Franziska Thun-Hohenstein
Das Leben schreiben: Warlam Schalamow. Biographie und Poetik
Перевод с немецкого Марины Кореневой
© MSB Matthes & Seitz Berlin Verlagsgesellschaft mbH, Berlin 2022. All rights reserved
© М. Ю. Коренева, перевод, 2025
© Издательство Ивана Лимбаха, 2025
Посвящается Клаусу
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством[1].
«Мне всегда казалось, что я — из того самого материала, из которого делают героев. Мне всегда казалось и другое — что я именно тот писатель русский, который вместо Шекспира объяснит миру мир»[2]. Шаламов нисколько не сомневался в том, что он сказал в литературе свое слово. В его суждении звучат высокие притязания и позыв к творчеству, хотя он и признается, что «все это, разумеется, иллюзии». Веры в себя у него было в избытке. Но в желанном признании ему было при жизни отказано. Ситуации суждено было измениться, в том числе за границей, только много лет спустя после его смерти.
Его главный труд, состоящие из шести циклов «Колымские рассказы» о событиях в лагерях ГУЛАГа на «полюсе холода», был полностью издан в России только в 1990-е годы. Из более чем тысячи стихотворений при его жизни была опубликована лишь незначительная часть, многие из них в искореженном цензурой виде. Лишенный возможности публичного взаимодействия, Шаламов был вынужден вести разговоры с самим собой. В своих размышлениях он колеблется между уверенностью в своей правоте, сомнениями и оправданием своей позиции. При этом он мог, как это видно по приведенной выше цитате из записей, относящихся предположительно к 1970-м годам, впадать в патетику:
С раннего детства и до зрелых лет у меня есть две области, два пути, на которых я сражаюсь с судьбой — это искусство и жизнь, жизнь и искусство.
Вытесненный из жизни, я отступаю в резервные окопы поэзии, писательства.
Вытесненный из искусства — на Парнас меня никто не звал и не тащил — я сам ощупью искал туда пути, отступался, падал и снова спрятав поверженный флаг стихов, вытаскивал знамя жизни.
В наиболее резкие повороты моей судьбы я выбирал всегда в пользу жизни — и в четырнадцать лет, после сражений с богом, и в двадцать один, уходя на каторгу.
Решения мои всегда были свободны. Или мне так казалось[3].
Варлам Шаламов жил в тот период русской истории, когда почти никто не мог избежать угрожающей политики власти. В его жизни мало что было постоянным. Планы на будущее были рано разбиты, надежды не оправдывались, семейные и дружеские связи рассыпались. Перевороты и катастрофы — война, революция, голод, террор и насилие — оставили глубокие трещины в русском обществе. Частная и общественная среда, в которой он пытался определить себе место, распалась. Всякое новое начало как в частной жизни, так и в творческой, проходило под знаком потерь. С детских лет ему приходилось справляться с радикальными переменами, которые способствовали развитию в нем склонности к максимализму, к непреклонности в мыслях и действиях. Разорванность времени он переживал настолько интенсивно, что понятие «слом» стало одним из его лейтмотивов. Глубокие трещины в русском обществе он обнаруживал задолго до 1917 года. Много раз он констатировал несовместимость жизни в литературе и активного участия в «общественных битвах тогдашних», хотя уклониться от них было невозможно[4].
Осенью 1924 года семнадцатилетний Варлам Шаламов, выросший в семье православного священника в Вологде на севере России, вырвался из провинциальной тесноты и отправился в Москву, чтобы «штурмовать небо»[5]. Москва, как казалось ему, открывала все пути, чтобы получить возможность принять участие в революционном прорыве в новый мир поэтическим словом или политическим действием. За эйфорией последовало отрезвление. Его деятельность в левом оппозиционном студенческом движении закончилась в феврале 1929 года арестом и обвинением в «контрреволюционной агитации и пропаганде». Вернувшись через три года, он попытался снова устроиться в литературной жизни. Но надежде на будущее в литературе не суждено было сбыться. В январе 1937 года он был снова арестован и отправлен за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» на Колыму, в дальневосточный сибирский край, где он провел четырнадцать лет. Уехать с Колымы он смог только в ноябре 1953 года. Прошло еще три года, прежде чем ему было разрешено снова поселиться в Москве.
Шаламов выжил, но лагерная жизнь в нечеловеческих условиях наложила на него свой отпечаток. С трудом полученное право на очередное вхождение в жизнь стало для него шагом к писательству. Жить для него означало писать. «Отблеск ада»[6] лежит с тех пор на всем, что ему суждено было написать, — на «Колымских рассказах», как и на других прозаических текстах, стихах, очерках и письмах. До самой своей смерти 17 января 1982 года он находился под постоянным наблюдением КГБ.
