие шаги… Кто-то поднимался на веранду. Лицо отца просияло, он вскочил. На пороге стояла дочь старшины деревни; ее труднопроизносимое имя означало в переводе Темное Счастье.
Это была девочка моего возраста, то есть лет семнадцати, и удивительной, редкой красоты, — такой, какая может расцвести лишь в тех далеких и сказочных краях. Все в ней было прекрасно: и нагое тело, перехваченное на бедрах зеленой тканью, и тонкое темно-золотое личико, и в особенности глаза — огромные, черные, без блеска, чуть косоватые, с выражением невыразимо привлекательной томной неги. Девушка держала в руках поднос, на котором лежало бронзовое кольцо с зелено-розовым опалом. Стоя перед отцом, она почтительно объяснила, что рабочие, копавшие колодец близ древнего храма, нашли этот перстень в земле и старшина, ее отец, направляет находку своему любимому хозяину. Закончив тихую и робкую речь, девушка потупилась, протянула поднос с кольцом. В тот момент она была похожа на те прекрасные цветы, которые, вы сами знаете, нас иногда так привлекут с первого взгляда, что мы, проходя мимо, останавливаемся, долго смотрим с восторгом и восхищением и потом вдруг, неожиданно для себя, срываем. Почему? Зачем? Неизвестно. Вероятно затем, чтобы потом выбросить вон — это ненужное и лишнее в занятых руках маленькое чудо.
Отец долго любовался ею молча и стоял, слегка покачивать, с трубкой в зубах. Взял поднос из рук девочки и швырнул его на стол. Мгновение мялся на месте, не зная, что делать, и не сводя с Темного Счастья зачарованного взгляда. Потом хотел обнять ее… Случайно сдернул зеленую ткань с бедер… Опрокинул на диван и, держа рукой за горло, изнасиловал, повторяя хриплым шепотом: «Милая… дорогая…»
Это и есть центральное место моего рассказа.
Мне было плохо видно судорожно трепетавшее темно-золотое тело девочки. Но отец весь находился передо мной, рядом, в десяти шагах, и отвратительные подробности любовного акта предстали передо мной с ужасающей, с потрясающей простотой: нелепость позы и движений, безобразие физических деталей, галстук, съехавший набок, стоящие дыбом волосы, пот на побагровевшем лице, слюнявый полураскрытый рот и, главное — глаза, бессмысленные глаза человека, превратившегося вдруг в животное. Боже, если я проживу сто или тысячу лет, это лицо отца — мужчины, делающего любовь, навсегда останется со мной. Оно стало проклятием, сразившим меня насмерть. Я хотела оторваться от окна и не могла, потому что к отвращению и ужасу прибавилось еще одно, мне неизвестное дотоле ощущение — сладкое возбуждение, теплой волной пробегавшее по телу, сладкое томление, от которого хотелось потянуться и закрыть глаза.
Когда все кончилось, девушка поднялась. Я увидела измятое, опустошенное лицо.
Не сводя глаз с отца, оправлявшего костюм, она пятилась к выходу, точно боясь, что он опять кинется на нее. Там, где начиналась высокая лестница без перил, она не попала ногой на ступени и спиной упала с веранды на груду камней.
Мы бросились к ней, сбежались слуги. Все было ненужно: девочка лежала без сознания. Через два дня ее не стало.
Уже на следующий день соседи узнали о случившемся. Дела и похуже бывают часто в домах белых плантаторов, но общество и власти их тщательно покрывают. Однако на этот раз все зашевелились: настал долгожданный час мести. Дело предали огласке. Приехала полиция и следователь. Начался скандал. Конечно, до суда дело не дошло — осуждение белого было бы слишком опасным прецедентом, козырем в руках туземцев. Но отец был конченый человек — и в колонии, и на родине.
Изольда сделала паузу.
— Как, — нетерпеливо спросил я, — это конец вашей истории?
— Скорее подготовка к началу. Но рассказывать осталось немного. Открылась новая полоса нашей жизни. Отец ликвидировал имущество в колонии и вернулся в Шотландию. В родных горах, на землях нашего клана, было куплено небольшое поместье. В сером каменном доме у подножья хмурой горы отец заперся навсегда. Больше я не видела его трезвым, да и вообще мы встречались редко: он отправил меня учиться в Эдинбург.
В 1921 году он скоропостижно скончался. Мне было двадцать лет, когда я прибыла в серый каменный дом, как его новая владелица.
Стоял туманный день. Осмотрев запущенный сад, я вошла в дом, холодный и чужой. Неряшливость комнат меня поразила: конечно, отцу было все равно… Я прошла по дому, не снимая мокрого плаща и шляпы; позвала управляющего и приказала заложить экипаж, чтобы уехать оттуда навсегда.
— Прошу прощения, — возразил управляющий, — вы не осмотрели еще одной комнаты. Я никогда в ней не был и не знаю, что там находится — ваш покойный отец взял с меня слово не входить туда. Комната всегда находилась на замке, ключ сэр Дональд носил при себе. Я взял его из кармана покойного. Вот он.
С минуту я стояла в раздумье перед запертой дверью. Потом вошла. Это была совершенно пустая, необычайно чистая комната. Посреди стоял черный лакированный столик. На нем лежал древний малайский перстень с огромным зеленорозовым опалом, таинственное мерцание которого разом напомнило мне зеленую ткань, в тот вечер обернутую вокруг бедер Темного Счастья.
Через два года я заканчивала университет. Со мной учился и сдавал экзамены молодой человек, который любил меня и сделал мне предложение. Он мне очень нравился: это был хороший тип нашего юноши — светловолосый, с розовым лицом, приглаженный, здоровый, необыкновенно чистенький, точно только что вышедший из ванны. Он не был ни красив, ни умен, но меня подкупали его корректность и чистота. За физическими качествами я предполагала человечность, потому что тогда верила в поговорку о здоровом духе и здоровом теле.
Год после помолвки мы оставались просто друзьями. Раз только он попытался обнять меня, но я попросила подождать До окончания университета и свадьбы, и он спокойно ответил: «Вы правы, за это я уважаю вас еще больше».
Получив диплом и назначив день свадьбы, мы устроили себе праздник: были в театре, ужинали в дорогом ресторане, сотом отправились в элегантный кабачок. Танцевали до утра, и когда мой мальчик привез меня домой, я чувствовала ужасную усталость. Помню — взглянула на него; в утреннем сером свете он стоял передо мной свежий, розовый, чистенький, приглаженный. С умилением посмотрела я на пробор, где ни один волосок не нарушал безупречной линии. Я взяла его за руку и повела в свою комнату. Зажгли свет, он начал уже несмело прощаться, потом по моему желанию губы наши встретились. Впервые я почувствовала себя в сильных и горячих руках мужчины. Теплая волна поднялась и пошла по всему телу. Я закрыла глаза, послушно отдаваясь ей. Это было невыразимо приятно…
Вдруг услышала тяжелое дыхание… Хриплый шепот: «Милая… дорогая..» Открыла глаза и увидела над собой страшно знакомое багровое лицо… Спутавшиеся волосы… Идиотский влажный рот… Бессмысленные глаза животного… Вскрикнула: «Отец!» — и потеряла сознание.
Я не вышла замуж и никогда не выйду. Не потому, что боюсь мужчин или ненавижу их. Нет, конечно. Но быть в объятиях мужчины для меня означает осквернить свое тело противоестественным актом — и это выше моих сил.
Общество утверждает, что я ненормальная. Если нормально то, что освящено только количеством, то это — правда. И все же я не поклонюсь цифре. Ищу в любви мягкость и нежность. И нахожу их, целуя тело женщины. Я нашла свое Темное Счастье и радуюсь этому, хотя знаю свое преступление и ожидаю возмездия. Пусть придет час расплаты! В этой обреченности есть трагическая красота, понять которую им не дано! Пусть придет час расплаты — жду его спокойно и гордо и повторяю только слова, ведущие меня через земное странствие к неизбежной гибели: «Люблю лишь тебя, и вся моя иная любовь — только ничто…»
Все это время приходилось усиленно работать. Но, бывало, закрою на секунду глаза, и вижу в алом отблеске пламени вдохновенное, взволнованное и благородное лицо Изольды, радостно поднятое вверх, будто бы над ней незримо стоял он, мой неизвестный победитель…
Я не узнаю его, пока не встречу. Теперь это ясно. А когда встречу — тогда потеряю Изольду. Ибо рядом с ним всегда буду для нее только ничто… Стыдно признаться в этом? Э-э, полноте… Вот оно — поражение!
Я готов был скрипеть зубами от ярости - кто убил меня, как не я сам? Ясные намеки Изольде на мои особые наклонности, похожие на ее… Роль незаинтересованного друга… Брата…
Я сам себе вырыл яму! Не понимая, что от брата к возлюбленному нет пути.
Бежали дни быстро и неудержимо… «Чего я жду?» — спрашивал я себя. Вечно оставаться в тени, играть чужую постыдную роль, чтобы потом передать Изольду в ненавистные руки? Увижу синие глаза в последний раз и останусь один…
Когда настала зима, я принял, наконец, долго откладываемое решение.
В тот день все было тщательно приготовлено в моей квартире. Потом я стиснул зубы и стал ждать вечера.
Вечером ужинали вместе, катались в машине за городом. Потом пошли в веселый кабачок, где официант заранее знал свою роль и был проинструктирован до мелочей. Я заказывал виноградные вина, но невидимая рука подливала в них коньяк. Потом, когда Изольда опьянела, ей подавали вместо вина бренди. Я дурачился, смешил девушку, представлялся более пьяным, чем был. Уговаривал хоть раз перестать быть проклятой чопорной англичанкой. Говорил, что, слава Богу, я брат, а не муж и т. д. и т. п. Был момент, когда Изольда заметила, что мы переходим границы, но я сделал условный знак и появился Гришка. Сообщил, что он — именинник, заказал шампанского и заставил девушку выпить большой бокал. Перед уходом я купил еще бутылку, и в машине мы со смехом распили ее из горлышка.
Изольда уже не понимала, что я дал шоферу свой адрес, а не ее. Сердце страшно колотилось, когда я отпер парадную дверь и ввел ее к себе. Почти насильно влил ей в рот еще стакан, и она упала, наконец, мне на руки с совершенно затуманенным сознанием.
Лишь только я сжал в руках ее горячее и возбужденное тело, помню опьянение почти наполовину прошло, теперь огонь торжествующей страсти жег мне грудь. Вот он, мой долгожданный час!
Я перенес ее в спальню, быстро раздел донага и бережно положил на огромную и широкую кровать, прикрыв легким покрывалом. Почему не упал я тогда на колени? Зачем не прижался пылающим лицом к краю белого покрывала? Ведь она была жива еще…
Нет, не дано человеку знать темных путей судьбы и не мог я представить себе, что придет час — и в пустой комнате, залитой лунным светом, я занесу над ее грудью остро отточенный нож…
И великое и прекрасное чувство любви утонуло в ничтожных мелочах: я запер двери, окна, зажег густой розовый свет, разделся… одел малиновую атласную пижаму и лег рядом. На столик у кровати положил ее портсигар и раскрыл его: когда все будет кончено, пусть прочтет надпись…
Рядом со своей головой я видел ее бледный и тонкий профиль. Не буду будить — пусть спит. Мне даже теперь не нужно тело без души. Скоро сознание вернется к ней, она сама проснется и…
Кровь тяжело и глухо стучала в висках. Теперь колебания кончены. Вперед! Урок ее рассказа в лесном домике будет учтен. Она узнает сильную и волевую мужскую любовь без животной низости. Это будет ее первая любовь, а девушки нелегко забывают тех, кто был первым. Я удержу ее. И пусть потом явится он… Теперь не боюсь тебя и не завидую духовной любви к тебе, незнакомец: Изольда — моя!
И незаметно я заснул…
Проснулся от ощущения страшной и опасной тишины. Открыл глаза — и уже не мог оторвать голову от подушки. Предо мной, на расстоянии вытянутой руки, сидела Изольда: спиной ко мне, положив руки на колени поджатых ног. Голова была грозно и гордо запрокинута назад и слегка обернута ко мне. В густо-розовой полутьме я видел смертельно бледный ястребиный профиль и один синий глаз.
Прошло много лет с тех пор. Я видел глаза, смотревшие на меня с ненавистью, выражавшие ужас близкой смерти и безмолвный вопль отчаяния. Всякие глаза. Но синий глаз Изольды, горевший безумным пламенем… жаром смертельной вражды и неописуемого презрения…
Ничто не дрогнуло на ее лице, когда я проснулся. Она молчала и не двигалась. Я тоже молчал, пригвожденный ее взглядом к подушке.
— Ну, — негромко, предельно четко проговорила, наконец, Изольда, — что же вы медлите? Начинайте!
Долгая минута зловещей тишины, безнадежной, как могила.
— Двери заперты, и ключ спрятан. Прислуга убрана! Квартира пуста. Глубокая ночь. Что же, западня поставлена неплохо. Я в ваших руках. Но прежде чем вы приступите к делу, хочу сказать вам вот что: вас — предатель, пробравшийся ко мне в душу под личиной брата, я ненавижу. Слышите? Ненавижу!! Никогда не прощу… Никогда не забуду!.. Может быть, настанет время, когда вы захотите иного счастья — тогда я приду к вам для мести. Теперь начинайте.
Она повернула голову, и я уже не видел страшного по своей силе синего глаза. Пепельные пряди упали на спину, — нежные волны, которые в этом призрачном свете казались совсем розовыми.
И я лежал и глядел на стройную спину, матовую и отливающую светом, как бело-розовый жемчуг, такую близкую и бесконечно далекую.
Непоправимо… невозвратимо… все погибло… Этой роковой ошибки я не сумею ни забыть, ни простить себе.
В последний раз взглянул я на Изольду, сидевшую неподвижно, словно изваяние. Добытую и не взятую. Сейчас близкую и уже потерянную навсегда.
Потом встал. Накинул халат. Положил на столик ключ. Поклонился. И вышел.
Que m’emporte que tu sois sage?
Sois belle, sois triste…
Ch. Beaudelaire
Что мне до того — разумна ли ты или нет?
Будь прекрасна, будь печальна…
Окно всю ночь было открыто, и я проснулся от задорного дуновения свежего ветерка. Вскочил на постели, взглянул в окно — там радостно смеялось весеннее утро. Ну и денек будет сегодня!
После холодного душа — гимнастика: не по заученной программе, а от избытка бодрости — вольные движения в воздухе тяжелым дубовым креслом. Славно было бы подраться с кем-нибудь: размахнуться пошире и ринуться вперед! Я энергично помахал руками и попрыгал по большой спальной комнате, потом оделся и вышел в столовую. Выпил кофе и, покусывая большое сочное яблоко, заглянул в газеты. Они оформлены необычно — ярко и празднично: еще бы, ведь сегодня Первое мая! Год двадцать шестой.
Поверх серого английского костюма набрасываю нараспашку широкое весеннее пальто, небрежно повязываю пестрое кашне, надеваю слегка набекрень модную шляпу. Все? Да, еще пару светлых замшевых перчаток… Пачку сигарет в карман… Ну, кажется, готов… Вперед!
Накануне этого дня вожди рабочих партий бросают в полицейском президиуме жребий — какие кому достанутся маршруты: увы, дети единой матери, рабочие партии ссорятся между собой, и буржуазной полиции приходится так регулировать движение уличных демонстраций, чтобы они не встретились даже по праздникам.
В этом году коммунисты получили центральную Вацлавс-кую площадь и прилегающие к ней самые нарядные улицы. Чудесно! Будет на что посмотреть: демонстрация должна вылиться в мощный парад боевой готовности — пройдет тысяч полтораста человек!
По широкому проспекту Фоша спускаюсь вниз. Кругом бурлит празднично одетая толпа: на мостовой строятся прибывающие из районов города демонстранты со знаменами и плакатами, с тротуаров на них глазеют тысячи зрителей. Слышатся возгласы приветствий, смех… Хоровое пение. Здесь и там гремит музыка… Радостный подъем законной гордости меня подхватывает, ощущение великого единства с массой, ее силы и победной устремленности.
Вот и площадь Вацлава — очень длинная, довольно широкая, она плавно спускается от монументального здания Национального музея вниз, к центральным улицам торговой части. Против музея — памятник князю Вацлаву: на коне, с крестом в поднятой руке, он парит над строем красных знамен и толпой, погруженной в сизую дымку. Справа и слева высокие ряды красивых зданий; ярко блестят пестрые рекламы и парадные витрины фешенебельных магазинов. Все начищено, убрано, сияет. А вверху — голубое небо, еще нежаркое солнце, праздничный весенний денек!
Поперек тротуара стоит полицейский кордон, — пропускают не всех, чтобы потом не возникла давка. Но я говорю несколько слов по-английски, и здоровенный румяный парень в черном мундире и серебряной каске берет под козырек и предупредительно дает дорогу. Я спускаюсь по обсаженному деревьями очень широкому тротуару — сегодня он напоминает парижский бульвар, там весной часто бывают дни, такие же ясные и бодрые.
В нижней части площади собралась толпа. Она сосредоточенно глядит на другую сторону. Там, в тени высоких домов, в четыре ряда построены невысокие, но плечистые люди, одетые в походную серо-зеленую форму, с желтыми ремнями амуниции. В руках у них карабины с примкнутыми штыками. Это — ударная жандармерия. Короткий сигнал — и они дают залп. Это уже бывало… и не раз… И толпа молча глядит на невысоких серо-зеленых людей, которые замерли, как неживые, и ждут. Жандармов отделяет от толпы цепочка полицейских: площадь вокруг пуста, и это придает жандармам особенно зловещий вид.
Мне по понятным причинам не следует останавливаться здесь, и я хочу двинуться дальше. И только в этот момент замечаю то, что задержало меня только на полчаса и затем роковым образом сломало жизнь.
У тротуара стоял большой новенький грузовик с золотой пчелкой на борту — торговым знаком рабочей кооперации. На нем высокими кипами была сложена агитационная первомайская литература — газеты и листовки. Вокруг сновали комсомольцы, рабочие парни и девушки: они получали с грузовика литературу и раздавали ее в толпе. На грузовике сидела девушка; быстро и четко она сортировала кипы и одна обслуживала десяток деловито бегающих агитаторов.
Я остановился под деревом, закурил и стал наблюдать.
Высокую и стройную фигуру девушки ловко облегал светло-серый спортивный костюм… нездешнего покроя и материи… умело сшитый… где-нибудь на Бонд-стрит в Лондоне… или Пятой авеню в Нью-Йорке: Париж не в состоянии придать такой шик женскому костюму мужского покроя: французский стиль pour le sport всегда имеет что-то бабье… Черный замшевый берет, такие же перчатки и туфли. Строгий, но приятный ансамбль, черт возьми! Она — иностранка, это ясно. Но на грузовике с пчелой и кипой листовок? Странно…
Пышные кудрявые волосы в тени казались каштановыми, но сквозь листву пробивались узенькие полоски солнечного света и в них волосы отливали всеми тонами красного и золотого, как осенняя листва. Англичане называют эти цвета ^wny… я стоял и любовался, и наблюдал, как ветерок временами раздувал огненно-красные и золотые пряди. Лицо было обращено вниз. Виден был высокий лоб и маленький, детский Р°т, подкрашенный оранжевой краской. Выражение грусти, Рассеянности и еще чего-то, может быть, слабости? Но вот девушка медленно подняла голову и обвела площадь взглядом, — и я увидел сразу другое лицо. Голову Медузы…
Они были пустые, эти широко раскрытые холодные глаза цвета льда, и когда девушка смотрела поверх толпы, она казалась слепой или ясновидящей.
Сумасшедшая немножко… это бывает… Здоровых с такими глазами нет. Но кто она? На груди приколота брошь, без сомнения сделанная рукой хорошего художника: сердце и жалящий его скорпион. Что она хотела сказать этим? Скорпион есть… Вижу его по затаенной печали в глазах. Так кто же она?
Между тем незнакомка вынула из сумки золотой портсигар, взяла в оранжевый рот сигарету и, выпустив первый дымок, подняла глаза. Наши взгляды встретились. Минуту мы в упор рассматривали друг друга. Она некрасива, но руки прекрасны… Эту изысканность жестов, утонченную простоту редко видишь на улице… Я равнодушно прошел бы мимо, если бы увидел ее в белой «Испано-Сюизе», но здесь… На грузовике…
Прошло минут пять или десять.
Вдруг девушка опять подняла голову, и снова наши взгляды встретились. Она нахмурилась. Что-то тихонько шепнула группе ребят, подошедших за листовками.
— Вам чего здесь надо? Приклеились к месту, что ли? А ну отклеивайтесь, и марш отсюда! — сказал один из парней, черноволосый венгр.
— Почему же мне не стоять здесь?
— Это наше место.
— Ваше? Какой собственник! Уж не купили ли вы городскую площадь?
Не зная, что ответить, парень смутился и оглянулся на девушку.
— Коммунисты не покупают площадей, они их берут и удерживают силой. — Незнакомка произнесла эти слова негромко, как бы про себя. Но парень понял их как сигнал к бою: он схватил меня за борт пальто. Кровь бросилась мне в голову. Я замахнулся… И услышал голос Гришки, быстро проговорившего по-английски за моей спиной:
— Опомнись! Сотрудник посольства — и затеваешь скандал, да еще в таком месте и сегодня.
Что-то мелькнуло в лице девушки, очевидно знавшей английский язык. Она поднялась, взяла сумку и собралась уходить.
— Ладно, я еще доберусь до вас, — сказал я ей по-английски, взял Гришку под руку, и мы быстро скрылись в толпе.
— Что, чудесная девушка?
— Это кто же?
— Неужели не ясно? Та, что сидела на грузовике! И ты не заметил? А еще профессиональный skirt hunter.
— То-то и оно, — равнодушно ответил он, — я знаю женщин лучше тебя, я опытнее и потому проще смотрю на вещи, без иллюзий. Выходя на охоту, не ищу ни слонов, ни колибри — поменьше экзотики! Люблю вкусненьких зайчиков, глупеньких куропаточек… Твоя девушка — опасный тип! Заметил глаза? У нее порочный взгляд.
— Порочный? Вздор!
— Нет, не вздор. У нее большие глаза редкой окраски, но не в этом их гипнотическая сила, а в выражении пустоты. Пойдем сегодня ночью по кабачкам — я покажу тебе такие же глаза…
— Ну, знаешь ли…
— Не оскорбляйся за нее… Причины могут быть и похуже, да-да, милый друг. На ней печать порока. Она обречена. А ты, поняв это, отойди подальше.
Меня это взбесило.
— Забавно, ты читаешь лекцию, как профессор, а между тем видел девушку три минуты.
— Почему ты думаешь?
— Боже! — закричал я. — Вы знакомы?
— Ну, ну, — он искоса взглянул на меня и покачал головой. — Знаю хорошо тебя и видел ее, и чувствую, что завязывается драма… Коллизия больших страстей. Шекспир, где ты?
— Не мели чепуху. Кто она?
— Последние дни эта девушка заходила к моему хозяину с его женой — насколько я понял, они вместе приехали недавно из-за границы… Познакомились где-то в Америке. Я тебе не рассказывал о мадам Гольдберг?
— О какой мадам Гольдберг?
— О жене моего хозяина. Нет?! — тут Гришка оживился, в глазах его заблестели бедовые огоньки. — Так слушай же скорее…
Но все это вывело меня из терпения. Моя изысканная незнакомка и какая-то вульгарная мадам Гольдберг, черт ее подери… Я сухо попросил Гришку выяснить фамилию девушки и ее адрес, и мы расстались.
«Болтун! — подумал я. — Иногда бывает интересно послушать вздор, но не сейчас. Надо действовать — и быстро!»
Секретарем-атташе по делам печати в нашем посольстве °ьіл тогда молодой немец Вайсскопф, доктор права, ученый-филолог и литератор. У него были обширные связи во всех кругах местного общества, дававшие возможность ответить на любой вопрос, который касался Чехословакии.
Меня очень задержали, и только часа через два я вбежал в отдел печати. День был праздничный, но персонал находился на местах — шла подготовка к вечернему дипломатическому приему.
— Доктор! Какой чудесный день! — я экспансивно потряс пухлую руку. — Солнце… Масса людей…
— Вы очень любезны, делая мне такое сообщение, — промямлил молодой ученый, поднимая бесцветное старообразное лицо, украшенное огромными очками в золотой оправе. — Что у вас за вид? Дорогой коллега, не влюблены ли вы?
— По уши… и еще больше! Скорее слушайте: час тому назад я встретил девушку… на площади Вацлава… Она раздавала с грузовика листовки… Второй такой в мире нет; взглянула и причаровала меня…
— Глазами? Издали кажется слепой, а?
— Вы знаете ее? Как хорошо! Только говорите скорее, не тяните. Где ее найти?
— Там, — бледный палец указал вверх.
— В весеннем небе?
— Ну к чему же столько поэзии… в комнате номер восемь.
Я остолбенел.
— Она сейчас гость нашего руководства. Гм, гм… Деловое свидание, полагаю. Не советую мешать, если не хотите нарваться на…
Я уже бежал по лестнице на второй этаж.
Открываю дверь. Девушка небрежно сидит на диване. Полпред, эффектный старичок с белыми кудрями до плеч, держит перед ней коробку шоколада. На звук открываемой двери девушка обернулась и, конечно, сразу же узнала меня — легкая улыбка скользнула по ярко накрашенным губам.
Я сбежал вниз, в отдел печати.
— Как ее зовут?! Скорее!
— Мария-Милена-Иоланта.
Я бросился к дверям.
— Вы не дослушали! — закричал мне вдогонку пан доктор. — Ее фамилия…
Грудной голос, чуть хрипловатый и низкий, произнес из телефонной трубки трафаретную фразу:
— Kdo mluvi? Wer spricht? Ki besil?
И сердце дрогнуло от радости.
— Иоланта, — сказал я просто, не совсем даже понимая, что говорю, — мне нужно вас видеть… очень… пожалуйста.
— Ну, если так нужно, — по голосу я чувствовал, что она улыбается, — то, конечно… Что же, в десять часов вечера… сегодня… но где бы? На Всерабочем балу!
Я выбежал на улицу. Эх, что за радостный день! Куда бы пойти? Пора обедать… К черту, не до того… Нужно найти тихий уголок и остаться наедине со своей радостью, с бурно кипящим чувством чего-то хорошего и светлого. Неужели это и есть счастье? Мысли беспорядочно бежали вперед… хотелось прыгать… Нет, мне нужно сесть в парке на уединенную скамейку, закрыть глаза и мечтать… О чем? Хорошо бы взять весь мир за хвост, раскрутить и забросить под облака! Шальное, озорное веселье мешало сосредоточиться, и, пока я ловил безудержно скачущие обрывки мыслей, ноги уже успели доставить меня в любимый ресторан: тут только ощутил я волчий голод. Обед показался необычайно вкусным, прислуга — исключительно внимательной. Я выпил бутылку старого рейнского, закурил сигару. Странно, люди как будто улыбаются мне. Да, весна… Поговорив с хозяином и придя к заключению, что он очень умный и милый человек, я в радужном настроении направился в парк.
Это было время первой нежной зелени, прозрачные кружева которой тонко рисовались в бледно-голубом сияющем небе. Воздух был тепел и душист. Я пригрелся на солнышке, сидя на скамейке в дальней аллее. Закрыл глаза, слушая задорное чириканье птиц. Какой мир… Какое успокоение…
Изольда… Теперь вспоминаю ее без боли. Не потому, что успел забыть — разве может стереться воспоминание о первом и сильном чувстве? Оно останется навсегда со мной, как драгоценная память о бледной девушке с синими глазами, которая ненавидит меня лютой ненавистью. Сладкий яд тогда незаметно отравил мне сердце… Она была опасным недугом, эта чувственная и порочная страсть, безрадостная с самого начала… Все это было и прошло.
Теперь — другое. Мне двадцать шесть. Помню ли я все, что было? Помню, не могу, не должен, не смею забыть! Детство в чужом золоченом доме… Казенный распорядок в корпусе… В шестнадцать лет — море, первые часы тяжелого труда за кусок хлеба… В семнадцать — первые пушечные выстрелы и страх смерти… Первое убийство людей — винтовочная мушка и позади нее — грудь человека… В восемнадцать — каторжная Работа на судах, раскаленные кочегарки, обледенелые палубы… В девятнадцать — черная ночь в открытом море… яростное буйство волн… я черпаю кухонной кастрюлей воду в кубрике тонущего судна… В двадцать — рассвет, черная вода пенится вокруг обломков, спутанных снастями… на них-остатки команды… Ночи в публичных домах… Страшные голые женщины с синими грудями до пят… Слышу сиплый смех под музыку шарманки… Утром они штопали мне дырявые носки… И помню главное — страх голода и холод… Безработицу… Я вижу собственные руки, жадно запущенные в жирное месиво помойного ведра. Я помню голод, который страшнее, чем смерть!
Мне двадцать шесть лет. Вся накопившаяся и неизрасходованная потребность и способность любить теперь безудержно рвутся наружу. Это не робкое томление юнца и не сюсюканье старца, но большое чувство сильного молодого мужчины, который знает мир, покоряет его в бою. Любовь строителя и бойца, пронесенная сквозь вой ветра, труд и борьбу, — не сладкий яд, зовущий к покою, но кубок крепкого вина перед отправлением на подвиг! Пусть Иоланта станет для меня воплощением весны, моей весны: да здравствует пробуждение, да здравствует радость бытия, да здравствует жизнь!
Ровно в десять вечера я вошел в зал, где уже гремел Всерабочий бал. Раз в год, в ночь Первого мая, коммунистическая партия снимает лучшее помещение в городе, самое роскошное и недоступное. Приглашаются оркестры, организуется буфет, и рабочие с семьями и друзьями пребывают как хозяева и гости: это веселое, хоть и кратковременное вторжение в логово врага, в его крепость, маленькая репетиция грядущего торжества.
Раньше я всегда с умилением смотрел на нарядно одетые, такие нелепые и милые фигуры, которые, растопырив заскорузлые руки, неловко скользят по паркету. Но теперь быстро пробежал по залам. Ее нет… Взглянул на часы: десять. Неужели не пришла?
В одном из коридоров толпа комсомольцев курила, сбившись в кучу. Слышались взрывы смеха. Когда я проходил мимо, черноволосый венгр обернулся, и узнал меня:
— Он опять здесь!
Я был окружен, схвачен и… приведен к Иоланте, которая стояла тут же, среди своих поклонников.
Все закончилось благополучно. Шумной ватагой мы отправились в буфет, где я угостил ребят хорошим вином. Потом откуда-то появились девушки, грянула музыка и все убежали танцевать. Мы остались одни, Иоланта и я.
На этот раз она была одета в бальное платье из серорозовой парчи, простое и очень дерзко декольтированное. Короткими взглядами исподтишка я рассматривал девушку. Да, она не была красавицей, но что-то в ее внешности покоряло сразу и запоминалось навсегда. Она очень мило шутила, с приятной легкой иронией, а в глазах оставались та же печаль и пустота. Держала себя подчеркнуто скромно, выбирая невидные места в углу, сдержанно и редко смеялась, говорила негромко и старалась повернуться к зрителям спиной — все-таки всюду, где мы появлялись, ее замечали все — мужчины с восхищением, — женщины с любопытством.
«Девушка нашего века, — решил я про себя, — она в жизни выглядит так, как американские vamps, гримирующиеся для киносъемки: sophisticated… absent… thrilling… — воплощенный идеал нашего порочного времени…» Порочного? И я задумался, вспомнив слова Гришки, показавшиеся мне болтовней. Конечно, во внешности Иоланты есть что-то странное: вызывающая декольтировка, манера бесстыдно закидывать ногу на ногу… дерзкие взгляды в упор… бесцеремонные словечки… Точно она провоцирует и смеется надо мной. Ах, не в этом дело! Но неужели затаенная печаль означает порок? Сколько в ней изломов и противоречий… Что за интересная человеческая душа должна быть у этой девушки!
