ПРЕКРАСНАЯ МАРКИЗА

Я всю жизнь имела дело больше с мужчинами, поэтому появление сразу двух женщин рядом меня тревожило. Правда, Ивана мои тревоги никак не касались. Я его ни к кому не ревновала. Есть мужчины, у которых надёжность написана большими буквами на лбу. Их не ревнуют. Их обожают. Я такого ждала и дождалась. Меня беспокоил сам факт присутствия женщин — в таком месте, где и мужчины не в своей тарелке. Они ведь могут начать беситься ещё раньше, потому что их суетность — природна.

Как кино, впечатался в память момент их появления. Автобус Гены остановился у нашей избушки, из салона выпрыгнул Витя, а в двери застряли две малорослых дамочки с вульгарно раскрашенными лицами. Одна была худенькая и нарядная, со взбитыми отбеленными волосами, в платье до пола. Вторая была одета, как деревенская баба, собравшаяся в город, круглое курносое лицо и прилизанные волосы лоснились, толстое тело колыхалось. Они не решались выпрыгнуть из автобуса, потому что трап лежал в салоне, а вместо ступеньки в метре над землёй был натянут — для героических мужчин — обрывок цепи.

Витя лихо выпрыгнул, не пользуясь цепью, и принял на руки худенькую. Тут подоспел Гена и снял с высоты толстую. Стало ясно, что худенькая — это Матильда Репкина, а вторая — Клавдия Ковалёва, бывшая повариха. Гена поднялся в салон и начал подавать Вите сумки с продуктами. Я сказала тихо:

— Ну, Иван, держись, они тебя закормят.

Иван засмеялся. Матильда не слышала моих слов, но видела, что говорю о них. В её взгляде мелькнуло что-то недоброе, но сразу исчезло, будто померещилось. Она посмотрела на мужа и улыбнулась ему широкой, но жутковато кривой улыбкой. Все верхние зубы отлиты были из жёлтого металла. Золотая отливка.

Из кабины автобуса тем временем вылез, отдуваясь, тучный Босой, пожал руку Ивану, и представление началось. Он представил нас друг другу, выразил полагающиеся к случаю надежды, и все двинулись в караулку.

Тут выяснилось, что допуска к оружию у обеих дам нет, поэтому нам придётся их «подстраховывать». Босой сказал:

— Вам же проще: меньше писанины. Вы всё равно тут живёте, а они на отдых будут уезжать на базу, к мужьям под бочок, ха-ха. Допуски на них к осени оформим. Сами знаете, это дело длинное.

Очередное неудобство. Один из нас теперь должен был постоянно находиться при оружии, на случай внезапной проверки. Прощайте, мечты о совместных прогулках по лесу, о походах на клюквенные болота. Нас не только лишили умного и надёжного Льва, но и навязали явно некачественное общение. Из склада ВМ в последний год сделали богадельню. Эти мысли, наверно, отразились на моём лице. Я догадалась об этом по второму взгляду Матильды. Он не обещал мира.

Но поначалу жизнь изменилась мало. Поначалу новые сторожихи ещё присматривались и потому принимали правила, по которым жили мы.

Их привозил утром Гена или Витя, они шли с сумками от шлагбаума и всегда оживлённо беседовали. Разговор продолжался почти без перерыва до следующего утра, когда за ними приезжал один из мужей. Если во время их дежурства рядом оказывался кто-нибудь из нас, его старались втянуть в беседу. Матильда любила рассказывать о своей жизни, Клава — о своей. Я несколько раз послушала, как Клаву в восемнадцать лет прокляла родная мать — по всем правилам, перед иконой. За что, Клава не говорила. Историю с проклятием она обрывала смехом и сразу начинала жаловаться: какие тяжёлые были кастрюли в столовой и как плохо стало теперь с продуктами. А Матильда рассказывала, как жила с первым мужем, то есть с Витей Репкиным, как не было детей, а ей хотелось, как увлеклась офицером пожарной охраны и ушла от Вити, как родила сына с нарушенной психикой, как мучилась с обоими, потому что пожарный пил, а сын «вытворял всякое», как через двадцать лет встретила снова Витю и добилась, чтобы он бросил больную жену и вернулся к ней. Она говорила медленно, но без остановки и так важно, будто читала лекцию:

