Всё спокойно


Мама снималась на Одесской кинофабрике. Она не была звездой, не была профессиональной актрисой, хотя и училась в студии знаменитого в ту пору кинорежиссера Григория Львовича Рошаля. Играла негромкие роли второго плана — впрочем, это было немое кино. Но в титрах ее имя появлялось рядом с такими звучными именами, как Петр Чардынин, Юлия Солнцева, Лаврентий Масоха, Нина Алисова.

В каталоге художественных фильмов 20-х — 30-х годов я обнаружил десяток лент с ее участием: «Буря», «Двое», «Земля зовет», «Темное царство», «Человек из местечка», «Две женщины», «Право отцов», «Кармелюк», «Всё спокойно». Любопытны аннотации: «О жестоких нравах провинциального мещанства старой России...», «Противопоставление морального облика двух женщин — буржуазной мещанки и коммунистки», «О старорежимных методах воспитания детей...», «Дочь раввина убегает к молодому кузнецу». И совсем уж как предвестье карикатур Бильжо: «...сознание классового долга одержало в Петровиче верх. Маяк был потушен. Транспорт погиб. Фильм не сохранился».

Большинство аннотаций завершается этой фразой: «Фильм не сохранился». Лишь однажды: «Сохранились 1-я и 4-я части».

Зато в семейном альбоме хранятся фотографии, сделанные во время съемок, а в маленьком конвертике — отстриженные ножницами кадры кинопленки.

На них мама в ролях. Большей частью в платьях начала века с длинной юбкой и треном, рукава с буфами, глухо застегнутый лиф, широкий пояс, кружевные воротнички, высокая прическа. А вот платье с пелеринкой, крупные коралловые бусы, шляпка, локоны а 1а Марлен Дитрих — тут она, по-видимому, изображает иностранку.

У мамы было породистое, узкое, «лошадиное», по ее выражению, лицо (за то и снимали в ролях аристократок, барынь), жемчужно-серые влекущие глаза, четко очерченные губы, гладкие волосы природной блондинки.

Вот странно: считается, что я похож на мать, и она сама так считала, и старые киношники, помнившие ее дебюты, узнавали во мне ее черты: «В маму».

Но мама была красавицей, а во мне порода подкачала, опростилась — лицо размыто, нос картошкой, волосы в рыжину, веснушки.

Она обладала хорошей фигурой для той эпохи, когда двухметровый рост и отсутствие бедер не входили в число непременных достоинств женщины. Впрочем, и тогда считали, что икры ее тяжеловаты. Потому и были так кстати длинные платья.

При своей белокурой масти и жемчужных глазах она не играла обольстительниц, прелестниц, напротив, ее героинями были дамы с душевным надломом, брошенные жены, жертвы коварных измен и социальных неурядиц. На большинстве фотографий и целлулоидных кадров, упрятанных в конвертики, брови ее горестно сведены к переносице, шея трагически изогнута, руки опущены либо заломлены у подбородка, в пальцах батистовый платочек.

Между тем, в повседневной жизни роли этого плана не были ее стихией.

Она была хохотуньей, щеголихой, ветреницей. Ее романы были пылки и кратки.

Моего отца тоже не миновало увлечение новым искусством, будоражившим начало века.

Он был в дружбе с Григорием Львовичем Рошалем и с его женою Верой Павловной Строевой, молодой сценаристкой, пробующей свои силы в режиссуре. Именно по ее наущению отец на какой-то срок отвлекся от своего основного занятия, от журналистики, и попробовал себя в жанре кинодраматургии.

Что это был за сценарий, я так никогда и не узнал.

Таким образом, все было предопределено: в этой повальной страсти, в этой увлеченности главнейшим из искусств я никак не мог остаться в стороне. Меня повезли на киностудию.

В павильоне была страшная кутерьма: шли приготовления к съемкам фильма «Право отцов» — первой ленты Веры Павловны Строевой.

Я помню все подробности этого таинства, именуемого кинопробами.