Мы болтали, облокотясь на стойку бара. В накрашенных оранжевых губах Иоланты дымилась сигарета, и старые рабочие испуганно глядели на ее полуобнаженную грудь и открытую спину. В этот момент к бару подошла девушка лет семнадцати, очень некрасивая, типичная боевая комсомолка тех далеких времен: волосы без прически заброшены назад, на неправильном лице ни малейших следов грима, вместо вечернего платья — русская защитная гимнастерка и черная юбка, на ногах простые черные чулки и грубые башмаки. В руках она держала листовки. Войдя, девушка сразу уперлась взглядом в Иоланту и, гневно нахмурясь, остановилась перед нами.
— Вот, полюбуйтесь, — сказала мне равнодушно Иоланта, - эти волосы зачесываются только пальцами, допотопные черные чулки с трудом найдены на окраине города, груди туго перетянуты бинтами — все это, чтобы, Боже сохрани, не казаться ни буржуазной, ни просто девушкой. Сектантское Рвение! Это чучело — моя сестра Вожена.
— А эта уличная девка, — сверкнув глазами, отпарировала незнакомка, — моя сестра Мария-Милена-Иоланта: рот намалеван, грудь и спина выставлены напоказ. Профессиональное рвение! Не лучше ли вам обоим отправиться в Кристальный Павильон?
Девушка смерила нас уничтожающим взглядом, резко повернулась и вышла.
— И откуда только эта монахиня в миру узнала о Кристальном Павильоне? — улыбнулась Иоланта. — Но она права: это лучший кабачок в городе. Идем?
И мы отправились.
Как в угаре плыли передо мной разноцветные огни, взрывы конфетти и серпантина, накрашенные лица женщин и черные спины мужчин… Временами огни гасли, и, сжав в объятиях гибкое тело Иоланты, я скользил по волнам нежной музыки; потом опять вспыхивали лампочки, и безумный вихрь танца уносил нас в пестрой толпе мимо лоснящихся негров, скаливших ослепительные зубы. Пили одно вино, другое. И я сыпал цветы в бокал Иоланты. Мы много смеялись и курили без конца… И я с трудом разобрал, что стрелка моих часов показывает три, когда, наконец, Иоланта сказала: «Пора».
— Я живу на Малой Стороне. В тихой улочке между заброшенными дворцами. Дом переделан из старинного монастыря, и моя комната все еще напоминает келью, — объяснила Иоланта, когда я предложил не брать такси, а отправиться пешком.
Мы шли медленно, потому что боялись, что скоро нужно будет прощаться. Когда вышли на Старый мост, Иоланта предложила:
— Сядем здесь, над водой. У меня ощущение, что мы не сказали друг другу самого главного. Что бы это было?
Она помолчала, видимо, раздумывая о чем-то.
— Давайте знакомиться ближе. Мне пока неловко с вами. Сущность вашего характер мне еще неясна, а без этого говорить трудно: я привыкла раскладывать знакомых по полочкам своей кунсткамеры.
— Холодильника, Иоланта?
— Э-э, нет. Мой холод только кажущийся. Я прохожу мимо пустяков, обычно привлекающих людей, особенно женщин. Отсюда видимость отсутствия интереса к жизни.
— Я люблю жизнь и рад, что вы так говорите, — ответил я. — Для меня жить означает крепко держаться за жизнь и стараться повернуть ее по-своему. Жить это — действовать! Так?
— Да, поскольку, это все равно неизбежно. Но при этом, видимо, в отличие от вас, у меня всегда остается ощущение нарочитости и забавы. Случалось вам попадать на наши деревенские свадьбы? Шум и гам, дым и чад, и можно было бы умереть со скуки, если бы не были смешны сами хозяева и их гости, смешны своей серьезностью: музыканты пиликают с таким усердием, а гости с таким жаром выписывают ногами кренделя, что вы, скептический горожанин, преисполненный превосходства, наконец не выдерживаете (особенно если перед этим успели опрокинуть пару стаканов сливовицы): вы пускаетесь в пляс, вам аплодирует молодежь, и степенно качают головами старички… Но все понимают, что вы — случайный гость, только в честь славной минуты присоединившийся к общей толкотне… Вы сами чувствуете это тоже и в отличие от местных щеголей, танцующих всерьез, пляшете свободнее их, позволяя себе некоторые сомнительные пируэты, чтобы нарочно сорвать одобрительные аплодисменты или заставить зрителей состроить уморительные рожи.
Она помолчала.
— Я чувствую жизнь, как артист сцену: бывает, что вживусь в роль и вижу себя в прекрасном саду. Но потом надоест размахивать руками, оглянусь — и сразу замечаю подмостки и кулисы. Декорации намалеваны грубо, и я сторонюсь их, чтоб не измазаться в краске.
— А позади них?
— Большая черная дыра, из которой мы вышли на освещенную дорожку. Мы идем по ней, но она коротка и окончится скоро — прямо у края второй дыры, черной и бездонной, в которую мы неизбежно полетим вниз головой.
Голос Иоланты звучал глухо и так искренне, что я почувствовал сострадание и боль.
— Вы меня удивляете! — воскликнул я живо. — Как можно дойти до такого взгляда на жизнь в самом ее начале?
Девушка, точно собираясь с мыслями, ответила не сразу:
— Для этого нужно хоть на время оказаться выброшенной из жизни, хоть раз взглянуть на нее извне, со стороны. Тогда все вдруг станет иным, понятия сдвинутся с мест и представятся в новой комбинации, непривычной и странной. Даже если потом все устроится по-прежнему, вы не забудете того, что один раз вам удалось подсмотреть и понять. Комар, летающий под опрокинутым стаканом, беспомощно тычется в стекло и, наверно, называет его судьбой, а вы, наблюдающий сверху, стакан над комаром считаете просто стаканом, а вот ограничения своего собственного бытия все-таки называете Судьбой. Но вырвитесь из-под своего большого колпака — и вы увидите вещи в их истинных соотношениях.
Несколько минут мы шли молча мимо древних дворцов, освещенных луной.
— Лет шесть тому назад у меня начался туберкулез легких и сразу принял бурные формы. Когда я была при смерти, меня отвезли в горы. Долгие месяцы я пролежала на балконе высокого здания больницы, как будто повисла между небом и землей. Шел снег, день и ночь кружились и падали снежинки и я лежала в меховом мешке, ожидая конца. Мне было девятнадцать лет, умирать не хотелось, я боялась того, к чему шла. Но умирать было нужно, и вот, понимая неизбежность этого, я задалась целью выкорчевать в себе волю к жизни. Это не было примирение со смертью, это была борьба против жизни. Чтобы стало легче на душе… Понимаете ли вы разницу? Я принялась за работу, воскрешая в себе все любимые образы и затем умерщвляя их, разрушая иллюзии, вытаптывая желания… Времени было много — снег падал день и ночь, я открывала глаза и все видела белые хлопья, проплывающие мимо меня из ниоткуда в никуда… Работа шла медленно, но успешно, и вот настал день, когда я почувствовала, что мне все равно — ощутила в себе великое равнодушие, покой и свободу. Ах, если бы вы могли понять… Я стала свободной: поняла, что и жизнь и смерть не являются радостью или страданием, добром или злом, но лишь бездушной сменой форм бытия, в котором моя личность — ничто. Сказать это легко, но трудно понять. Не знаю, понимаете ли вы меня сейчас. Для миллионов людей это лишь тривиальная фраза: только взглянув в лицо смерти, они поймут ее значение.
Я был поражен и не знал, что ответить.
— Итак, жизнь была успешно выкорчевана из сердца: я лежала в меховом мешке между небом и землей и равнодушно ожидала конца — без радости и сожаления. Но горный воздух незаметно сделал свое дело: болезнь стала мало-помалу проходить, восстановились физические силы, и однажды врач «поздравил меня с жизнью».
В снежную метель добралась я до вокзала, поезд тронулся. Мимо проплыли белые вершины гор, в ущелье начался уже дождь, а когда поезд остановился внизу, я выглянула в окно — Боже! — вокруг благоухала дивная теплая ночь. Деревья стояли в цвету, из невидимых садов веял сладкий аромат. Вечер был праздничный: толпы людей в белом запрудили улицы, всюду слышался говор и смех, чей-то сильный и страстный голос пел о любви… Вот тогда, одна среди беспечной толпы, в эту весеннюю ночь рождения к новой жизни, я сделала открытие: меня нет. Я умерла. Вот вам и все, — закончила Иоланта после небольшой паузы. — Конечно, вначале было тяжело. Потом привыкла, втянулась в каждодневную суету, оставаясь ей чужой. Иду по жизни, как не особенно любопытный путешественник. Помню дом, откуда вышла и куда неизбежно возвращусь. Как это написал Куприн? Некогда у царя Давида было кольцо с надписью «Все проходит». Когда грустно, от этих слов становится весело, а когда бывает весело — делается грустно. Все проходит, пройдет и жизнь — значит, ничего не нужно. Или нужно только сознание свободы — потому что когда есть это, то больше ничего, ничего не надо. Что-то в этом смысле.
От волнения я закурил сигарету, на миг осветившую спокойное, улыбающееся и печальное лицо девушки. Я так и знал, что порока нет, есть болезнь! Она пройдет… Это выражение исчезнет в глазах, они станут живыми и человечными…
— Я понимаю ваш пессимизм, но…
— Увы, нет, не понимаете. Потому что я совсем не пессимистка. Считать жизнь злом и страдать от этого — означает придать ей значение, которого она не заслуживает. Пессимист — родной брат оптимиста, оба они разными способами утверждают одно и то же. Что же касается меня, то я — скептик, любящий хорошее вино и сильные ощущения. «Долой теплые набрюшники!» — вот мой лозунг. Самый страшный враг для меня — это благополучие: я не боюсь ни жить, ни умереть, мне страшно процветать… Б-р-р… Этого для себя не хотелось бы… В борьбе мне нравится возможность броситься в гущу сечи и пасть под ударами.
— Как мне все это непонятно, — пылко возразил я. — Борьбу стоит вести только ради победы, а на вашем знамени написано поражение.
Иоланта сделала решительный жест возражения.
— На моем знамени написано: «Победа делу!» — а о гибели под ударами я говорю лишь из страха получить медаль за геройство, потолстеть, повыситься в чине.
— Вы не любите героев?
— Люблю пророков, побиваемых камнями, Прометеев и Квазимодо. Люблю неоплаченный скромный подвиг. Сторонюсь от людей с двойными подбородками, в карманах которых аккуратно сложены удостоверения на звание героя и чек за совершенный подвиг!
Наступила минута молчания. Мы закурили и присели на каменную ограду моста под статуей какого-то святого. Взошла луна. Далеко на другом берегу, венчая собой невысокую гору, высились стройные громады собора, королевского дворца, башни кремля и зубчатые его стены. Ниже грядами спускались к реке старинные дворцы графов и князей, монастыри и островерхие палаты бюргеров. У самой воды чернели вросшие в землю дома алхимиков, и легкая колонна со статуей рыцаря Брунсвика, ногой попирающего дракона, вздымалась из черных и серебристых струй Влтавы. Древний горбатый мост, на котором мы сидели, был украшен каменными изваяниями святых и золотым крестом; на обоих берегах подступы к нему охраняли высокие башни, отделанные каменными кружевами готической резьбы. Город спал. Неумолчно журчала под нами черная маслянистая вода, изредка вскрикивали сонные чайки — мы были одни в ночном городе, и красота минувших веков проникновенно и гордо предстала перед нами.
— Как хорошо! Точно впервые вижу Злату Прагу ночью, — прошептала Иоланта, слегка прижимаясь ко мне от холода. — Но будем продолжать разговор. Мой портрет написала я сама. Теперь нарисую ваш — тремя мазками. Извольте ответить на три вопроса. Первый. Если продавец всучит вам какую-нибудь дрянь, что сделаете вы, сударь?
Я засмеялся.
— Покраснею, замнусь и… ничего не скажу. Что делать? В житейских делах я мало практичен. Но лишь в мелочах. Обмануть меня можно только раз: мучительно долго помню сделанное мне добро, отплачиваю его и все сомневаюсь, не мало ли? Но не забываю и зла. Злопамятность и гордость — мои достоинства. Как часто слышишь теперь поговорку: «Мы — люди не гордые…» Ужасно, правда? Выше всего я ставлю человеческое достоинство, свободную личность — за нее в себе и в других борюсь и в гордости вижу ее проявление. Наш древний кавказский адат говорит: если тебе очень нравится что-нибудь в жизни — будь достоин своей гордости и сдержи себя, пройди мимо; если гордость твоя слаба, и ты не сможешь победить самого себя — добудь желанное с мечом в руке; если не сможешь добиться и этого — убей себя: ты родился напрасно. Итак, формулирую ответ: трезво оценивать житейские мелочи и сознательно пренебрегать ими, ревниво оберегая себя для большего. В попытке добиться его — не жалеть себя. Без большой цели впереди жизнь скучна. Вы видите, что по совершенно другой причине, чем вы, я тоже говорю: «Долой теплые набрюшники!»
— Дорогой союзник, вашу руку, — Иоланта засмеялась, и мы обменялись шутливым рукопожатием. — Теперь второй вопрос. Отвечайте: если вы входите в зал и видите, что вокруг известной красавицы и умницы собралось самое блестящее общество — что сделаете вы, сударь?
— Я — враг всяких обществ и известных умников и красавиц. Не люблю толпы — ни блестящей, ни другой. Высшее удовольствие нахожу в размышлении и дружеской беседе; смысл жизни — в раскрытии самого себя, в вечном развитии своего духовного богатства. Ступеней раскрытия себя — три: начальная — учение, средняя — труд, высшая — борьба. В учении, труде и борьбе раскрываются богатства личности, в этом — жизнь. Высшая форма ее — борьба, подготовленная знанием и трудом. Ступеней блаженства этой стадии тоже три: первая — гибель в попытке, вторая — успешное достижение цели, третья — победа и смерть победителя. Раствориться в достигнутом идеале — что может быть более желанным для каждого настоящего человека — мыслителя, строителя и борца?
— Гм… Продолжайте.
— Я сказал почти все. Мы опять сошлись с вами, Иоланта, хотя шли разными путями. Я тоже люблю хорошее вино и сильные ощущения, но не за то, что они сильные. Я ищу большую идею, которая, будучи великим миражом впереди, потребует усилий и борьбы для попытки своего воплощения. Красоту борьбы, победы или смерти вижу все-таки в самой идее, без нее воин — только добытчик для себя или наемник других. Моя борьба должна освобождать мир и вместе с тем и самого борца, ибо труднее всего победить самого себя. Итак, если «вперед», то обязательно «за свободу!».
— Примите вторую руку! Союз крепнет.
Я сжал тонкие и нежные руки, на сердце стало неизъяснимо легко. Иоланта опустила глаза и тихо засмеялась.
— Но достижимо ли то, за что вы боретесь? Верите вы или знаете?
— Знание в истории народов никогда не двинуло больших масс вперед и не послало ни одного человека на добровольную смерть: это может делать только вера. Но в современных Условиях знание и вера слиты воедино в великом социальном Движении порабощенных за свое освобождение.
И я с жаром заговорил обо всем том, что меня наполняло тогда. Я подвел под инстинктивные народные чаяния твердую базу научного социализма, процитировал классиков Марксизма-ленинизма, опроверг буржуазную критику и реформистские извращения, увязал общие теоретические предпосылки с революционной практикой текущего момента и, наконец, патетически закончил лозунгами, проработанными к первомайским торжествам. Слова лились свободно и живо, я сам чувствовал, что говорю хорошо, и радовался звучанию своего голоса — уверенному, горячему, заражающему пламенной верой.
Я закончил и притих, ожидая, что скажет Иоланта. Она молчала минуту, другую. Потом мне показалось это странным, и я повернулся к ней: положив голову мне на плечо и чуть открыв рот, она сладко спала, слегка посапывая и вздрагивая.
Уж не дурно ли ей?! Я немного отодвинулся и посмотрел получше. В бледном свете заходящей луны видно было спокойное лицо — да, да, Иоланта безмятежно спала, и когда я двинулся, она во сне поправила голову на моем плече, вздохнула, прижалась покрепче, и снова послышалось ровное, какое-то детское посапыванье.
Ну, это уж слишком! Черт побери! Я раздраженно, но осторожно вынул сигарету, закурил ее и осветил лицо девушки; пустые глаза цвета льда были крепко закрыты, побледневшее лицо казалось слабым и нежным, а рисунок рта — беспомощным, почти детским. Спит! Что же делать?
И стало жаль девушку. Луна скоро зашла, и в наступившей темноте я уже не различал лица на моем плече, но впечатление беззащитности осталось. Я расстегнул пальто и прикрыл ее одной полой. Прижал покрепче и стал ждать.
Черная маслянистая вода неудержимо бежала под нами с однообразным журчанием. Было так тихо, точно большой город растворился во мраке, и остались только мы — спящая девушка, я с сигаретой в зубах, да благословляющий нас сверху святой.
Постепенно звезды стали бледнеть, на востоке появилось сиреневое пятно, оно стало шириться и светлеть. Дунул холодный ветерок. В серой дымке весеннего рассвета появились сначала золотой крест и два ряда каменных изваяний, потом ажурная резьба предмостных башен, наконец, обозначился силуэт далеких дворцов и зубчатых стен.
Вот из парков потянул душистый аромат нежной зелени, чирикнули птички, им отозвался вдали автомобильный гудок, показался первый прохожий — и началось общее пробуждение. Звуки ширились и росли, на тысячи ладов загудел большой город. Подняв голову, я долго смотрел на легкие розовые облака, тихонько плывшие в бледном небе; потом оглянулся — в пурпурных лучах восходящего солнца, как розовое сказочное видение, блестел, искрился, сиял старый город. Под нами прошел первый пароходик, и чайки с громким криком закружились над розовой водой.
— Утро, Иоланта! — проговорил я нежно.
— Как? Что? — девушка протерла глаза кулаками и сонно огляделась вокруг. — Что вы сказали?
— Вы спали, но пора проснуться. Взгляните-ка, что за красота кругом!
— Спала? С вечера? — она ворчливо заговорила, приводя в порядок прическу и платье. — Я продрогла до костей. Нет, это ужасно: молодая девушка, утомленная и слабая, присела на минутку… И что же? Ее заговорили до полусмерти и продержали ночь на каменном мосту. И вы, молодой человек, благонамеренно охраняли свою даму под полой пальто до самого рассвета? Ха-ха-ха!
Она громко хохотала, а я обиженно смотрел на нее.
— Чему же вы смеетесь?
— Вашей дурацкой порядочности. Ага, все понятно: вы импотент, да-да, сударь, импотент! Сегодня же обратитесь к врачу. А вы, бедняжки, живы или вас заморозил этот идиот? — Легким движением тела она сбросила с плеч узкие полоски парчовой ткани, сдернула платье вниз и две маленькие золотисто-розовые груди, нежные-нежные, любопытно глянули на меня. Я невольно сделал неопределенное движение.
— Вот вам! — сказала Иоланта и показала мне язык.
«Девка», — горестно подумал я.
Мы зашагали по мосту молча. У башни на той стороне реки уже сидела толстая баба в белом халате. Перед ней в кипящей воде крутились сосиски.
— Хочу есть… — Иоланта остановилась.
— Да, но такую дрянь… И здесь, на улице!
— Я не дойду домой. — У нее слипались глаза.
Горячие сосиски с хреном показались чудесными.
— У меня есть и горячее молоко, но литр стоит…
— Давайте скорее!
Иоланта пила молоко, как щенок, закрыв глаза и сопя. И умиление опять охватило меня.
«Ребенок», — нежно подумал я и бережно поддержал ее Рукою.
— Ну, где же ваш монастырь?
Кивком головы она указала путь, и мы снова двинулись, обнявшись по-братски. У дверей тяжелого мрачного дома с Фестом на стене она остановилась.
— Прощайте. Спасибо за все. Вы устали, милый. Так жалею вас, — теплыми губами она едва коснулась моего лба. — Что бы сделать вам приятного? Возьмите это — на память о первомайской ночи!
Она сняла с груди серебряную розу, наскоро пожала мне руку и исчезла в дверях.
Я нес в руке маленькое сокровище, хрупкое, как Иоланта, такое же изысканное и неживое. Куплю цепочку и повешу на шею — пусть оно всегда будет со мной, как талисман, как благословенье. Навеки!
У входа на мост какой-то старик, случайно оказавшийся со мною рядом, едва не попал под машину: я схватил его обеими руками и рванул назад, на тротуар. Огромный автомобиль, пыхтя, проехал мимо, серый грузовик с железными ящиками, доверху набитыми городским мусором. За ним остался след вывалившихся нечистот и в них, вдавленная в грязь, лежала серебряная роза Иоланты…
«Грозное предзнаменование!» — должен был бы закричать я тогда. Но человек в своем странствии не в силах разгадать таинственных письмен судьбы: его странные глаза пристально глядят только вперед, но видят лишь то, что уже за плечами. Мой путь пересекла темная тень Грядущего, но я шагнул через нее, ничего не поняв.
Спать не хотелось. Я бродил по улицам так, без цели, просто шел и шел среди чужих людей, спешивших на работу. Но почему же они казались мне родными? И город — красивее, чем всегда, и весеннее небо — точно видел я его впервые?…
«Вот именно — первая весна… Моя весна. Мне ничего не нужно — значит, я по-настоящему счастлив», — говорил я себе, останавливаясь у витрин и глядя куда-то невидящими глазами. Зашел в книжный магазин и купил «Сентиментальное путешествие» Стерна. Маленькую аккуратную книжечку погладил и любовно положил в карман. Она была переплетена в оранжевый сафьян, напоминавший цвет волос Иоланты в лучах солнца. Вспоминать ее глаза не хотелось, хотя они вовсе не пустые — обыкновенные светло-голубые глаза. «Порочный взгляд?»… Идиот! Боже, что за идиот этот Гришка!.. Я рассмеялся и закурил. Вдруг вспомнил поцелуй у дверей дома и потрогал себе лоб. Здесь… губы были теплые, детские… «Так жаль вас». Она сказала «милый». Почему, а? Ведь неспроста!
Весело отправился я домой, принял холодный душ и пошел на работу.
Перед вечером мне понадобилось зайти в Полпредство. И неожиданно я встретил там ее — судьба опять сводила нас вместе…
Это случилось на лестнице, устланной алым ковром. Сквозь широкие окна каскадами лился теплый свет. Высокая и стройная, в строгом черном костюме, она стояла на две-три ступени выше меня. Голова слегка запрокинута назад как бы под тяжестью темно-рыжих кудрей, лицо цвета слоновой кости совершенно неподвижно, взмахом крыльев высоко подняты брови, необычно светлые глаза цвета льда широко раскрыты и кажутся слепыми или, может быть, ясновидящими? Что меня поразило в ней тогда? Благородство облика? Гордость позы? Глаза, которые показались мне безумными, потому что я не сумел прочесть в них тайны, погубившей ее жизнь и мою? Слепой и ясновидящий взор так пристально скользил поверх моей головы, что я не выдержал — и обернулся, но увидел лишь белые стены. Или уже тогда, сквозь столько грядущих лет, в белизне этих стен ей открылся образ судьбы ее и конца — белая снежная равнина, на которой она будет лежать, истекающая кровью и окруженная голодными псами?
Я задумался и молчал. Потом, когда молчание стало неловким, наудачу раскрыл книгу, которую держал в руках, и прочел одну фразу. Сначала про себя, потом шепотом, наконец — громко и восторженно:
— «Передо мной была одна из тех голов, какие часто можно видеть на картинах Гвидо, — нежная, бледная, проникновенная, чуждая низких мыслей откормленного невежества, которое глядит на мир сверху вниз, но вместе с тем лишенная робости, поднимающая глаза снизу вверх. Она смотрела прямо вперед, но так, точно взор ее видел потустороннее…»
— Какой пыл, — усмехнулась Иоланта, глядя на меня сверху вниз. — Вы всегда зачитываете дамам комплименты по книгам?
— Не смейтесь! Это — ваш портрет. Стерн пророчески написал его, а я подношу с благоговением… и любовью!
Лед растаял в пустых и холодных глазах: они стали голубыми и теплыми, я видел такое море в Италии когда-то.
Точно проснувшись, она вздрогнула и взглянула на меня. Низкий, грудной, чуть хрипловатый голос прозвучал ласково:
— Послушайте, проведем вечер вместе! Едем в театр! Сви-Дэние в восемь. Согласны?
— Согласен ли я?.. Боже! Но до театра поужинаем вдвоем. Пожалуйста! Свидание в семь!
— А до ужина побродим по городу! Любите город вечером? Да? Свидание в шесть?
— В пять, Иоланта! Нам предстоит вместе бродить долгодолго, а в начале пути мы зайдем в Консульство, чтобы зарегистрироваться как муж и жена.
Как я это сказал — не знаю, просто сказал и замер. Но ясновидящий взор в темной глубине моего «я» нашел правду. И мне стало вдруг так легко и спокойно.
В пять часов мы вошли в кабинет консула, товарища Кля-вина. Добрый толстяк вопросительно поднял голову:
— Что случилось?
— Необычайное событие!
— Арест?
— Плен!
Секунду старый латышский стрелок глядел на нас, выпучив глаза. Потом, когда я осторожно обнял Иоланту за плечи, он осел в кресло и закурил сигару:
— Дети мои, нужно было догадаться сразу. Что делать?
Вот книга раскрыта. Казенная книга с графлеными листами. Я беру перо.
— Черт возьми! — Большая клякса расплылась за моей взволнованной подписью.
— Ну вот, — жалобно тянет Иоланта, — я задумала, что ваше первое слово после заключения брака должно стать символом нашей будущей жизни. И вдруг вы говорите «черт возьми».
Такая бурная, такая неудержимая радость переполнила мое сердце, что я молча смотрю на нее и не понимаю, не знаю, как ответить.
— До заключения брака далеко, — важно басит консул, — нужна еще подпись невесты. Подпишитесь-ка вот здесь — и тогда посмотрим, что скажет этот молодой человек.
Когда она дописывает последнюю букву, горячая волна восторга поднимает меня высоко на гребень и швыряет вперед. Я заключил молодую жену в объятия и целую ее. Хочу раз, а целую два и три. Это происходит в один момент и совершенно неожиданно. Потом смущенно отскакиваю от девушки. Консул, сдвинув на кончик носа большие очки, смотрит на нее, улыбаясь:
— Как вы истолкуете этот символ?
— Но он не сказал ни слова! — Иоланта тоже смущена, но глядит на меня с радостной улыбкой. — Я ровно ничего не поняла!
Хохочет консул, довольна Иоланта, и я радостно отдаюсь волне горячего человеческого счастья. Хочется раскрыть объятия всему миру… Нет, просто прижаться лицом к этим тонким и нежным рукам…
Иоланта с улыбкой наблюдает за мной и, видя мое смущение, приходит на помощь:
— Закурите сигарету, и я с вами, мне неудобно одной.
Она протягивает свой золотой портсигар. Крышка раскрыта. Окаменев от ужаса, я читаю знакомым острым почерком написанные слова: «I am loving you only and all my other loves are but nothing» — «Люблю лишь тебя, и вся моя иная любовь — только ничто».
Двери распахиваются и курьеры вносят шампанское.
Страшно, сладко, неизбежно, надо:
Мне — бросаться в многопенный вал,
Вам — зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у обманных скал.
С облегчением опустился я на следующий день в глубокое кресло тихого кафе. Господин обер, дородный и важный, подал черный кофе, рюмку зеленого шартреза, сухое печенье и пачку свежих газет, поклонился и с достоинством отошел в сторону. Я следил за ним, со страхом ожидая момента, когда останусь один, наедине с ужасом своего положения.
Вчера я взял себя в руки и сумел довести до конца мучительный вечер, как-то шутил, чему-то смеялся… Сотню раз заглянул в порочные глаза жены, стараясь найти в них сомнение, раскаяние, тревогу — что-нибудь, показывающее внутреннее волнение или хотя бы понимание мучительного тупика, в который она меня завлекла.
И ничего не прочел в спокойных светло-зеленых глазах, кроме обычной печали и пустоты. Она мило смеялась моим шуткам, была возбужденна, и это лишь подчеркивало угнетавшую меня удаленность ее души. Так сильна была жажда счастья, что одно ее веселое слово окрыляло меня, я вспыхивал искренней радостью, но потом ловил неживой взор, устремленный поверх людских голов куда-то вдаль, и сжимался и опускал голову над бокалом.
Нет, нет — не моя…
И пока жена рассказывала о недавней поездке в Париж, живо и верно изображая сценки французской жизни, я слушал, улыбался и думал: что же… значит — пополам? Вынужден делить ее с цепкими руками Изольды… Вспомнил Камиллу и почувствовал стыд, представляя себе свою жену… Вспомнил хищный профиль Изольды, ее гордые слова: «Если когда нибудь встретите такую надпись — знайте: перед вами стою я, воплощенная в ином образе. В него я вложила все самое святое, что нашла в себе. Отступитесь: он — мой!»
Я ничего не сказал Иоланте. Несколько раз начинал говорить, глядя на ненавистную надпись, но голос срывался и противно дрожал. И я обрывал фразу. Любовь толкала вперед: жизнь — не книга, и я — не выдуманный герой… А гордость гнала назад: надо замкнуться в себе и ждать. Если захочет, она придет сама… Нельзя унижаться до расспросов, которые можно истолковать как ревность.
Поздно ночью я подвел Иоланту к подъезду ее дома. Она вошла и оглянулась, как бы приглашая следовать за ней. Но я остановился у порога.
Мгновенье мы стояли молча.
— Благодарю вас за приятный вечер. За все, — я думал об Изольде. Чей-то железный голос в моей душе равнодушно повторял: «Люблю только тебя, и вся моя иная любовь — только ничто». И я отвечал голосу: «Нет, любовь неделима!»
Широко раскрытыми глазами жена смотрела на меня. Растерянно начала:
— То есть как же… Вы… — Смолкла. Закончила холодно: Спокойной ночи. — И захлопнула дверь.
Я спустился к мосту. Вот здесь вчера колесо судьбы вдавило в грязь серебряную розу… Боже мой… Это не то… Не то..
Бегом возвращаюсь к старому дому с крестом у входа. Сонный привратник нехотя открывает дверь. Бегом поднимаюсь по лестнице. Незапертая дверь.
Иоланта, положив голову на раскрытую книгу, беззвучно плачет.
Ну вот и все. А сегодня — снова день. И завтра — опять. И долгие дни впереди. Колебания между ненавистью и любовью, яростная злоба при воспоминании об Изольде. Все тот же проклятый профиль стоит перед глазами. «Будет время, когда вы захотите иного счастья — тогда я приду для мести».
Она пришла. Неужели так можно жить и дальше?
Почему Иоланта молчит? Ведь нельзя же забыть… Боится - нет, слово страх в применении к ней звучит шуткой. Лжет? Но в больших зеленых глазах было столько равнодушия…
О, если бы только увидеть тревогу и раскаяние — простил бы и все забыл… Эх, если бы только поймать одно движение трусости — порвал бы тогда сразу… Но ничего этого не было… Чем больше я присматривался к жене, тем яснее видел, что самое главное, самое глубокое чувство, выраженное ее взором, всегда была печаль.
И это примирило меня с нею. Я решил взять себя в руки покрепче, отбросить мелочные соображения гордости и уязвленного самолюбия. Нужно поговорить, не требуя признания — к чему оно? — но преследуя лишь одну цель — познание правды, чтобы, поняв, можно было скорее помочь.
Настал день, когда я собрался, наконец, с силами.