— Я взяла его стихами, мы встретились случайно на месторождении, я там инспектировала столовую, и целые сутки разговаривали, а через месяц встретились снова, и я положила перед ним общую тетрадь со стихами, он прочёл и развёлся с женой, а я ушла от своего пожарника…

Она показывала нам эту тетрадь. После разговоров о поэзии в обществе Льва и Толи Второго её вирши невозможно было ни слушать, ни читать. Это было даже хуже, чем застольные поздравления юбилярам. Там хоть просто добрые друзья желают человеку «быть вечно молодым», а эта вскрывала, как патологоанатом, собственную постельную страсть: «мои бёдра помнят твои огненные пальцы» и тому подобное, да ещё без рифмы. Клаву эти вирши приводили в экстаз, она их переписывала для соблазнения Гены. Обе поглядывали при этом на меня. Приходилось выдавливать что-то вежливое и искать очередного предлога, чтобы уйти. Они всё видели на моём лице, потому что для них я не обременяла себя театральными упражнениями. Я чувствовала, что без меня мои кости моют постоянно, но становиться для них своей было выше моих сил. Про себя я звала их так, как звали все вахтовики ворон на столовских помойках — «орсовские косачи». А Иван почему-то прозвал их «каштанками».

Собственно говоря, до самой осени отчуждения между нами и «каштанками» не было. Они были старше нас по возрасту, мы — старше их по службе. Получалось два самостоятельных маленьких коллектива. Как говорится, вооружённый нейтралитет. Да ещё вооружёнными были только мы с Иваном. Ключ от сейфа мы постоянно носили в кармане, а «кашта-нок» карабин не интересовал. Они всё лето рылись в огороде, часть которого мы им отделили от своих угодий. Когда просили отпустить их пораньше к мужьям, мы охотно отпускали: без них нам всяко было способнее. Благодарность за разделанную землю, за подстраховку, за терпимость к их выходкам — всё это держало их в некоторой зависимости, и они нас терпели без видимых усилий.

Кстати, о выходках. Время от времени они поочерёдно бросали пост и убегали за три километра в посёлок — проверить, не изменяют ли мужья. На наши замечания отвечали: «Ну вы же всё равно здесь. И не спите. Что вам, жалко?» Однажды Матильда приехала на вахту с двухдневным опозданием. Объяснила это тем, что у Вити был праздник, день геофизика, и её «тоже оставили». Иван назывался у нас бригадиром и составлял рабочий табель. За эти два дня он поставил Матильде прогулы. Она устроила негромкий скандал: «Тебе что, жалко?» А в конце мая Матильда устроила поджог.

Иван спал после ночной смены, я сидела в караулке вместо «каштанок», а они в сотне метров от избушки рылись в огороде. Я читала и поглядывала в окно на дорогу. Всё было штатно. Вдруг над огородом поднялся дым. «Каштанки» заметались. По высокой сухой траве пополз огонь. Они били его лопатой и какой-то веткой и отступали. Рядом был завал из корневищ, который оставили строители, дальше — подсохший лес. Рядом же был тарный склад — дощатый сарай, где хранились не только фанерные ящики от взрывчатки, но и снегоход, бензин, доски, олифа, масло. Рядом был и противопожарный водоём, но о нём «каштанки» забыли, да и ведра у них не было. Я разбудила Ивана, схватила ведро и бросилась к водоёму.

Круг огня расширялся быстро, ветер крутил, и непонятно было, куда понесёт. Могло метнуть факелок через канаву, за колючую проволоку — там тоже оставалась сухая трава вокруг хранилищ. Хоть и невелика вероятность взрыва, а всё равно противно: отвечать за пожар придётся нам с Иваном. Я плеснула из ведра. Расход воды большой, результаты мизерны. Огонь обошёл залитое и с треском двинулся дальше. Такие пожары мне никогда не приходилось тушить.

Спас положение Иван. Он прибежал с ведром и огородной лейкой. Сказал: «Не лейте, только таскайте мне воду». И пошёл по краю пожара, гоня перед собой душ. Через десяток минут огонь уже не распространялся. Мы затаптывали посреди очага головешки и растаскивали тлеющие корневища из завала. До живого леса огонь не пустили. Иван спросил:

— Как загорелось?

