Это страна, где ничего не происходит. Даже глубокие старики не могут вспомнить ничего удивительного, из ряда вон выходящего. Самым громким, леденящим кровь происшествием был случай в 1940 году, когда несколько немецких солдат подошли к границе и какое-то время постояли там, глядя на эту сторону. Разумеется, событие было запечатлено на фотопленке и попало в учебники, потому как его можно было видеть своими глазами. И, напротив, все, что происходило между двумя странами: между Sonderfall Schweiz (Швейцария как особый случай) и Германией, страной, которая в общем-то тоже, можно сказать, представляла собой случай особый, — под покровом тайны. Это, к сожалению, и по сей день неизвестно. Правда, ходят всякие разговоры о том, какие банковские операции совершались приватно и на государственном уровне между двумя странами, о том, что, получая сырье, швейцарские фирмы поставляли Третьему рейху оружие, о том, что были беженцы, которых пропускали через границу, других же отправляли обратно, ставя их, таким образом, на тот путь, который всем нам известен и который был точно известен и швейцарским властям. Но они и не думали из-за этого краснеть, да и до сих пор не краснеют.
В жизни швейцарского гражданина, кроме зимнего катания на лыжах, самым важным событием является, пожалуй, свадьба: ведь благодаря свадьбе реализуется то общее владение имуществом, которое и делает возможным сохранение и приумножение состояния. Швейцарцы гордятся своей страной, на протяжении столетий успешно воздерживавшейся от участия в европейских и всемирных конфликтах, страной, независимость которой обеспечивалась, во-первых, особенностями рельефа, то есть тем обстоятельством, что, благодаря Альпам, защищающим ее со всех сторон, она почти неприступна для вторжения, а во-вторых, и это главное, тем, что здесь возникло хранилище международного капитала, поэтому ни одна страна не заинтересована в том, чтобы Швейцария ввязалась в какую-нибудь заварушку. Швейцарцы, бывшие пастухи, которые подняли разведение коров и овец на невероятно высокий уровень (прежде всего по отношению к уровню моря) и на протяжении многих веков беспечально жили на супе, сыре и макаронах, горды своей демократией и государственным федеративным устройством, включающим 26 кантонов, демократией, где каждый кантон обладает собственными законами, собственными налогами, а система так называемой прямой демократии действует более четко и эффективно, чем в любой другой европейской стране. Здесь любой житель может инициировать народное голосование за или против чего угодно, пускай даже с условием изменения конституции на федеральном или кантональном уровне; здесь любой вопрос можно решить с помощью референдума. В Швейцарии, наряду с йодлингом, который как средство коммуникации в горной местности поражает воображение, но как музыка — нечто ужасающее, словом, наряду с этой своеобразной манерой издавать дикие вопли самой распространенной народной традицией является проведение референдумов, хотя, как любая народная традиция, и эта привлекает к себе все меньше внимания. Не могу не добавить, что швейцарская демократия не всегда была так уж идеальна: в стране, приверженной консервативному образу жизни и традиционным, часто средневековым, моделям, есть кантон, который лишь в 1991 году дал право голоса женщинам. Как утверждают, не потому, что они глупы, но по той простой причине, что на площади, где происходило (поднятием руки) голосование, женщинам просто не хватило бы места.
У каждого из нас есть расхожее представление о Швейцарии, и каждый, конечно, думает, что вряд ли стоит утруждать себя углубленным знакомством с этой страной, никаких особых сенсаций тут ждать не приходится. Страна независимая, безопасная, горы, озера, невозмутимые коровы с колокольцами на шее, маниакальная склонность к чистоте, время от времени тут даже скалы чистят, чтобы птичье дерьмо не портило впечатление от красивых круч. Веселые туристы и лыжники. В горах каждый встречный дружелюбно приветствует тебя: Grüezi! В основном все худощавы, жилисты; как ни странно, рядом с пожилой тетушкой чаще всего пожилой дядюшка, из чего следует не только то, что средний возраст мужчин очень близок к среднему возрасту женщин (приблизительно 80 и 84, а пока я пишу эти слова, он вырастет еще на полгода), но и то, что швейцарские супружеские пары не меняют, как это принято, партнеров, а стало быть, программа старения у них общая… Поженимся, будут дети, мы вырастим их, вырастим точно такими, каковы и мы сами, постепенно состаримся, потом, в один прекрасный момент, произойдет то, чего никто не хочет, но избежать чего невозможно. В Люцерне, в пролетах знаменитого крытого деревянного моста, картины: маленький злобный скелет под оглушительную какофонию утаскивает людишек в преисподнюю. Нельзя ли хоть немного попозже, просят священник, солдат, мамаша, чье дитя в тех же лапах… Нет. Я спускаюсь с моста смерти; девушка японка объясняет парню, с виду европейцу: если швейцарский флаг, который, кстати сказать, красуется там всюду, в садах частных домов и на горных вершинах, а в качестве бонуса, там же еще и флаг Красного Креста, который есть не что иное, как негатив швейцарского флага, напоминая о том, что после битвы при Сольферино (1859), считающейся самой кровавой битвой эпохи, женевский бизнесмен Анри Дюнан как раз и создал предшественницу этой международной организации (если бы у нас на родине мельтешило столько венгерских флагов, половина страны завопила бы от негодования и тут же бросилась бы паковать вещи, чтобы перебраться, скажем, в Швейцарию), словом, говорит девушка японка, если этот флаг висит криво, то крест на нем похож на икс. Ага, говорит парень, и правда. Я на минуту замираю, остолбенев. Любовь, как видно, может начаться с чего угодно.