— Странная надпись, Иоланта, — сказал я спокойно, взяв сигарету из ее портсигара.
— Ее сделал человек, любивший меня когда-то.
— Любивший?
— Может быть — любящий. Чужое сердце не в моей власти, милый.
— Оставим его в покое. Но ваше, Иоланта?
— Это ревность?
— Это гордость.
— Я не дала повода говорить мне такие вещи.
— Но надпись…
— Oh, darling, ведь не всегда же я имела честь быть вашей женой! Беспокоящие вас слова написаны до памятного послеполудня, — улыбаясь, Иоланта смотрела мне прямо в глаза. — Если в ваших вещах спрятан где-нибудь золотой локон или розовая ленточка — не выбрасывайте их, ради Бога: юридический контракт, заключенный нами в консульстве, не имеет обратной силы.
— Благодарю вас, я не собираю коллекций. И ничего не имею против вашей, если только она относится к прошлому.
Я встал, поцеловал жену и хотел выйти.
— Правдивость не позволяет мне закончить разговор на этом, — возразила она, глядя на меня большими, серьезными глазами.
«Начинается!» — пронеслось в голове, и сердце пугливо сжалось.
— Не обращали ли вы внимания, — начала Иоланта, спокойно зажигая новую сигарету, — что в одном сердце уживается много разных видов любви, если только так можно выразиться: любовь к мужу не мешает любви к ребенку, привязанность к отцу не исключает такого же чувства к бабушке…
— Ну, если надпись сделана вашей бабушкой, то прекратим разговор — он становится смешным, — прервал я, искушая Иоланту.
— Автор надписи — молодая девушка, но ее любовь ко мне и моя к ней не мешает мне любить вас.
— Конечно, нелепо было бы ревновать к подруге, — я пристально и в упор смотрел в прозрачные светло-зеленые глаза.
— Нет, это не просто подруга. Она друг и еще что-то большее. Вы поймете все в свое время, не спешите пока. Я хочу только подчеркнуть одно очень важное обстоятельство: даже один вид любви, например, основанной на половом влечении, всегда носит разные оттенки и выражается с разной степенью интенсивности — от мимолетной вспышки через бурную страсть до спокойной и постоянной привязанности. Если у женщины два любовника, она любит их все-таки по-разному, находя в каждом только ему присущие неповторимые черты. Испытывая мимолетное увлечение красивым мужчиной, женщина может отдаваться ему и в то же время полениться встать, чтобы подать стакан воды; а за другого человека она с радостью отдаст жизнь, потому что любит его больше себя, и любовь эта иная — в более высоком плане.
Она помолчала. Дрожа, я глядел ей в глаза.
— Вы должны помнить, что вы для меня пока — единственный мужчина, которого я люблю за молодость, силу, ум и смелость. В моей коллекции может быть любовь к бабушке и любовь к молодой женщине, любовь к брату, к товарищу, к другу — но другого такого, как вы, у меня нет. Я буду пристально наблюдать за вами, пока около вас не будет девушки, которую вы полюбите сильнее меня, я вам прощу все. Она появится — я уйду.
— Оставляя за собой большее и давая мне свободу в малом, вы, Иоланта, ожидаете того же и для себя?
— Бесспорно. Мы равны.
Я собрался с силами. Теперь или никогда!
— Таким образом, автор надписи означает для вас нечто меньшее, чем я?
— Он означает свое, иное, неповторимое и незаменимое. Он борется за меня, я готова бороться за вас. Возьмите же и вы на свои плечи тяжесть свободы и вольного чувства!
— Дорогая жена, выдержим ли мы такое испытание?
— Должны. Если нет, то мы не любим. Золото испытывают сильной кислотой. Помните, как это прекрасно сказал Ницше; «Кто никогда не воровал, тот не знает, что такое честность». Хочу пройти тяжелое искушение, чтобы вы знали ПОТОМ всю твердость и преданность моей любви.
Она взволнованно встала и обняла меня.
— Ваша не на жизнь, а на смерть! Верите мне?
— Верю, — прошептал я сухими губами.
А потом бродил по городу. Ну, что же я получил? Узнал, что нужно бороться, чтобы сохранять первенство…
Подобно быстрому потоку, который шлифует камни, сглаживая их острые края, время постепенно и незаметно сблизило меня с Иолантой. Общие вкусы, интересы и симпатии с каждым днем все больше и больше облегчали нам совместную жизнь, поведение жены было безупречным, а я, раз приняв определенное решение, настойчиво придерживался одной взятой линии — спокойного, но твердого руководства. Мне казалось, что судьба доверила мне очаровательного, но больного и несчастного ребенка, и мой долг заключается в том, чтобы покрепче взять себя в руки и заботиться только об интересах своей воспитанницы.
Так мы и жили — обособленно и тихо, вместе работая и отдыхая. Наши связи в обществе к этому времени значительно расширились. Мы никого не подпускали к себе вплотную, слишком близко, но зато сами каждый вечер совершали «этнографические вылазки», встречаясь с самыми разнообразными людьми, дававшими богатый материал для наблюдений. Эти «вылазки» очень освежали нашу жизнь, тем более что социальный диапазон наших знакомств был весьма широк — от кругов «высоколобых» интеллигентов, где дебатировались животрепещущие темы культурной жизни и где талантливая молодежь — артисты, поэты, художники — встречали нас как почетных гостей, до подземного мира Гришки — тайных курилен опиума, хорошо замаскированных притонов извращенного порока, загородных вертепов преступления и нищеты и шикарных дансингов, где в обществе блестящих кокоток и элегантных сутенеров мы иногда съедали на рассвете порцию похлебки с требухой — пражского эквивалента лукового супа, до которого опускается парижский снобизм.
Жизнь могла бы бурлить вокруг нас, как праздничный карнавал, — могла, если бы мы не сделали одно открытие: как говорила тогда Иоланта, оказалось, что мы оба — цыганские дети. Это был любопытный факт, значение которого я осмыслил лишь много позднее. Мы обнаружили, что оба болезненно любим природу, причем на особый, весьма странный манер: полное наслаждение и отдых давало нам только уединение в природе. Ни обычные формы спорта от модного теннис-клуба до простонародного футбола, ни обычное любование красивыми видами из окон дачи или из-за руля машины — ничто нас не захватывало: не причесанных ландшафтов, замусоленных туристами, искали мы, а простой природы и живущих в ней простых людей.
В субботу после обеда непреодолимая страсть влекла нас за город, словно волка и волчицу. Озираясь, чтобы избежать встречи с друзьями, мы пробирались на вокзал и уезжали подальше, иногда — в горы, чаще в леса, а зачастую и просто в сельскую местность. Вечером начинали молчаливый марш по уединенным тропинкам, дальше и дальше, через пустынные холмы и долины, уже подернутые лиловой мглой. Ночью делали привал где-нибудь на голом косогоре, под большой красной луной, медленно встающей из-за зубчатого ельника. Пока я возился с палаткой, старуха готовила на костре незатейливую пищу. Какой вкусной казалась поджаренная на огне колбаса, поданная дрожащими от холода ручками Иоланты! После еды мы сидели рядом и курили, слушая ночные шорохи. А когда молочный туман поднимался с низины — спали, крепко обнявшись и прижимаясь друг к другу, может быть, потому, что наша палатка была размером на одного человека.
Я помню завтраки на рассвете при бледнеющих звездах в горах среди скал и талого снега. Безлюдье, ветер, холод… И живительные глотки вина, заедаемые краюшкой хлеба. Помню дремотные обеды в монастырском саду, за дубовым столом, на котором пенится крепкая брага в глиняных кувшинах. По синему небу плывут пушистые облака, далеко внизу искрится широкая гладь озера… Лениво Иоланта отмахивается от кур и гусей, которые галдят вокруг и стараются стянуть со стола лакомый кусочек. Помню ужины в сельской корчме, вместе с подвыпившими поселянами. Там, в городе, одно щегольское словцо или рассчитанный жест заставляли Иоланту затворяться наглухо, и вы чувствовали ее, безмерно далекую и холодную, как северное небо. Здесь же душа ее раскрывалась и, видимо, отдыхала. Вот мы курим в кругу деревенских стариков. «В этом году не ожидайте дешевого овса, пани», — хрипит сквозь едкий дым краснорожий фермер, и Иоланта задумчиво кивает кудрявой головой, глядя зелеными глазами в глубины неведомого.
Сейчас они вспоминаются, как сон, эти мгновения короткого счастья. Были ли они? Да. Кажется… Если закрыть глаза и усилием воли освободиться от цепких пут сегодняшнего дня, тогда из сокровищницы, где хранится незабываемое, медленно встанут светлые видения. Как все это было давно…
«Я устала и хочу есть, — Иоланта опускается на корточки. — Дальше не иду». Тогда я прикрываю ее своим телом от косых полос холодного дождя. Мокрыми пальцами достаю ломоть хлеба и кусочек сыра. Она спокойно жует. Натянув поверх ее головы полу своего плаща, я жду и гляжу, как тучи тяжело клубятся над темными полями. Сыро. Холодно. Падающая вода шумит ровно и глухо. Мы одни. Я чувствую ее близость, я оберегаю ее и кормлю — и мне тепло. Боже, как тепло мне в пустом поле, под проливным осенним дождем!
В свинцовом небе на вершинах гор тускло белеет снег. По обеим сторонам потока лес синеет, уходя в туманную даль. Суровая тишина. Угрюмое спокойствие. Мы одни. «Как жаль, что у нас нет крыльев», — жалобно говорит Иоланта, глядя на другой берег. Молча я беру ее на руки и вхожу в воду. Ледяная вода со злобным рокотом бежит мимо. Я чувствую изгиб упругого маленького тела на своей груди. Она — как змейка… Только теплая… Стоя среди потока, я нагибаю голову и нахожу влажные детские губы. Иоланта довольна и пылко отвечает на ласку: «Не надо крыльев, милый! Как хорошо без них!»
По свежим следам оленя в вековом бору мы находим глубокий провал, на дне которого притаилось крошечное озеро. Вверху сомкнулись тяжелые лапы елей, бор стоит кругом, седой и немой… Мы одни. Иоланта купается в черной воде, опавшие листья кружатся вокруг ее тоненького розового тела. Я срываю гибкий прутик и меряю окружность ее талии и своей головы. Они равны. Иоланта очень довольна, она смеется: «Вот лесная сказка — большой Пан подглядывает, как плещется в черном озере маленькая Дриада». Она шалит и кокетничает, пока мое самообладание не приходит к концу: сильной рукой я хватаю ее за огненно-красные волосы и вытаскиваю на траву, еще обрызганную утренней росой.
В те счастливые минуты я ни о чем не думал. Просто подставлял лицо солнцу и сидел, обняв молодую жену и закрыв глаза от чувства покоя и удовлетворения. Как-то друзья предложили веселую поездку на курорт большой и шумной компанией.
— Ну нет, — закричали мы оба, нам нужна природа и полное, абсолютное одиночество.
— Какое же это абсолютное одиночество, раз вы бродите вдвоем?
Мы с Иолантой недоуменно переглянулись.
— Бывая одной, — позже сказал мне она, — я чувствую, что не все мое «я» бывает со мной. Это — ложное одиночество. Совершенно, по-настоящему одна я только вдвоем с вами. Поэтому отдых и успокоение дает мне лишь уединение, при котором я вся здесь нераздельно — я сама и моя вторая часть — вы.
Так мы нашли друг друга и друг в друге обрели себя.
И вот однажды я снова обратил внимание на то, о чем стал уже забывать, — на печальное и пустое выражение ее глаз. Заметил, и снова забыл. А потом уловил опять эту беспредметную тоску во взоре, скользящую поверх людей и вещей.
Беспредметную ли? Я встревожился. Мысленно перебрал все элементы нашего быта. Она никогда не жаловалась… Ничего не просила… Как будто бы все шло хорошо, с каждым днем все лучше и лучше… У нас было немного желаний, но то, что мы желали, оказывалось исполнимым. Уж не жалела ли Иоланта о потерянной свободе? Положа руку на сердце, я отвечал себе «нет», потому что ничем не ограничивал ее в нашем браке, ни одним вопросом, ни одним взглядом. Нет, контроля не было. Неизбежные ограничения вытекали для обеих сторон из добровольно принятых на себя обязательств.
Я начал приглашать гостей, каждый вечер возил жену в театр, дансинги. Вышло хуже: среди веселой суеты еще заметнее казались ее тоскливые взгляды и печальная рассеянность. Я терялся в догадках. Не верил себе, потихоньку наблюдал и снова убеждался в том же: моментами Иоланта напоминала зверька в клетке, маленького и слабого, сознающего невозможность сломать железные прутья и лишь с покорной грустью глядящего вдаль, в недоступные просторы свободы.
— Мадам нездорова, — доложила как-то горничная, когда Иоланты не было дома.
— Что с ней?
— Не могу понять. Она как будто во сне. Ничего не говорит, но… Спросите ее сами.
В тот вечер я был очень взволнован. Иоланта, сидя в кресле, рассказывала что-то. Я видел, какие усилия делает она над собой, чтобы поддерживать разговор.
— Вы больны, Иола?
— Нет.
— Но у вас странный вид.
С выражением отчаяния и тоски она глядит куда-то вверх.
— Я устаю в последнее время.
— Так позовем врача.
Страдальческая гримаса. Умоляющий жест.
— Не надо… Ради Бога.
С этого вечера под предлогом усталости она часами просиживала в кресле, опустив голову на грудь.
Потом ответы Иоланты стали короче. Иногда невпопад. Она уходила в другой мир, из которого возвращалась нехотя и с трудом. Каждый день приносил усиление ранее подмеченных странностей: молчание становилось упорным, попытки добиться ответа и весело расшевелить ее вызывали на глазах слезы. Иногда движения ее казались совершенно машинальными, она выполняла чужую волю, как заведенный автомат.
— Вы больны. Что с вами? — тревожился я.
— Что? — после некоторого молчания, точно с трудом поняв вопрос, отвечала Иоланта. — Больна?
Секунду она глядела на меня без всякого выражения. Потом отворачивалась и лицо кривилось гримасой страдания.
— Оставьте меня, — шепотом отвечала она. — Мне ничего не надо. Я здорова.
И вот настал, наконец, день, когда мучительная непонятность выяснилась. Утром кое-как горничной удалось поднять Иоланту с постели, накинуть халат и усадить в кресло. Но вечером, когда я вернулся, она с испуганным видом прибежала ко мне.
— Мадам очень плохо.
Мы поспешили в спальню. Я рванулся вперед с вопросами, но взглянул на жену — и остановился молча: это уже не была Иоланта.
— Скорее, Анна! Позовите доктора!
— У нас во дворе живет молодой врач… Может быть, его?
— Все равно. Только быстро, не теряйте времени.
Врач оказался сухощавым парнем с загорелым веснушчатым лицом и непослушными вихрами выцветших волос. Он был °Дет в пыльный и мятый спортивный костюм.
— Извините, я прямо со стадиона, — возбужденно начал он, Энергично тряся мне руку и заметив мой взгляд, скользнувший по его одежде. — Грандиозный скандал: «Славия» всыпала «Спарте» восемь на три! Ну и дела, пане!
Он натянул белый халат.
— А виноват Ванэк: два раза промазал у самых ворот.
Вздохнул. Лицо поблекло.
— Так что у вас болит?
— Нездорова моя жена, пожалуйте сюда.
Откинув голову на кожаную подушку, Иоланта неподвижно сидела в большом и глубоком кресле. Ничего не видя. Глаза уперлись в потолок.
Точно ожидая приговора на жизнь или смерть, я, затаив дыхание, следил за врачом. Он пробежал глазами по золотистому телу, на груди и бедрах облитому прозрачным шелком розового белья — в рамке обширных складок черного тяжелого халата оно казалось тоненьким букетом цветов, — исподлобья покосился на меня и взял бессильно лежавшую маленькую руку.
— Раз… два… три… — бормотал он, подсчитывая удары пульса. Вдруг его лицо просияло. С надеждой я рванулся вперед.
— В последнем хафтайме Годный лбом взял три мяча. Представьте-ка: три мяча, похожие на снаряды тяжелого орудия! Вот это лоб, пане! Что вы скажете?
— Ради Бога, доктор…
Молодой человек потух снова. Тряхнул головой и с казенным лицом повернулся к Иоланте.
— На что вы жалуетесь, уважаемая пани?
Молчание.
— Пульс — нормальный, температура тоже. В чем же дело? — обернулся он к горничной. Та быстрым шепотом сообщила свои наблюдения.
Врач повернулся к больной, внимательно и пытливо разглядывая ее безжизненное тело. Взял себя рукой за подбородок. Задумался. Сосредоточенная мысль светилась теперь в живых серых глазах.
— Ага, рассеянность… выражение страдания… так, так… быстро нарастали, говорите вы… Понятно! Она стала как заводная кукла… да… потом оцепенела… не хочет двигаться… не отвечает на вопросы… Гм, гм…
Минуту он молча стоял перед маленькой больной, не спуская с нее глаз и теребя свой загорелый, сильный подбородок. Потом подошел к столу и стал писать что-то.
— Горничная сейчас же сбегает. Аптека рядом, — тихо сказал я, думая, что врач пишет рецепт.
На бумаге был адрес.
— Позовите пана профессора доктора Крамаржа, — врач НЗ.ЧЗ-Л снимать халат.
— Вы предлагаете консилиум?
— Нет, но… разве вы не догадываетесь, что произошло с вашей супругой?
— Совершенно не понимаю, — сердце у меня сжалось в предчувствии ужасного.
— Здесь случай для психиатра. Пан профессор — наш лучший специалист. У молодой пани, по-видимому, циркулярный психоз.
— Что это такое?
— Маниакально-депрессивный круг. Депрессивная фаза.
— Ничего не понимаю, — с тоской проговорил я, озираясь вокруг, как будто бы в поисках поддержки. — Объясните проще.
— Проще? Как бы это выразиться… Ну, словом, ваша супруга сошла с ума.
Горничная провожала врача к выходной двери. Я один в большой комнате. Иоланта лежит неподвижно, невидящими глазами смотря в потолок.
— Циркулярный… маниакальный… депрессивный… — бормочу я в полной растерянности, как он сказал? — Круг и фаза? Да, да…
Потом, на бегу надевая шляпу и пальто, я выскакиваю на улицу.
Профессор Крамарж похож на ядовитый гриб. У него непомерно большая, круглая и лысая голова, пухлое тельце и короткие кривые ноги — они болтаются в воздухе, когда профессор сидит на диване. Из-под нависших черных бровей — тяжелый, пристальный и отталкивающий взгляд.
— Я пошлю к вам ассистента, — вяло повторяет он.
Но случайно я упоминаю о Посольстве, и неприятный человечек поворачивает ко мне бугристый шар своей огромной головы. С любопытством рассматривает меня.
— Хорошо, едем.
Мягко ступая по ковру, профессор неслышно входит в спальню и останавливается перед Иолантой. Опустив голову, долго рассматривает ее исподлобья. Чувствуется, как этот тяглый, неприятный взгляд выхватывает незримые нам характерные мелочи и через них проникает дальше в недоступный Другим мрак, куда скрылась сейчас израненная душа Иоланты. Потом, не проронив ни слова, профессор идет в гостиную, садится к столу. Вынимает лист бумаги и карандаш.
— Вы хорошо знаете семью больной? Не очень? Жаль, все же расскажите, что вам известно. Отвечайте на вопросы, пожалуйста.
Профессор не спеша берет толстую сигару, с чувством закуривает и начинает записывать мои ответы в кружки, которые соединяет линиями. Получается что-то похожее на генеалогическое дерево.
— Начнем с отца молодой пани. Не был ли он болен сифилисом?
Задав этот вопрос, маленький человечек пускает клуб дыма и внимательно смотрит на меня, слегка наклонив голову. В неподвижном взоре мне чудится насмешка. С трудом я сдерживаю себя и даю ответ.
— Нет? Так, так… Ну, а туберкулезом? Да? Очень хорошо. Очень. Запишем. Еще чем? Не знаете? Ну, а не замечали ли вы в его поведении каких-нибудь странностей? Определите его характер? Что он за человек?
Профессор спрашивает и записывает. Как у следователя, я сижу на кончике стула и отвечаю на мерзкие вопросы, которыми он настойчиво лезет в щели чужой жизни, стараясь выворотить из них побольше нечистот.
— Вот, кажется, готово. Все ясно, — с довольным видом он похлопывает коротенькой волосатой рукой по исписанному листу.
Я заглядываю и вижу плоды его работы.
Отец: Мать:
Тбк. Легкомысленный. Тбк. Умерла от легочного кровотечения.
Любитель выпить. Повышенная нервность, вспыльчивость.
Слабохарактерный добряк. Приступы неукротимого гнева.
Старший сын:
Азартный игрок в карты. Пьет.
Неоднократно покушался на самоубийство.
Второй сын:
Алкоголик. Отказался учиться.
Больная:
Тбк. Выраженная инфантильность.
Была при смерти от тбк. легких в возрасте 19 лет.
Странности: беспредметная печаль, бегство от людей, жизнь в мечтах, неопределенные устремления, пустота взгляда.
Малая заинтересованность в окружающем.
Приступ психоза через год после брака (беременна?).
Младшая сестра:
Злобный неуживчивый человек. «Со странностями».
Пьет (немного). Фанатичка.
— Вполне ясная картина, — изрекает профессор.
Я с ненавистью смотрю на белое, пухлое горло. Хорошо бы сдавить его пальцами.
— Однако, — хрипло говорю я, — такую таблицу можно составить о каждом человеке, в том числе обо мне и о вас.
— Вас я не имею честь знать, а о себе подтверждаю ваши слова. Это лишь показывает, что так называемых здоровых и нормальных людей среди нас мало. Извольте проводить меня к больной.
Ловкими и быстрыми движениями профессор обстоятельно осматривает Иоланту. Для этого горничная и я поднимаем ее с кресла и, поддерживая сзади, заставляем стоять среди комнаты, босыми ногами на ковре. Профессор умелыми вопросами горничной вскрывает картину болезни — постепенное и все ускоряющееся нарастание симптомов, давших в конце концов картину ступора. Он говорит вполголоса, короткими отрывистыми фразами. Она отвечает быстрым захлебывающимся шепотом. Когда осмотр окончен, профессор вдруг грубо берет больную за плечи и совершенно неожиданно резко и повелительно спрашивает:
— Вы ели сегодня?
Голова больной, бессильно запрокинутая назад, на мою грудь, чуть заметно вздрагивает. Но лицо остается пустым.
— Я спрашиваю: вы ели сегодня? Мне некогда ждать! Отвечайте!
Он настойчиво трясет ее за плечи.
Иоланта медленно-медленно поднимает голову и смотрит на профессора. Бледные сухие губы дрожат. С видимым усилием она пытается сказать что-то и не может.
— Отвечайте сию же минуту! Я не шучу! Мне надоело повторять одно и то же! Ели вы или нет? Ну?! Ну?!
Иоланта беззвучно шевелит губами. В страшно больших глазах — тоска и страдание, они блестят влагой. Потом две крупные слезы ползут по бледным щекам. С легким стоном она закрывает глаза и роняет голову на грудь.
Горничная всхлипывает.
— Дура, — свирепо цедит сквозь зубы профессор, — пошла вон!
Потом, как бы про себя, добавляет: А все-таки контакт пока что возможен… — Наконец, укладывает Иоланту в кресло, очень мягко, почти добродушно заканчивает: Маленькая пани нас хорошо видит, слышит и понимает, но говорить с нами пока не желает. Не будем ее тревожить — пусть отдыхает.
Мы вышли в гостиную.
— Ну как, пан профессор? Говорите, ради Бога!
И опять я сижу в кресле, а профессор на диване. Рядом с ним заготовленная пачка книг. В сумраке неуютной комнаты вижу перед собой бугристый круглый череп и коротенькие ноги, которые не касаются пола.
— Случалось ли вам, молодой человек, натыкаться в книгах на описания людских характеров, которые кажутся зарисовками с нас самих или наших близких? Например, встречали ли вы литературный портрет пани Иоланты?
И прежде чем я успеваю ответить, память услужливо раскрывает передо мной картину теплого послеполудня на лестнице, устланной алым ковром. Закрыв глаза я беззвучно произношу слова, ставшие для меня магической формулой и заклинанием:
«Передо мной была одна из тех голов, какие часто можно видеть на картинах Гвидо — нежная, бледная, проникновенная, чуждая низких мыслей откормленного невежества, которое глядит на мир сверху вниз, но вместе с тем и лишенная робости, поднимающая глаза снизу вверх. Она смотрела прямо вперед, но так, точно взор ее видел потустороннее».
«Для этих людей жизнь точно подернута траурным флером — между тем негромко читал профессор страницу из скучного вида книги. — Они видят в ней только печальное. Их можно довольно легко вывести из обычного состояния грусти и неопределенных устремлений; тогда они начинают улыбаться и шутить, становятся такими, как все. Но вот разговор кончен — и снова они возвращаются в свое царство теней. Эти люди охотно молчат и сторонятся окружающих, одиночество манит их, как открытая бездна. Во-первых, потому что болезненная фантазия предлагает им взамен реального мира иной, дивный и прекрасный, а во-вторых, потому что соприкосновение с людьми для них зачастую мучительно: их душа сверхчувствительная и потому необычайно легко ранима — она как будто лишена того спасительного покрова, который делает нормального человека покладистым, терпеливым, выносливым к трагедии нашего бытия. Отсюда их частая одаренность, душевная чистота и обаяние: стоящие вне низких интересов всего земного, слабые и беззащитные, они способны без всяких усилий со своей стороны возбуждать в других самую страстную любовь.
Так и живут эти люди — как нежные оранжерейные цветы, в вечной опасности неожиданной гибели: свежий ветер, который только укрепляет полевые растения, должен неизбежно подорвать их красивое, но эфемерное существование».
— Что вы читаете, профессор? — воскликнул я. — Вы меня поразили: ведь это — портрет Иоланты!
— Это — портрет шизоида психоастенического типа, — профессор уперся в меня тяжелым, неподвижным взором. — Я читаю соответствующий раздел главы «Смежные состояния» курса психопатологии одного известного ученого.
Пожилая горничная в черном подала кофе, ликеры и коробку сигар. Уже знакомыми мне жестами маленький неприятный человечек не спеша обжал сигару, срезал кончик и с чувством закурил. Этот день переполнил меня ужасными впечатлениями, я очень устал и сидел, понурив голову в ожидании дальнейших ударов.
— «Из поколения в поколение, — начал снова он, — накапливаются отрицательные признаки, снижающие жизнеспособность рода. Наконец, появляется экземпляр, особенно сильно отягченный дурной наследственностью и потому плохо приспособленный к существованию. Жизнь обрушивает на него ряд испытаний, которые нормальному индивидууму не только не опасны, но просто необходимы и естественны, например, половое созревание, беременность, климакс, но в данном случае они вызывают в течение индивидуального развития дальнейшее усиление органических и функциональных дефектов. Таким образом, онто- и филогенетическое развитие данной особи приводит ее в состояние полной неспособности сопротивляться разрушительным влияниям объективных и субъективных факторов. С широкой биологической точки зрения это — неудачный, порочный индивид, подлежащий уничтожению согласно закону естественного отбора, но в человеческом обществе этого не бывает, и забракованные природой экземпляры живут.
Психика является отражением сомы: в своем развитии поэтому она неизбежно повторяет путь последней. В ней происходит накопление и усиление болезненных симптомов, которые вызывают патологический сдвиг от нормы в сторону явно выраженного душевного заболевания. Интересующий нас Физически неполноценный субъект застревает на полпути между душевным здоровьем и душевной болезнью, в состоянии, которое мы, психиатры, называем “смежным” или “пограничным”. Такой человек не здоров и не болен; он — благодатная почва для дурных влияний, его удел — жить на грани тяжелых психических заболеваний. Это естественно: в его душе, зачастую красивой и благородной, заложена вечно тлеющая искра безумия!»
— И циркулярный психоз — это неизбежный для шизоида дальнейший сдвиг в сторону усиления болезненного состояния?
— Нет. У нас не имеется оснований утверждать, что смежное состояние должно со временем обязательно развиваться в тяжелый психоз. Мы знаем только, что любой удар по соме для психики может вызвать такой сдвиг. Больше того, само смежное состояние вызывается, очевидно, расстройством эндокринного обмена на почве физиологического развития организма (полового созревания, беременности, климакса) или патологического влияния инфекции (люэса, туберкулеза и тому подобного). Это расстройство в любой момент может усилиться и тем самым сбросить больного с пограничного состояния в область психоза. Но, повторяю, это не обязательно.
— Так что по характеру пограничного состояния вы всегда можете предугадать направление, по которому пойдет развитие психоза?
— Никоим образом. Каждое смежное состояние — это симптомокомплекс, и дальнейшее патологическое развитие избирательно обостряет одну какую-нибудь характерную черту. Например, у астеника с повторяющимися обострениями заложены роковое стремление уйти от людей в мир мечты и беспредметная печаль. Развитие первого симптома даст шизофрению, то есть расщепление личности между реальным и воображаемым миром, с последующим (в случае тяжелого обострения) исходом в полное безумие вследствие окончательного и необратимого распада личности. Развитие второго симптома дает циркулярный психоз, то есть период подавленности, затем по закону компенсации (но не всегда) сменяющийся периодом психомоторного возбуждения. Эту картину мы наблюдаем у вашей супруги.
— Что же будет с ней дальше?
— Неизвестно. Вероятно, наступление маниакальной фазы, поэтому вы заблаговременно должны поместить ее в психолечебницу. Но возможен и другой вариант: постепенное ослабление патологических явлений и…
— Выздоровление?! — закричал я радостно.
— К сожалению, нет. Только возвращение к исходному пункту. Это — в лучшем случае. Но каждый приступ разрушает психику. Бывает, что за всю жизнь приступ случается лишь раз. Такой больной остается после приступа тем же, каким он был до него. В случае частых повторений психоза личность начинает распадаться, душевные силы иссякают, и больного ожидает заслуженный отдых в полном безумии.
Мы помолчали. Руки у меня тряслись. Голова, странно пустая, была переполнена быстро несущимися обрывками мыслей. Профессор прихлебывал ликер.
— Почему вы сказали — «заслуженный отдых»?
— Потому что отсутствие выражения на лице таких больных — лишь следствие угнетения нервной системы, ведающей мимикой. Такая пустота — обманчива. Она прикрывает страшную драму и нечеловеческие страдания, которые терзают больную душу, погруженную в мир призраков. Эти больные — в полном смысле великомученики, и для многих из них безумие будет отдыхом.
Тогда, сам не знаю почему, я рассказал профессору об Изольде и необычных наклонностях Иоланты.
Ничего не изменилось на его лице. Непомерно большая лысая голова не шевельнулась, глубоко запавшие глаза также тяжело и отталкивающе смотрели из-под густых бровей. Он не проявил никакого интереса к предмету, и я почувствовал в душе теплую благодарность.