Это была жизнь между двумя полюсами — в тисках государства и в плену поэзии.
В революционный 1917 год Варламу Шаламову было десять лет. В рассказе «Крест» (1959) он сводит воедино слом эпохи и биографический слом. Быть может, именно поэтому он включил этот рассказ в цикл «Артист лопаты». Повествователь лаконично описывает, как один слепой священник от крайней нужды взял свой золотой наперсный крест — единственную вещь у него, имевшую материальную ценность, — и разрубил его топором, чтобы его жена могла на эти золотые обломки купить в «Торгсине»[7] продуктов. Как будто сухо, без эмоций, повествователь перебирает взрослых детей (не называя их по именам), от которых слепой отец и мать не получали никакой помощи: старший сын еще в двадцатые годы по тогдашней моде из страха отрекся от родителей. Второй сын, любимец отца, сражался в Гражданскую войну на стороне Красной армии и погиб. Старшая из двух дочерей жила на юге с семьей и каждый год посылала родителям многокилограммовую посылку с виноградом, который всегда приходил уже подгнившим, о чем мать никогда ей не говорила. У младшей дочери у самой не было средств, чтобы помогать, потому что ее ничтожной медсестринской зарплаты едва хватало на собственную семью. Вообще-то предполагалось, что самый младший сын будет жить с отцом и матерью, но он решил «попытать счастья в одиночку»[8]. Правда, поначалу он еще посылал деньги (пять — десять рублей в месяц), но вскоре был арестован за участие в подпольном собрании. Его следы потерялись. Слепой священник и его жена оказались предоставлены сами себе. Революция отобрала у них весь жизненный уклад. Каждый день слепой священник кормил своих коз, но их содержание обходилось дороже, чем то, что давала продажа козьего молока. Из жалости к мужу его тяжело больная жена скрывала от него реальное положение дел, тем более что козы составляли его единственное занятие. Сцена, в которой описывается, как жена священника, не в силах больше сопротивляться — оба они от голода находились на грани умопомешательства, — достает из коробки золотой крестик, смотрит, как слепой священник разрубает его на части, а потом аккуратно собирает отдельные золотые кусочки, — эта сцена относится к самым выразительным в прозе Шаламова:
— Не гляди, — сказал слепой священник, укладывая крест на полу.
Но она не могла не глядеть. Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал крест и замахнулся топором. Он ударил, и крест отскочил и слегка зазвенел на полу — слепой священник промахнулся. Священник нашарил крест и снова положил его на то же место и снова поднял топор. На этот раз крест согнулся, и кусок его удалось отломить пальцами. Железо было тверже золота, — разрубить крест оказалось совсем не трудно.
Жена священника уже не плакала и не кричала, как будто крест, изрубленный в куски, перестал быть чем-то святым и обратился просто в драгоценный металл, вроде золотого самородка. Она торопливо и все же очень медленно завертывала кусочки креста в тряпочки и укладывала их обратно в орденскую коробку.
Она надела очки и внимательно осмотрела лезвие топора, не осталось ли где золотых крупинок.
Когда все было спрятано и сундук поставлен на место, священник надел свой брезентовый плащ и шапку, взял подойник и пошел через двор около длинной наращенной доски — доить коз. С дойкой он запоздал, уже был белый день и давно открыты магазины. Магазины Торгсина, где торговали продуктами на золото, открывались в десять часов утра («Крест»)[9].
На этой лаконичной констатации заканчивается рассказ. Шаламовское чутье в выборе экономной техники повествования, сообразной драматизму происходящего, его внимание к мелким деталям, которые заключают в себе больше трагизма, чем это могут передать многословные объяснения, — все это делает рассказ настоящим литературным памятником. В образах слепого священника и его жены он вспоминает не только о своих собственных родителях, но обо всех тех, кто оказался под колесами революции и кому новые властители не оставляли места при советском строе только по причине их происхождения. Разрубленный золотой крест становится символом насильственного слома в русской истории XX века. Это был тот самый слом, о котором молодой Шаламов мечтал как о «штурме неба» и который он, оглядываясь назад, назвал «огромной проигранной битвой за действительное обновление жизни»[10]. Частная, почти интимная сцена между главными персонажами показывает конфронтацию человека и государства в раннем Советском Союзе.
В очерке «О прозе» Шаламов формулирует в 1965 году свой главный вопрос применительно к «Колымским рассказам»:
Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьба за себя, внутри себя — и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда. («О прозе»)[11].