Швейцарцы используют природу на всю катушку, зимой ли, летом ли туристские маршруты забиты до отказа, и обо всех о них, без исключения, в совокупности можно сказать, что это не просто Wanderweg’и, но Panoramaweg’и или Wunderweg’и, потому что расширение горных пастбищ почти свело на нет леса, и с любого горного склона открывается бескрайний вид на долины, озера, городки. И всюду, на соответствующем расстоянии друг от друга, прекрасно оборудованные места отдыха: не только место для очага да пара трухлявых бревен, но и решетка гриля, сухие дрова, иногда даже шезлонги и, конечно, почти везде топор и пила. Венгерскому путнику, сгорающему от стыда, приходит в голову мысль, как бы пригодился такой топорик дома, чтобы не пришлось двадцать четвертого декабря обтесывать чем попало ствол елки, вставляя его в крестовину; но Швейцария — это страна, где даже венгр не посмеет стащить что-нибудь или намусорить. Природа в этой стране — самая большая ценность, и бродить по лесу здесь приятно, как дома, именно из-за таких мест для отдыха на склонах гор. Романтично, но не пугающе. Есть население, но как раз столько, сколько нужно. Хутора, хотя вроде и расположены в глуши, оснащены самыми современными сельскохозяйственными машинами, в гараже стоят, по крайней мере, два первоклассных автомобиля — правда, если жена не уехала на одном из них за детишками в школу. Деревенские жители выглядят точно так же, как городские. Они не кажутся слишком старыми, не одеты во что попало, на лицах у них не написано, сколько сотен километров отделяют их от соседнего городка или пускай от Цюриха.
Хотел бы я быть на их месте, говорит мой спутник; все мы хотели бы, соглашаюсь я, чтобы наша страна приближалась к этой ну хоть на самой нижней отметке. Мы садимся на поезд; такой железнодорожной и автобусной сети нигде в мире больше, наверное, не найдешь. Поезд, или автобус, отправляется точно тогда, когда указано в расписании, и прибывает на место точно тогда, когда обещано; система пересадок продумана, логична и надежна, расписание маршрутов согласовано не только в междугороднем, но и во внутригородском масштабах. То есть не так, как в других, не столь пунктуальных странах, где автобусные компании живут сами по себе, железнодорожные сами по себе, а расписание до того запутано, да к тому же изменяется несколько раз в году, что трудно вообразить себе такую долгую жизнь, в течение которой можно было бы все это выучить.
Поезд летит мимо могучих скалистых гор и альпийских лугов. Какой-нибудь путешественник XIX века до самой смерти рассказывал бы, что он видел: какие кручи, утесы, взлетающие над долинами виадуки, бревенчатые хижины на горных склонах, средневековые развалины в городках. В Швейцарии есть только городки и хутора, деревень к западу от Эльбы практически не встретишь. Рассказывал бы он и про тщательно обработанные поля, про огородики на клочке земли, поражался бы, как все ухожено, как здесь украшают к Рождеству окна, деревья в садах. Рассказы продолжались бы всю жизнь, так как в памяти рассказчика возникали бы все новые и новые детали. А сегодняшний путешественник проносится по местности так быстро, что не успевает зафиксировать в сознании то, что мелькает за окном: вместо того чтобы осмыслить увиденное, он окунается во все новые впечатления. Водопад справа. Водопад улетел. Виадук слева. Виадук улетел. Горная речушка. И горная речушка улетела. Сегодняшний путешественник покидает местность скорее, чем вода в водопаде достигнет подножья скалы, где разлетится брызгами, — этого наш путешественник уже не увидит, это увидит следующий путешественник, который зато не застанет момента, когда струя срывается с вершины утеса.
Three in one. Три родины в одной стране. Здесь каждый без проблем бережет свою культуру, свой язык, свои обычаи. Никто не опасается другого и не рычит на него. Не возмущается, когда на табло в вагоне надпись «Nächster Halt» почти незаметно сменяется на «Prochain arrêt». Взаимопроникновения языков почти нет, если не считать нескольких слов: например, в немецкой части — мерси, то есть спасибо, вместо dank, dank, напоминающего немного эпоху переселения народов, языковую стихию полудиких германских племен. Французы, среди прочего, дали общей родине, наряду с Жаном Кальвином и сыром грюйер, это «мерси»; ну и, конечно, Жан-Жака Руссо. Именно ради него, Руссо, я еду в Женеву; едва я выхожу из вагона, еще даже не успеваю приподнять шляпу, а меня уже приветствует маленький Париж, французские таблички «Sortie» (выход), чугунные перила и, конечно же, французы, которые везде и во всем французы, которые так умеют одеваться, пускай лишь шарфик накинуть на плечи, что другой смертный никогда этому не научится. Но что мне делать в этом кальвинистском гнезде, где унылые дома кажутся мне гнетуще чуждыми? Я иду на православное богослужение, перед церковью, на паперти, — русские нищие, как перед любой церковью в России. Вхожу, церковь полна. Здесь столько русских, что они заполняют ее целиком. Я не выделяюсь среди них, у меня белокурые волосы и голубые глаза, и креститься я умею, как они, справа налево; когда звучит слово «бог», я осеняю себя крестом, будто самый настоящий православный. Выхожу; вокруг — протянутые руки, жалостливые «подайте Христа ради»; я направляюсь к дому, где родился Руссо, я тут сам по себе, у меня свои дела. Руссо глубоко презирал церковь как общественный институт и верил только в природу. Человек, полагал он, есть существо естественное, а потому одинок и свободен. Нет, думаю я. Естественный человек — существо общественное, и свободен он лишь настолько, насколько это совместимо с его включенностью в общество.