— Штрих, лишь подтверждающий уже известную картину дефективности, но не вносящий ничего существенно нового, — серьезно закончил профессор. — Французская школа объясняет гомосексуализм психопатологическими факторами, открывающими двери дурным влияниям среды. Современная русская школа доминирующее влияние отводит социальной неустроенности. Немцы выдвинули теорию генов, объясняющую гомосексуализм неполной или неправильной дифференциацией половых признаков. Мне кажется, что правы все понемногу: недостаточно или неправильно определившийся пол создает благоприятные условия для порочных влияний, которые не действуют на вполне нормального человека. Аномалия вашей супруги выражена слабо: это не гомосексуальность, а бисексуальность, то есть, половое влечение не направлено исключительно на лиц своего пола, а патологически разделено между обоими полами. Согласно одной точки зрения, такое положение вещей является результатом недостаточно четкого разделения элементов пола в начальной стадии развития зародышевой клетки: вместо мужчины или женщины получается муже-женщина. Психический бисексуализм — нечто иное, как слабая степень того явления, которое в своем полном развитии дает физический гермафродитизм. Такое понимание данного явления осуждает вас и меня на полную пассивность. Но согласно другой точки зрения, мы имеем здесь дефект воли, а значит роковую неспособность к сопротивлению порочному влечению. Это объяснение имеет для вас двоякое значение: с одной стороны, оно должно звать на борьбу с пороком, которому вы можете и должны противопоставить свое доброе влияние, — психотерапия, подкрепленная трудовой нагрузкой, имеет все виды на успех. С другой стороны, будьте осторожны: сегодняшняя лесбиянка завтра может стать преступницей. Люди, не умеющие вовремя сказать «нет», потенциально готовы на все. Ваша прелестная супруга — опасный ящик Пандоры. Никогда не забывайте этого и берегитесь!
Профессор поднялся, давая понять, что разговор окончен. Мы условились о переводе больной в лечебницу. Он сунул мне в руки пачку книг, которую я взял совершенно автоматически.
Мы идем к дверям. Я чувствую, что горблюсь: столько ударов получил я за эти дни. Но, кажется, теперь все…
У двери профессор останавливается. Разглядывая мой жилет, говорит любезно:
— Кстати, чтобы не забыть: болезнь пани Иоланты основание для иска о разводе. Если угодно, пришлите своего поверенного. Я дам положительное заключение.
Как потерянный, выхожу на улицу, украшенную предвечерним розовым сиянием. В листве деревьев радостно щебечут воробьи. Очевидно, прошел дождь, потому что вдоль тротуаров бегут ручейки, и дети с веселым криком пускают в них кораблики.
— Отдыхом будет безумие, — шепчу я.
Снова дома. Не зная, что делать, горничная постояла и на цыпочках вышла. Я остался один, наедине с тем, что было Иолантой.
Широкие окна спальни выходили в парк, за которым садилось солнце. В просторной комнате уже сгустились фиолетовые тени, она потонула в них — мебель, ковер, зеркало, все давно знакомое и привычное вдруг исчезло. Кроваво-красные полосы протянулись из окон и уперлись в стену, обрызгав ее алыми пятнами зловещего света. В них, как будто сгорая на костре, сидит Иоланта, погруженная в безумие.
Она откинулась назад в мертвой неподвижности и глядела невидящими глазами в пурпурное солнце. Что-то страшное было в ней — и соблазнительно волнующее, как всегда. Прозрачное белье только обнажало и дразнило, тяжелый бархат халата, скрывая подробности, открывал совершенство общих линий. Это был дивный сосуд, из которого жадными устами я пил сладкий яд наслаждения. Теперь он был пуст… разбит… и в бессильном отчаянии, ломая руки, я стоял над его обломками.
Так смотрел я на то, что осталось мне от Иоланты. Одно за другим вставали воспоминания… легкие, как сон… и ложились на усталые плечи пластами свинцового груза. И я склонялся подих тяжестью, ниже… ниже… пока не уронил несчастную голову на ковер, к розовым ножкам своей безумной подруги.
En esta vida todo es verdad у mentira
Calderon
В этой жизни все правда и все ложь.
— Ты — здесь?!
Гришка, одетый в элегантный смокинг, тщательно причесанный и слегка надушенный, подсел за мой столик.
— А Иола? Придет позднее?
— Нет. Я один.
Он пристально поглядел на меня.
— Иди-ка, брат, домой. Имея такую жену, притащиться в кабачок одному — просто свинство. Говорю это по праву друга.
— Оставь. Закажи хорошее вино.
— Нет, не закажу. Пришел сюда раз, притащишься и второй, потом понравится — и ты оторвешься от жены. Любая семья лучше банды сутенеров и проституток, а Иола… Не ожидал от тебя… Словом, решено: едем к тебе и ужинаем у тебя втроем.
Я отрицательно качнул головой.
— Тогда поедем за ней.
— Ее нет дома.
— А где же она?
— Не знаю.
— И часто это бывает?
— Раньше — нет, в последнее время, после возвращения из больницы — да. И в одно и то же время. По четвергам вечером.
Гришка быстро взглянул на меня и тихонько свистнул.
— Вот как у вас пошли дела… Ну-ну…
Мы замолчали. Подали вино и фрукты. Две девушки сделали нам предлагающий жест. Неспешно плыли мимо танцующие. Когда приятный голос запел что-то «а /а luz de la Іипа», наблюдавший за мной Гришка сказал:
— Ты хотел заказать еще что-то?
И любезно прикрыл мое лицо большим листом меню.
Я рассказал товарищу все от самого начала и до конца — историю возлюбленной и жены, украденной у меня пороком и болезнью.
— Ты помнишь мои слова, сказанные после первой встречи с Иолантой на площади? — начал Гришка, внимательно выслушав мою исповедь.
— Хочешь похвастать тем, что разгадал выражение ее глаз?
— Нет, зачем же ты так дурно думаешь обо мне. Дело в другом: я предложил тебе рассказать кое-что о мадам Гольдберг, но ты не захотел слушать. Это оказалось для тебя роковой ошибкой.
— Почему?
— Сейчас увидишь сам. Слушай.
В начале 1926 года к нам на склад поступили новые счетно-статистические машины. Это — дьявольски умные станки, похожие на печатные — протягивают руки, перелистывают картотеку, разносят цифры и сами замечают и исправляют ошибки. Мне удалось продать пять штук, а нужно сказать — стоят они немало. И вот хозяин вызвал меня к себе в кабинет, подал конверт с деньгами и говорит:
— Это — премия за продажу новых счетных машин. Возьмите и пустите ее в трубу — такой красивый молодой человек, наверное, умеет это делать. Не жалейте — будут еще: рынок может вместить до двадцати таких машин, за каждые три вы получите премию, причем сумма будет увеличиваться. Поработайте — и я в долгу не останусь: этот год будет у вас веселым.
Я поблагодарил и хотел выйти, как вдруг господин Гольдберг жестом остановил меня:
— Кстати, молодой человек, я хотел бы познакомить вас с моей женой. Знаете, она томится одна, не согласитесь ли вы захватить ее с собой, отправляясь праздновать получение премии?
Я вежливо согласился и вышел, внутренне кляня хозяина отборной бранью: старый еврей решил подсунуть мне свою толстую Сару, чтобы я развлекал ее на мои деньги! Нехотя заехал к ним вечером и оторопел: ко мне вышла роскошная полногрудая красавица, представляешь — рыжая молодая еврейка, кровь с молоком, холеная, веселая, наглая. Смерила меня взглядом с ног до головы, как будто приценивалась на рынке, и, видимо, осталась довольна:
— Ну, князь, начнем…
— Что начнем, мадам?
— Как что? — она нагло усмехнулась, скаля великолепные зубы. — Начинаем растрачивать вашу премию. Как жена главы фирмы я заинтересована, чтобы вы остались довольны сегодняшним вечером.
Поехали. Ужин, театр, кабачок. Я старался выдержать тон человека, по обязанностям сопровождающего супругу начальника — мямлил какой-то вздор, танцевал, держа ее от себя подальше… А она… Ну, словом, ночевал я в постели господина Гольдберга, в их семейной спальне.
— Да что ты?!
— Честное слово. Лия была роскошна… Нет, мало этого — она оказалась очень интересной, большой умницей, необычайно остроумной и веселой… Я так хохотал ее шуткам, что, право, любовные упражнения даже не вспоминались потом как главное в приключениях той ночи. Хотя в них она понимала толк, прошу верить!
Утром я улизнул из их богатой квартиры, дивясь ее дерзости. Вспоминая все утром, обратил внимание на странное отсутствие прислуги… Как она могла все приготовить так тщательно под носом у мужа? Он якобы уехал в тот вечер по делам…
Ну ладно. Теперь-то слушай самое интересное.
На следующий день утром являюсь в контору и вижу: господин Гольдберг сидит как ни в чем не бывало в кабинете. Да ведь он уезжал?! Странно. Тут меня вызвали к нему. Я решил, что он пронюхал о вчерашнем и мне конец. Сжался, а сам Думаю: «Ей-Богу, Лия того стоит!»
— Я позвал вас на минутку. Скажите, вы вчера почувствовали, что я ценю ваше старание?
Не зная, что ответить, я издал неопределенный звук.
— Учтите, условия премии — три машины. Это все. Идите, — и подмигнул на прощание кривым глазом.
— Неужели он узнал? — спросил я, удивленный необычной историей.
— Не узнал, а знал заранее! Да-да — выдал премию и организовал ее скорейшее исчезновение из моего кармана в целях подхлестывания работы, а с другой стороны, считаясь с фактором, что такая жена ему неровня, извлек пользу из неизбежного ее грехопадения.
— Негодяй!
— Не знаю. Не осуждай поспешно! А если он сильно любит ее и может держать только попустительством? Но это не наше дело. Я продал еще три машины, потом еще и каждый раз получал премию — деньги и Лию. Мы познакомились ближе. Изредка я стал бывать у них, восхищаясь ее умом, настоящим еврейским умом — острым, быстрым, скептическим. Ну и… мы проводили время не только в гостиной. Хочу только, чтобы ты ясно понял одно: Лия была блестящей женщиной.
Гришка сделал паузу и минуту глядел поверх толпы, улыбаясь воспоминаниям. Потом отхлебнул вина, закурил и снова начал рассказ, многозначительно понизив голос:
— Как-то раз я встретил у нее молоденькую девушку, польку, этакое беленькое и бледненькое созданьице. «Это — Анеля, мой сердечный друг», — познакомила нас Лия. Потом мы пару раз встречались втроем. Я злился, потому что эта конфетка попросту обкрадывала меня: жаль было времени свидания с Лией. Но каждый раз я невольно чувствовал что-то странное — они противно обнимались, как институтки. Зло меня взяло: Лия со мной была одна, а с ней — другая. Странность их отношений возбудила сначала удивление, а потом — обиду, не удивляйся, это так! Я хочу сказать, что простота и живость Лии создали иллюзию человеческих отношений между нами, и мне больно было вновь познать, что меня купили лишь для забавы. Потребовалось некоторое усилие воли, чтобы подавить вспыхнувшие чувства. Но ты знаешь, я не способен переживать драмы и беру факты, как они есть. Примирясь с обстоятельствами, я стал изучать Лию. Выбрав подходящий момент, я спросил об Анеле прямо — с Лией можно было говорить без церемоний. Ее дерзкая прямота допускала вольность. «Анеля — моя любовница», — подтвердила она. Лия не была ни цинична, ни хвастлива. У нее просто отсутствовала мораль — начисто, понимаешь? Поэтому она говорила легко, просто — и самые необычные вещи у нее казались естественными: что женское тело приятно освежает после длительного общения с мужским, что с мужчинами женщине приходится быть послушной исполнительницей, а с девушкой можно самой проявить инициативу, что запретный плод вообще всегда сладок и запах женщины ее особенно возбуждает — как яд, как грех…
Наконец, бывая у них в доме и узнав Лию до конца, я обнаружил то, ради чего повел весь этот разговор и что хотел сообщить тебе уже тогда, на площади Вацлава. Слушай: по четвергам у нее собираются дамы без мужчин. На чашку чая.
— Ну, и что же?
— Господин Гольдберг обязательно отсутствует.
— Ясно: что ему делать с ними?
— Прислуга убирается вон из квартиры.
— Ах, так…
Мы помолчали.
— Что же ты хочешь сказать этим?
— Вот тебе ключ от парадной двери.
Иоланты нет, есть второе воплощение Изольды. Он победил снова, этот порок, укравший у меня сначала возлюбленную, потом — жену. Ухожу к нему — вот смысл того, что будет. Была Изольда, потом Иоланта, пусть будет Лия. Это твой дух витает там, Notre-Dame de Lesbie, и тебе приду поклониться…
Вместо ревности и злобы пусть будет отныне только отчаяние и веселое приключение на развалинах прошлого!
В шесть часов я спокойно взошел по лестнице и открыл парадную дверь. Большая передняя, несколько дамских пальто. Прислушался — из дальних комнат доносились голоса и смех. Как пройти лучше?
Я подошел к двери, ведущей, очевидно, в гостиную. Говорили негромко два женских голоса. Осторожно открыл дверь и поднял тяжелый штофный занавес.
На широком диване сидела спиной ко мне совершенно обнаженная девушка. Мягкие пряди пепельных волос упали на стройную спину, бело-розовую, как жемчуг. Я все вспомнил, и кровь бросилась в голову, разом задрожали колени… Я стоял, сжимая руками безумно бьющееся сердце.
Позади сидевшей лежала навзничь вторая девушка, также обнаженная — видно было только стройное и гибкое тело, матово-золотистый цвет которого тоже показался жутко знакомым.
— Вы сделаны из драгоценных материалов, — звонким металлическим голосом сказала сидевшая, легко касаясь груди и бедер той, которая лежала, — вся, — слоновая кость и золото.
Она наклонилась и пепельно-золотые кудри упали на огненно-рыжие, губы слились в долгом поцелуе, и я увидел глядевшие на меня в упор огромные глаза — пустые и тоскующие глаза моей жены.
Начался странный период моей жизни.
Внешне ничего не изменилось. Один «я» жил и работал, как прежде, то есть вел двойное существование — скромного и нарочито незаметного экономиста в большом торговом учреждении и неизвестного со многими масками на лице советского разведчика, незримо играющего на десятке невидимых сцен разные акты все той же страшной трагедии смертельной борьбы между старым и новым. Но среди этой фантастической смены лиц и положений, в постоянном водовороте неожиданностей и опасностей, при всем невероятном напряжении душевных сил, воли и знаний, у меня неизменно, всегда и при всех обстоятельствах оставалось еще одно «я», второе, пятое и десятое — человека, мучительно ломающего себе голову над одним и тем же вопросом: Иоланта…
Что делать? Где выход?
Решение пришло не сразу. Нужно решительно изменить обстановку… Оторвать от Изольды… Дать занятие, которое бы поглотило целиком, заняло без остатка время, ее мысли и действия… с утра до вечера… каждый день… недели… месяцы… если нужно — годы…
Я долго стоял над пропастью, мысленно с ужасом вглядываясь в бездонную пучину. Потом обхватил Иоланту обеими руками, стиснул зубы и прыгнул.
Мы оба полетели вниз головой…
— Спуск в подполье — вот что я предлагаю вам, Иола, — сказал я и остановился. Вкратце изложил дело и теперь перевел дух в ожидании… чего же? — протеста, сомнений, радости? Спокойное рукопожатие, доверчивая улыбка…
Ну, ну, еще один шаг, последний.
Иоланта спокойно подняла глаза.
— Да или нет — отвечайте, Иола.
Она улыбнулась.
— Путешествие на тот свет с остановками во всех частях этого… Когда мы укладываемся, милый?
— Вы не понимаете серьезности того, что я вам сказал. Ваша легкость.
— Вы ожидали заламывания рук?
— Но опасности…
— В опасные моменты будем пристально наблюдать друг за другом. Берегитесь! Я окажусь сильным соперником и не буду той стороной, которая дрогнет: посмотрим, кто из нас смелее.
— Но соблазны, Иола! Вы должны… — я заранее решил особо ее предостеречь, но, взглянув в ясные глаза жены, мне стало совестно. Я волновался, не находил слов, Иоланта спокойно ожидала, без любопытства, без волнения. Я бы сказал, с любезным вниманием.
Прошли минуты. Ну, надо кончать.
— Иола, связь между подпольем и обычным миром не дозволяется: спускаясь вниз, мы обрываем за собой все. Понимаете: все. — Иоланта, улыбаясь, кивнула головой.
— Тогда дайте руку. Пусть это будет клятвой. Мы оба сжигаем прошлое.
— Клянусь!
Я сжал узкую, нежную руку. Она не дрожала, не была вялой.
Спокойное рукопожатие, доверчивая улыбка…
Ну, ну, еще один шаг, последний.
— Иола, мы выйдем на Карлов мост, и вы бросите проклятый портсигар в реку.
Иоланта тихо засмеялась и хлопнула в ладоши.
— Что же вы молчите?! Значит, вы не…
— Какой вы ребенок, милый. Я сделаю гораздо больше — подарю «проклятый портсигар» вам. Если он — символ, то пусть символичной будет и передача его вам. Ай-ай, как будут завидовать ваши друзья: ведь не каждый муженек получает от своей женушки такую надпись!
Она взяла со столика портсигар и протянула его мне.
— Я вас люблю, и это — главное. Только это. Не будьте мещанином и не подменивайте чувства вещами и обрядами: пустяки могут заслонить главное, выхолостить душу. Я вас люблю и рада, что работа в подполье даст мне возможность доказать это. Вы увидите: с вами выступил в поход товарищ, Друг, однополчанин! В бою вы почувствуете это! — Она помолчала, собираясь с мыслями. — Вопрос о моем решении и не стоял серьезно. Я прекрасно понимаю, что мне нужно сделать героическое усилие и переделать себя. Но…
Иоланта запнулась. Я рванулся к ней, взял ее руки в свои.
— Но?! Говорите же, говорите!
— Милый, милый… Вы потом узнаете меня лучше. Но выдержите ли вы эту линию товарищеской помощи? Именно вы? °ьі? Выдержите ли?
Я не понял ее тогда. Мне показались эти слова странными, бессмысленными. Что я должен был выдержать? Опасность? Так я не трус! Линию товарищеской помощи? Но ведь я люблю ее! Чепуха… В чем она сомневается? Ах, чепуха… Какая чепуха!!
Я горячо поцеловал ее, сильно, преданно, верно, — как человек, не ведающий, что скоро, да, очень скоро он окажется предателем.
— Милый… Милый… — шептала Иоланта. — Будь что будет! Я бросаюсь головой вниз, сжимая вас в объятиях…
«Она читает мои мысли… как всегда…» — повторял я себе, и почему-то уверенности и радости становилось меньше… Шло время. В комнате стало почти темно, а мы стояли молча, дрожа, крепко-накрепко обнявшись у самого порога Неизвестного.
Катастрофа наступила быстро — через четыре бурных месяца, пролетевших, как одна грозовая ночь. Вот два человека бегут во тьме, оглушенные раскатами грома, ослепленные вспышками молнии. Косой дождь хлещет в лица… Они на миг закрывают глаза… Один делает неверный шаг и… Дальше в черной мгле, под рев ветра, в струях холодного дождя бежит уже один человек… Спотыкаясь, падая и упорно поднимаясь, один человек бежит дальше, все дальше… еще дальше… пока не исчезает в черной мгле… пока не добежит. Куда?
О, если бы он знал это тогда…
Купе-люкс международного экспресса. Закутавшись в дорогие меха, Иоланта делает вид, что дремлет. Последняя венгерская станция. Еще две-три минуты — и страшная опасность останется позади: «демократическая» Австрия кажется детским садом по сравнению с хортистской Венгрией. Жандармы вскочили в вагон с подъехавшего к маленькой станции автомобиля и впопыхах, с шумом, стали тащить знатную даму, несмотря на то что она небрежно показала свой английский паспорт и даже высокомерно подчеркнула ноготком свою громкую аристократическую фамилию. Венгерская ругань и английские протесты привлекли внимание английских и американских туристов: видя, что венгерские свиньи обижают леди, мужчины сбросили пиджаки и вступили в рукопашный бой с жандармами в узком коридоре вагона. Иоланта успела запереться в купе. Пока длилась свалка, вызывали проводника и ломали дверь, поезд тронулся и вышел за государственную границу Венгрии. Никто из жандармов не сообразил своевременно повернуть ручку тормоза. Иоланту арестовали уже австрийцы: в ее багаже нашлось немало предосудительного с точки зрения австрийских властей. Позднее появились еще кое-какие веские подробности, и судьба арестованной была решена быстро: военный суд приговорил ее к пятилетнему заключению в военной тюрьме.
Во время процесса я, конечно, не приезжал в Вену, а следил за ним по газетам, но когда Иоланту перевезли в крепость и ее имя исчезло со страниц прессы, все успокоилось. Настал, наконец, момент, когда надо было добиться свидания.
Однако в это время я с головой ушел в выполнение ответственных заданий и колесил по Европе между Стамбулом и Осло, Варшавой и Лиссабоном. Я гордился собой и своими успехами, которые подбивали меня к новым и новым обязательствам, и дни летели с головокружительной быстротой. Конечно, я всегда помнил об Иоланте. Среди самых неотложных вопросов работы, успел договориться с начальством, подставные лица нашли необходимого юриста и через него обеспечили передачу заключенной всего необходимого. Я сделал решительно все, чтобы материально ей помочь…
Но не приехал сразу. Да, не приехал сразу.
Прошла неделя… Еще одна… Совесть, вначале шепотом говорившая мне, что я поступаю неверно, забывая про душу и заботясь лишь о теле, наконец, завопила о подлости. «Ведь я жертвую всем только для дела, — успокаивал я себя. — Работа — вот лучшая дань любви к Иоланте…» «Вы ведете себя, как герой!» — сказал мне однажды начальник. Тогда я вспомнил ее слова на мосту ночью, побежал на вокзал и вскочил на венский поезд.
Вечером прибыл в крепость. Серые бетонные казематы, серый бетонный двор. Комендатура. Равнодушный просмотр документов. Наконец, узенькая полоска серой бумаги в дрожащих от нетерпения руках — пропуск…
Старый унтер ведет меня через залитый дождем двор. Низкие двери. Темный коридор. Железная дверь с номером.
— Входите, — сипит унтер.
Узкая длинная комната подвала, слабо освещена подслеповатой лампочкой. Справа и слева — железные решетки от потолка до пола. За ними стоят заключенные и надзиратели. Посередине — проход для посетителей. В конце его солдат в каске с винтовкой у ноги. Тускло блестит короткий штык.
Справа за решеткой высокий мужчина с военной выправкой. Это — гитлеровец. Он шепотом говорит что-то на ухо своєму посетителю, а тот время от времени грубо и отрывисто отвечает: «Слушаю. Так точно».
Слева за решеткой стоит толстый человечек. Он молча плачет, а сквозь решетку на него смотрит жена и трое детей — и тоже плачут. Этот наверняка растратчик.
А где же… И я вижу, наконец…
Словно брошенная вперед страшной силой любви и скорби, точно вдавленная в решетку, повисла на ней молодая женщина в позе неописуемого, беспредельного отчаяния. Широко раскинутыми руками она впилась в железные прутья, и длинные пепельные волосы упали на лицо, прижатое к железу. За решеткой, в сером тюремном халате и солдатских ботинках на босу ногу, стоит Иоланта. Лицо опущено, глаза закрыты. Тонкими худыми пальцами она перебирает шелковистые светлые локоны и едва слышно повторяет: «Не надо… Не надо, Изольда».
Помню, я когда вышел наверх. Шел сильный дождь, и бетонный двор, окруженный казематами, превратился в мутную лужу, покрытую дождевыми пузырями — они вскипали, лопались и снова вскипали. А я смотрел на них и думал. Я чувствовал, как в темноте самого глубокого тайника моей души шевелилась опасная гадина. Глядя внутрь себя, различал тусклый блеск ее холодной чешуи. Именно тогда в моей голове родилась мысль — Изольду надо убить.
Изольду надо убить.
Потом со мной случилась печальная история, бросившая тень на мою последующую работу. Но поскольку я пишу не о советской разведке и не о себе, то бегло коснусь ее потому, что она тлетворным краем своим задела и жену: как заключение, разведка уродует души и жизнь не только прямо, но и косвенно — посторонних людей, которые вынуждены с ней соприкоснуться.
— Графиня Фьорэлла Импэриапи — первая и пока единственная женщина-дипломат фашистской Италии, — говорит мне наш резидент товарищ Гольст, — хорошенькая, образованная, гордая, богатая, своенравная, старше вас почти на десять лет, вы поняли? На ней поломали зубы мы все: деньги ей не нужны, легких физических связей она не ищет. Как же подойти к ней? Где лазейка? К нам, советским людям, относится без предубеждений. С интересом. Вот вам и лазейка. Заинтересуйте ее культурными темами, а потом инсценируйте любовь. Только не спешите: графиня не дура! Не испортите дело грубой игрой! Даю вам год или два. Потом делайте предложение.
— То есть как?
— Да так. Предложите увезти ее сначала в Москву, а потом в Вашингтон, куда вас якобы отправляют в десятилетнюю командировку на должность второго секретаря. Бумаги вы ей покажете, все будет в порядке. Соблазнительно? Распишите советскую жизнь в Москве и в Америке, а когда она клюнет и физическая близость войдет в потребность, вы печально, со слезами на глазах, вдруг объявите, что Москва боится предательства и нужно какое-нибудь доказательство искренности и окончательности перехода к нам, — так себе, какой-нибудь пустячок, пара расшифрованных телеграмм. Потом еще. Еще. Даст один палец — потребуйте второй, после руку. А когда женщина окажется скомпрометированной — берите всю целиком: нам нужны шифры и коды, вся переписка посольства. Срок выполнения задания — три года. Поняли?
Я был молод и недурен собой. Задание казалось только любопытным приключением, а сама графиня Импэриали — крепостью, взять которую у меня не хватит ни сил, ни уменья, ведь я только мальчишка двадцати шести лет, а она — светская дама, римлянка, одна из тех женщин, которых я мог видеть только издали. Я начал работать. Потом пришла страстная любовь к Иоланте и женитьба. Я продолжал разработку. Грянула драма нашей семейной жизни — ее болезнь. Я медленно, не спеша свивал вокруг графини паутину тончайшего предательства. Наконец, поток жизни, шлифующий острые камни, сгладил все то, что мешало моей совместной жизни с любимой женой: мы духовно сблизились и растворились друг в друге — наступили дивные дни безоблачного счастья. Именно в это время я закрепил дружбу с графиней физическим сближением.
— Гм… — задумчиво тянула Иола, снимая с моего пиджака сине-черный волос. — Странно: ведь я рыжая?
— Гм… — рассматривала Фьора рыжий волос, снятый с моей груди. — Откуда он? Ведь у меня волосы как воронье крыло!
Но те, кто любит, — слепы. Они верят. Я тоже горячо любил и глубоко уважал их обеих, но оставался зрячим потому, что больше всего на свете любил серую неопрятную женщину в очках, с толстым томом «Капитала» под мышкой — богиню социальной революции и классовой борьбы. Я никогда не был У нее на поводу — я бежал за ней добровольно. «Я не виновен, — спокойно повторял себе. — Я делаю это не для себя. В конце концов, борьбы без жертв не бывает, и все втроем мы просто жертвы. Я не меньшая, чем они. Нет, большая! Я — воин и герой!» По ночам я возвращался от графини Фьорэллы поздно, часа в три-четыре, и дома в своей спальне опрокидывал в темноте тяжелые стулья.
— Когда вы вернулись, милый? — спрашивала наутро жена.
— В двенадцать!
— Я не встретила вас, простите!
— Вы нездоровы, Иола, и я прощаю вас раз и навсегда. Спите спокойно!
И ночи в двух постелях продолжались — в одной я спал как муж, в другой — как помолвленный жених. Наконец, настало страшное мгновение: я потребовал от Фьорэллы доказательств ее выбора. Она принесла какой-то пустяк.
— Нет, этого мало, — сказал я ей потом. — Мост за собой надо сжечь дотла.
— Но я — честный человек. Я люблю свою родину. Вы хотите сделать из меня шпионку и предательницу?
— Нет. Патриотку. Но другой страны.
Я помню тот вечер: розовые лучи освещали ее сбоку. Она стояла, выпрямившись, и мяла в руках платок. Розовую окраску одной щеки только подчеркивала мертвенная бледность другой.
— Нас разделяет огненная черта; мы говорим через нее, из двух миров. Сделайте смелый шаг. Мы должны быть вместе на жизнь и смерть!
И через несколько дней она ухитрилась привезти пакет, в котором оказались все шифровальные книги посольства. Умоляюще:
— Только на час! На один час!
Я посмотрел на это искаженное лицо и содрогнулся. Товарищ Гольст похлопал меня по плечу.
— Ждите орден. Успех необыкновенный! Фотографии удались на славу!
Дней десять спустя я получил от него вызов. Несся, не чувствуя под собой ног.
— Э-э-э… — начал мямлить товарищ Гольст. — Вы понимаете… Вы знаете…
— Да в чем дело? Говорите прямо! — взорвался я, почуяв недоброе. По спине у меня прошел холодок.
— Москва ответила одним словом: «Законсервировать».
Я сел на стул. Сжал сердце руками. Мы помолчали.
— Живой человек, не рыбный фарш, — сказал я хрипло. — Что значит законсервировать линию, добытую трудом трех лет?
Резидент вяло махнул рукой.
— Ну, ну, спокойнее!
Во мне кипела ярость.
— Я опоганил три человеческие души — любовницы, жены и свою собственную. Три года я делал подлость и теперь, когда для Родины добыл желаемые секреты, вы мне отвечаете: «Не надо!» А где все вы были раньше?!
Резидент пожал плечами и вдруг криво ухмыльнулся.
— Они напугались. Вы разве не поняли?
— Да, я ничего не понял. Если я не боюсь здесь, то им дома чего же бояться?
Резидент злорадно зашептал, перегнувшись ко мне через стол и косясь на запертую дверь:
— Они боятся, что когда начнут читать сообщения московского посольства, то неизбежно можно будет установить учреждение и лицо, выдавшее наши секреты. Поняли? Нет?
Я оторопел: у меня все завертелось в голове. И все же я ничего не понял.
— Ну тем лучше! Поймают предателя! Для этого мы и работаем здесь!
— А если он сидит в…
Тут резидент взглянул на мое лицо, на открытый рот и опомнился. Засмеялся. Протянул мне сигарету. Начал говорить о другом. Случай был будто бы забыт.
Но эту страшную историю я не забыл, и как раз жена впоследствии напомнила мне о ней чрезвычайно больно.
В первый год заключения Иоланта просила передавать ей занимательную литературу. На второй — в ней произошла перемена — стали поступать записки с указанием экономических и политических книг. В течение третьего года мой доверенный юрист получил от нее списки книг по естествознанию, психологии, логике и философии. На четвертом году заключения требования на книги прекратились.
На свиданиях Иоланта держала себя спокойно, ничего не просила и никогда не жаловалась. Потом видеть ее стало нельзя — «за болезненным состоянием». На четвертом году тюремный врач дал справку, что заключенная «страдает прогрессирующим кавернозным туберкулезом, находится в крайне тяжелом состоянии, и летальный исход может последовать в непродолжительном времени».
В тридцать втором году, в дни краткого возвращения буржуазной демократии, она была амнистирована.
В эти годы я наезжал в Вену в два месяца раз, а иногда и чаще. Обычно по приезде я звонил Изольде. Узнав об аресте Иоланты из газет, она сразу же порвала все свои связи и дела в Праге и немедленно переехала в Вену. Устроила свою новую жизнь так, чтобы быть как можно ближе к заключенной. От нее я узнал много такого, чего сам не успевал заметить или узнать во время свидания, и мы помогали Иоланте сообща, я — обеспечивая материальную сторону, а Изольда — организационную.
Отношения между нами в самом начале были открыто враждебными, потом стали вежливо-холодными. Держала себя Изольда с большим тактом, тщательно избегая всего, что могло бы повредить Иоланте или неприятно взволновать ее. Постепенно она стала просто необходимой и выполняла свою роль незаметно и скромно. Четыре года мы встречались в кафе и ресторанах, вместе бегали по магазинам. Много утекло воды, и постепенно время смягчило наши сердца.
На четвертом году мы стали встречаться в кафе и без прямой необходимости для общего дела, шутили и смеялись, однажды были вместе в театре… Лед постепенно таял, и казалось, начинает забываться то, что когда-то разделило нас будто бы навсегда.