Шаламов знал, о чем говорил: его собственная судьба была «перемолота» теми самыми «зубьями зла». Горький и бесстрашный вывод.
В состоянии ли человек что-нибудь противопоставить этому? Что держит его в жизни? Шаламов ставит вопрос о возможностях человеческого существования в нечеловеческих условиях прежде всего в «Колымских рассказах». В рассказе «Крест» он рисует портрет своих родителей, «перемолотых» «зубьями государственной машины». Действие рассказа происходит задолго до того момента, когда государственный террор достиг своего апогея, но он уже чувствуется в этой сцене. Шаламов многого требует и от себя (в процессе писания), и от читателя. Литература, формулировал он в другом месте, должна быть для читателя этическим вызовом[12]. Только тогда она будет в состоянии развернуть силу своего воздействия. Только тогда она — в отличие от «чисто» исторического документа — заставит читателя заглянуть в собственную душу. Художественная правда, таково твердое убеждение Шаламова, не знает ясной границы между вымыслом и документом. Это, в конечном счете, по его мнению, вопрос таланта.
Первые семнадцать лет его жизни в Вологде, самого младшего из пяти детей, представляют собой его личный архив, где хранятся образы, события и эмоции, к которым он то и дело возвращается и которые не оставляют его в покое.
Не менее богатым источником мотивов и образов была для него литература. Интертекстуальные переклички даю хотя бы частичное представление о его самовосприятии как писателя. У Шаламова, как и у других писателей, можно обнаружить расхожие мотивы, которые он использует, представляя свой путь в литературу: например, ранее погружение в мир книг от нелюдимости, непонимание родителей, особая прелесть запрещенной литературы или случайные, особенно волнующие открытия.
В четырнадцать лет, в 1921 году, он обнаружил на чердаке старую книгу, которая, судя по всему, уже давно там лежала. Она вся была в рыжих пятнах, влажность и солнечный свет повредили страницы: роман «Игрок» Федора Достоевского. Его сразу захватила эта «странная книга», полная необычного «жара», «напряжения», «невиданного, неиспытанного доселе»[13]. После этого он прочел «Братьев Карамазовых» и «Бесов». Он «был напуган этими книгами и захвачен»[14]. В заметке он называет другие романы Достоевского и упоминает мимоходом, что «Записки из мертвого дома» он прочитал позже. Эмоциональная сила воздействия этого первого опыта прочтения была, наверное, гигантской. «Игрок» и «Братья Карамазовы» открыли ему доселе неведомый мир бездн. Как справился четырнадцатилетний подросток с таким потрясением? Быть может, именно в этот момент своей жизни Шаламов распознал освобождающую и в то же время будоражащую и небезопасную силу воздействия искусства слова.
Десятилетия спустя в очерке «Слишком книжное» он согласится со Стефаном Цвейгом: «Цвейг называет книги „пестрым и опасным миром“. В меткости определения Цвейгу нельзя отказать»[15]. Шаламов имеет в виду в данном случае очерк Цвейга, выдержанный в психоаналитическом духе, — «Достоевский» из сборника «Три мастера» 1920 года. Правда, не вполне ясно, когда он мог прочитать очерк, русский перевод которого был издан в 1929 году в составе двенадцатитомного русского Собрания сочинений Цвейга. Обращает на себя внимание, что Шаламов опирается на то место, в котором речь идет о детстве Достоевского и его раннем восторженном отношении к чтению.
Для Цвейга не было никакого сомнения в том, что детство Достоевского, прошедшее «в московской больнице, в темном чулане, который он разделял с братом», отозвалось в его образах детей. От «стыда или гордой боязни чужого сострадания»[16] Достоевский, по мнению Цвейга, вытеснил свое детство из своей дальнейшей жизни, но оно просвечивает в детских образах, таких, как Коля Красоткин в «Братьях Карамазовых»: «Вероятно, подобно Коле, он был рано развившимся ребенком, с живым, доходящим до галлюцинаций воображением; так же был он полон пламенного, трепетного стремления стать великим, так же охвачен необычайным, полудетским, фанатическим желанием перерасти себя и „пострадать за всех людей“»[17]. В момент, когда он собирается оставить этот «мрачный мир», его детство тут же заканчивается. «И когда юношей он выходит из этого мрачного мира, от детства уже не осталось следа. Он ищет утешения в пристанище всех униженных, в убежище всех обездоленных — в пестром и опасном мире книг»[18]. Достоевский тогда бесконечно много читал вместе со своим братом, пишет Цвейг, и, «ненасытный, доводил всякое влечение до порока», так что «этот фантастический мир еще больше отдалял его от действительности»[19].