Каждый здесь чувствует себя хорошо, и каждый хорошо выполняет свое дело. Они не работают (arbeiten), а творят (schaffen). Они делают то и столько, что и сколько нужно, не ходят вокруг да около, но выполняют то, что требуется, и не строят при этом трагическое лицо, как венгр. Конечно, получай венгерский рабочий швейцарскую зарплату, он тоже сиял бы от радости. Зарплата здесь от 3–4 тысяч франков (в форинтах примерно миллион), это у подсобного рабочего, — и далее до бесконечности. Правда, и расходы на жизнь здесь невероятно высоки, дешевле, чем за 250 тысяч форинтов в месяц, ты даже комнату не снимешь. Простых работников, мигрантов, каковых почти два миллиона на восемь-девять миллионов коренного населения, влекут сюда эти доходы, а совсем не красота альпийских ландшафтов. На примитивном английском языке они растолкуют коллегам, прибывшим из какой-нибудь другой страны, каковы те простые цели, за которые они борются, ради которых оставили дом, родню, друзей и, конечно — если они дети третьего мира, — нищету и кровопролитные распри властителей. Самое главное, думай о том, говорит отец молодому парню перед отправлением поезда из Будапешта, чтобы купить хорошую машину, например «BMW». С нами в купе — венгерская проститутка, едем мы ночью, ее это тоже устраивает, с утра она уже выйдет работать. Она прощается со своей дочкой: да-да, я скоро вернусь, только денег скоплю немного. Раньше никак не могу, мама, говорит она бабушке, на которую оставляет дочку. Пока не наберется достаточно, не приеду, вон и Эржи надо еще помочь, у нее беда, ей надо срочно убраться из Брюсселя, а деньги у нее все отобрали. Я слышу, как девочка плачет. В Швейцарии проституция разрешена.
На улице, рядом с зажиточными и прилежными потомками прежнего пастушьего народа, нежданно-негаданно оказавшимися в центре всемирного денежного рынка, ходят банкиры-космополиты и интернациональные мошенники — никто не смог бы определить, где граница между этими двумя категориями. Швейцария — это швейцарские часы, швейцарские перочинные ножи, швейцарский шоколад, швейцарский сыр, из которого венгерский потребитель знает только фальсифицированный эмменталь («Паннония»); и еще, для венгров, это страна недоброй памяти швейцарского франка. Но не страна швейцарского берета; во всяком случае, странно было бы представить швейцарца, хорошо одетого и не терпящего никакой безалаберности, в этом, заимствованном у вечно недовольных басков, но характерном для венгров головном уборе.
Расхожая фраза из лингва франка, на котором говорит среднестатистический путешественник: «Very expensive!»[1]«Здесь живут богатые?» — спросил у меня на улице иракский турист (есть и такие). «Everywhere in Switzerland»[2], — сказал я. Здесь в самом деле все безумно дорого; правда, и люди безумно богаты. Благосостояние таково, что глаз, привыкший к убогим орманшагским и ниршегским[3] деревенькам, просто не способен увидеть границу, за которой здесь начинается бедность. Кто в Швейцарии беден, тот у нас еще богат. Состояние здесь собирают столетиями, и размеры его сокращаются разве что в том случае, если среди потомства появится вдруг какой-нибудь алкоголик или наркоман. Но вероятность подобной аномалии крайне невелика: строгие и целеустремленные протестанты — а этим качествам у них учатся и католики (почти половина населения) — быстро выпалывают дурные всходы, и если уж ничего другого не остается, то добиваются, по крайней мере, того, чтобы состояние предков попало не к заблудшей овце, а к наследникам, способным сохранить и приумножить его. Столетиями тут не было войн, даже пожары случались редко. Быть солдатом здесь — патриотический долг, но на самом деле — развлечение. Вокруг ты видишь дома, построенные основателями семей, память о которых давно растворилась в дымке времени. Протестантские города, такие как Берн, Базель или Цюрих, лишены средневековой красочной пестроты: пуританское мышление яркие цвета воспринимало как дьявольское наваждение, и фрески, произведения живописи, украшавшие древние католические церкви, были уничтожены не только в храмах, но и в жилых домах. В католических кантонах — Цуге, Люцерне — пиршество красок сохранилось. Конечно, каждая постройка реставрирована с помощью самой современной строительной техники; швейцарцы не отапливают зимой улицы, как венгры. Турист, если он находится тут продолжительное время, получает почти иммунитет к множеству средневековых построек, которым где-нибудь в другом месте, наткнувшись хотя бы на одну, дивится, раскрыв рот. Зато он будет искренне поражен, попав случайно в такое поселение, где история домов уходит в прошлое не далее, чем история какой-нибудь крестьянской семьи, то есть, скажем, до прадеда, и где альтштадтом (старым городом) называют квартал или кварталы, которые в других городах вообще не обозначают на карте, чтобы туда не забрел ненароком какой-нибудь турист. Таков, скажем, город Винтертур, о котором неискушенный путешественник долго думает, что это — название турфирмы, и не может понять, почему туда идут поезда: неужто в Швейцарии зимний туризм считается настолько важным, что к туристическому офису направляются целые железнодорожные составы? Правда, в городке этом, когда-то известном своей промышленностью, не счесть великолепных, один другого лучше, музеев. Здесь, например, находится лучшая в стране, а может, и в мире, тщательно подобранная частная коллекция, которую подарил городу промышленный магнат Оскар Рейнхарт, поступив так же, как в свое время, в начале XX века, поступали Генри Клэй Фрик, Джон Пирпонт Морган или Эндрю Карнеги в Нью-Йорке, — может быть, для того, чтобы усмирить угрызения совести, ведь кто знает, как было собрано их богатство; или тайно надеясь, что благодаря этим коллекциям они будут жить и после смерти; хотя, конечно же, все это пустая иллюзия: жить будет только коллекция. Есть, конечно, такое понятие — «посмертная жизнь», но с точки зрения жизни — это совсем не жизнь.