Лишь только юрист повел дело об амнистии, Изольда изменилась так, что наши отношения стали по-настоящему теплыми: общая радость сблизила нас совершенно. Когда наметился день освобождения, мы встретились как друзья, обнялись и углубились в составление планов дальнейшего. Решили увезти Иоланту в Швейцарию, предусмотрели все мелочи, заказали билеты… Изольда на лету ловила мои слова и делала все, чтобы выполнить мои пожелания. Наконец, все было готово.
— Как славно, — сказал она, — что Иоланта будет жить: мы вздохнем спокойней! Все хорошо, что хорошо кончается! Но знаете что, — она взяла меня за руки и заглянула в глаза, — эти годы тревог и забот примирили меня с вами. Они кончаются, и… мне жаль разойтись с вами…
Она молчала, задумавшись, молчал и я, дивясь целебному влиянию времени. Да, семь лет прошло — мы стали старше. Созрели. И юношеские страсти успокоились, и даже она, видимо, залечила свою мучительную когда-то рану.
Я сказал ей эго и многое другое, потом взял ее руки и с благодарностью поднес к губам. Когда поднимал голову, то
на одно мгновенье уловил странный взгляд — синие глаза смотрели пронзительно и в упор. Э-э, показалось… Теперь мы — друзья!
— Давайте ознаменуем этот день пирушкой? — вдруг тряхнув головой, неожиданно предложила Изольда. — Согласны? А? По-холостяцки, в последний раз!
И как в угаре поплыли передо мной разноцветные огни, взрывы конфетти и серпантина, накрашенные лица женщин и черные спины мужчин. Уж давно я не был так пьян и так весел: танцевал, улыбался кому-то… Все пил и пил из бесчисленных рюмок и бокалов, которые замечал перед собой… Что-то двигалось и шумело вокруг… Было еще что-то, чего не помню…
Потом открыл глаза — и замер, не находя сил оторвать голову от подушки. Уж не сон ли это? Большая комната тонет в густой розовой полутьме… Роскошная постель… На ней лежу я, одетый в малиновую атласную пижаму… И прямо передо мной, на расстоянии протянутой руки, сидит Изольда. Совершенно обнаженная, скрестив руки на подобранных коленях. В третий раз я вижу жемчужно-розовую гладь холеной стройной спины, пышные светлые кудри и синие глаза, светящиеся чудесным блеском.
— Ну вот, мы опять одни, — мягко и певуче говорит Изольда, и металлический голос ее звучит теперь как рокот нежных струн. — Никого нет… двери заперты… прислуга убрана… Мир исчез, остались только мы вдвоем: вы да я.
Она с трудом перевела дыхание.
— Я все вспомнила и все восстановила, чтобы вы почувствовали победу радостней и ярче. Это — ночь вашего торжества.
Она медленно наклонилась надо мной. Несмотря на розовый свет, я видел смертельную бледность этого ястребиного лица и лежал, затаив дыхание, глядя в синие глаза, сверкающие, как пламень.
— Но прежде, чем вы протянете руки мне навстречу, я прошу дать обещание… Вы должны! Слышите — должны! Клянитесь!
Я молча кивнул головой, не отрывая глаз от ее безумного взора.
— Подарите мне Иоланту!
«Довольно!» — повторил я себе, глядя в окно, туда, где с низкого свинцового неба падали крупные хлопья снега. Они лениво кружились в воздухе и словно нехотя опускались вниз. Электрический поезд скрежетал на крутых поворотах, и голова Иоланты, лежавшей в забытьи, слабо вздрагивала на подушке.
«Да, теперь — довольно!» Не спеша я закурил, удобнее откинулся на спинку дивана и приступил к составлению конк ретного плана действий.
Изольда будет убита.
Больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя…
Мысль убить Изольду зародилась при первом посещении крепости. Но тогда она показалась чудовищной: ведь голос справедливости подсказывал, что виноват я сам, с опозданием взяв на себя заботы только о материальном благосостоянии заключенной. Я оставил себе тело. Изольда воспользовалась этим и захватила душу. Чувство раздражения и злости потонуло в упреках самому себе.
Спустя четыре года эта мысль возродилась снова, но уже в форме ясного, осознанного решения: по выходе из крепости Иоланта опять стала объектом борьбы, и ненависть к Изольде, естественно, вспыхнула с новой силой. Но я спрятал жену в горах Швейцарии, три года она прожила вдали от мира, и связи с прошлым порвались. Все это отвлекло меня, успокоило, и тщательно разработанный план остался не приведенным в исполнение.
Письмо, с которым я вернул Изольде портсигар, было написано в ощущении одержанной победы, и потом мне бывало даже совестно вспоминать о нем — я упрекал себя в недостатке великодушия:
«Возвращаю эту безделушку за ненадобностью, — писал я. — Она в моих глазах всегда оставалась символом определенной полосы в жизни Иоланты, но эта полоса пройдена, и нет оснований полагать, что старое может снова повториться.
Поэтому я спешу возвратить ваш подарок, в свою очередь, делая из этого символический жест.
Ваши уроки не прошли даром, и если когда-нибудь вам вздумалось бы повидаться с моей супругой и мною, то, дорогой учитель, вы, безусловно, порадовались бы, видя наше безоблачное счастье».
Годы выздоровления Иоланты промелькнули быстро, как волшебный сон, — чувствовалось, что это опять лучшие годы моей жизни: такого глубокого счастья я не испытывал раньше и, конечно, думал я, не испытаю никогда: в жизни человека, говорил я себе, оно переживается лишь раз, и ради таких светлых дней мы и живем на земле…
В эти годы произошел небольшой, но весьма неприятный для нашей страны случай. В нашем парижском посольстве работал на высокой должности поверенного в делах некий Беседовский, по национальности еврей, старый и проверенный член партии. Он воспользовался получением из Москвы секретного денежного фонда, уложил валюту и наиболее важные документы в чемоданчик и бежал из посольства в объятия французской разведки. Но благополучное и окончательное приземление на другой стороне боевой баррикады надо было еще заработать, и Беседовский сделал все, что мог — выдал все секреты посольства и всех подпольных работников, каких знал. Погибли люди, понесло ущерб дело. Потом на деньги наших врагов, ставших его друзьями и покровителями, изменник опубликовал книгу разоблачений. Ее внимательно прочел И.В. Сталин и в нужном месте написал на полях одно-единственное слово.
Меня вызвали на конспиративное свидание из норвежских фьордов в отель «Викинг» в Осло и приказали срочно явиться в Москву. Как австрийский инженер-текстильщик я немедленно отправился в долгий зигзагообразный путь и на Лубянке получил в руки злополучную книгу с отметкой «Возобновить» как раз против рассказа об одной глупой истории, разыгравшейся в парижском посольстве и теперь разглашенной изменником.
Беседовский сообщал, что в посольство явился человек небольшого роста, брюнет с красным носиком, в сером клетчатом костюме и котелке, с алой гвоздикой в петлице и большим желтым портфелем в руках. Незнакомец потребовал, чтобы его представили военному атташе. Очутившись наедине с последним, он вынул из портфеля переплетенные в черные обложки книги и тетради и заявил:
— Вот шифры и коды Италии. Стоят они двести пятьдесят тысяч французских франков. В случае вступления в силу новых, вы получите и их, но опять за двести пятьдесят тысяч.
Ценность моя как источника не в том, что вы получаете в руки ключи к тайникам враждебного вам государства, она заключается в возможности пользоваться таким источником многие годы. Вы располагаете, конечно, на парижской почте своей агентурой и собираете всякие шифрованные телеграммы, в том числе и итальянского посольства. Я вам доверяю. Возьмите книги, отправляйтесь в свой шифровальный кабинет и дешифруйте пару итальянских телеграмм. Когда убедитесь в подлинности принесенных мною документов, давайте произведем расчет.
Атташе убедился в подлинности шифров, сфотографировал их, возвратил незнакомцу и стал выгонять его из посольства, крича, что пришедший — мошенник, что проверка доказала негодность его материалов и что если он не уйдет подобру-поздорову, то будет вызвана полиция. Незнакомец был поражен, пожал плечами и сказал:
— Вы обокрали меня на двести пятьдесят тысяч франков. Для одного человека такая потеря велика, для большой страны такое приобретение — пустяк. Но вы сами отказались от редкого по своей ценности источника и тем самым доказали, что вы не разведчики, а крохоборы, мелкие плутоватые лавочники без государственного кругозора.
В Москву фотокопии были посланы с победной реляцией о ловком выкрутасе, открывшем нашей разведке тайны политики Муссолини и вместе с тем сбережением для советского государства большой суммы денег. Атташе получил орден за хорошую работу, а итальянцы немедленно изменили шифр, и весь успех лопнул как мыльный пузырь.
Мне объяснили все это и добавили:
— Хозяин пришел в ярость. Его отметка — приказ на жизнь и на смерть, иначе кое-кому из нас несдобровать: вы знаете его нрав. Словом, вам открывается неограниченный кредит на очень ограниченное время. Необходимо возобновить линию. Поезжайте и найдите этого человека.
— Какого?
— В котелке. С гвоздикой.
Я открыл рот.
— А где же я его возьму? Кто он? Национальность? Фамилия?
— Если бы мы все это знали, то обошлись бы без вас. Приказ понят? Выполняйте. Выезжайте из Москвы в эту же ночь.
— Куда?
— Куда хотите.
Это было любопытное задание — найти на земном шаре неизвестного человека с красным носиком. Долго я сидел на берегу женевского озера и кормил белых лебедей. День за днем. Неделю за неделей. И думал, идя концентрически от большего круга к меньшему, мысленно исключая одну страну за другой, одно посольство за другим, одну должность за другой, одного человека за другим.
Пока не нашел человека с красненьким носиком — отставного офицера швейцарской армии, итальянца по национальности, с большими связями в Риме. Много позднее Носик рассказал, что торговлю шифрами наладил не кто иной, как итальянский министр иностранных дел, граф Чано, женатый на Эдде — дочери Муссолини. По его поручению Носик объезжал все великие державы и, собрав пару миллионов, переходил на средние по величине государства, которым продавал те же шифры дешевле, тысяч за сто, а объехав средние, опускался до мелких и загонял их им за пустяки, тысяч за десять.
Когда весь земной шар был снабжен, граф Чано менял шифр, и Носик пускался в новый объезд клиентуры, и колесил по всем большим, средним и малым столицам мира, до албанского городишка Тираны включительно. На этом и заканчивался тур, а от Тираны до Рима — рукой подать, а в Риме к этому времени уже был готов новый товар.
После разоблачений Беседовского семья дуче всполошилась: терять такую смачную кормушку не хотелось. Агент Чано в берлинском посольстве засунул шифровальную книгу за шкафчик уборной и объявил о пропаже. Чано нагрянул с ревизией и розыском, «нашел» пропавшую книгу и засадил шифровальщиков на итальянский «Чертов остров» — Стромболи. Там все они и погибли, тем самым показав итальянскому народу, что в борьбе за интересы родины фашисты не считаются ни с чем. Дело было удачно замято.
Болтая о том и о сем, Носик как-то проговорился, что в Локарно, в своей богатой вилле, проживает отставной полковник итальянского генштаба, некий Гаэтано Вивальди, человек пожилой, скучающий вдовец, убежденный монархист: он и в отставку уволен якобы за выступление против Муссолини в дни, когда тот пытался выудить у наследного принца Умберто Савойского согласие жениться на Эдде Муссолине, которую в разговоре с офицерами патриотический полковник публично обозвал б…ю. Теперь Вивальди скучает в райском Локарно неспроста: его вилла — центр итальянской разведки против гитлеровской Германии, за вооружением которой Муссолини следит с завистью и тревогой. Ему нужно решить, с кем идти — с англо-французским блоком или с Гитлером, а для этого необходимо узнать, кто сильнее. Через руки полковника проходят интереснейшие данные.
Я написал доклад. Генералы Малли и Базаров, которые за границей были моими начальниками, поддержали. Борис Берман согласился. Москва одобрила.
План был прост: выдать мою жену Иоланту замуж за полковника Вивальди.
У меня не было опыта выдачи любимой жены замуж для достижения общественно полезных целей. В литературе также не попадалось ничего такого, откуда можно было бы почерпнуть подходящие сведения. Приходилось самому решать, как целесообразнее повести разговор, чтобы Иоланта могла понять глубочайшее идейное содержание этого мероприятия. В ее сознании оно должно было бы сразу быть поднято над уровнем всего обыденного и привычного, вознесено до высоты жертвенного подвига. Иначе, конечно, можно заранее предвидеть отказ и драму.
— Елочка, — сказал я как можно мягче, когда однажды мы сидели в Давосе, в парке на скамейке, и белочки бегали по нам, совали носы в карманы и лапками выгребали оттуда орехи; я начал говорить по-русски, потому что английский язык с его обязательным обращением на «вы» кажется более холодным. — Елочка, мой оклад является предельным, он так и называется совмаксимумом. Мне платят 500 золотых рублей. Для тебя я получаю триста. Мне оплачивают гостиницы и беспрерывные поездки. Получается тысяча золотых рублей или сорок тысяч советских рублей в месяц: этот курс я узнал на толчке перед Торгсином в Москве, на Кузнецком.
— Ну и что же? — сонно ответила Иоланта. — Неужто тебе мало?
— Нет. Слишком много. Наша работа хорошо оплачивается, и мы становимся героями с чековой книжкой в кармане. Когда-то ночью, на Карловом мосту в Праге, ты говорила, что не хотела бы пасть до этого.
Иоланта сразу открыла глаза и повернулась ко мне.
— Продолжай. Я слушаю внимательно.
— Надо встряхнуться и сделать еще один шаг вперед. Мы работаем у огня, который может нас обжечь, но не жжет. По существу, мы играем около него.
— А нужно?
Она, не глядя, смахнула с себя белок и уперлась в меня большими бледно-зелеными глазами.
— А нужно прыгнуть в пламя.
Иоланта засмеялась.
— Ты сам рассказывал, что когда Борис Берман узнал, что я освободилась из крепости тяжело больной, он радостно воскликнул: «Вот прекрасно: везите ее в швейцарские горы и лечите там. И держите у нее все ваши липовые паспорта. Это будет безопасно: ее тяжелая болезнь — лучшая защита от подозрений». Это тебе Борис шепнул, что делу выгодно, чтобы я не вертелась у огня, а прыгнула бы в него?
— Это тебе говорю пока что я. Твой муж, друг, товарищ по борьбе. Давай оставим в стороне дурно пахнущий быт и будем держаться в пределах идеи: мы работаем не ради Бориса или кого-нибудь другого. Слушай дальше.
Я собрался с мыслями.
— Позднее ты мне сказала, что, любя меня на жизнь и на смерть, ты хочешь взять от меня главное — мою душу и свою душу передать мне, а наши тела остаются у каждого из нас в своем, особом, самостоятельном, независимом распоряжении.
— Я не говорила так просто и грубо.
— Возможно, Иола. Но мы именно так вели себя. Когда я привез тебя на консультацию в Берлин, ты была еле жива и после неудачной операции френикоэкзереза едва не умерла. Я вошел тогда в палату, а ты даже не могла повернуть головы на подушке, только повела в мою сторону глазами. Я почувствовал, что сейчас же разревусь, и, чтобы скрыть это от тебя, сделал вид, что закашлялся, и вынул платок. И вдруг вижу твою слабую улыбку — первую улыбку за все эти годы и месяцы. Игривую. Веселую. Задорную. И тут только заметил, что вместо платка по ошибке вынул розовые штанишки, которые накануне снял с хорошенькой девушки и впопыхах сунул в карман. Это было?
— Да, — ответила серьезно жена. — Это было.
— И я платил тебе тем же. Выезжая к тебе сначала в Арозу, потом в Давос, звонил из Парижа: «Я еду!» С границы: «Ты не забыла? Я еду!» Со станции внизу, перед подъемом в горы: «Я Уже близко!» И наконец, со станции в Давосе: «Я здесь!» Чтобы дать тебе время убрать все следы, чтобы не найти у тебя чьих-то интимных вещей — галстука или носков.
— И ты их не находил.
— Спасибо, Подтверждаю. Но время идет, борьба обостряйся, она делается все более и более беспощадной. Война надвигается, Елочка.
Я сделал многозначительную паузу. Она молчала. Потом рассмеялась.
— Ты подбираешься ко мне как идейно-красная лисица к глупенькой мещанской курочке! Смелей! Клади карты на стол без таких утомительных заходов с тыла.
— Они нужны, Иола. Когда Герман, наш чудесный источник, — провалился и был нами убит, Москва приказала нашей группе — мне, Пепику и Эрике выехать из страны. Я убрал их, но сам остался… У меня был паспорт, надежный, как глыба гранита: он обеспечивал отступление.
Я решил попробовать завербовать кого-нибудь из товарищей Германа по министерству. Его провал явился для нас слишком большим ударом, нужно было поскорее заткнуть дыру, даже рискуя собой. Я никогда тебе не рассказывал подробности. Теперь расскажу. Это надо сделать именно сейчас. Слушай! Вдова Германа пригласила меня к обеду и добавила, что придет один из товарищей покойного мужа, очень приятный человек, хотя и большой пьяница. «На ловца и зверь бежит!» — обрадовался я и явился к обеду, назвав себя новому знакомому представителем иностранного банка, в котором покойный хранил свои деньги. «Теперь я охраняю интересы вдовы и семьи умершего», — пояснил я.
Глядя на испитое лицо чиновника, я обдумывал, как ловчее подойти к нему. И вдруг он сам, оглянувшись по сторонам, встал, закрыл все двери и быстрым шепотом рассказал, что высшее начальство полагает, что умерший совершил тяжелое должностное преступление, что его смерть — не самоубийство, а убийство, и сейчас в городе находится неизвестный сообщник, агент иностранной державы, может быть, убийца покойного. С хозяйкой сделалось сначала дурно, потом она вдруг стала рассказывать вещи, от которых я похолодел: она, не понимая того, выдавала меня с головой, захлебываясь, рассказала, что в поведении вечно нетрезвого супруга было много очень странного, что он регулярно уезжал за границу и всегда увозил туда какие-то служебные документы в украденном казенном портфеле дипломатического курьера, что сам он незаконно получил дипломатический паспорт и даже попросил министра иностранных дел подписать иностранный паспорт на имя какого-то аристократа, который у них никогда не бывал.
— Фамилия? — рявкнул побагровевший чиновник. Томным голоском дама назвала фамилию моего «бетонного» паспорта.
— Ага, есть! Мы его поймаем на границе!
Он бросился к телефону, набрал номер, вполголоса назвал эту фамилию и приказал: «Объявите по всем границам розыск с немедленным задержанием! Весьма срочно». Потом добавил в нашу сторону: «Под самым носом у рейхсфюрера творятся такие дела! Ужасно! Ужасно!»
Тогда поднялся я. Надо сказать, что приступы страха у меня всегда наступают только тогда, когда действительная опасность миновала. Так случилось и теперь. Я довольно спокойно взял у чиновника из рук трубку и, улыбаясь, сказал:
— Думаю, что сумею вам раскрыть больше. У меня тоже давно появились подозрения, и я вам их изложу. Эта фамилия — наверняка чужая и вы такого человека не поймаете. Я предложу другой путь. Но это большой разговор. И очень скучный для нашей дамы. Предлагаю завтра встретиться ровно в два часа в ресторане отеля Адлон. Я сейчас закажу столик!
Набрал номер и сделал заказ. Еле досидел за столом до конца. Потом забрался в самый уединенный уголок Тиргарте-на — розарий имени какой-то королевы. Там, кроме детей и нянюшек, никого не бывает. Этот уголок я когда-то показал всем членам нашей группы:
— Вот место для встреч при чрезвычайных обстоятельствах. Запомните!
Теперь я вошел в розарий с чувством осужденного к повешению, который входит в камеру смертников. Сел среди роз. Задумался. «Все погибло… Я в западне… Надежды нет: я один».
Иоланта вспыхнула. Захлопала в ладоши.
— И вдруг появилась я! С другим паспортом в бюстгальтере! Для тебя, милый!
Я взял ее руку и прижал к губам.
— Ты спасла мне жизнь, Елочка. Я живу благодаря тебе!
Глядя на меня сияющими глазами, она махнула рукой:
— Да ну… Оставь, милый! Мы же товарищи!
— Да, — сказал я. — И как товарищ, спасенный тобой в борьбе, делаю тебе предложение: врезайся в сечу глубже!
Иоланта побледнела. Широко открыла глаза.
— Ну?
— Ты должна выйти замуж. За пожилого итальянского полковника. Шефа итальянской разведки против Гитлера. Он часто уезжает в Рим и в Кельн, где проживает его родственница, жена тамошнего обер-банфюрера: он ими завербован. У полковника великолепная военная информация. Ты сделаешь оттиски ключей от сейфа и будешь впускать меня по ночам. Я буду фотографировать всю его добычу.
— А я?
— Что ты?
— А я должна выполнять роль его жены?
— Да.
Мы долго молчали. Когда пауза стала нестерпимой, я сказал:
— Но ведь ты не молилась же на мой портрет все эти годы работы в разведке. Какая разница…
Она тяжело подняла веки. Глаза показались мне странными.
— Ах вот что. Разница есть, и жаль, что ты ее не понял. Очень жаль.
— Иола, но…
— Когда нужен ответ?
— Завтра.
— Постой. Вопрос: Борис Берман и оба наши генерала отправили бы в чужую постель своих жен?
— Дался тебе этот Борис! Что нам до него? Ты так хорошо говорила о смерти в победе, помнишь? А теперь тебе нужен кто-то для примера… Пусть Борис живет как хочет. Наше дело свое, нашенское. Или вперед — или назад. Мы отвечаем за свои души.
— Это ты хорошо сказал, — проговорила Иоланта, смотря вдаль, поверх моей головы. — Больше такой любви никто не может иметь, чем тот, кто отдает душу свою за других…
Я вдруг вспомнил: «Люблю лишь тебя, и вся моя иная любовь — только ничто». И слова, так мучившие меня столько лет, вдруг потеряли былое значение, показались такими обыденными, мелкими… Они точно уходили вдаль, пока не растворились в серой мгле прошлого.
А ночью Иоланта вдруг разбудила меня. Очевидно, я очень крепко спал и не слышал ни ее рыданий, ни предшествующих слов. Открыл глаза, увидел, что свет в комнате зажжен, Иоланта торопливо одевается и, захлебываясь слезами, кричит мне:
— Не знаю, б. дь Эдда Муссолини или нет, но ты хочешь сделать меня б…ю! Как ты посмел?.. При чем здесь твои звонки с дороги? То вынужденная необходимость… Одиночество… А здесь — проституция!
Я сел на постели. Неожиданный поворот. Гм… Скверно получилось! В порыве раздражения человек может сделать шаг, последствия которого окажутся непоправимыми. В разведке это так. Нужно задержать ее, успокоить. Под последней елью на дороге к перевалу в жестяной коробке из-под конфет лежат пять паспортов…
— Елочка, успокойся. Возьми себя в руки! Пойми, что проституция — это тоже социальная необходимость, и никто не упрекает…
Натягивая на себя узкое платье, Иоланта просунула голову и руки вперед, долго путалась в складках, наконец, высунула лохматую голову в прорезь и, глотая ручьи слез, завизжала:
— Ты посылаешь меня… с каким-то полковником!
Она употребила очень грубое выражение.
Обтянула платье по фигуре, утерла слезы рукавом, схватила чемодан за ручку, выволокла его на середину комнаты, раскрыла шкаф и стала хватать свои платья и швырять их в чемодан, все время громко всхлипывая. Вдруг остановилась и повернулась ко мне крикнула по-английски:
— You bastard, lousy son of a bitch! (Ты подлец и негодяй! — Ред.)
Упала перед чемоданом на колени и уткнулась лицом в мятую груду ткани.
Видя, что дело зашло слишком далеко, я решился на отчаянный шаг: сел на пол рядом, взял ее за плечи и как мог деликатнее, спокойнее и короче рассказал о своей связи с Фьорэллой Империали. Конечно, выпустив конец этой скверной истории — он говорил против нас и против этой подлой работы и оказался бы для Иоланты желанным аргументом.
— Ты видишь, Елочка, что мы оба в данном случае жертвы. Но жертвы добровольные. Слышишь — добровольные. Мы взошли на костер для самосожжения во имя победы нашего дела.
По мере того как я говорил, всхлипывания прекратились. Иоланта успокоилась, и я мысленно вздохнул с облегчением. И только хотел было сказать: «Ну вот, все устроилось», — и встать с колен, как Иоланта подняла лицо и я замер: это было то самое прежнее лицо слепой или ясновидящей, которое я впервые увидел много лет тому назад и затем забыл; оно не выражало ничего, пустые, широко раскрытые глаза цвета льда смотрели поверх этого мира в мир иной и видели потустороннее.
Она спокойно поднялась. Сказала по-английски:
— Простите, пожалуйста. Отодвиньтесь немного. Спасибо. — И стала укладывать платья обратно в шкаф: поднимет, встряхнет, снимет соринки, разгладит складочки и аккуратно одно за другим вешает на плечики.
Не оборачиваясь, через плечо:
— Это было в нашу первую брачную ночь?
— Да.
Молчание. Иоланта спокойно закрывает шкаф.
— И в месяцы наших прогулок, когда мы нашли друг друга и растворились один в другом?
— Да.
Иоланта раздевается, ложится в постель.
— Могу потушить лампу?
Мы лежим рядом в постели. С открытыми глазами. В темноте Иоланта говорит по-английски:
— Вы — герой. Но, надеюсь, вы понимаете, что между нами все кончено. Вы достигли своего: я стану женой полковника Вивальди. Но одновременно перестаю быть вашей. Вы — страшный человек. Не прикасайтесь ко мне. Вы — убийца.
— Кого же я убил, Иола?
— Меня.
Я не собираюсь писать о советской разведке и о моей работе в ней, поражать читателя невероятными похождениями и выставлять себя как героя: я пишу о жене и о разведке упоминаю лишь в минимальной степени, только чтобы изобразить нашу тогдашнюю жизнь, ее характер, если хотите — ее стиль. Никто меня не только не уполномочил раскрывать секреты, но даже не разрешал писать вообще, и поэтому я принял меры к тому, чтобы сказать нужное и в то же время ничего не раскрыть. Это старые дела, и, вероятно, никакой ценности они теперь не имеют. Но долг остается долгом, и я его выполняю. Как? Сейчас объясню.
Начав писать о своей работе в разведке, я решил описывать действительные факты так, чтобы при проверке они оказались бы ложью и навели бы проверяльщика на неверный след. Во-первых, действие перенес в разбитые и побежденные страны наших врагов — в Италию Муссолини и Германию Гитлера, или страны, где буржуазный режим уже свергнут, например, в Чехословакию. Таким образом, буржуазные правительства западных стран никогда не смогут использовать мои воспоминания как основание для расследования или протеста. Во-вторых, все иностранные фамилии заменены. Я стал перебирать классиков, и у Шиллера нашел подходящую фамилию для одной женщины, перед которой и теперь, сорок лет спустя, готов стать на колени и просить прощения — графиня Империали; о ней я писал раньше. Для одного мужчины я взял фамилию итальянского композитора — Вивальди. Графа, найденного для нас Гришкой, назвал Эстергази, и хотя он был венгр, в действительности его фамилия звучала иначе. И так я поступал во всех случаях без исключения. Даже девушке моей первой любви дал фамилию Оберон, в честь шекспировского Эльфа, хотя она умерла, близких родственников у нее не осталось и можно было бы назвать ее настоящую фамилию — Камерон.
Наши советские имена и фамилии оставлены подлинные: Пепик, Эрика, Клявин, Берман, Базаров, Малли и другие. Некоторые персонажи, например, Носик, остались без фамилий; так лучше, безопаснее. Те, кого не следует ни жалеть, ни опасаться, названы прямо и точно — Эдда Муссолини, Умберто Савойский, граф Чано. Названия городов иногда заменены. Черт побери, в самом деле — Локарно или Лугано, не все ли равно? Оба городка прелестны и расположены рядом…
Так что же получилось?
Кальдерон когда-то сказал, что в этой жизни все правда и все ложь. Я утверждаю обратное: в этой жизни нет ни правды, ни лжи. Точнее, у меня описана святая правда, но так, что каждое слово описания — ложь, или наоборот — описана ложь, где каждое слово — настоящая правда! Эх, не все ли равно…
Гришка когда-то рассказывал об одном своем забавном знакомстве — старом графе Цезаре-Адольфе-Августе-Эстер-гази. Граф промотал все свое состояние, включая великолепный пражский дворец, и по договору пожизненно помещался в бывшем домике садовода. Домик состоял из одной комнаты, которую полностью занимал откуда-то снятый огромный каменный герб графов Эстергази — он был боком косо прислонен к стене, а под ним, в образовавшейся щели, спал пожилой граф со своим молодым лакеем: ни от герба, ни от лакея граф отказаться не мог. Это было единственное, что у него осталось от былого блеска.
Теперь Гришка предложил ему кругленькую сумму, и на средства рязанских и тульских колхозничков доставили жениха в Ниццу, где его ждала невеста. Иоланте достали паспорт на имя чехословацкой гражданки Роны Дубской, дочери государственного чиновника, 25 лет от роду, разведенной. Паспорт всем был хорош и даже несколько льстил Иоланте годом рождения, но беда была в том, что в графе «Особые приметы» стояло: «левая нога отсутствует» — опять подвел Георг, знаменитый паспортисте Лубянки! Но времени не было, и мы решили рискнуть — шла игра ва-банк. Французский католический священник чешского языка, конечно, не знал, а после заключения брака паспорт был срочно обменян по почте из туберкулезного санатория. Новобрачного отправили назад в его щель под покосившимся гербом, в постель к молодому лакею, а новоиспеченная графиня сделала крюк в Париж, и после прикосновения волшебных рук из модных фирм с улицы Мира и при поддержке все тех же колхозничков превратилась в сногсшибательную красавицу и роковую женщину. «Вот это да!» — хором сказали мы, когда в первый раз увидели ее на улице.
Неделя прошла в репетировании печальных и красивых поз, в нудном заучивании своей новой биографии. Затем графиня Рона Эстергази, с крохотной болонкой на золоченой цепочке, появилась в Локарно. Это был период между двумя сезонами — летним и зимним, — одна волна туристов уже схлынула, а другая еще не обрушилась на маленький городок, и блестящая одинокая иностранка не могла остаться незамеченной. К тому же она не говорила по-итальянски и нуждалась в помощи. Галантный полковник предложил свои услуги. Завязалась дружба, потом в скромной церквушке святого Луиджи старый священник скрепил таинством брака пылкую любовь пожилого офицера и молодой аристократки, к тому времени уже получившей свидетельство о разводе.
Была ли выдача Иоланты замуж ошибкой? Не знаю. «Преступление или геройство?» — сказал я себе тогда, но внутренне ощущал ее, как жертву, гораздо большую, чем если бы понадобилось отдать собственную жизнь. Именно совпадение горячего, радостного счастья с такой жертвой делало ее великой и святой: я отдал лучшее, что имел, больше у меня ничего не осталось…
На полковника Вивальди я смотрел без злобы и без ревности. Кто он? Случайный исполнитель? Служитель в храме моего бога? Ему, как и мне, выпало на долю совершить только обряд приношения жертвы. Я издали приглядывался к нему, видел прямолинейность этого простого и гордого характера и лишь радовался, что передаю любимую жену в руки честного и порядочного человека. Создалось настроение большого морального подъема, отрешенности от всего личного и житейского. Поэтому новое вторжение Изольды, на этот раз такое дерзкое и торжествующее, ранило меня чрезвычайно тяжело.
Уже присылка перстня в качестве свадебного подарка привела меня в бешенство — я воспринял его как разрушение своей мечты, как превращение морального подвига в житейский проигрыш. Я почувствовал себя битым и оставленным в дураках.