Не напоминал ли созданный Цвейгом яркий образ молодого Достоевского Шаламову годы в Вологде, так что он — возможно, бессознательно — приписал эти черты и себе? В «Четвертой Вологде» Шаламов подчеркивал ощущение тесноты, которое мучало его в детстве. Вспоминая о своей ненасытной тяге к книгам, он говорит о «запойном чтении»[20]. Быть может, образ Достоевского, созданный Цвейгом, пробудил в нем воспоминания о собственном бегстве из тесной повседневности священнической семьи в «фантастический мир» литературы? Быть может, Шаламов обнаружил у Цвейга конфигурацию жизни писателя, которая показалась ему подходящей для описания собственного жизненного пути?
Достоевский отнюдь не был единственным ранним открытием Шаламова-читателя, отводившего этому писателю важную роль в своей жизни. И тем не менее именно чтение Достоевского могло послужить важным толчком. По словам Шаламова, благодаря ему взгляд подростка обратился к произведениям русского модернизма. И оно пробудило в нем понимание того, чего в состоянии добиться большой литературный талант, если он передает читателю свое знание о безднах человека. Но что делает человека писателем, который может своим словом взбудоражить читателя и бросить ему этический вызов?
Психоаналитические модели интерпретации Шаламова не интересовали. А вот что производило на него впечатление, так это способность человека к внутренней независимости. С почтением относился он прежде всего к тем, кто самостоятельно, вопреки всем отвратительным обстоятельствам, прокладывал в жизни свой путь и последовательно шел этим путем. Особенно высоко, почти благоговея, он на протяжении всей своей жизни ценил литературный или художественный талант поэта. В этом благоговении есть что-то от романтического культа поэта в русском изводе. Для Шаламова значимым в первую очередь было поэтическое слово, которое в своей чистоте требовало такого же серьезного отношения к себе, как и заложенная в нем «взрывная» этическая сила. Порой неоднозначные высказывания Шаламова о литературе (особенно о русской литературе и русской интеллигенции) свидетельствуют о его бесконечной борьбе за познание с помощью именно поэтического слова (будь то в области поэзии, будь то в области прозы).
Перелом в своей жизни Шаламов связывал с первым арестом 1929 года. Однако радикальное изменение его взгляда на мир и людей произошло в результате пережитого в дальневосточном сибирском лагере Колымского края. Колыма, золотодобывающий прииск, на котором заключенные вынуждены были работать при температуре минус 55º, была для Шаламова не только символом сталинского террора и насилия, но и реальным местом, в котором каждый отдельный человек становился непосредственной жертвой этой системы уничтожения: «Государство и человек встречаются лицом к лицу на дорожке золотого забоя в наиболее яркой, открытой форме, без художников, литераторов, философов и экономистов, без историков»[21]. С высоты этого «наблюдательного пункта» необходимо было заново переосмыслить мир и человека. Десять лет спустя после освобождения из заключения он зафиксировал свои выводы в кратких тезисах под названием «Что я видел и понял в лагере», отметив в первом пункте «чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели — при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях»[22]. После всех катастроф XX века, после Освенцима, Колымы и Хиросимы, которые, с его точки зрения, могли повториться в любой момент и в любом месте снова, он считал непреложной обязанностью писателя произвести принципиальный пересмотр гуманистической мысли со времен Просвещения средствами литературы.
«Уничтожение человека с помощью государства»[23] маркировало для Шаламова коренное экзистенциальное и эпистемическое изменение, мимо которого невозможно было пройти. «20-й век принес сотрясение, потрясение в литературу»[24], но русская литература не восприняла этот переломный момент.
Свою задачу как писателя Шаламов видел в том, чтобы нарушить санкционированное государством молчание о терроре в Советском Союзе. Это означало, что ему нужно было найти новый язык, который соответствовал бы размаху чудовищных событий. Вместе с тем, однако, он всячески старался уйти от представления о том, что Колыма могла обогатить его творчество. Об этом он ясно говорит в письме от 5 августа 1964 года к Борису Лесняку, солагернику, работавшему в лагере фельдшером:
Дальний Север, а точнее лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне, уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) — школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерь. Никаких тайн искусства Север мне не открыл[25].
Восторженно-проникновенное отношение к литературе, какое было у него в детстве и юности, сохранилось у Шаламова на протяжении всей жизни. Уверенный в своих силах, он уже в 1956 году говорил о новаторском характере своих «Колымских рассказов», над которыми он начал работать за два года до того, находясь в состоянии крайнего психического напряжения. Взятое на себя…