У нас в Венгрии импортированный из Неаполя король Роберт Карой как раз пытался укрепить центральную власть, когда на швейцарских землях Вильгельм Телль между делом отстоял для своей родины независимость (1307) и благодаря этому стал символом мировой свободы, попав даже на венгерские игральные карты. С тех пор страна, не считая редких пожаров, лишь богатела; швейцарцы сохранили для потомства не только золотые монеты, но даже старинные рождественские елочные украшения. Культ Вильгельма Телля тут существует и цветет. Его имя носит множество учреждений, ресторанов, гостиниц, особенно в Центральной Швейцарии, где легендарный герой во время бури освободился от стражников. Да оно и понятно: на Фирвальдштетском озере, близ Люцерна, буря не станет помогать никому, только настоящему герою. TELL, TELL, TELL, Tell — куда ни глянь. Если ты понятия не имеешь о легендарном герое, который попал стрелой в яблоко на голове собственного сына, то, не задумываясь, зайдешь куда-нибудь, где над дверью висит вывеска «TELL», в надежде починить забарахливший мобильник, а потом изумленно вытаращишь глаза, когда, вместо починки телефона, тебе попытаются навязать номер в каком-нибудь отеле за двести франков в сутки.
Здесь три основных государственных языка. Чаще всего и охотнее всего говорят по-немецки, и не только немцы; но из немцев мало кто знает итальянский или французский, а тем более ретороманский, этот архаичный, происходящий от латыни язык, который сохранили жители изолированных долин, составляющие едва ли один процент населения. Я выступаю в Будапеште вместе с ретороманским писателем (Арно Каменишем), он пишет и по-немецки, и на родном языке. Он настолько занят, что с выступления едет прямо в аэропорт. Странно: иногда какая-нибудь субкультура, кажущаяся незначительной, позволяет взлететь в самый центр мирового культурного рынка. Правда, для него, Камениша, трамплином послужил немецкий; так уж устроен англосаксонский мир: сначала перешагни немецкую границу, а там посмотрим, что ты собой представляешь. Ему удалось ее перешагнуть, так что теперь видеть, что он собой представляет, может любой. Правда, часто на встречах с венгерскими читателями в начале звучит реплика: а мы и не знали, что в Швейцарии румыны живут, и, когда наконец удается объяснить, что к чему, и уже минут сорок речь идет о литературе, вдруг вылезает какой-нибудь дядюшка: а что, ретороманский — это диалект румынского? Или следом за ним какой-нибудь другой дядюшка: а что, ретороманы тоже верят в дакорумынскую теорию? Дядюшки эти так и не поняли того, что их тетушки поняли уже в самом начале. Может, потому, что на ухо туговаты, а слуховой аппарат не носят из тщеславия, или потому, что и на пенсии хотят выглядеть глубокомысленными, по крайней мере, перед женами своими, и поскольку не слышат, что происходит вокруг, все внимание сосредоточив на формулировке вопроса, то и не замечают, как краснеет рядом жена.
Я смеялся, глядя в кантоне Швиц на итальянца-велосипедиста, который пытался объяснить лифтеру, что он хочет взять с собой на гору велосипед; лифтер не знал итальянского даже на уровне «моя-твоя-не-понимай», а итальянец не знал ни немецкого, ни английского, так что в этой многоязычной, мультикультурной стране два собеседника вынуждены были прибегнуть к языку жестов; причем успешно. Три страны в одной, говорит мой спутник и изумленно качает головой, когда после педантичной немецкой Швейцарии мы прибываем в Тичино. Это — Италия, говорит он и блаженствует, встречая теплые взгляды, обходя на улице каких-то чокнутых типов. Он счастлив: здесь есть люди, которые способны чувствовать, здесь видно, где жизнь продиктована задачей, долгом, а где — сердцем.