Письмо, с которым Изольда прислала затем Иоланте и портсигар, унизило меня беспредельно. Только раз я мельком прочел письмо, и ее слова жгли меня потом, как пощечина:
«Я рада, что ваш бывший супруг принял столь благоразумное решение: развод лишь внешне оформил его внутреннюю несостоятельность. Он вынужден был признать поражение и передать вас мне — так именно я и понимаю его поступок, в этом смысле не лишенный известного благородства.
Возвращая вам свои прежние подарки я полагаю, дорогая синьора, что мы возвращаемся к тому счастливому положению вещей, которое существовало когда-то».
Пользуясь неведением мужа, Изольда переехала в их дом как подруга и постоянная гостья жены. Я попробовал издалека и закулисно удалить ее, но не смог… Что за горькое сознание бессилия я тогда пережил!
Но сцена, подсмотренная из-за кустов в саду их виллы… Проклятье! Она решила все. То, что я лишь теоретически предполагал и о чем всегда старался не думать, вдруг предстало передо мной в такой оскорбительной наготе. Просто и ясно, всем телом и душою своей я понял, что это — предел: отныне я буду жить только для одной цели — убить Изольду. Только ее смерть может сделать мое дальнейшее существование возможным.
Вопрос стал ребром: я или она. И все благие мысли об осторожности и грозном начальстве разом вылетели из головы. Я потерял всякое самообладание и разум. Превратился в зверя. Может быть, Изольда могла бы спать спокойно, если бы узнала, что ее безумно ревнует бухгалтер большого шляпного магазина или педагог средней школы: такие люди богобоязненны и оружием не располагают, а убить человека в культурной стране нелегко. Но я был человеком, прошедшим тяжелую жизненную школу, пистолет всегда оттягивал мой задний карман, и главное — я был разведчиком, в распоряжении которого находилась группа отчаянных людей. Потеряв голову, я стал опаснее любого зверя.
Я пишу это не для оправдания, а для объяснения. Человек всегда остается лишь человеком, и по существу важны только общественные последствия его проступка. Когда советский посол в Чехословакии Антонов-Овсеенко — человек, ведший войска на штурм Зимнего дворца и с наганом в руке арестовавший Временное правительство, а впоследствии став-ший командармом Рабоче-Крестьянской Красной Армии, — в Праге позорно бросил свой дипломатический пост, жену и четырех детей и сбежал в Варшаву со смазливенькой служащей нашей Совкниги, то он унизил нашу страну, вызвал громкий скандал и дал пищу для очередного взрыва антисоветской травли в буржуазной прессе. Его проступок нанес нам вред. Я в Швейцарии был никем, человеком с фальшивым паспортом в кармане, и мой проступок прошел незамеченным и не нанес нам никакого вреда. Оправдываться перед ИНО ОГПУ мне не в чем, а перед своей совестью оправдания мне нет, и я мучительно сознаю это.
Перед судом совести я признаю — «виновен!».
Подготовка заняла неделю. Затем я «случайно» встретил Изольду на улице в Локарно; этот прием был нужен, чтобы не оставить следов в виде записки или не возбудить подозрений излишней настойчивостью.
Сделав удивленный и обрадованный вид, я объяснил, что приехал в Локарно по делам и, кстати, хотел предупредить бывшую жену, что ей в ближайшем будущем грозят большие неприятности со стороны гитлеровской контрразведки. Нужно что-нибудь предпринять… И поскорее! Изольда нахмурилась. В чем дело? Не знаю, право. Зачем мне совать нос в эти дела… Но в Гриндельвальде сейчас находится старый друг Иоланты, ее товарищ по прежней работе, он держит в руках все нити. Связь между ним и Иолантой давно прервалась. Вот он теперь просил меня, как можно скорей связать их снова… через посредника… как можно быстрее… да, да, конечно, я могу познакомить. Нужно съездить в Гриндельвальд, но потихоньку от всех. Вы? Да, могли бы поехать и вы… Но только обставив встречу так, чтобы все осталось незамеченным. Не хочу потянуть за собой хвост, оставляющий след. Стал трусливым? Нет, осторожным: ровно через 11 дней я уезжаю в Рио-де-Жанейро. Навсегда. Да, да, с Европой кончено. Начинаю новую жизнь и вовсе не желаю влипнуть в неприятности накануне отъезда. Стал другим? Что же, пора… Мое дело только предупредить. Синие глаза Изольды блестели и светились. Внутренне я потер руки от радости — тревога за Иоланту теперь не даст ей покоя и двинет вперед прямо в мои руки: она не побоится ничего.
Любовь… На этом остром крючке я завтра выволоку ее повыше в горы… Как можно выше…
У самого берега в тенистом парке я сидел на траве, окруженный стайкой ланей. Пугливые животные тянулись ко мне, осторожно перебирая ножками и вздрагивая. Я кормил их румяными персиками и обдумывал последние подробности завтрашнего дня.
Гриндельвальд… На каждом шагу я мог бы опуститься на колени и поцеловать землю — здесь когда-то проходила Иоланта в самые светлые дни моей жизни… Ах, сколько прожито счастливых минут!
Год назад я приехал в Интерлакен к вечеру и позвонил Иоланте с вокзала.
— Говорю из Базеля. Ты знаешь — неудача! Я не могу приехать. Пойди сейчас же на вокзал, там увидишь Улафа и от него узнаешь все подробнее…
— Ну вот — вечно дела! — разочарованно тянет Иоланта. — Я тебя так ждала…
Выйдя на обсаженный цветами бульвар, я радостно дышу полной грудью: впереди две счастливые недели отдыха в Грин-дельвальде с Иолантой… Каждый день вместе… Четырнадцать дней! Я молод, здоров, погода чудесная! Ну, что бы я еще хотел сейчас? Ничего!
Но вот впереди показывается знакомая стройная фигура, Иоланта идет меж деревьев, и волосы то вспыхивают красным блеском, то потухают… Голова задумчиво обращена к цветам у края дорожки. Проходя, она играет с ними веточкой. Мы почти сталкиваемся, она испуганно поднимает лицо. Какая улыбка! Какие лучезарные, любящие глаза!
— Иоланта! Кругом люди!
Но она продолжает меня целовать, шутливо закрыв глаза, чтобы не видеть добродушно улыбающихся прохожих.
Все это было. Теперь я схожу с поезда и, как тень, крадусь вдоль стен, подняв воротник, избегая людей. Не напороться бы на знакомых, черт бы их всех побрал! Нужно только проскочить незамеченным проклятый Интерлакен: у меня на завтра заготовлено алиби в Мюррене. Там Улаф. Когда сделаю это, ночью по горным тропинкам побегу к нему. Лишь бы проскочить площадь!
И снова воспоминание.
Пройдя главную улицу, мы свернули на площадь. Начало быстро смеркаться. «Поужинаем на воздухе?»
«Конечно! Что у меня за аппетит! Но где бы сесть? Ты смотри-ка, милый, какая толпа…»
Действительно… На главной улице рестораны казались пустыми, а здесь — ярмарка. В чем же дело? Все смотрят в одну сторону… — «Ах!»
И мы застываем в безмолвном восхищении. Площадь, похожая на большой луг, заканчивается группами деревьев и рядом нарядных домиков. Где-то близко за городом, справа и слева зеленеют кудрявые крутые холмы. Дальше тянется гряда высоких синеватых гор, еще дальше и выше, в сиреневом вечернем небе мягко рисуются сизые зубцы Бернских Альп, кое-где покрытых вечным снегом. А выше всего, точно неподвижно паря в небе, треугольная вершина Юнгфрау, ярко освещенная лучами уже зашедшего солнца.
Минуту длилось это волшебное зрелище. На фоне всех оттенков зеленого, синего и сиреневого, мягких и легких, как затушеванная пастель, ярко блестел и искрился золотисторозовый цветок, похожий на нераспустившуюся розу. Потом его лепестки слегка потемнели, стали пурпурно-красными, теперь как будто гигантская глыба раскаленного железа вдруг жарко запылала в потемневшем, почти ночном небе. Но мгновенья прошли, и среди первых звезд, казалось, зловеще и мрачно догорал пожар. Потом основание багровой пирамиды померкло, стало сливаться с небом. Вот в темноте гневно вспыхнул налитый кровью яростный глаз — и все исчезло. Тогда только я заметил, что мы стоим обнявшись, и голова Иоланты опустилась мне на плечо.
С площади я выскользнул за город, направившись прямо к ущелью, ведущему в Гриндельвальд. Лес… Мельница у ручья… Справа и слева потянулись росистые, невероятно зеленые луга, за которыми отвесно поднимались горы. Вон там, прилепившись к уходящим в небо серым утесам, как гнездо ласточки, повис в воздухе Мюррен. Удастся ли мой план? Вопрос. А это может иметь роковое значение. Я вовсе не желаю зачахнуть в тюрьме! Мне нужно сегодня удачно избавиться от Изольды, чтобы завтра можно было впервые за последнее время по-настоящему веселиться. Сидя в баре с девушками, я попрошу газету и прочту небольшую заметку в отделе хроники: «Вчера близ Верхнего Ледника, между Гриндельваль-дом и Шайдэггом, было найдено тело молодой туристки, сорвавшейся с тропинки при восхождении на Айгерванд. Погибшая опознана: это — мисс Изольда В.Э. Оберон, приехавшая накануне из Локарно. Несчастная будет похоронена на местном кладбище. Пусть трагическая смерть ее послужит нашим иностранным гостям страшным предупреждением; высокогорный спорт безопасен только тогда, когда им руководят опытные альпийские проводники». И все. Прочту эти строки — и отхлебну глоток виски.
Вот и деревушка. Полпути сделано. На лужайке лежит выдолбленный ствол толстого дерева. Как по желобу, весело журчит чистая студеная вода из горного ручейка. Здесь мы шли с Иолантой. День был жаркий. Словно на мягкий ковер присели мы в траву, среди цветов, наклонились и медленными глотками пили прямо из желоба. А большая корова пила с другого конца, глядя на нас большими добрыми глазами. Тихонько звенел колокольчик… Пахло медом… Пчелы монотонно гудели вокруг… великий покой, сладкий и мирный, опустился нам в души, и мы молча сидели, как будто слившись с мате-рью-природой, точно растворившись в золотом сиянии дня.
Забавно: ведь придется приехать на похороны! Неудобно отказаться. А при малейшем подозрении нужно будет проявить особое сочувствие! Воображаю себя в черном костюме с постной физиономией возлагающим венок «От убитого горем друга!» Хе-хе-хе… Комедия…
Гриндельвальд. Уютная деревушка и десяток больших отелей. Незабываемый вид на три вершины — Моих, Айгер и Юнгфрау, отмеченные звездочкой во всех путеводителях: отвесная гранитная стена, уходящая за облака и увенчанная тремя снеговыми шапками — в жарком летнем воздухе они искрятся на солнце совсем близко. Из темных глубоких расщелин сползают два ледника. Сегодня к вечеру я поведу Изольду вон туда — в темную дыру, где над серо-зеленым льдом залегла пелена холодной мглы.
Мы договорились встретиться у мостика в долине. На всякий случай она остановится по данному мной адресу, в маленьком пансионе, окруженном садом. Разминуться нельзя. Сам я, конечно, не появлюсь в Гриндельвальде. Зачем? Буду ждать в кустах. Еще раз проверить выбранное место? Время, конечно, есть, но… Ведь и так я заучил наизусть все мелочи! Дойти до маленькой елочки у третьего поворота после выхода из леса. Приготовиться. Зайти с правой стороны от горы, чтобы Изольда очутилась прямо над пропастью. Это будет оформлено, как зажигание спички о скалу. Там есть одна. Удобная. Я наметил ее мелом, чтобы не сбиться. Маленьким белым крестом. Потом семь шагов вверх по тропинке. Остановлюсь перевести дух и скажу: «Посмотрите-ка, на леднике — люди». — «Где?» — спросит она, осторожно заглянет вниз. И все будет кончено. Навсегда.
В этом месте крутой склон горы переходит в нависший обрыв. Тело пролетит по воздуху метров тридцать, ударится о зубья скал и покатится дальше, пока не упадет на лед. Живым остаться невозможно. А если она крикнет в момент срыва с дорожки? Гм… Неприятно, конечно. Но — пусть кричит: как улика мертвое тело потом будет не опасно — ведь следов насилия не окажется, а короткого крика никто не услышит — он замрет в узкой теснине. Шагов через двадцать выше дорожка расходится вилкой: основной путь идет вдоль ледника, а чуть заметная тропинка отходит направо, на Шай-дэгг. Я быстро побегу по ней. Через 5 минут начнется пологий склон. Там, без дорожки, я наискосок спущусь в лес. В этом месте протекает ручей. Сниму ботинки и спущусь по воде, место удобное. У большой дорожки на Мюррен надену ботинки, натру подошвы камфарой (кусок запасен в кармане!) — и в путь. По дороге в дупле меня ждет уже другая обувь, с новым запахом. Э-э, нет, ничего не случится, все предусмотрено!
Основная неприятность кроется в другом. Я выбрал дорожку, по которой обычно никто не ходит. Но раз она все-таки существует, значит, люди на ней бывают, и возможна встреча до скалы с белым крестом. Это сделает весь план невыполнимым. Будет очень жаль… Придется отказаться…
Но и это предусмотрено. Наготове запасен второй вариант. Срочно вызываю Улафа и завтра же знакомлю его с Изольдой. Он завлекает ее в Амстердам. Это не будет трудно — ради Иоланты Изольда пойдет на все. В Аймюйдене на уединенном островке наклонился над водой полуразвалившийся склад. Ни одного человека. Только море, дождь и крысы. Много крыс. Выстрел — и гибель Изольды свершится. Оттуда она не уйдет!
Но если сорвется и этот план, будет приведен в исполнение третий вариант. Венеция. Увитая цветами гондола. Изольда взойдет на нее лунной ночью, полной томления и трепета. Вот зыбкая лодка бесшумно скользит по сине-черной шелковой глади, вытканной золотыми отражениями звезд. Музыка, смех, пение слышатся тише… тише… и замолкнут для нее навсегда.
Я или она. Сколько бы раз не рушился план — цель остается неизменной. Сегодня, завтра, через год — не все ли равно? Изольда умрет. Умрет от моей руки.
Так проходят часы терпеливого ожидания в березовой роще за мостиком.
Здесь я когда-то писал этюд, а Иоланта собирала цветы. Вспоминаю: тогда на нее напал беленький козлик. Она спряталась за моей спиной, а я палитрой отгонял обидчика, и нос у него стал сразу красным, лоб — голубым, а бородка — зеленой. Иоланта, выглядывая из-за моих плеч, смеялась, как ребенок. Козлик, наконец, отстал, Иоланта снова принялась за цветы — как вдруг упрямая скотинка появилась и опять ловко наставила ей сзади на белом платье жирную и яркую кляксу! Тогда хохотал досыта я. Хорошее было время…
Ну, небо начинает желтеть. Пять часов. Сейчас она придет. Я вынул заготовленную бутылку коньяку и задумался. Неужели это нужно мне? «Вошь я или Наполеон?» Хе-хе-хе…
Когда мелькнуло средь кустов на другом берегу знакомое платье, я осторожно разбил бутылку о камень.
Итак, начинается…
— Вы одеты, словно готовитесь к восхождению на Эверест. Разве у вас нет комнаты в Гриндельвальде? — синие глаза смотрят подозрительно, но смело.
Спокойно я даю заготовленный ответ.
— Хорошо. Тогда идем. Ведите! Я не знаю пути.
Мы пересекаем долину по проселочной дороге, среди веселой березовой рощи. Предвечерняя тишина. Лишь неугомонно щебечут птицы. Как странно… Изольда не знает, что слышит музыку жизни в последний раз: в ее голове столько мыслей, планов… Она старается предугадать все, что скажет ей незнакомец… Вероятно, волнуется… Спешит… Она сейчас вся впереди, с Иолантой, и ради нее еще дальше — в угрожающей неизвестности: торопится вперед и вперед, пока не дойдет до скалы с белым крестом… Семь шагов дальше… И жизнь, наполненная великой любовью, в которой сплелись преступление и подвиг, вдруг оборвется… Я не победитель и не палач. Веду ее на смерть с брезгливым равнодушием. Потому что нет во мне сейчас ни злобы, ни торжества, но только физическое удовлетворение от мысли, что еще одно недолгое напряжение — и потом будет отдых. Хотя завтра я не смогу отдохнуть: нужно будет подчеркнуто веселиться… Но потом… Ах, да — похороны… Не будет покоя. Только когда-нибудь, когда положу усталую голову на нежные колени Иоланты… Не думать… об Иоланте… сейчас… Не надо… Не надо!..
Когда долина кончилась, и мы свернули на дорожку, круто шедшую на подъем, Изольда остановилась и взглянула вверх. Солнце зашло за горами, перед нами поднимался по крутому склону лес, в котором уже залегли вечерние тени. Из ущелья потянуло сырым холодком, как из открытого склепа…
— Я не понимаю, зачем столько таинственности? — обернулась ко мне Изольда, передернув плечами, как от внезапной дрожи. — Вы разыгрываете дешевый роман! Не лучше ли вызвать вашего знакомого в Гриндельвальд и поговорить с ним в номере отеля?
Сейчас будет опасное место. Так и есть: на повороте Изольда останавливается, видимо, пораженная. Внизу под нами, как на ладони, виден ресторанчик у ледника, куда мы якобы идем. Веселый домик, усыпанная гравием площадка, крошечные фигурки людей. Мы успели подняться высоко. Под домиком — дикое нагромождение бело-зеленых ледяных скал. Впереди нас — темная узкая расщелина, откуда внизу выползает ледник, а на уровне с нами нависло облако холодного, сырого тумана. В нем исчезают черные и мокрые уступы отвесных скал.
— Вон ресторан! — Изольда смотрит на меня в упор. Синие глаза, большие и злые, сверлят меня насквозь. — Вы что же это — повели меня ложным путем, а? Куда, позвольте спросить?
Я спокойно отвечаю, обстоятельно, убедительно, не настаивая ни на чем. Она колеблется. Глядит то вниз, на уютный домик и людей, то вперед — в сине-черную мглу. Закуривает, и я вижу, как дрожат тонкие, цепкие пальцы. Напряженно думает. Потом молча идет дальше в гору.
Ну, скоро… На том повороте кончится лес. Еще два коротких крутых зигзага по склону — и последний подъем к обрыву. Безумно хочется курить. Нельзя. Сделаю это у белого креста. Иначе не отожму ее на край.
Поворот. Леса больше нет. Только тяжело клубится серая мгла и уходят в нее черные, скользкие, голые стены ущелья. Страшное безмолвие, ледяной холод нас охватывает.
— Я не пойду дальше! Что это значит? Вы меня обманули!
Изольда шла впереди. Теперь она поворачивается ко мне и стоит на узкой дорожке, держась левой рукой за скалу, а правой словно защищается от зовущей пустоты и пропасти. Лицо ее смертельно бледно, глаза широко раскрыты и кажутся черными.
— Испугались? — усмехаюсь я. — Плохой же вы защитник. Идите вниз. А Рону верните в более надежные руки. — Я демонстративно даю дорогу и делаю оскорбительный жест рукой.
— Марш!
Долгие мгновения мы стоим, пронизывая друг друга глазами. У меня в кармане браунинг. Выстрел замрет в тумане. Но пулевое ранение на упавшем со скалы трупе. Что делать?!
Отказаться? Или продолжать? Когда будет проходить мимо, можно толкнуть, но она уцепится за меня. Как быть?
Никогда не забуду ее взгляда, такого острого, точно читавшего мои мысли. Лицо стало белым как мел. В кармане я снял предохранитель. Пуля в стволе. Ноги дрожат немного…
Изольда осторожно, прижимаясь к скалам, спускается ко мне. Хватает за край куртки на груди. В упор перед собой вижу искаженное ненавистью белое лицо и страшные черные глаза.
Она силится сказать что-то и не может… Только судорожно кривятся ярко накрашенные дрожащие губы.
Безмолвие. Мгла. Скалы.
Изольда выпрямляется. Делает резкий поворот и идет вверх, держась за мокрые и холодные глыбы. Я тащусь сзади.
Первый зигзаг. Второй. Последний поворот. Подъем к скале с крестом. И семь шагов дальше. Сейчас. Собраться с силами… Конец кошмару…
Скала. Крест. Изольда твердо шагает вперед.
— Отдохнем, — сипло звучит мой голос, чужой и мертвый. — Я закурю.
Мы останавливаемся. В кармане дрожащей рукой я оставляю браунинг и беру спички. Вынимаю. Сигарета положена в рот. Белое, как мел, лицо и страшные черные глаза. Поворачиваюсь к скале, зажигаю спичку.
Большая птица испуганно взлетает из трещины в скале и с шумом проносится над нами.
Инстинктивно я поворачиваюсь и провожаю ее взглядом. В этот момент всем нутром чувствую быстрый шаг Изольды позади меня.
Резкий толчок в спину…
И, широко взмахнув руками, я лицом вперед лечу в пропасть…
Ощущения падения не было, только туман, в котором исчезла птица, вдруг мелькнул назад, и я увидел над собой белозеленые глыбы льда. Больно ударился лицом и грудью и сейчас же почувствовал, как оторвались и полетели вперед ноги. Я перевернулся через голову, опять увидел над собой туман и больно ударился спиной и поясницей.
На мгновенье как будто прилип к скале и, широко разбросив руки и ноги, застыл над пропастью. Думаю, что более ужасного момента в моей жизни не было и никогда не будет — коротенькие секунды неописуемого душевного смятения, ощущавшегося как физическое страдание. Потом тело поползло вниз… медленно… быстрее… стремительно, как камень.
Напрасно каблуками тяжелых спортивных ботинок я старался упереться в какой-нибудь выступ, напрасно цеплялся руками. Кожаная куртка, рубаха и белье сползли со спины, хомутом окрутились на шее и закрыли лицо. Все исчезло. В предсмертной тоске я вскрикнул и закрыл глаза.
Прошла секунда… Другая… Еще и еще…
Придя в себя, я открыл глаза, освободил лицо. На очень крутом, почти отвесном склоне я повис, зацепившись закрутившейся, как хомут, одеждой за пенек сосны, росшей когда-то из трещины.
Увидев под болтающимися ногами синеватую пустоту, я закрыл глаза и опять тихонько застонал, замер, парализованный страхом и отчаянием. Потом властно вступила в права животная воля к жизни. Я ощутил растущее давление одежды под мышками и понял, что под тяжестью тела руки могут вывернуться вверх и выскользнуть из рукавов. Осторожно я исправил положение. Открыл хорошенько лицо. То, что было под ногами, уже не привлекало никакого внимания: я совершенно забыл о пропасти. Очень осторожно, чтобы не сорваться с пенька и не вырвать его с корнем, огляделся по сторонам. Трещина идет к дорожке, расползаясь в стороны, как паутина, более мелкими щелями. Я нащупал впадину ногой и поглубже засунул в нее каблук… Потом другой… Ослабил давление на пенек… Одной рукой уцепился за выступ, другой нацелился еще выше… Переменил положение ног… Сдул с ресниц мешавшие смотреть горячие капли пота. Собрался с силами — и повернулся лицом к скале!
Теперь лихорадочная энергия переполнила руки и ноги, сделав их на время ловкими и сильными, как никогда. Жить! Жить!! Я наметил выступы и впадины, по которым можно было выбраться на дорожку. Отдохнул. С замиранием сердца снял скрученную одежду с пенька. Это был страшный миг. Затем медленно пополз по стене, сперва пробуя прочность камня, только затем с опаской перенося тяжесть тела с одной опорной точки на другую. Ползти нужно было метров пять вверх и наискось. Сколько это потребовало времени — не могу теперь сказать. Весь мир исчез — остались выступы и впадины, несколько метров каменного крутого ската — их нужно было завоевать в тяжелой борьбе. Капли пота слепили глаза, я чувствовал их соленый вкус на пересохших губах… В гробовой тишине сам слышал свое хриплое, воющее дыхание… Наконец, ухватился за край дорожки, подтянулся, лег на нее грудью и животом. Забрался с ногами. Буду жить! Буду!! И потерял сознание…
Вероятно, быстро пришел в себя, вскочил и, не глядя по сторонам, не понимая зачем, побежал вниз. Спотыкался. Падал. И все бежал, бежал… В лесу упал лицом в траву. Мыслей не было. Ничего не болело. Первое, что я вспомнил, когда заработал мозг, была мутноватая синева под болтающимися в воздухе ногами. От ужаса я вскрикнул и закрыл лицо руками. Началась мучительная рвота. Стало легче. Я умылся, почувствовал боль, сунул руки за спину — кровь. Тогда я разделся, намочил лохмотья рубахи в ледяной воде и растер ею утомленное тело. Оделся. И вдруг одна мысль, как удар молнии, пронзила меня с головы до пят: Изольда!
Я забыл о ней. Теперь вспомнилось сразу: ощущение движения сзади… Толчок между лопаток…
Воспоминание об Изольде подействовало, как живительная сила. Я внезапно позабыл про усталость и боль, рванулся бежать вниз. Потом остановился, тщательно привел в порядок свой костюм и закурил. Осмотрел браунинг и большой складной нож. И затем тронулся в Гриндельвальд.
Конечно, она уехала. Сейчас выясню, поездом или иным путем. Вызову Улафа в Интерлакен. Возьму такси и немедленно туда. Ночью увидимся, выработаем план действий. И в погоню! Она заедет в Локарно. Кончик нити, которая выдаст ее в мои руки, держит Иоланта.
Переулком я свернул к знакомому пансиону. И вдруг, случайно взглянув через изгородь, сквозь деревья и кусты сада увидел пепельные кудри в освещенном окне угловой комнаты нижнего этажа.
Ах, вот как… Ну, положение меняется!
Переулок пуст. Стемнело. Я перелез через ограду, подобрался к окну. И засел в кустах.
Я могу прицелиться получше и закончить все одним выстрелом. Убежать, пожалуй, успею. Но это будет не то, нет, нет — это не то.
Я хотел просто избавиться от Изольды. Теперь этого уже недостаточно. Умирая, она должна знать, что это моя рука настигла ее. Не избавления жажду, но мести!
Моим оружием будет только нож. Он один в состоянии достаточно красноречиво выразить клокочущие в груди чувства! И действовать буду не спеша: Изольда все-таки не уйдет теперь!
Начал накрапывать дождь. Я сидел и смотрел в открытое окно, дрожа от яростного нетерпения. Сейчас отойдет последний поезд. Неужели уедет?
Изольда вышла в ванную, долго плескалась там, моментами мне казалось, что она незаметно ушла и я упустил ее. Но потом опять слышались звуки воды, и я с облегчением вытирал влажный лоб. Наконец она вышла в халате, позвонила и что-то сказала горничной. Заказала машину?! От волнения стучали зубы, я пожирал окно глазами… Вошел человек с чемоданчиком. Изольда села на стул, ее покрыли салфеткой. Началась длинная процедура подвивки и укладки прически. Зачем? Нашла время… Парикмахер работал очень тщательно и долго потому, что Изольда часто смотрелась в зеркало и давала новые указания. Я взглянул на часы — поезд отошел. Слава Богу! Наконец, осмотрев себя в зеркало со всех сторон еще раз, Изольда, видимо, осталась довольна. Парикмахер вышел. Подали фрукты и вино. Небрежно полулежа в кресле, она слегка пощипывала гроздь винограда, чему-то улыбаясь и встряхивая время от времени светлой головой. Сидя под дождем в кустах, я терялся в догадках. Что это такое? Не ждет ли она кого-то?
Вдруг Изольда встала и, присев на край стола, подняла телефонную трубку. Я услышал знакомый номер.
— Рона? Вы? Не спите?
— Ничего не случилось. Просто хочу, чтобы последним впечатлением сегодняшнего дня было мое пожелание вам спокойной ночи.
— Не знали, что и думать?
— Не сейчас. Я сошла с ума уже давно и не жалею об этом!
— Такой вы меня всегда и помните, Рона, — любившей вас больше себя.
— Волнуюсь? Нет, это вам показалось!
— Да нет же, нет! Все в порядке. Впрочем, возможно, что я задержусь на время. Если мы долго не увидимся, то, пожалуй, следует сказать вам несколько слов на прощанье…
И задумалась, опустив трубку. Взглянула в окно. Да что с ней сегодня? Неужели совесть? Глядит в темноту и представляет себе черную ночь в горах, дождь и мое истерзанное тело на мокрых зубьях скал…
— Дитя мое, будьте счастливы. Пусть Бог даст вам столько счастья, сколько вы дали его мне. — Голос ее дрогнул. Чтобы собраться с силами, она сделала паузу. Потом, овладев собой, закончила ласково и спокойно:
— Ну, спите спокойно. Бай-бай!
Время шло. Наконец, с бокалом в руке, Изольда снова показалась в окне, потушив свет в комнате. Тучи быстро неслись по небу, минутами становилось темно и моросил дождь, потом снова выглядывала луна. Фигура неподвижно стоявшей женщины то скрывалась, то снова вставала предо мной, озаряемая лунным сиянием. Я не мог разгадать выражения ее лица, оно было бледно, светлые кудри казались голубыми, как у русалки. Что думала Изольда, не знаю, я же вспоминал свою жизнь, через которую она пронеслась, как буря.
Эта женщина, сломавшая меня, стояла передо мной совсем близко, а я сжимал рукоятку большого ножа и глядел, и никогда раньше она не казалась мне такой прекрасной. Шитый золотом и шелком халат небрежно распахнулся, девственное тело, тренированное спортом и тщательно холеное, казалось юным, гибким, как у молоденькой девушки, но лицо поражало расцветшей красотой женщины, знающей жизнь и все то, что можно взять от нее.
Наконец Изольда очнулась. Громко произнесла какое-то слово (я не успел понять его), резко засмеялась и залпом осушила бокал. Взглянула на небо, на серебряное мерцание вечных снегов. И исчезла в комнате. Я понял, что она готовится ко сну.
Снова прошло время. Я взглянул на часы. 3:30. Минуты самого глубокого сна. Скоро рассвет. Пора.
Я снял ботинки, натер камфарой руки и подошвы чулок. Если придется стреляться, то не забыть бы выстрелить снизу, под челюсть, чтобы исковеркать себе лицо. В кармане документов нет. Я нигде не прописан. Нигде не осталось вещей. Оружие готово. Сердце не колотится, руки не дрожат. Спокойно заглядываю в окно. Вон кровать: Изольда спит. Как подойти к ней? При свете опаснее, но иначе она не узнает меня… Если набегут тучи, обожду в углу… Левой рукой схвачу за волосы, рвану вверх… и в то же мгновенье — до крика — ударю ножом. Лезвие держать горизонтально, чтобы легче прошло между ребрами. Потом уже громко не крикнет. Буду держать ее перед собою, пока не потеряет сознание. Мое торжествующее лицо — это последнее, что она увидит в жизни. Потом — в Мюррен!
Замечаю расположение мебели, чтобы не опрокинуть стула, не споткнуться о ковер. В темный промежуток втягиваюсь в окно. Терпеливо жду в углу.
Постепенно лунный свет опять заполняет комнату. Изольда спит на правом боку. Левая рука как-то непривычно лежит на одеяле, скомканном и почти сброшенном на пол. Не спалось? Я думаю… Ей снятся дурные сны, но еще ужаснее будет сейчас пробуждение!
Сердце бьется часто, но ровно. Рука уверенно сжимает рукоять ножа. Теперь она не уйдет. Моя!
Яркий свет. Я быстро делаю четыре шага. Изголовье. Вот они, пышные кудри, голубые, как у русалки. Схватить надо за локоны над бледным лбом.
Полной грудью вбираю воздух и одним страшным рывком поднимаю голову с подушки, широко замахнувшись ножом.