Меня усадили голым задом на стол, ярко освещенный сверху и сбоку. Слева от меня была громоздкая съемочная камера, у которой хлопотал какой-то лохматый тип.

Вера Павловна доверительно сообщила мне, что сейчас от меня уйдет моя мама, насовсем, выйдет вон в ту дверь — и с концами, и я останусь сиротою, вот так, в два года, с голой задницей. Поэтому, объяснила она, когда дадут команду «Мотор!», я должен буду проводить глазами свою маму, как только она двинется к двери, а потом горько заплакать... Понял? Понял. Мотор!

Мама пошла к двери — и это была не просто актриса, а моя собственная мама, — я, как и было мне велено, поворачивал шею, следя за ней, я был насуплен, с надутыми губами, смотрел исподлобья, все, как меня научили, но, когда дверь за нею затворилась, я не заплакал — я просто сидел и хлопал глазами.

Вера Павловна Строева, крякнув в досаде, подошла ко мне и еще раз вкрадчиво объяснила, что моя мама уходит, навсегда, никто тебя больше не согреет, не накормит, не споет колыбельную на сон грядущий, понял? Ну, пошли еще раз, мотор!..

Я все понял. Но я опять не смог заплакать. У меня просто не было слез. Позднее я узнал, что для настоящих актеров это тоже не простая задача — заплакать на заказ, что у них тоже, случается, нипочем не льются слезы и, бывает, что им даже приходится закапывать в глаза глицерин, чтобы что-то оттуда скатилось на щеку...

И ведь не скажешь, что я был такой уж невозмутимый и безразличный ребенок. Я был жутким ревой, и не только в два года, но и гораздо старше. Когда мама иногда задерживалась на службе (или где там она еще задерживалась до поздней ночи?), я закатывал такие концерты, что весь дом был в переполохе, и ей потом приходилось оправдываться перед соседями — я ревел, как белуга, орал благим матом, на весь мир, — и причина этого горя всегда была одна и та же, и вот ведь как интересно, именно та, которую мне объясняли на съемке: что мать бросила меня на произвол судьбы, ушла и не вернется, — и я был безутешен, я обливался слезами, я мог плакать три часа подряд, и слез хватало, откуда что бралось.

А тут...

Кинооператор уже заметно нервничал, изведя зазря уйму пленки.

Тогда Вера Павловна Строева, моя мама и еще какой-то мужик — вполне возможно, что это был сам Григорий Львович Рошаль, я сейчас, за давностью лет, не помню, — о чем-то посовещались, пошушукались, вероятно они искали новое творческое решение эпизода.

Команда: «Мотор! Дубль третий».

Камера опять застрекотала. Мама, виновато опустив голову, пошла к двери. Я провожал ее уход укоризненным взглядом.

И в этот момент кто-то сзади — исподтишка, вероломно, подло — отвесил мне затрещину по голой заднице. Нет, не понарошку, не для видимости, не для съемки, а на полном серьезе, очень больно и жгуче.

Они рассчитывали на то, что вот тут-то я и заплачу. Зальюсь слезами.

Но, похоже, что именно в эти минуты, проведенные в павильонах Одесской кинофабрики, я впервые — и на всю оставшуюся жизнь, — постиг условность искусства. Понял, что кино — это такая, в общем, подлая штуковина, что тут все ненастоящее, и смех, и слезы, и любовь, и ненависть, — и все это приходится сносить терпеливо. Что тут, если даже тебя отхлещут по щекам больнее, чем предусмотрено сценарием, и если даже тебе влепят сразмаху по голой заднице, — то нужно проявить стойкость, ведь в том-то и смысл служения высокому искусству.

Я не проронил ни слезинки.

Тем дело и кончилось. Все сошлись на том, что у меня нет актерского дарования: вот такой славный мальчуган, а талантом бог не наградил. Ничего, перебьется.

Но этой пробой не исчерпались попытки снять меня в кино.