Я дома, говорю я себе в Лугано, потому что действительно ощущаю здесь дом, особенно после долгих немецко-швейцарских месяцев, когда мое «я», проглотив аршин, настолько окостенело, что аршин уже практически проткнул мне глотку и сердце; чувство долга оставило мне один путь, как-то связанный с эмоциями, — самоедство, ибо это единственное чувство, которое совмещается с сознанием долга. Я чувствовал себя ни на что не годным человечишкой, дрянью, дерьмом, так как жаждал чувствовать себя хоть чем-то, а немецкое швейцарство допускало только такую эмоцию.
Я — дома, сказал мой спутник; но, наверное, он лишь потому чувствовал себя дома, что вокруг был сияющий солнечный день, а кто не почувствует себя дома в такую погоду, хотя он, может быть, понятия не имеет, каково здесь, когда на улице хлещет дождь, или минус двадцать и снег по пояс, или в лавке на него орут, как на собаку, или он заведомо идет туда в дерьмовом настроении, или здесь просто дерьмовое место, потому что это не Париж и не Лондон, а уж тем более не Нью-Йорк, потому что уже одно упоминание этих городов вызывает зависть у тех, кому он это говорит. Нет, просто здесь такое место, о котором никто и не знает, что оно есть, о котором, прежде чем делиться своими впечатлениями, нужно подробно рассказать, что это в Швейцарии, на берегу озера Лугано и т. д.; правда, тут собеседник делает большие глаза: господи, да при чем тут это, место на карте — это место на карте, ты объясни, что там особенного; и, когда наконец кажется, что готово, ты нашел тон и краски, тебя вдруг спрашивают: а где это?
Путешественник может рассказать только о тех впечатлениях, которые получил сам, только о том дне, который он сам там провел, и очень удивляется, когда встретит кого-то, кто тоже там был, — удивляется, что два впечатления совсем не похожи друг на друга. Каждое путешествие создает некий фиктивный мир, думает он и умножает мир на число людей, а потом у него возникает мысль, что не каждый же человек путешествует, и потом еще одна мысль: кто не путешествует, тот тоже создает свой мир; а потом еще: один ли мир создает человек? И вот уже все выглядит так, что ты чертовски запутался, потому что в этой чертовой жизни не существует путеводителя. Как, бишь, там было? Кронос победил Хаоса, Зевс победил Кроноса, затем ты вспоминаешь, что родителями Кроноса были Уран и Гея и что там имела место какая-то фрейдистская проблема, вроде как Кронос оскопил Урана… Господи Боже, думаешь ты, даже греческая мифология усугубляет хаос в голове, а ведь все это было черт-те когда — как же тогда разобраться в дне сегодняшнем?..
Швейцария — центр международного финансового мира; в Цюрихе — на Парадеплац и на соседних улицах — парадом стоят все сколько-либо значительные банки. Здесь хранятся богатства величайших злодеев мира, здесь прячут свое состояние диктаторы, здесь находятся деньги нацистов, арабских кровососов, русских бандитов. И тщетно пытаются тертые нью-йоркские юристы отсудить хотя бы то, что в свое время было отобрано у евреев, они добиваются разве что половинчатого успеха, причем значительная часть этого половинчатого успеха возвращается не к тем, кто пережил Холокост, и не к тем, кто является их законными наследниками, — она остается у служащих тех самых манхэттенских адвокатских контор. А что касается украденного у народов Африки или Малой Азии, то оно, считай, утрачено навсегда. Страна или народ третьего мира никогда не получат даже того, что сумели выцарапать хитроумные манхэттенские адвокаты. Бдительные стражи банков и банковских тайн никому не позволят даже краешком глаза заглянуть в секретные сейфы, проверить, что хранят там стражи банков и банковских тайн. Ты, может быть, уловишь, как подмигивают друг другу, переглянувшись, мошенники мирового масштаба, но, пока ты соберешься снять это на мобильник, лица у них разгладятся и они будут смотреть на тебя с невозмутимыми, подобно монетам и ценным бумагам, лицами.