И застываю неподвижно…
Изольда мертва.
Долго-долго стоял я с ножом в руке, держа за волосы мертвую голову. Луна косо освещала большую комнату. Было тихо. Когда-то дерзкое, гордое и волевое лицо теперь безмятежно-спокойно, лишь губы чуть подернуты судорожной улыбкой. Синие-синие глаза, некогда полыхавшие, как пламень, закрыты. Изольды нет. Она далеко. И не страшен ей мой запоздалый нож или моя земная ненависть.
Горе и зло, разъединившие нас в жизни, теперь пали перед великой окончательностью Смерти. Луна призрачно освещала пустую и тихую комнату, а я, бережно уложив тело, стоял, как зачарованный, и все глядел на дорогое и любимое лицо. Потом осмотрелся. Хотелось, чтобы люди застали умершую в достойном виде. У изголовья рассыпаны какие-то таблетки. Это все равно. Я красиво оправил подушку и одеяло. На столе три письма: фрау Рюэгг с приложением денег — хозяйке пансиона, мистеру Т.О. Мак-Грегору, доктору права, нотариусу в Эдинбурге и синьоре Роне Вивальди, вилла Бэлла Виста в Локарно. Ни ревности, ни злобы. Но оно не нужно, это письмо. Иоланта едва оправилась от болезни. Слишком слаба пока. Портсигар. Крышка открыта, на ней детским почерком моей бывшей жены написано: «Люблю лишь тебя, и вся моя иная любовь — только ничто». Ни зависти, ни горя… Я взял портсигар и письмо и положил их в карман.
Еще раз, последний раз в моей жизни, посмотрел на тонкий профиль, такой безмятежно-спокойный.
Что же стоять дальше? Изольды нет. Она далеко. И не нужно ей больше мое запоздалое преклонение или моя земная любовь.
Остаток ночи шел в Интерлакен. Мог бы и ехать, конечно, но нужно было искать такси, а я не в силах был говорить с людьми. Кажется, моросил дождь. Возможно. Не помню. Я шел один в сером сумраке рассвета, окруженный видениями прошлого, непоправимого, страшного и драгоценного. На мостике остановился и долго-долго глядел на игру ледяных зеленоватых струй. Вот они поднимаются с яростным усилием и потом рассыпаются длинной вереницей пены и пузырей… Как моя жизнь…
Я вынул из кармана портсигар. Поцеловал его. Вытянул руку. Разжал пальцы. Все кончено… Кончено…
Но письмо выпало из небрежно заклеенного конверта, и я машинально стал читать его — несколько строк, написанных уверенным и смелым почерком на плотной бумаге, по которой ползли слезы холодного дождя:
«Я ухожу навсегда: вы слишком слабы для бремени моей любви, я слишком сильна для того, чтобы любить только созерцательно и бесплотно. Мне всегда хотелось, чтобы моя любовь была дерзким вызовом, восторгом движения и борьбы, упоением порыва к Недосягаемому, победным прыжком в пропасть. Но движение бури невозможно без сломленных ветвей и примятых цветов, и если я могу опрокинуть сильного, то не должна повредить слабому. Вам необходима тишина, и я протягиваю вам ее как мой последний дар.
Гордо я бросаю в вино яд и высоко поднимаю эту чашу, как факел: пусть в последний раз он озарит, объяснит и возвеличит мою любовь к вам и меня».
Я наклонил голову, как от удара хлыстом, но его не было. Был только торжествующий крик победы, последний громовой раскат гимна самоотверженной любви и человеческой свободы, которые сильнее, чем смерть.
Смерть! Закрыв глаза, я ясно видел ее, попирающие узкие рамки земного бытия и возносящую умершую к просторам бессмертия…
И снова я вытянул руки и разжал пальцы, и письмо косо и медленно опустилось в бурлящую воду потока, как приношение Изольды тому, что, — теперь я знал это, — останется для меня навеки лишь Недосягаемым и что в жизни и смерти смогла достичь девушка с синими глазами, полыхавшими, как пламень.
Утром добрался до города. Хотел пойти прямо на станцию, но почувствовал, что силам моим приходит конец. Вошел в большую гостиницу и снял номер. Когда я нашел свой коридор, навстречу показался уборщик со щеткой. Я испугался, что он увидит мое лицо, и свернул в уборную. На стене, около умывальника, висел уютный голубой ящик. Автомат. Около отверстия для опускания монет красиво выведена надпись: «1 франк — полотенце и мыло»; «2 франка — бутылочка одеколона»; «3 франка — Тайна! Весьма полезно!! Только для мужчин!!!»
Чтобы не упасть, я обхватил автомат обеими руками и прижался жарким лицом к прохладному железу. Это было приятно. Плач, сначала беззвучный, перешел потом в глухие рыдания, похожие на собачий вой.
II faut fouler aux pieds des fleurs a peine ecloses,
II faut beaucoup pleurer, dire beaucoup d’adieux,
Puis le coeur s’apercoit qu’il est devenu vieux
Et I’effet qui s’en va nous decouvre les causes.
A. de Musset
Нужно попрать ногами едва распустившиеся цветы, много рыдать, многому сказать «Прости!» и только тогда сердце поймет, что оно состарилось, и в результате этого ему откроются причины всех вещей.
Разведывательные источники — это люди, а люди уезжают, переводятся на другую работу, болеют и умирают. Поэтому и источники не существуют вечно: работают и работают, потом случается то непредвиденное, что не дает разведчику дальше получать требуемую информацию. Тогда линия закрывается. А человек, именуемый источником?
Гм… Это уж его дело. Он интересен только пока «работает», то есть пока продает и предает.
Полковник Вивальди довольно часто уезжал, и Рона всегда точно знала, куда и надолго ли. Оттиски ключа она сделала удачно и усвоила технику открывания сейфа. Ночью, в отсутствии мужа, открывала окно в сад, я втягивался в комнату и производил фотографирование. Получалось, что полковник стал работать на Рим и Москву в равной мере, и все могло бы продолжаться спокойно и относительно безопасно долгие годы.
Могло бы. Но в жизни этого не получается.
Рим стал торопить влюбленного в молодую жену пожилого мужа. В первое время он обычно получит документы в Кельне или Базеле, доставит их на машине в Локарно и даст себе неделю отдыха — столько, сколько нужно мне для фотографирования. Но постепенно политическая обстановка стала накаляться больше и. больше. Гитлер ускорил вооружение вермахта, и римские начальники полковника Вивальди начали требовать скорейшей доставки полученных материалов — получи и, не заезжая домой, марш в Рим — сдавать добычу! А я? А фотографирование? Римское начальство этого, разумеется, не учитывало, но московское — да, и еще как! Два случая прямой доставки добычи без снятия для нас фотокопий были оценены чуть ли не как мое ротозейство и халатность. Я переговорил с Роной, и та подняла шум — жена она или нет? Разве она не имеет права хотя бы на сутки задержать мужа?
— Имеет! — ответил полковник и стал в донесениях проставлять неверные даты, выкраивая время на заезд домой, хотя бы на одну ночь.
Фотографирование в условиях его пребывания в соседней комнате — кабинет и спальня находились рядом — стало чрезвычайно опасным: полковник мог ночью неожиданно войти в кабинет по пустячному поводу, скажем, за пачкой сигарет, и провалить дело, и, главное, в ночной тишине слабое щелканье фотоаппарата становилось слышным даже из спальной комнаты: Рона это проверила.
Что делать? Москва ответила: идти напролом, на любой риск! Время было слишком серьезным!
Я уходил на работу с пустыми карманами и не имея прописки в Локарно, старался бывать реже и ночью (приезжал на машине из Цюриха). Под мышкой у меня был подвешен пистолет для быстрой стрельбы через пиджак, по-американски. Но главным моим щитом являлась Рона в случаях, когда ей можно было присутствовать при фотографировании. Однако часто это оказывалось невозможным, я запирал дверь изнутри и оставлял окно открытым на случай бегства, а также разучил позиции, если придется стрелять на бегу к ограде в полковника, который мог выбежать на крыльцо. Пистолет у меня был большой, многозарядный и бесшумный, с длинной насадкой на дуле.
Каждая такая вылазка стала путешествием к собственной могиле.
— Почему в двери нет ключа? — едва слышно прошептал я.
— Его случайно взял Гаэтано, — еле шевеля белыми губами, беззвучно ответила Иоланта.
— Где он?
— Спит.
С вечера она нарочно «забыла» в кабинете свой халат и теперь тихонько вышла якобы за ним.
Работая в тончайших хирургических перчатках, я открыл сейф, вынул пачку документов и устроился за письменным столом — это было самое удобное место.
Тик… Тик… Тик… — защелкал аппарат под мягким толстым платком с прорезью: я через прорезь следил за наводкой, платок заглушал щелканье затвора и скрывал вспышку света.
Рона левой рукой болезненно прижимала к груди красный китайский халат и, не отрываясь, смотрела на дверь. Лицо стало беловато-серым. В правой руке она держала нож для разрезания книг, и, забываясь, иногда дрожащими пальцами прикладывала его к зубам и в мертвой тишине, не глядя и не слушая, я слышал дробный стук кости о зубы. Через три комнаты в коридор из ванной или кухни доносилось мелодичное цокание капель, падающих из до конца не завинченного крана. Далеко в городе иногда гудел автомобиль, да слышались сонные крикичаек. Воздух был полон едва слышными близкими и далекими звуками, которые все вместе подчеркивали гробовую тишину влажной летней ночи и нависшую над нами смертельную опасность. Это страшное многоголосое звучание тишины не могло заглушить тяжкое биение сердца и звон в ушах — сердце точно кто-то вынул из моей груди, и оно громко стучало на всю комнату, на весь дом и все Локарно, лежа рядом с пистолетом.
Мы услышали легкий шорох за дверью как раз в то мгновенье, после которого она распахнулась. Полковник стоял в дверях и сладко зевал, закрыв глаза кулаками. Видны были только закрученные кверху черные с проседью усы и открытый рот. Я успел схватить пистолет и прицелиться, когда он засмеялся и с порога промычал:
— Устал вчера… Что ты тут делаешь?
Шагнул в комнату. Повернул голову туда, куда смотрела Рона, и разом увидел все — направленный в него пистолет… меня… фотоаппарат под черным бархатным платком… папку секретных документов на столе… и позади всего этого — открытый сейф.
Несколько секунд мы молчали.
— Он тебя держит под пистолетом, Рона? — наконец прохрипел полковник.
— Нет, — громко, ясным голосом ответила та, все еще играя костяным ножом. — Дай ему уйти без шума. Помни о себе. Это главное.
Полковник тяжело навалился спиной на одну створку двери, левой рукой поддерживая себя за ручку второй, открытой створки. Он дышал, как загнанный зверь.
— Стрельба бесполезна: вы скомпрометированы, — произнес я по-немецки чужим и противным голосом, всеми силами имитируя английский акцент. — Вы проиграли. Закончим игру спокойно. Проходите дальше и ложитесь на ковер лицом вниз. Мы уходим первыми.
Но полковник уже пришел в себя. Потер лоб, как бы стараясь справиться с потоком мыслей. Вяло доплелся до кресла и повалился в него.
— Какая чепуха… Какая чепуха… А вы, женщина, не уходите далеко: я уложу документы, запру сейф и сейчас же уеду в Цюрих. По дороге случится авария. Вы устройте похороны и оформите все остальное. Поняли? О шпионаже ни слова. Я проиграл потому, что теперь не могу пристрелить вас обоих в моем доме. Поздно. И не к месту. Идите.
Полковник Вивальди свалился с машиной под откос. В сумке у сиденья нашли недопитую бутылку виски и стакан. Вскрытие тела обнаружило присутствие алкоголя в ткани мозга. Все было устроено самоубийцей как полагается, и заключение полицейского расследования ничем не уронило чести покойного и не затронуло интересов закутанной в черную вуаль вдовы.
Преждевременно исчезнуть для нее было опасно. Зачем спешить? Теперь уж некуда… Иоланта дотянула до конца всю Длинную законную процедуру похорон и передачи наследства семье покойного.
— Ну, все. Ты свободна, Иола, — сказал я. Мы сидели в длинном и скучном кафе Гугенин на Станционной улице в Цюрихе: я уезжал в Париж, она получила отпуск и решила провести его на юге Франции, у моря. — Кончился еще один эпизод, скверный, но не последний для нас. Жизнь и работа разведчика из них и состоит.
Я закурил сигарету и отхлебнул глоток виски.
— После отдыха я уезжаю, — тихо сказала Иоланта.
— Куда, если не секрет?
— В Москву.
— Но…
— Оставь. Уговоры бесполезны. Я ухожу с этой работы. Я хочу стать в Москве тем, кем когда-то была в Праге, — маленьким счетным работником. Я не хочу жить.
— Почему?
— Потому что не могу больше.
— Прости за назойливость, Иола, но нужно выяснить все до конца: я рекомендовал тебя в нашу группу и отвечаю за тебя. Итак, почему ты не хочешь жить?
— Потому что это время — ваше, и жизнь теперь хороша только для таких, как ты.
Потом нам подали кофе. Мы заказали его, чтобы что-то делать. Снаружи лил дождь. Людей в кафе было мало, но иногда кто-то проходил мимо, и тогда на нас с чьих-то плащей срывались холодные капли. Нам было все равно.
— Я повторяю то, что сказала тебе когда-то. Ты — убийца.
Помешивая ложечкой в чашке, я долго молчал, рассматривая коричневую пену на черной блестящей поверхности кофе. Иоланта тоже молчала, хотя, конечно, спор продолжался, — просто иногда людям и не нужно говорить: слова мешают пониманию. Отвлекают. Снижают уровень разговора. Наконец я поднял голову и спросил:
— Кого же я убил?
— Меня, Гаэтано, Изольду…
Она бросила последнее имя как вызов. Я пожал плечами.
— Нет.
— Да.
— Но не Изольду.
— И ее. Ты нас прижал спиной к стене. У нее не было выхода. Ты убил Изольду. Ты.
Опять что-то подавали и убирали. Наши поезда уходили не скоро: мой в 22:30, ее — чуть раньше — в 22:05. Она ехала через Лион, кажется, в Ниццу. На улице зажгли свет, и мы оба, безмолвно споря, равнодушно смотрели на блестящие скрюченные спины прохожих.
— Я тебя ненавижу, — тихо произнесла Иоланта и лицо ее искривилось. — За Изольду. За всех. Еду в Россию, чтобы умереть. Хочу смерти, понимаешь? Смерти!
Этот вечер был холодным и злым. Подобно зареву пожара пылал далекий закат, и гребни крыш в темнеющем небе казались объятыми пламенем. Где-то высоко выл ветер. Но в узком переулке уже сгущались сизые тени и было тихо: шум уличного движения ровно и мягко гудел издалека, редкие прохожие лишь усиливали ощущение одиночества. Я был один наедине с Иолантой и печалью разлуки. Когда-то экс-король Испании «открыл» уединенный комфортабельный отель в самом центре веселой столицы мира, отель вошел в моду, но Иоланта знала его давно, и я безошибочно нашел ее по записке из четырех слов: «Остановилась проездом. Зайди проститься».
Мы медленно шли по коротенькой улице. Потом остановились на углу. Я жадно искал в неподвижном лице какое-нибудь чувство, одно легкое движение симпатии. Нет, ничего не было, только замкнутость и равнодушие. Иоланта глядела на мертвый закат, я мысленно обнимал ее колени и каялся, просил прощения и давал клятвы. И молчал, неловко вертя в руках какой-то сверток.
Все кончено. Иоланта уйдет сейчас навсегда, такая далекая и чужая. А ведь она любила меня когда-то… Протяну руки — и сумрачное лицо вдруг просветлеет смущенной улыбкой, пустые глаза станут теплыми и живыми, эта девушка, замкнутая в себе, окажется простенькой и милой, как все девушки в руках своих любимых. Но я сам оттолкнул ее, все нити, связывающие нас как будто навеки, я порвал сам в угоду своему злому богу.
Однажды, лет пять назад, мы встретились в розовых зарослях цветущих магнолий на берегу синего озера. Это было в Локарно, в первые месяцы ее пребывания там.
— Вот неожиданность! Ты откуда? — Иоланта застенчиво прижалась ко мне и заглянула в глаза.
— Вон оттуда, — со смехом кивнул я на пылающую высь неба, где прямо над нами, на уровне близких снеговых вершин парил одинокий орел.
— Вы прилетели вместе?
— Нет, у меня были крылья посильнее. Я рванулся сквозь туман — и оставил позади коричневую смерть.
И, небрежно закурив, стал рассказывать о своем последнем приключении в Берлине. После прихода к власти Гитлера и его банды разведка против нас была резко усилена — она стала протекать по множеству каналов и приобретала специализированный характер. В частности, одна могучая монополия, тесно связанная с американским капиталом, учредила у себя бюро по сбору сведений об СССР. Чтобы перестраховать себя от всяких случайностей, хранение совершенно секретных документов поручили немолодой горбунье, озлобленной и неприятной в обращении, — словом, надежной цепной собаке. После долгой подготовительной работы я сделал ей предложение и в залог верности попросил какую-то бумажку, косвенно касающуюся Румынии: я выдавал себя за богатейшего румынского помещика. Она сделала неосторожность — дала черту один длинный костлявый палец. Черт взял остальное, и когда влюбленная достаточно себя скомпрометировала, я передал ее другому работнику, тоже «румыну», а сам исчез навеки: поехал в Румынию и заказал траурные извещения о своей трагической гибели на охоте в горах. Товарищ показал газету невесте, та едва не скончалась от горя, но денежки рязанских колхозничков опять помогли, невеста-вдова оправилась, и линия продолжала исправно работать. Теперь я по необходимости остановился проездом в Берлине, пошел в кафе и в дверях нос к носу столкнулся со своей вдовой!
— Ты бы видела наши лица, Иола, — держа ее в объятиях и улыбаясь, вспоминал я тот острый момент. — Рядом стояли три эсэсовца: одно ее слово, легкий крик, невольный резкий жест — и я бы погиб. Но мы окаменели, понимаешь, окаменели без звука и движения! Я пришел в себя раньше: прошел мимо, свернул за угол, вскочил в такси и удрал! В нашей жизни быстрота реакции — главное: мы — как летчики, только летаем не в небе, а по кафе и ночным кабакам.
Лицо Иоланты приняло страдальческое выражение. Где-то глубоко в душе шевельнулся стыд, я чувствовал потребность замолчать, но говорил и говорил.
Иоланта опустила голову и молчала.
— Ну, что ты скажешь?
— Ты счастлив. Ты — герой.
Наши глаза встретились, но силы были неравны: я опустил взор, чувствуя, как краска стыда заливает щеки.
«Она права», — горестно шепнул внутренний голос, но я упрямо возразил:
— Ты не права, хотя я и прощаю тебе иронию. Она не обидна, потому что смешной герой — все же герой. Разве напрасно любят Дон-Кихота из Ламанча?
— Это твой предок. Но за триста лет род ваш измельчал, и ты уже не заслуживаешь симпатии, товарищ Кихот из гитлеровского Берлина. Ты подлее своего предка, потому что он нападал только на мельницы, и ты презреннее его, потому что он был господином Санчо Пансы, а ты — его покорный слуга.
«Она права!» — твердо сказал внутренний голос, но я ответил:
— Ты не права, тебе докажет это мое будущее.
Иоланта всплеснула руками, как ребенок.
— Твое будущее? Я предскажу его, слушай: ты бросился в бурную реку, чтобы переплыть ее. Ради дивного сада на том берегу. Вот ты плывешь, рискуя собой и топя тех, кто мешает, — ведь высокая страсть якобы освещает жестокость. Ты — сильный, ты доплывешь. Тогда настанет минута возмездия: переплыв реку, ты убедишься, что дивного сада нет, он существовал лишь в твоем воображении. Честный и гордый человек, ты не выйдешь на берег, но сложишь руки и погибнешь.
«Она права, права!» — страстно крикнул внутренний голос.
— Что же, сказал я, — понурив голову, — никто не знает своего конца. Будь что будет. Нужно бороться, потому что я — боец.
— Ты — творец прекрасного! — пылко закричала Иоланта, обхватив меня руками. — Верю в твой талант чудесного, оригинального художника, в твою фантазию, такую изощренную и причудливую! Ты мог бы быть гением, ноты пройдешь среди нас, незамеченный и неоцененный. Очнись! Знаешь ли ты, что самое страшное в твоем конце — это муки неиспользованной творческой силы, горечь сознания, что жизнь прожита ошибочно и напрасно?!
Я не слушал Иоланту, хотя внутренне сознавал ее правоту. Мой бог оказался сильнее, и я пошел по иному пути. Ну, что же… Время настало — мы расстаемся. Теперь все кончено. В этот вечер, холодный и злой, она пожмет мне руку, и никогда больше я не увижу слепых и ясновидящих глаз, для которых в душе моей не было тайны.
Иоланта взглянула на небо.
— Ночь надвигается. Пора. Прощай!
— Дай мне что-нибудь на память, — я протянул руку.
— Ты просишь, как нищий.
— Я остаюсь нищим… Не мучь меня! Оставь мне что-нибудь твое, что я мог бы хранить потом, как символ нашего прошлого.
Было почти темно — последние багряные блики угасали в небе. Я ожидал с протянутой рукой.
Огромные глаза цвета льда в последний раз опустошили мне душу, и я понял приговор. Она подняла сигарету и стряхнула пепел в мою ладонь.
Я замер. Маленький комочек одно мгновенье жег и светился, потом потух. Вот дунул ветер — и ничего не осталось у меня в руке… Пустота…
Когда я поднял глаза — Иоланты уже не было.
Ничего не осталось…
Неужели нужно терять, чтобы научиться любить и беречь? И я осужден желать только невозможного и звать тех, кто не оглянется назад?
Да, ничего не осталось… Только драгоценный груз воспоминаний, мое призрачное сокровище, которое я отныне буду прижимать к груди пустыми руками, тащась вперед по извилистому пути к свободе.
Мне удалось вырваться с работы полгода спустя после отъезда Иоланты. Я приехал в Москву, получив обещание, что меня отпускают навсегда, предварительно предоставив один год отпуска. Со мной были рукопись публицистической книги для вручения ее в какую-нибудь московскую редакцию и рукопись научной книги с заготовленными в Париже клише, и пятьдесят картин: представлялось, что мое появление на культурном горизонте не останется незамеченным. Но вследствие стечения чрезвычайных обстоятельств меня упросили в последний раз съездить в командировку, и я сделал круг через Эстонию, Латвию, Литву, Германию, Данию, Норвегию, Швецию и Финляндию и благополучно вернулся домой. Между тем меня уже приняли в Союз советских художников и назначили на осень персональную выставку. Рукопись публицистической книги находилась на рассмотрении. Оставалось начать устанавливать контакты с ученым медицинским миром относительно второй рукописи. Я энергично принялся задело.
Но как раз в этот момент я был вызван к высокому начальству. Мне сообщили, что отдыхать сейчас не время и нужно снова готовиться к выезду за границу на многие годы, так как решено связать меня с чрезвычайно важным для Родины источником.
— Вопрос стоит о тебе, Иола: едешь ты или остаешься?
— Еду.
— Почему?
— Потому что опять хочу жить. Я отдохнула и чувствую себя как хорошо прочищенная, смазанная и заряженная винтовка. Оружие, милый, для того и существует, чтобы стрелять, не так ли?
Мы жили в поселке Сокол и часто ходили гулять в лес по Волоколамскому шоссе: это недалеко.
— Но однажды в Цюрихе, часа за два перед нашим отъездом из Швейцарии, ты мне заявила: «Вот ты говоришь, что все свершенное нами якобы оправдывается полетом к свободе. А знаешь ли ты, что прутья клетки всегда перед нашей грудью и орел, стремительно взлетающий в небо, скорее и больнее почувствует их, чем червь, прилежно объедающий края листка? И самым свободным на земле является труп, потому что он лежит не двигаясь и никогда не ощущает тесных стенок гроба?» Ну, так как же обстоит дело с этим? Червь ты или орел?
Иоланта засмеялась.
— Какой ты слепой! Я женщина и все. Виноградная лоза, которая даст тем большие гроздья, чем прочнее будет у нее опора. Я ни червь, ни орел, но человек, не боящийся боли, вызываемой в груди прутьями клетки. Милый, милый, сколько раз мы проходили меж прутьев? Ведь мы — разведчики! И не напрасно нам говорят, что Родина нас не забудет!
Она задумалась. Вдруг покраснела.
— Я потеряла политическую перспективу. Такая фраза звучит так казенно, надуманно и фальшиво, что мне стыдно ее говорить. Но ведь это правда! Мы сделали так много жестокостей и подлостей другим, что были бы подлецами, если бы не идея, которой мы служим, и еще больше — мы были бы дураками, если бы сами приняли столько мук ни за что. Ведь мы солдаты Революции. Правда? Ну скажи же — это правда? А?
— Правда! — ответил я и опустил голову: я не мог забыть Фьорэллу Империали.
Так как паспорт, по которому мы должны были выехать в Японию и дальше, был канадский на имя инженера-лесовика, то нас отправили в Карелию для ознакомления с лесными разработками и заготовления фотографий, нужных для наших чемоданов при осмотре границы и на случай негласного обыска в гостинице. Мы снимались на фоне леса и бревен в канадских костюмах, с канадскими газетами или с банкой канадских консервов в руках.
Потом меня арестовали.
При обыске и многочасовом рассматривании найденных у меня фотографий из Африки Иоланта стояла позади моего стула и держала обе свои руки на моих плечах, а я сидел к ней спиной и положил свои пальцы на ее. Это был немой разговор: чекисты не понимали, что мы молча говорили друг другу слова любви, просьбы о прощении и благословении.
В ту ночь при пробуждении первое, что я увидел, были ее глаза. Она сказала: «Встань, милый. Они здесь». Я проснулся и увидел ее глаза. Когда меня уводили, она выбежала на крыльцо и накинула мне на шею свой платок на память. Глаза — это было последнее, что я видел.
Огромные. Блестящие. Лучезарные.
Полные нечеловеческого напряжения и выразительности. Руками мы говорили всю ночь. Глазами — мгновение.
Но сказали все. До конца.
Из Красноярска я написал письмо, в котором извещал, что осужден на сверхжизненный срок и рекомендовал ей выйти замуж, чтобы изменить фамилию и порвать видимую связь со мной. Я писал ей:
— Живые должны жить!
Иоланта в письмах никогда не жаловалась и писала о себе мало. Ее посылки поражали нелепым великолепием: посылалось все только самое лучшее, самое дорогое. В лагере своего ничего нет: все посылаемое грабили бандиты, поставленные начальством на должность воспитателей. Но никакие мольбы и приказы не могли заставить Иоланту изменить характер посылок.
— Я посылаю это не только для тебя, но и для себя. Иначе не могу жить.
А в июне сорок первого года она приехала на свидание смертельно больной. Проститься перед смертью.
К вечеру двадцать первого июня сорок первого года со штабного лагерного пункта Мариинского отделения Сиблага должен был уходить этап. Это было обычным делом — на то и существует штабной лагпункт, чтобы принимать и отправлять этапы, и этап шел самый обычный — человек двести отдохнувших мужчин, получивших на медицинской комиссии первую категорию («тяжелый труд») и теперь направлявшихся из легкого сельскохозяйственного лагеря куда-то на восток, на рудники и шахты.
Как обычно, начальство с каждым рабочим этапом отправляет и несколько урок, особенно надоевших бесчинствами, грабежами и убийствами. Так случилось и в этот вечер: отправляемые рабочие уже выстроились с вещевыми мешками у ворот, как вдруг несколько самоохранников во главе с нарядчиком ворвались в блатной барак и стали выволакивать несколько назначенных в. отъезд бандитов. Законный или честный вор, то есть бандит, живущий по-воровскому закону, вещей не имеет и, засунув руки в карманы, равнодушно идет к воротам — у него в каждом лагере друзья, все лагеря и тюрьмы для него — родной дом. Но среди отправляемых урок оказался молодой парень, только что сошедшийся с красивой девкой из блатнячек, и уходить от нее ему не захотелось. А для того чтобы остаться, у честняги всегда имеется испытанный прием. Парень бегом пустился к кухне, схватил топор, которым инвалиды колют дрова на лучины для растопки печей, и понесся в амбулаторию, где я вместе с фельдшером, поволжским немцем Карлом Ганом, вел прием.
— Дохтор, у мине обратно чтой-то болить в животе. Болезнь заразная и может скакнуть тебе на голову. Клади мине в больницу! И чтоб сей минут было направление, понял? Я обратно иду в этап!
Законный вор наклонился ко мне через стол, распахнул телогрейку и показал засунутый за пояс топор.
— Сейчас. Подожди минуту.
Я спокойно встал, не спеша шагнул к шкафчику с лекарствами и вдруг схватил прислоненный к стене лом: он стоял в углу и не бросался в глаза.
— Давай отсюда, падло, — зарычал я и угрожающе перекинул лом на руку острием вперед. — Катись!
Медлительный Карл между тем обмакнул перо в чернила, аккуратно поставил очередной номер на следующей графе амбулаторного журнала и вежливо спросил:
— Как фаш фамилий, имя, ошество?
— Вот так! — ответил честный вор и ударил его топором по лбу так, что череп до шеи раскололся на две половины, которые отогнулись к плечам. Секунду Карл испуганно смотрел на убийцу, разом с двух половин головы, потом рухнул под стол. А урка, довольный удачей, рысью понесся к этапу, где его нетерпеливо ждало начальство:
— Я остаюсь, начальники! — еще издали радостно закричал он. — Сейчас в амбулатории я сделал лекпома!
У него была вечная десятка: срок добавлялся до десяти лет за каждое новое преступление, а последнее имело место месяца два тому назад, так что Карлуша обошелся законнику дешево. Но мне — нет: Ган был славным парнем, у него остались жена и ребенок, и отбыл он три года срока за кражу дров из больницы, в которой работал. С горечью оформлял я тело для приема в морг, с горечью плелся в свою кабинку. Сел на койку и долго смотрел на медицинскую книгу, часа два тому назад открытую Карлом: педантичный немец не забыл обернуть ее в чистенькую газету, а на недочитанной странице сделал чуть заметную отметку ногтем. Срок у него уже кончался, и он усиленно работал над собой, учился.
«Все чепуха… Все чепуха… Это фронт, на котором приходится ежедневно с утра выходить в атаку — без цели, без идеи, без смысла…»
После отбоя дневальный заключенного коменданта вызвал меня к нему. Вацек Сташевский на воле командовал дивизией и сидел за то, что в пьяном виде на повышенной скорости вел машину и тяжело изувечил прохожего. Он ожидал, что его скоро амнистируют, — такие слухи ходили в штабе. А пока внешне держал лагпункт в образцовом порядке, потому что здесь помещалось человек двести полек и поляков, сливки польского помещичьего и буржуазного общества, тщательно сцеженные при разделе Польши с Гитлером и теперь сидевшие в заключении без вины, без суда и без срока. Начальство дало указание Вацеку и мне относиться к ним особенно внимательно. Он г оворил с ними по-польски, я — по-французски; поляки вязали варежки или работали в художественной мастерской, точнее — ничего не делали.
Ночь была очень лунная и теплая. Июнь в этих местах Сибири самый приятный месяц. Я подошел к пристроенному к стене барака домику из свежих веток — там спал бывший комдив, страдавший на нервной почве частыми сердечными приступами и удушьем.
— Ну, как — опять сердце? — негромко спросил я, войдя с освещенного луной двора в непроглядную темень зеленой хатки. Ответа не последовало. Я пощупал койку рукой — никого. «Значит, опять вызвали куда-то. Оттого и приступы. Сердце требует спокойного сна». Я положил шприц и коробку с медикаментами на стол и задумался, глядя в пылающую голубизну открытой двери. «Все чепуха… Все чепуха…» — повторял я, потому что не мог сбросить с себя угнетающую тяжесть зрелища смерти Карла… Вдруг контур женской фигуры четко вырос на голубом фоне беленой стены следующего барака.