Вот я рассматриваю покоробленную и зарыжелую фотографию из семейного альбома: темное морщинистое лицо, обезумевшие от горя глаза, разинутый в крике рот... что за наваждение?.. немолодая женщина в бедняцкой сермяге и клетчатом платке, завязанном узлом у подбородка... кто это?

Я мог бы и отложить эту невесть откуда взявшуюся фотографию, мало ль что ни попадется в старом альбоме, собранном за жизнь, за несколько прожитых жизней...

Но рука медлит.

А память, очень глубокая, может быть первоначальная, опять возвращает меня в прошлое, которого я не должен бы помнить и которого, вполне возможно, даже не было в отпущенном мне свитке времени, но я его, безусловно, помню и знаю даже в деталях.

Тряска, пугающие провалы в глубокие рытвины, вынос тела вверх и вбок на повороте вихляющего колеса.

Сильный, бьющий в ноздри и вовсе не противный мне запах свежих конских катяхов, падающих на землю, как переспелые яблоки...

Что за странность?

Я опять раскрываю каталог художественных фильмов немого периода и нахожу в нем краткую справку: «Всё спокойно». Украинфильм, Одесса, 1930 г... О борьбе бессарабских крестьян за освобождение из-под гнета румынских оккупантов в годы гражданской войны. Румынские власти грабят мирное население Бессарабии, отбирают у крестьян скот, увозят имущество. Крестьянина Платона Лунгу насильно мобилизуют в румынскую армию. Лунга пишет своей жене письмо, сообщая о невыносимых условиях солдатской жизни. Офицер перехватывает письмо...»

Я вижу всхолмленную равнину, покрытую зарыжелой осенней травой.

Рядами, как патроны в пулеметной ленте, стоят вдоль дороги пирамидальные тополя.

Буковые рощи похожи на коровьи стада, сбившиеся плотно, рога в рога, испуганные отдаленным громом.

Истерзанный проселок в рытвинах и лужах, в глубоких взрезах колеи.

Я сижу на телеге в пуке соломы, подобрав ноги. Мама придерживает мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в очередную яму.

На маме бедняцкая сермяга, деревенский клетчатый платок, узлом завязанный у подбородка. Грим: темное лицо, ввалившиеся от горя глаза...

Годами позже ей все это достанется и без грима.

Мама взяла меня с собою на съемки фильма «Всё спокойно», где она играет роль бессарабской крестьянки, мужа которой забили жандармы.

Я играю в этом фильме ее маленького сына: сижу на тряской телеге, в пуке соломы, она придерживает меня, чтоб не упал.

Так, теперь все ясно.

Нет, еще не все. Опять все тот же вопрос: а где же мой отец?

Сценарий фильма «Всё спокойно» написал, как указано в каталоге, некий В. Березинский.

А между тем, мне точно известно, что румынская контрразведка, сигуранца, охотилась за моим отцом из-за его статьи в аккерманской газете «Вяца нова» о Татарбунарском восстании, — и статья эта называлась «Всё спокойно».

Но сценарист Березинский — не вымышленное лицо. Кто ему рассказал эту историю? Придется выяснять. Как и многое другое.

В шестидесятые годы я работал главным редактором «Мосфильма».

В один из дней Вера Павловна Строева позвала меня смотреть отснятый материал фильма «Мы, русский народ».

Близилась полувековая годовщина Октябрьской революции, и мастеров первой плеяды советского кинематографа, вполне естественно, влекло к эпопее: этот жанр давал возможность соизмерить личный жизненный опыт с масштабом исторических событий.

Строева сделала точный выбор: она взялась воплотить на экране роман Всеволода Вишневского «Мы, русский народ», написанный еще в 1937 году, предназначенный именно для кино, но по разным причинам это не было осуществлено при жизни автора знаменитой «Оптимистической трагедии».

На «Мосфильме» тогда был один-единственный зал, приспособленный для проекции фильмов широкого формата — и мы с Верой Павловной сидели вдвоем в темноте, в огромном зале, сиротски затерянные меж пустыми рядами кресел.

Это ощущение потерянности усиливалось от того, что было на экране.