Но в Швейцарии не только прятали деньги: в годы Первой мировой войны здесь спешили спрятаться художники-авангардисты, здесь нашел себе надежный приют Владимир Ильич в компании с другими революционерами; может быть, он даже играл в шахматы с Тристаном Тцара, основателем дадаизма: ведь они бывали в одном кафе. Вполне возможно, этот опасный мечтатель вознамерился реализовать в сфере реальной политики мысли дадаиста, решившего разложить искусство на первичные элементы, или идеи Андре Бретона, пропагандировавшего сюрреалистическое видение мира: так встретились на анатомическом столе советской действительности революция и миллионы трупов. В скучном, думающем лишь о деньгах городе Цюрихе дадаисты создают кабаре «Вольтер». Здесь родился «Улисс», в этой стране обосновались Томас Манн и Герман Гессе. На берегах озер, главным образом самых модных, Женевского, Цюрихского, а также, конечно, в окрестностях Люцерна, приобретали виллы голливудские кинозвезды и скопившие состояние футболисты. Сюда, в свой родной город Берн, бежал после прихода к власти нацистов Пауль Клее. Не захотел он, профессор Баухауса, быть повешенным рядом со своими полотнами. Можно сказать, он был самым знаменитым швейцарцем, и Берн отдал ему должное, построив огромный музей. В принципе — прекрасное здание, практически же здание, которое выполняет свои функции. Не здесь родился Александр Колдер, создатель мобильной скульптуры, который после одного визита к Мондриану отказался от всех прежних представлений о живописи; но здесь родился и здесь же умер его последователь Жан Тэнгли, для которого построил музей другой город, Базель. В галереях висит множество картин знаменитых художников, но едва ли можно найти самые известные их работы, скорее — второстепенные. Пожалуй, здесь больше всего уличных скульптур, но среди них нелегко увидеть действительно выдающиеся. Финансистам не нравится, что мир считает их этакими бесчувственными автоматами, и поэтому они охотно дают деньги на искусство. Они, дескать, тоже художники, и тоже, конечно, заслуживают уважения; но в действительности они — хитрые дельцы, они дают то, в чем могут уверить мучающихся сомнениями покупателей, что это хорошо, и навязывают им то, что не столь хорошо: дескать, это тоже хорошо. Иной вариант я даже представить себе не смею: даже художники не знают, что из их продукции относится ко второй категории… В то же время на венгерский вкус — утешение, что страна не сплошь утыкана памятниками. Ну ладно, Цвингли в Цюрихе — понятно, в Женеве без монумента Реформации не обойтись; но приятно, что вокруг не мельтешат неведомые герои швейцарской истории. Швейцарцы словно пропустили одну ступень превращения в нацию: создание символического пространства. И все ж таки приятней смотреть в Цуге на разбитое железное сердце, чем, сидя в тени гигантской конной статуи, латать свое действительно разбитое сердце, напевая с надрывом: «Пожалей мое бедное сердце, нечем больше утешиться мне».
А вообще-то швейцарский франк — это своеобразная встреча финансов и культуры. Решение о том, что на купюры должны попасть выдающиеся представители швейцарской культуры, было принято путем референдума. Если денег у тебя мало, ты можешь познакомиться с портретом Ле Корбюзье: его на тысячной шкале оценили в десять франков. Композитор Артур Хоннегер на этой шкале поднялся немного выше, на двадцатку. Полусотенную купюру отдали женщине — отдали, конечно же, из гендерной политкорректности, уверены мужчины, которых просто корежит от всей этой свистопляски вокруг женского равноправия: хоть одна собака знает, кто такая была эта Софи Тойбер-Арп, кроме того, что она была женой Жана (по мнению других, Ганса) Арпа? Джакометти — на сотенной купюре; конечно, Альберто. Его отец, Джованни, и сам был первоклассным живописцем, но ведь рядом с прожектором свет карманного фонарика вообще не виден, сказали бы мы, пользуясь исключительно недоброжелательным сравнением. Литература получила место на двухсотенной купюре, и представлена она личностью Шарля Фердинанда Рамю, прекрасного романиста, о котором, увы, ничего не знают даже те, кто что-то слышал про другого швейцарца, Дюрренматта. Самым ценным, тысячным по тысячной шкале, стал Якоб Буркхардт, хотя о нем даже историки гадают, кто он такой: то ли знаменитый банкир, то ли философ, то ли раввин-чудотворец; впрочем, поскольку он — на тысячной купюре, то его черты в памяти туристов вряд ли будут запечатлены.
Уехать в Швейцарию — хорошо. Если вокруг война, если мир штормит, Швейцария — последнее безопасное место. Атомный бункер величиной с целую страну. И люди едут сюда, несмотря на все возрастающую строгость законов. На Базельском фармацевтическом заводе как раз закончилась смена, рабочие, что проходят мимо меня, говорят по-польски, потом я слышу венгерскую речь вперемешку с примитивным английским, потому как polak-wienger… и так далее. У вокзала собравшиеся кучкой молодые негры разговаривают на каком-то неведомом африканском языке, на котором, наверное, в Африке говорят 50 миллионов, только мы, европейцы, не слыхали о нем — Африка нас не интересует. Пускай на здоровье варятся в собственном соку, дохнут от голода, умирают в войнах, но по возможности остаются там, где родились, а мы, так и быть, примем, пожалуй, пару дюжин, чтобы более пестрой стала улица. Азия тоже Европу не интересует; разве что нескольких одержимых, которые вне себя от восточной философии и усердно намешивают себе винегрет из какой-нибудь восточной религии, живут в Альпах, устраивают возле дома сад, японский сад, с Буддой, Шивой, князем Кришной и Ганешей, символическими фигурами самых разных восточных религий. Они думают, что очень близко подошли к сути азиатской философии и религии, хотя находятся от них до того далеко, что смешивают соперничающие религии. Но даже этим людям, как и ни одному из европейских потребителей, в голову не придет прикинуть, сколько заработал рабочий из Бангладеш, когда сшил штаны, которые наш покупатель, счастливый, покупает за гроши, и в каких условиях трудится тот рабочий: случись пожар — и пять сотен сгорят на фабрике, потому что безопасность там не обеспечивается даже на самом минимальном уровне. Подумаешь, какое дело. Они же не европейцы, а потому их жизнь ничего не стоит. Демагогия? Пускай так, но ведь это же правда. Мы — либералы, мы — демократы, но на самом деле мы желаем демократии только для себя, желаем демократии, благополучие которой строится на угнетении третьего мира. Демагогия? Если это правда, пускай демагогия. До каких пор мы будем воспринимать восемьдесят процентов населения Земли как людей второго сорта? Не дай бог, они тоже понакупают себе машин, не дай бог, у них соберется на это достаточно денег — что тогда станет с природой, со средой? Демагогия? Да. Потому что правда?