«Вацку! Муй кожаный!
Я не успел узнать вошедшую. Но вежливо поднялся ей навстречу, чтобы сказать, что пана коменданта нет и что он сейчас же… Однако две руки уже обвились вокруг моей шеи, и ее губы не дали мне говорить.
— Я те кожам… Я те кожам…
Незнакомка, дрожа от возбуждения, властно влекла меня к ложу из свежиж листьев. Вацек отпустил себе золотистую бородку, как он говорил, в мою честь. Но ни ростом, ни фигурой мы не пожодили друг на друга. Однако молодой пани было некогда разбираться в тонкостяж: это был взрыв страсти, рожденный отчаянием, как у человека, не имеющего завтрашнего дня — любовь у двери морга.
Когда все было кончено и мы, тяжело дыша, молча стояли в темноте друг против друга, послышались быстрые шаги и блеснул качающийся свет фонаря.
— Доктор, вы здесь? Простите, что задержал. — Вацек вбежал и остановился. — Гм… Приятная встреча, пани Ванда! Что вам угодно?
Ванда Рембовская числилась первой красавицей среди многочисленныж красивыж и жорошенькиж полек. Такая гордая, недоступная… Так вот оно что… Мы удивленно переглянулись. Пани Ванда гордо подняла одну бровь и отвернулась, пожав плечами.
«Все равно… Все чепужа…» — думал я, закуривая закрутку на пути в свой барак. Уже светало. «Какая нелепая иллюзия жизни!»
А наутро, сразу после развода, меня вызвали на важту и объявили, что ко мне приежала из Москвы жена и что за жоро-шую работу командование премировало меня пятью трежча-совыми свиданиями. Они должны происжодить здесь же, на вахте, в задней комнатушке, на широкой и длинной скамье, где отдыжали стрелки. Знакомый молодой стрелок Иван доверительно прошептал:
— Ты не тушуйся, доктор, мы тоже люди: с бабой твоей делай здеся что хошь. Никто не заглянет. А насчет трех часов — так это форма, понятно? Сидите до ужина. Здеся я хозяин! Ты уже позавтракал? Ну, и все. Обед принесешь сюда, покушаете у двох. Иди садись. Жди свою бабу.
Я сел. Ждал без мыслей, без ощущения времени. Меня как будто бы не было.
Потом услышал знакомый дрожащий голос, называвший Фамилию, имя, отчество, год и место рождения, место прописки. Я сидел совершенно неподвижно — не мог встать, был не в силах сказать хоть слово. Затем вошла она.
Через год в лагерях начался голод и тысячи людей умирали у меня на глазах от истощения. Я привык к бесполым оборванным фигурам, напоминавшим пугало на полях — ни мужчины, ни женщины, больше того — даже не люди, просто скелеты, обтянутые кожей и обвешанные тряпьем. С потухшими нездешними глазами. Даже не живые мертвецы. Скорее — привидения.
Теперь ко мне, странно вдруг приросшему к скамье, вошла молодая женщина необычайной худобы: на черепе с ввалившимися щеками и острым трупным носом ярко блестели огромные глаза, неестественно алел лихорадочный румянец, и дыбились растрепанные волосы. Это была безобразная голова умирающей, и я сидел, потерявшись от ужаса. Из поношенного жакета торчала неестественно длинная шея и две похожие на палки руки. На мгновение, открыв мне широкие объятия, умирающая развела руки, и я увидел пугало, обыкновенное садовое пугало, но страшное, потому что живое, раскрашенное румянцем и улыбающееся. Блестя огромными глазами, пугало сквозь кашель и сиплое дыхание громко хрипело:
— Ну вот мы и опять вместе… Как раньше… Как в Праге и Париже… Милый… Милый…
Я потрогал ее лоб. Он был горяч и сух.
— У тебя высокая температура, Иола.
— Все равно. Наверно, тридцать восемь с хвостиком. Все это чепуха. — Она мучительно долго кашляла и потом выплюнула в платок кровь. — Не обращай на это внимание, милый. Это только нелепая иллюзия жизни. Главное, что и настоящая у нас есть. Здесь. — Пугало указало себе на голову. — Она всегда с нами. Ее никто у нас не отнимет, даже они. Вот, смотри.
Она торопливо стала выкладывать из кошелки пачки самых дорогих сигарет и флакончики духов.
— Что это?
— Им. Пусть нас подержат подольше. Скорей отдай! Ну! Скорей же! И давай вспомним старое время… Помечтаем… Ладно? Кстати, не называй меня Иолантой, милый! Из трех данных мне при крещении имен оно всегда всеми забывалось… Спросил бы ты у брата — он, наверное, и не помнит, что за мной оно числится по церковной книге… Ты любил его как символ нашей тогдашней жизни. Но Иоланта умерла вместе с Изольдой. Ведь она была жительницей красивых гор и блестящих городов… Их не стало, и ее нет… А Милена умерла, когда нас сняли с работы в ИНО: ведь это имя было и моей служебной кличкой… Мы больше не разведчики, и Милены тоже нет… Зови меня Марией, как звали девушку, которая работала когда-то в пражском торгпредстве!
Она торопливо захлебывалась словами, задыхалась, кашляла, вытирала рот окровавленным платком и быстро, быстро говорила снова. Я молчал. Мы сидели рядом, и под складками старой юбки я видел острые углы ее колен и неестественные линии бедер, похожих на палки. Заметив мой взгляд, она улыбнулась.
— Узнаешь? Этот костюм я заказала в Париже, у Ворта на улице Мира! — Пугало страшно подмигнуло мне и, сжав обеими руками впалую грудь, сипло рассмеялось. Потом шепотом игриво добавило: Когда я была графиней Роной Эстергази! Но что же ты молчишь?
Я сидел, не смея шевельнуться. Боль, первоначально пронзившая меня, постепенно сменилась стыдом — я испытывал жгучий стыд за себя, за свое здоровье, за свое круглое колено, к которому прижималось ее колено, похожее на костлявый кулак. Я сгорал от стыда и не мог говорить. Только смотрел и смотрел на то, что осталось…
Проходили минуты и часы. Я сидел на скамье, опершись на нее обеими руками, чтобы не упасть. Она что-то говорила и много кашляла. Часто и подолгу переводила дыхание, полным ртом хватая воздух, как рыба, вынутая из воды. Я не мог вынести ее взгляда, выражающего, вероятно, любовь: это было выше человеческих сил… Любящее пугало — это страшно.
— Я умираю, милый, и приехала проститься. Как хорошо все удалось, правда? Вот мы сидим вместе, как раньше. Чем это не Давос? Ведь он должен быть внутри нас, не так ли, он — это мы сами, иначе его вообще нет: тот курортный городок в Швейцарии сам по себе нам не нужен. Ты понял мою мысль? Скажи же мне что-нибудь приятное! Будь весел, как я!
И я говорил что-то, потому что человек не может сгореть от стыда и от муки, все это только пустые слова, — чтобы сгореть, человеку нужен костер, а я сидел в задней комнатушке вахты штабного лагпункта Мариинского отделения Сиблага, и моя розовая холодная и сильная рука лежала в горячих костлявых пальцах страшного и жалкого скелета.
— Ты вспоминаешь иногда Изольду и все что было? Вспоминай! Это наша молодость! Лучшее, что у нас есть. — Она засмеялась, и я содрогнулся. Плохо, когда скелет смеется.
Смеющееся пугало — плохое зрелище. — Пепик недавно рассказывал, как он вместе с Эрикой вез тебя из Рима в Берлин! Ты изображал сумасшедшего лорда и сидел, высунувши накрашенный нос из-под пледа! Ха-ха-ха!
Она долго кашляла, потом вдруг сказала:
— Мы жили, как птицы!
Всему бывает конец и пытке тоже. Вечером вернулись рабочие бригады и ударили на ужин. Мы вышли из вахты в лагерь. Она остановилась перед калиткой.
— Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Место рождения? Место и время прописки?
Она с пустой кошелкой в руке улыбалась мне и отвечала на вопросы. Но когда тяжелый ржавый засов пополз назад и калитка вздрогнула, скрипнула и приотворилась и сквозь узкую щель я увидел другой мир — мир свободы, то пугало вдруг упустило кошелку на землю, обхватило меня руками и судорожно зарыдало.
— Я… ухожу… от тебя… навсегда…
Я сказал что-то и гладил ее волосы.
Прошла минута, другая.
Иван вышел из сторожки:
— Ладно, гражданочка, будя! Еще четыре свидания есть, слышь, говорю — четыре!
Он подошел и стал деликатно снимать ее руки с моих плеч. Объятия стали крепче. Иван решительно ухватил обе горячие руки и стал отдирать их с меня. Но ничего нельзя было сделать: откуда только в умирающей взялась эта сверхчеловеческая сила… От любви? От отчаяния? Я говорил что-то. Пытался успокоить. И не мог — не было сил: я едва держался на ногах. Тогда Иван дернул ее за плечи, не удержал, и она повалилась на спину. Закашлялась. И сразу же изо рта хлынула кровь и поползла с лица в дорожную пыль и грязь.
Тут силы, наконец, вернулись ко мне. Безумное отчаяние меня охватило. Я бросился на Ивана и стал бить его кулаками по лицу. Душить за горло. Рвать на нем гимнастерку. Мой палец попал ему в рот и надорвал щеку. Я разбил ему нос и губы, и кровь ручьем потекла по его груди и мазала мои руки. Потом стрелки унесли упавшую за зону. Иван сменился и ушел мыться. Я зашагал к себе в барак.
«Ну, все кончено. Теперь мне несдобровать. Все равно».
И действительно: сейчас же послышались крики самоохранников и рассыльных:
— Где доктор? Его срочно требуют в Оперчекистскую часть. Скорее! Сам начальник отдела из Новосибирска ждет!
Я умылся и поплелся на расправу. Мне не было страшно. Я видел еще перед собой улыбающееся пугало, бывшее когда-то Иолантой и моей женой. «К чему же были все эти неимоверные жертвы? — думал я. — Ради чего мы так смело шли на бой? Что это — несправедливость или возмездие? Столько принято и причинено мук, и вот теперь — пустота. Все чепуха…»
В коридоре я еще издали услышал истошный крик, будто в кабинете начальника рожала женщина.
— Ой, скорей! Ой! Ой! Скорей!
Толстый начальник держится обеими руками за ухо, плачет и стонет.
— Мы ехали на машине… Ой! Ой! Скорей, доктор! Из Новосибирска. Ой! Ой! Гнали вовсю: немцы начали… Ой! Ой! Скорей! Войну против нас! Ой! Какого-то жучка… Ой! Воздухом вогнало мне в ухо! Ой, не могу! Ой! Он бегает по барабанной перепонке! Скорее тащите его вон! Ой! У меня нервы… Ой!.. И война!
И как всегда во мне проснулась воля к жизни и обороне. Я мигом принес большой шприц, теплую воду, несколько ампул стерильного камфарного масла и тонкие, прямые и изогнутые щипцы. Вынуть жучка было легко, но я не спешил: как только жучок замирал, голос начальника становился строгим, а едва насекомое начинало царапать когтистыми ножками барабанную перепонку — начальник сразу размякал и добрел. Я рассказал историю с дракой на вахте и попросил снисхождения. Несколько раз Иван, в клочья разодравший себе всю одежду и измазавшись кровью до пят, порывался войти с докладом, но я щекотал пинцетом жука, и он пускался в бешеный круговой бег по перепонке, как рысак на цирковой арене.
— Товарищ начальник, я…
— Пошел, дурак! Ой-ой-ой!
— Я… Он меня…
— Закрой к чертям дверь! Ой!
Когда я вынул жучка и начальник, томно закрыв глаза, отдыхал в кресле, был вызван дежурный надзиратель, и дремотным голосом начальник изрек приговор:
— Пятнадцать карцера.
Я дешево отделался: меня спасла от суда начавшаяся война. Начальнику в этот день было не до меня.
Со стороны вахты и города лагерь огражден высоким забором, но с двух других сторон тянулось ограждение из ржавой колючей проволоки. Позади него виднелись кусты и поле. Из окошка карцера я два дня видел далеко-далеко, за проволокой среди кустов, высокую неподвижную фигуру. Она держалась рукой за березку и, не сводя глаз, смотрела в лагерь. На третьи сутки фигура исчезла.
Больше я никогда жены не видел.
В начале зимы сорок первого года, когда немцы победоносно рвались в глубь нашей страны и над советским народом нависла угроза поражения и порабощения, лагерное начальство пересмотрело дела заключенных в целях усиления режима для особо важных и опасных преступников. В эту категорию попал и я, был снят с должности врача и отправлен на первое режимное отделение без права работать в медсанчасти. Но дельные медицинские работники были очень нужны, меня сначала оставили лекпомом, а потом местное начальство само нарушило режим и негласно предоставило работу врача-терапевта на невидных местах — в больничных бараках. Положение заключенных резко ухудшалось со дня на день, параллельно ухудшению условий существования по другую сторону ограды, из колючей проволокой, но на другом уровне: если доселе сытые вольняшки стали недоедать, то среди недоедавших заключенных начался голод. Строгости усилились. Но наказания никого не пугали, и обезумевшие люди рвали друг у друга кусочки горького, выпеченного с полынью хлеба из гнилого картофеля и чечевицы и миски, где в мутной серой жидкости плавали обрезки турнепса или брюквы. Ограбления и убийства стали таким же ежедневным явлением, как и голодная смерть, но и смерть уже никого не пугала.
Цензором в то страшное время работала комсомолка Валя, хорошенькая тоненькая девушка, существовавшая сытно только потому, что числилась сотрудницей Оперчекистской части. И вот совершенно параллельно с обострением борьбы за жизнь и высвобождением самых низменных инстинктов рос и расцветал невиданно яркими цветами героизм людей, их готовность жертвовать собой для других. Комсомолка Валя потихоньку от начальника отдавала заключенным драгоценные для них письма, предназначенные к изъятию или уничтожению. В кошмарной ночи такого существования маленькая девушка рисковала самым главным — куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет). Рисковала и делала то, что считала долгом.
— Уж не знаю, верно ли поступаю, доктор, — прошептала она мне как-то вечером. — Из открыточки, которую вы получили от начальника лагпункта с месяц назад, вы уже поняли, что ваша жена умерла. В этом письме сообщаются подробности. Умершая перед смертью сама пожелала, чтобы вы все узнали. Все, понимаете? До конца. Ну, вот я и исполняю ее желание. Возьмите, прочитайте и уничтожьте.
В амбулатории я прочел это короткое письмо. Раз. Три. Десять.
Сжег его в пламени коптилки. Оно запечатлелось в моем мозгу навсегда, и клочок серенькой бумаги стал уже ненужным. Я составил список освобожденных от работы на следующий день и отнес его нарядчику. На пороге постоял, не зная, куда бы пойти. Мыслей не было, в голове только повторялись опять и опять слова сожженного письма и, поколебавшись, я пошел к уборной — за нею находился большой участок перед вышкой и забором, и там можно было побыть одному. Ночь была очень лунная, холодная и тихая, голодный лагерь ложился спать. Электричество погасло, кое-где откроется дверь, в клубах голубого пара мелькнет человек, и опять никого. Я обошел уборную, забрался в снег выше пояса и поднял голову к луне.
Из-за уборной на дорожку вышла укутанная женская фигура, сложила руки трубочкой и ласково и негромко — вышка и стрелок были близко — загудела:
— Премилый гражданин или товарищ, не знаю, как вас величать, не желаете ли вкусить сладости? Я лишнего не беру: махорочкой — стакан, хлебом — сто грамм. Идти недалеко — в уборную! Она темная. Давайте полюбимся на морозе? Желательно?
Мельчайшая ледяная пыль, словно прозрачная завеса, медленно опускалась на голубую землю с неба, светлого, с неясными изумрудными пятнами далекого полярного сияния. Вокруг луны эта завеса дрожала и колебалась кругами тусклой радуги, как розовые, голубые и желтые кольца. Я смотрел поверх черных скелетов вышек и скрюченных витков колючей проволоки прямо ввысь, в безрадостную бесконечность сибирского неба. И мысленно снова и снова читал строки письма. Это было нужно. Я не мог не читать.
«Пишу по поручению вашей покойной жены. Вы меня не знаете. Я такая же вдова еще живого мужа, как и она. Первого января в морозный день нас, неблагонадежных жен репрессированных мужей, в Москве погрузили на открытые платформы и повезли в Куйбышев. Мы все очень продрогли, а ваша жена прибыла в тяжелом состоянии. Нас поселили в пустом бараке, положили на холодный пол нетопленной комнаты. Горловые кровотечения у вашей жены стали долгими и обильными, и она просто-напросто мешала всем и сама больно переживала это. Конечно, она не виновата, но ведь и другие не виноваты, а возиться с кровавыми тряпками никому не хотелось, не хватало мыла, не было горячей воды. На десятый день после нашего отъезда из Москвы она сказала: “Мой муж должен знать все. Он сильный. Он выживет. Но ему нужно знать: это не должно умереть с нами. Обещайте написать все? Клянитесь”. И я поклялась. Потом ваша жена потихоньку взяла в рукав пальто кухонный нож и, держась за стены и за изгородь, выползла в уборную. Дело было вечером. Электричество уже погасили — его экономили: ведь война. Ваша жена перерезала себе горло. Ее нашли мертвой. Ночью, на снегу, среди стаи одичавших голодных собак, привлеченных запахом теплой крови: замерзла ли она или умерла от потери крови — неизвестно. Ее сестра — не приспособленный к нашим условиям человек, одно слово — иностранка, к тому же плохо говорящая по-русски и со странностями. Я заняла у соседей детские саночки, и мы с ней положили на них тело. Оно уже замерзло и все соскальзывало с обледенелых саночек (на них возили воду и суп) то на одну сторону, то на другую. Веревок не было — наши вещи лежали нераспакованными. Мы долго возили умершую — ее нигде не принимали. Кому хочется рыть могилу на таком морозе — земля как каменная. Возили с одного места на другое. Роняли, грузили опять. Наконец, сдали под расписку. Вот и все. Не знаю, правильно ли я сделала, что выполнила волю умершей. Но я дала клятву. Может и правда: это не должно умереть вместе с нами. Вы должны выжить. Хотя бы как свидетель. За себя и за нас всех».
Ноги у меня подломились, и я упал в снег и лежал так и смотрел на луну, на три радужных кольца вокруг нее, на вышку с часовыми. Я бы замерз в тот раз, и это не дошло бы до пера и бумаги. Но сквозь мглу замерзания и смерти вдруг почувствовал, что кто-то трогает меня за рукав, и узнал все тот же женский голос:
— Вы что же улеглись здесь, гражданин? Занемогли, что ли? Говорю, занемогли? Вставайте. Нешто можно тут валяться?
Женщина, кряхтя и дымя махоркой, стала поднимать меня.
— Батюшки, да это наш доктор! Живы ли вы? Господи, спаси и помилуй!
Она впряглась в мои ноги, как в оглобли, и поволокла к дорожке и дальше, к бараку.
Это было спасено, и я тоже. А написанное слово не погибает.
Во время голода, то есть с сорок второго и по начало сорок пятого года, в Сусловском лагпункте меня перевели на новую работу: из амбулатории в специально открытые больничные бараки. Тогда люди умирали легко и быстрее мух, и гуманное начальство, кравшее у заключенных продукты питания, создало подобие культурных условий для умирания. Подыхать на дворе заключенным строго запрещалось. Каждый умирающий был обязан тащиться в барак, где, положив кирпич под голову, мог умереть на досках койки в присутствии врача, фельдшера и санитара прежде, чем его заживо съедят клопы.
Умирающие получали в это страшное время по стакану молока и котлетке из сырого мяса сверх больничной баланды и каши, и кое-кто из них выздоравливал — даже такого ничтожного количества белков хватало для восстановления. Но подавляющее большинство умирало потому, что всасывающий аппарат тонкого кишечника у них уже не работал, вернее, он просто отсутствовал, и больной продолжал голодать, даже когда получал достаточную по количеству и качеству пищу. При больничных бараках имелись бригады выздоравливающих, куда я списывал уцелевших; бригады размещались в бараке, напоминавшем уже условия больницы для рабочих — с койками, матрасами, подушками, одеялами и бельем. Через месяц окончательно восстановленный лагерник отправлялся уже в общий барак с третьей категорией «легкий труд».
В Москве после приезда из-за границы мы познакомились со студентом Государственного института кинематографии Юлием Куном, способным, но непутевым человеком. Юля специально для меня заснял мою жену на киноленту, отобрал лучшие кадры и отпечатал снимки в крупном размере и на хорошей бумаге. Эти снимки были присланы мне в Норильск и остались у меня на руках после смерти жены — как воспоминание об Иоланте, Милене и Марии. Они стали моим детищем, священными предметами культа, потому что напоминали не только погибшего человека, но и всю мою тогдашнюю жизнь. Я их рассматривал как кусочки прошлого, разбитого вдребезги.
И вдруг исчезли эти святые карточки, мои маленькие иконки, мои оконца, через которые я любовался навсегда ушедшим для меня миром!
Кто-то утром украл их из моей кабинки, вытащил из-под матраса. Дрожащими руками я обыскал кабинку и барак, перетряс тряпье больных. Все напрасно! Сокровище исчезло.
Нить, осязаемо и видимо связывающая меня с прошлым, то есть с настоящей жизнью, была кем-то порвана…
После обеда больные выловили в уборной обрывки фотографий. Вор оставил у себя тетради с рукописями книг «Превращения», «Пучина» и «Песнь о сладчайшем яде», а также кипу чистой бумаги, украденной для меня вольной девушкой, работавшей в штабе; я изготовлял для нее губную помаду. Портреты жены были уликой и не годились для клеения карт, писанный текст, очевидно, пошел на курево, а бумага — для производства колотушек (карт). Кипевшая во мне ярость вдруг будто стихла, но я знал, что у меня это означает только ее переход в высшую степень накала.
День ушел на торговые операции: я менял вещи на махорку. К вечеру наменял целую наволочку — тридцать пять пачек. Перед приемом пошел к нарядчику, молодому хулигану Мишке Удалому, который из законного вора перешел в суки и, был объектом жгучей ненависти уголовников и платил им особой жестокостью обращения. Мишка жил в большой кабинке с хорошенькой семнадцатилетней воровкой Машкой Фуриной.
Когда я вошел, Мишка и Машка сидели перед миской с котлетами и большой банкой молока.
— Здорово, доктор! Садись! — сказал Мишка. — Ты не сердись мы здесь жратвой твоих больных балуемся.
— Пусть они обратно подохнут! — кокетливо добавила Машка, поправила белокурые кудряшки со лба и отпустила мне полный неги взор. — Ужасть не люблю больных!
— Ладно, я пришел по делу. И серьезному.
Мишка проглотил очередную котлету и отпил молока.
— Об чем толковище?
— У меня украдены портреты покойной жены, записки и бумага. Сколько ты возьмешь за то, чтобы найти и убить вора?
Мишка утер губы и поцеловал Машку. Пояснил:
— Завсегда ее, суку, целую по еде, понял? То есть на закуску. А насчет серьезности в разговоре, так я ее не вижу. Что тут серьезного? Найти и убить у мине стоит недорого — пятьдесят пачек махры.
— Я даю двадцать пять.
— Мало, доктор. Вот дешевило же ты, право: и найтить, и, обратно, убить — и все за двадцать пять пачек! Пятьдесят — и точка!
Машка обняла его за шею и нежно положила кудрявую головку на плечо.
— Мишунчик, доктор такой у нас хороший! Сделай ему уважение хоть бы для мине! Сделай этого гада за тридцать пять пачек!
Машка состроила такое необычайно томное выражение лица, что стала похожа на ангелочка, но из-под полуопущенных ресниц следила за мной. Она знала, что я считаю ее хорошенькой, к тому же я вылечил ее от гонореи и мог понадобиться еще не один раз, а земные расчеты, как известно, кое-что значат даже для ангелочков. Устраивая убийство, она расплачивалась за медицинскую помощь и, наконец, просто кокетничала с мужчиной, о котором в зоне шла слава, как об очень образованном человеке и самом опасном преступнике.
— Голубка моя, родненькая ты, сучка, до всего меня укаля-каешь! — нежно сказал Мишка и чмокнул Машку в лоб. — Люблю гадину, доктор, просто до самой последней внутренности обожаю!
Я принес полную махорки наволочку. Мишка нахлобучил картуз и деловито потер руки.
— Двинулись. Ты после приема садись в кабинку, где работают зубисты, и слушай: я буду в твоей приемной вести допрос. Понятно?
И делопроизводство пошло в ход: сначала сыпались тяжелые удары, слышались негромкое рычание Мишки и заячий писк допрашиваемого больного. Потом получалась наводка.
— Кто?
— Не я, дядя Миша, ей-Богу, не я. Ой, ой! Что ты… Да я…
— Кто?
— Не бей, дядя Миша! Спрошай у Васьки Косого.
Через минуту самоохранники волокут Ваську.
— Васька?
— Я.
Удары. Писк.
— Ой, ой! Ей-Богу не я, дядя Миша! Ох-ох! Ты покалякай с Толиком-Хромым! Он знает, даст наводку. Понял?
Васьки-косые и Толики-хромые двигались под кулаками нарядчика, как на конвейере.
Часов в двенадцать Мишка отворил дверь.
— Выходь, доктор. Пошли.
Мы пришли в рабочий барак к койке молодого паренька Володи: он на воле работал в чертежной мастерской и украл лист ватмана, за что и отбывал год срока. Заболел. Я его месяца три, сколько мог, держал в моем бараке на хорошем питании. Но, наконец, по требованию начальницы медсанчасти выписал, но не в рабочий барак, а в бригаду выздоравливающих, и опять держал столько, сколько удавалось. Володя, ласковый, как теленок, помогал мне как санитар и учетчик. Я спас ему жизнь, но лагерь остается лагерем. Уходя из больничного барака в бригаду отдыхающих, он обокрал меня.
— Поднимайсь. Живо.
— Что ты, дядя Миша? Я…
Мишка сбрасывает его с койки на пол и поднимает матрас. Там лежат тетради и бумага. Бумага аккуратно разорвана на формат игральных карт, тетради порваны на формат писем и уже сложены треугольниками. Они уложены в ровненькие пачки, тщательно пересчитаны, перевязаны бумажной лентой и на ленте стандартным чертежным шрифтом выведено число листов, их назначение и цена как пачкой (со скидкой), так и поштучно. Бумага в лагере — драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: «Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!», если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку? И все же я готов был извинить кражу бумаги. Рукописи, написанные урывками, с опасностью быть пойманным и с чрезвычайным напряжением душевных и телесных сил, были для меня бесценным сокровищем — ведь их было почти невозможно восстановить, их истребление означало гибель труда многих месяцев, но и это я мог простить. Наконец, варварское уничтожение моих иконок являлось ошеломляющим ударом, надругательством над святыней. Однако простить можно было даже это.
Но вид аккуратных стопок с пересчитанным и тщательно оцененным товаром, вид этих спокойных и каллиграфически деланных надписей вывел меня из себя. Эти надписи решили его судьбу. Выводя их на полосочках бумаги, Володя не знал, что подписывает себе смертный приговор.
Я вынул из кармана кусок марли, развернул и показал сырые обрывки фотографий, вынутые из жижи в уборной.
— Твоя работа?
Володя опустил голову.
— Отвечай веселей, не стесняйся! — мягко проговорил Мишка и незаметно наступил сапогом на Володины босые ноги.
— Моя…
— В законе, доктор. Идем ко мне все втроем.
Окно кабинки тщательно занавешено. Хорошенькая Машка нежится в белоснежной больничной постели и накручивает перед зеркальцем льняные кудряшки…
— Ты, Мишунчик, не канитель гада — мине очень спать хочется и надо еще с тобой до спанья сурьезно поговорить!
Она делает ему многозначительные глазки.
— Желаешь ему сказать что-нибудь на прощанье, доктор?
— Нет.
— Правильно. Ложись, малый! Да на спину, дурак! Что, думаешь, я тебя пороть буду? Нет, в лагере энтого не положено. Здесь не фашизм, понял? Кровь проливать никому здесь не разрешено!
Он распускает лежащему поясок, поднимает рубаху и чуть спускает брюки. Потом вдруг опускается коленом на правое подреберье и мягко месит его как тесто.
— О-о-ох! — только успевает тихонько промычать лежащий и замолкает. Лицо его делается смертельно бледным, капельки легкой испарины появляются на лбу, нос заостряется.
Мишка поднимается и закуривает.
— Гм… Боюсь, что печенка у него как есть порватая… Травма от паденья, видать, споткнулся парень. И упал в яму, выру-тую около бани под пристройку. Жалко, конечно, самоохранники доставят пострадавшего в амбулаторию, а там ты его возьми в свой барак, а после смерти сам вскрой и напиши заключение. Понял, доктор? Ну, иди, все в порядке! Пошли барачных санитаров с носилками в амбулаторию.
— Спокойной ночи, доктор! — махнула розовой лапкой Фурина.
И все.
Уничтожена Иоланта. Уничтожена Милена. Уничтожена Мария. Уничтожены последние ее следы на земле.
Это ничего. Фотографии и прочее барахло затемняют смысл того, что было. Разменивают его на пустяки.
Нет ни живой, ни мертвой. Нет. Нет. Нет. Но остался дух ее. Серебряная Роза. Он будет жить во мне так долго, пока живу я. Ничто и никто не сможет вырвать его из моей груди, потому что Серебряная Роза — это моя бурная молодость, жертвенный порыв, чистая-чистая вера. Молодость прошла. Жертвенный порыв оказался напрасным. Поругана вера.
Но гордые воспоминания обо всем этом живут во мне и движут сквозь мрак такой жизни. Не будет Серебряной Розы, и я упаду. Ведь тогда у меня ничего не останется.
Я упаду.
В сорок втором году умерла Мария, я остался один и утешал себя тем, что осталась Серебряная Роза, которая не умрет, пока я жив.
Но прошли годы, и она все-таки умерла. А я стал еще сильнее.
Хорошо это или плохо?
Жизнь безмерно жестока, ставя перед человеком все новые, все более трудные задачи. Но она же и безмерно добра, создавая условия для преодоления трудностей и выдвигая людей, которые помогают нам дальше вершить положенное. Так случилось и со мной: я, конечно, давно бы погиб, если бы сам не изменился вместе с изменением условий бытия. Приспособляемость нужна, но не она предопределяет успех: нужно внутренне расти, своевременно производить переоценку прошлого и вовремя с благодарностью забывать. Молодость и связанные с ней прекрасные иллюзии, все то, что я называл Серебряной Розой, были втоптаны в грязь ночью восемнадцатого сентября тридцать восьмого года, на пороге четвертого десятка моей жизни. Сразу началась зрелость, годы глубоких размышлений в условиях унижений и мук. Чтобы устоять на ногах в тех жестоких условиях, понадобились новые друзья, новые люди: жестокие и сильные, прозорливые и ловкие. И милосердная судьба помогла мне найти в заключении такого друга — мою вторую жену Анну, бойца, стоящего со мной плечом к плечу. Она — твердый орешек с того самого советского дерева, как и я сам, — в огне не горит, в воде не тонет. Ее легко убить, но победить нельзя. Она создала мне живое настоящее, и поэтому мертвое прошлое само собой погрузилось в забвение: в моем сознании Серебряная Роза умерла совершенно естественно и закономерно.
Один в поле не воин, но двух в борьбе вполне достаточно.
Чтобы вдвоем жить.
Вдвоем бороться.
И вдвоем побеждать.
Сусловский лагпункт. Сиблаг. 1943–1947 гг.
Москва 1966 г.