Осклизлые траншеи первой мировой войны. Колючая проволока заграждений. Земля, взметаемая взрывами снарядов. Русские убивают немцев. Немцы убивают русских. Наконец, свершается революция. Царский фельдфебель-держиморда Варварин смешно марширует с красным бантом на шинели. Большевик Яков Орел агитирует окопную братву, его поддерживает одесский биндюжник Боер... Пленные роют яму, еще не подозревая, что она станет их братской могилой. Русские расстреливают русских. Крестьяне откапывают уцелевших. Спасшиеся от смерти берут винтовки, разворачивают красный флаг и — шагом марш... Мы, русский народ.

Глядя на экран я дивился размаху батальных эпизодов, искусству управления многотысячной массовкой, которое, кроме шуток, сродни полководческому искусству, ошеломительным эффектам пиротехники, достоверности реквизита и костюмов, — и со всем этим управилась маленькая, очень маленького роста, но сильно раздавшаяся поперек себя женщина, пребывавшая в тех преклонных годах, когда говорить о возрасте дамы уже не грех.

Правда, студийные острословы с увлечением рассказывали о том, как на съемках батального эпизода Вера Павловна, указывая на станковый пулемет «максим», подавала команды: «А сейчас возьмите эту штуку и перенесите ее вон туда!..» Но для того и существуют остряки, чтобы сочинять смешные истории.

Потом, в кабинете, куда нам с Верой Павловной принесли по чашке чаю, я, не лукавя, выразил свое восхищение только что увиденным.

Она обвела взглядом мой сановный кабинет, потом подняла на меня свои фиалковые глаза, неожиданно молодые на обрюзгшем лице, и сказала:

— В Одессе ваш отец иногда ставил вас на парапет морского пирса и, незаметно убрав руки, отходил в сторону. Парапет был очень узкий, а вы едва умели ходить... Мы обмирали от страха. Но Евсей Тимофеевич смеялся и говорил: «Пусть привыкает. Мало ли какие испытания пошлет ему жизнь!»

Я знал со слов матери, что отец водил шашни с молодой красавицей Верой Строевой («Кажется, они вместе писали сценарий», — уточняла ради приличия мама). Полагаю, что она в это время тоже не томилась скукой, поскольку, по ее же словам, меня, крохотного, вверяли заботам Григория Львовича Рошаля, мужа Веры Павловны.

Когда позднее я не очень лестно отозвался о его фильме «Год, как жизнь», где молодого Карла Маркса играл Игорь Кваша, а молодого Энгельса Андрей Миронов (в мосфильмовских коридорах подыхали со смеху от этой пары вождей мирового пролетариата), разобиженный Григорий Львович ворчал по моему адресу: «Ради красного словца не пожалеет и отца!» — но это была обида няньки.

Растроганный доверительным тоном Веры Павловны, ее очевидным уважением к памяти человека, каковы бы ни были на самом деле их отношения — может быть, они и впрямь лишь писали киносценарий, — я начал рассказывать ей о том, как никто из близких людей не решился ходатайствовать о пересмотре его дела, как мне пришлось взяться за это самому, и как, в конце концов, состоялось решение о посмертной реабилитации Евсея Тимофеевича Рекемчука, но в извещении, которое я получил, почему-то говорилось не о журналисте, не о свободном художнике, а о сотруднике НКВД.

Сочувственно выслушав мой рассказ, Вера Павловна наклонилась ко мне и сказала заговорщицким шепотом:

— Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!

Я не верил своим ушам.

Надобно заметить, что имя Рихарда Зорге — немецкого журналиста, работавшего в Японии на нашу разведку, предупредившего о дате нападения фашистской Германии на Советский Союз, арестованного и казненного японцами, — только что появилось в обиходе, благодаря наконец-то показанному у нас французскому фильму «Кто вы, доктор Зорге?» Рихарду Зорге посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, поставили памятник, назвали его именем улицу в Москве.

Тогда, в середине шестидесятых, это еще имело вкус новизны, было сенсацией.

Но фраза, только что произнесенная Строевой, конечно же, произвела на меня куда большее впечатление.