В Давосе — а где же еще! — на одном из самых дорогих курортов, каждый год собираются экономические авторитеты всего мира, ну и, конечно, финансовые воротилы, которые держат весь мир в своих руках, и несколько знаменитостей, определяющих общественное мнение, — собираются, чтобы придумать, как спасти мир. Они там решают, что понимать под словами «стабильное развитие» и чего заслуживает тот преступник, который родился в неудачной части мира. Тем временем в больших городах Швейцарии проходят антиглобалистские и антикапиталистические демонстрации. Молодые леваки, которых это общество воспитывало преданными сторонниками капитализма, маршируют под лозунгами «Swipe out WEF!», «Smash capitalism!»[4] и другими в таком же роде. Кто знает, чье мнение — с точки зрения судьбы мира — отражает здравую точку зрения? Никто. Невозможно также сказать с уверенностью, имеет ли право сытая половина мира искать способ, как спасти этот мир, а если имеет, то способна ли она принять правильное решение касательно того мира, за счет которого живет. Я присоединяюсь к одной из демонстраций. Город Цуг. Полиция — во всеоружии. Активистов умело, профессионально отделяют от толпы симпатизирующих. Несколько сотен людей в форме окружают пару десятков совершенно безобидных, мирных, но сплоченных активистов. Кордон из вооруженных до зубов полицейских замыкает их со всех сторон; тут и там автозаки под защитой проволочных барьеров, позади их — водометы. Круг сужается. Все происходит быстро и четко, все отработано до секунды. Я оказываюсь внутри круга. Невозможно понять, чего добивается это войско от кучки молодых людей. Я спрашиваю девушку с телекамерой, которая стоит рядом: что тут будет и зачем они это делают? Точно не знаю, говорит она, скорее всего, запишут данные и отпустят. Мне как-то не по себе. Проходит полчаса, ничего не меняется; потом нас забирают поодиночке. Я примерно десятый. Двое полицейских держат меня за руки. Don’t touch me![5], говорю я, но они и не думают меня отпускать, заставляют выложить все из карманов, обыскивают, записывают данные, фотографируют; я знаю, официальное название этого — задержание. На 24 часа мне запрещают находиться в центре города. Все это происходит во имя демократии и в ее защиту. Власть настолько боится всего, что на любое, самое незначительное, сопротивление реагирует с полной боевой готовностью. Ужасает эта, все более распространяющаяся, общегосударственная паранойя.
Я карабкаюсь на огромную гору, оказавшись почему-то в компании туристов с Востока, арабов. Великое изобретение туристической индустрии — сознание необходимости расшевелить зажиточные слои Востока. Убедить их: если они увидят эти здания, эти музеи, побывают в этих концертных залах, приобщатся к культурным ценностям, к которым вообще-то никакого отношения не имеют, — словом, внушить им: если они все это увидят, то станут иными. И через посредство туризма вытянуть деньги, которые эти зажиточные люди отобрали у своих соотечественников. Потому что они — организаторы, восточные агенты европейских предприятий. И они с удовольствием разбрасывают деньги, ведь денег у них столько, что им нелегко их истратить. Они — как дети, им все время чего-нибудь хочется.
Приезжают туристы; приезжают тайными путями иммигранты, как приехали когда-то сюда вон те тетушка с дядюшкой. В последнюю минуту, с какими-то невероятными ухищрениями пересекли венгерско-австрийскую границу (январь 57-го года). Перебрались они сюда по отдельности: тетушка, которая тогда была еще совсем молодой женщиной, с дочкой, дядюшка — на несколько месяцев позже. Где-нибудь он их догонит, так они договорились, и в самом деле, он их нашел в каком-то австрийском городе, а оттуда они уже вместе, спустя короткое время, перебрались в Цюрих. Они жизнь положили на то, чтобы войти в тамошний средний слой, тот слой, к которому принадлежали на родине. И им это удалось: немецким оба владели хорошо, хотя швицердюч, этот странный, только в устной форме существующий немецкий язык, не понимали; но серьезным препятствием это не стало, все вокруг разговаривают и на хохдойче, и ради них, как люди вежливые, сразу переходят на хохдойч.
Родня осталась дома, им они посылали фотографии с подробным описанием, где они, на каком курорте, в каком лыжном раю находятся; а о том, как они счастливы, и писать не надо было, это и так было видно по улыбке до ушей. Потом, когда уже можно было ездить на родину, все это они изложили и в устных рассказах. Нет, они вовсе не хотели бахвалиться, но венгерская родня, которая жила в убожестве, как все тогда жили в этой стране, — словом, венгерская родня едва выносила эти хвалебные гимны, словно любая рассказанная история была приговором их собственной пропащей жизни. Эти, некогда ближайшие, родственники, скажем, братья и сестры, которые росли вместе с ними, теперь совершенно не понимали их. А ведь уехавшие за границу соотечественники всего лишь хотели показать: они потому рассказывают о покупке новой машины или о каком-нибудь фантастическом круизе, чтобы самих себя уверить: как хорошо, что они уехали; хотя это совсем не было хорошо. Швейцарская квартира их уставлена реликвиями, которые они сумели вывезти с родины, домашняя библиотека состоит из старательно подобранных венгерских книг, на стенах — картины известных венгерских художников, и, хотя они поддерживают добрые отношения с соседями, с товарищами по работе, тем не менее по-настоящему хорошо, раскованно чувствуют себя, лишь встречаясь с другими сбежавшими на Запад венграми. Правда, они достигли того, чего хотели, дочь их говорит на местном языке лучше, чем на том, которому училась у матери. Ничего удивительного, говорят на это, со слегка самодовольной улыбкой, знакомые в Будапеште, ничего удивительного, что она смогла выйти замуж и оказаться в настоящей швейцарской семье. Это такая швейцарская семья, говорит тетушка, вообще-то всегда чувствовавшая некоторое пренебрежительное отношение со стороны семьи сватов, — это такая семья, которая живет в достатке уже столетия, и сын их тоже будет богатым, у него профессия, в которой просто невозможно не стать богатым, он даже еще и приумножит семейное состояние. И повезет новую семью на греческие острова, потом на тихоокеанские, во всякие экзотические места, например, на сафари в Африку, где африканских негров можно видеть именно такими, какими их следует видеть: с огромными тюками на спине, сгорбившимися под багажом белых туристов.
Да-а, вытащила девка счастливый билет, говорили будапештские родственники, а вот кто возьмет их дочерей? Швейцарец — точно нет; разве что какой-нибудь восточный немец или чехословак, если уж говорить об иностранцах. А вообще-то на иностранцев надеяться не приходится, наверняка свой, венгр, безрадостно говорит мать, и судьба у них будет такой же безнадежной, как у каждого венгра.
У всех этих страданий есть причина, говорил дядюшка в Цюрихе, в столовой своей элегантной квартиры, когда к ним приезжали будапештские родственники. Нет, не старики, ровесники дядюшки, а их дети; старики, те умерли, потому как венгерская медицина… ну, сами знаете, — ее пережить трудно. А дядюшка вот еще жив, благодаря невероятно дорогостоящему социальному обеспечению. Какое-то время, он, правда, был слаб, но чувствовал себя терпимо, во всяком случае, лучше, чем если бы помер, но даже в Швейцарии гарантия здоровья когда-нибудь да заканчивается, и теперь его ужасно мучают боли. Таблетки он не принимал, прятал их под скатерть, но об этом никто не знал. Тетушка тоже была больна, но она этого старалась не показывать, потому как дядюшка был болен серьезнее. Все сложилось так, как написано в книге судеб: сначала дядюшка, потом тетушка распрощались с этим миром, с горами, озерами, коровами с колокольчиком на шее, ну и с воспоминаниями, которые связывали их с другим миром. Тетушка еще спросила у внуков, что они хотели бы получить в наследство. Спросила по-немецки: внуки ее были уже точь-в-точь такими, как любые другие швейцарские внуки. Ничего не надо, ответили они, и дочь ответила то же, потому что она уже не умела читать по-венгерски, а художников, чьи картины висели на стенах, не знала. У тетушки любимой была одна картина Кароя Лотца, которую она получила от своего отца, от того самого отца, который сказал ей: если вам когда-нибудь приспичит уехать, уезжайте в Швейцарию… Словом, все барахло, которое для дядюшки и тетушки представляло главную ценность, которое для них в этом благополучном мире означало дом и уют, попало к старьевщику, а тот почти все посчитал ни на что не годным. Может, за исключением нескольких предметов мебели да ковров, которые что-то значат и для швейцарца; остальное пошло на свалку.
Дядюшка попросил, пока еще мог просить: когда наступит конец, под которым он понимал конец жизни, а вместе с тем и конец боли, мучениям, — пускай его прах высыпят в озеро Зильсер, у которого они так часто бывали вместе с женой. Сколько они гуляли по тем дорожкам, сказал он со слегка влажными глазами, по которым ходил оставшийся в одиночестве Ницше, с каждым днем приближаясь к границе безумия; и дядюшка процитировал стихотворение, сочиненное великим философом в этих самых местах и высеченное там же на камне: «Я ждал, я ждал — неведомо чего, / мне чуждо было и добро, и зло. / Лишь воздух, и озерная вода, / и время, что бесцельно, как всегда… / Один — я стал Двумя на краткий миг, / и — Заратустра предо мной возник».
Сделать это надо тайно, потому что сыпать прах в озеро строго запрещено. Швейцария — страна законопослушная, дисциплинированная. Что запрещено, то запрещено. Но вы все-таки высыпьте, сказал он. Река Инн понесет прах в Дунай, Дунай — дальше, в самое море. А я еще раз пересеку те страны, — сказал он (какое-то время он был еще и гражданином Румынии), в которых я жил.
Спустя год пришла очередь тетушки. Ее прах, как и прах дядюшки, семья тайком высыпала в Зильсерзее. И с тех пор этот прах медленно влечется по течению, через страны и города, чтобы когда-нибудь, в море, тетушка догнала-таки дядюшку.