Я смотрел на нее, озадаченно моргая.

А она опять улыбнулась и кивнула: да-да.

Уже в преклонном возрасте мама вновь стала сниматься в кино. Как и в свои молодые годы, в безмолвных ролях второго плана, в так называемой групповке. Ее фамилия, домашний адрес, фотографии были в актерской картотеке «Мосфильма», и всякий раз, когда для съемок требовалась актриса в возрасте, с породистым узким лицом на роль барыни, к тому же умеющая носить кринолин, обмахиваться веером и достойно держать в руке кружевной зонтик от солнца, — звонили ей: Лидия Андреевна, приезжайте завтра туда-то к такому-то часу. — А что за фильм? — спрашивала она. — «Анна Каренина». — Простите, а кто режиссер? — Александр Григорьевич Зархи. — Гм...

Но вечером она заваливалась на тахту с толстовским томиком и дотошно изучала обстановку предполагаемого эпизода, его психологический климат.

В эпизоде офицерских скачек на красносельском ипподроме («гипподроме», как предпочитал выражаться Лев Николаевич), затерянная среди прочей чистой публики, она, естественно, болела за Вронского и, заводя подружек, зная, что все равно натурную сцену будут потом переозвучивать в павильоне, кричала в голос: «Вронский, шайбу, шай-бу!..»

У актеров групповки — своя жизнь в искусстве, своя конкуренция, свои интриги, свои романы, свои обычаи. Непременно, если не в кадре, то хотя бы в перекуре между дублями, надобно запечатлеться рядом с главными героями фильма, как бы в живом общении (студийному фотографу за это дают на лапу). Не знаю, есть ли у Татьяны Самойловой, сыгравшей заглавную роль в этом спорном фильме, и у Василия Ланового, сыгравшего красавца-кавалергарда, — есть ли у них роскошный чернобелый снимок, где Анна Каренина и Алексей Вронский советуются на балу с моей мамой, как им быть с этой свалившейся на них любовью, — но у меня такой снимок есть.

По утрам, просматривая в газете программы телеканалов, я нахожу названия фильмов, в которых она сыграла маленькие, боковые, мгновенные роли, и уже заранее знаю, что нынче вечером мы с нею опять встретимся — и проникаюсь благодарностью к дурацкому ящику, который стоит напротив моего кресла.

Вот она степенно, как подобает былой красавице, сходит по трапу белоснежного лайнера «Михаил Светлов», только что побывав в морском круизе вместе с героями «Бриллиантовой руки» — положительным героем Горбунковым и отрицательным героем, стилягой и фарцовщиком Козодоевым, одинаково жалкими в своем совковом плебействе, — она шествует в приличествующей курортному сезону широкополой шляпе, поглядывая поверх голов: встречает ли ее, прибывшую из заграничного вояжа, единственный непутевый сын...

Я здесь, мама.

А вот она восседает за судейским столом в назидательном детективном фильме. Она, конечно, не судья, а всего лишь народный заседатель, поддакивающий судье. И на ней не судейская мантия — тогда этот обычай еще не был воскрешен, — но даже простое темное платье из домашнего гардероба производит впечатление мантии, когда мама вживается в роль. Ее волосы тронуты сединой, взгляд строг...

Я съеживаюсь в кресле под этим взглядом, блудливая улыбка корежит губы.

Нет-нет, мама, не волнуйся, это судят не меня, вот те крест! Я тут просто так сижу, смотрю кино... Знаешь, тут тако-ое было! О нет, тебе не понять: ведь все это случилось уже после тебя... Да, это случилось при нас, но мы тоже ничего не поняли. Хотели, как лучше. А нас просто употребили... Одни глотки драли, а другие втихаря хвать-похвать... Мы не виноваты. Или виноваты?

Нет, не разбогател: таким, как я, не досталось. Нет, не на слуху: не успел подсуетиться вовремя... Счастлив ли? Но ведь ты помнишь, у Пушкина: «На свете счастья нет...»


Загрузка...