Матильда дрожащими пальцами закурила и ответила:

— Вот так же решила отдохнуть, закурила и бросила спичку в траву. Шла, зажигала и бросала, зажигала и бросала.

— Зачем?

— Не знаю. Захотелось и всё. Думала, наверно, что успею затоптать.

Посмотрела на Ивана ясным взглядом и ласково попросила:

— Не надо никому говорить. Я всё поняла.

Иван молча кивнул и ушёл. Мне там тоже было нечего делать, но я всё-таки напомнила:

— Мы ведь по инструкции должны отбирать спички у всех, кто приезжает на склад. А не то что самим. Не забывай, пожалуйста. — И попросила: — Побудьте здесь ещё некоторое время, последите, не выскочит ли огонь.

В глазах Матильды было что-то тёмное. Клава непривычно молчала. Перед уходом они и меня в два голоса попросили «никому не говорить». Просили не дружески, а униженно. Мне это сильно не понравилось.

Витя Репкин всегда казался очень уверенным, знающим и умелым. Он в своей работе действительно считался первым специалистом. Его партия зарабатывала больше всех. Правда, поговаривали, что он просто умеет ловчить. Постоянно вертится у заказчиков и получает лучшие, дорогостоящие заявки, что-то там химичит с материалами подземной съёмки. Но никто его на этом не поймал. Зато компьютер он освоил первым, от этого и успех. Попутно он с помощью компьютера пытался выиграть в какой-то денежной игре: покупал билетики, подсчитывал вероятность и зачёркивал клеточки по компьютерной системе. Но, кажется, дальше фифти-фифти дело не пошло. Ходили слухи о Витиной жадности и скупости. Будто он на конторских праздниках — вроде Дня нефтяника или геолога — припрятывал закуску и выпивку и уносил это домой. Будто получал на свою партию консервы и часть этих банок присваивал. Будто даже получал за это по морде, от своих же.

У меня к Вите была только одна претензия. Чтобы водители не растаскивали на запчасти законсервированную технику, эти машины Босой приказал перегнать к нам на склад и выстроить в линейку напротив окна. Подойти к линейке можно было только механику, и то — с пропуском за подписью самого Босого. А Витя однажды приехал по-свойски к жене и сразу полез под капот одного из грузовиков. Иван ему помешал. Витя обиделся. Сказал, что старается для производства, чтобы его машина не отказывала на заявках. Он был слегка пьян. Это нам тоже было поперёк. И мы его выпроводили. На следующее утро он приехал за Матильдой и сразу подошёл к Ивану с извинениями: мол, пьяный был. Конфликт красиво погас. Однако мы напрасно не сделали выводов. Они с женой в этом оказались похожими: грешить, каяться и грешить дальше. У Вити на базе стояла будка от списанного подъёмника, набитая запчастями, на зависть механику. Но ведь никто Витю на краже не поймал.

Слабым местом у Вити была только Матильда. Он в своей партии был первым после бога, зато она вила верёвки из него. Что велела, то делал. Через него она и добилась, чтобы её психически больного сына Босой взял на работу. Витя имел влияние на Босого, поскольку его партия давала конторе основную часть доходов. Но этого влияния хватило только на то, чтобы парня приняли разнорабочим на базу. А маме хотелось, чтобы он работал рядом с ней на складе. Шла какая-то закулисная возня, чтобы создать должность рабочего на складе взрывчатки или как-нибудь перетасовать охранников. Нам Босой об этом не говорил. Но слухи по базе ползли и доходили до нас. Дошли наконец и подробности о том, что везде, где бы эта Матильда ни работала, она обязательно обрастала конфликтом, как шерстью. Когда начинала где-то поварихой, попыталась подсидеть заведующую производством, но опытные бабы съели её. Поработала потом в разных фирмах, везде конфликтовала и снова оказалась в орсе, уже инспектором, и стала есть тех, кто съел её. Но не успела, встретила Витю. Теперь начала что-то непонятное среди геофизиков.

Осенью Репкиной вручили разрешение на оружие. Она сразу схватилась за карабин, начала его изучать и для начала пальнула в пол. Сказала, что случайно. Но я вспомнила весенние спички в траву и не поверила.

Выстрел в караулке — это ЧП. Приехал новый начальник смены, который заменил нашего друга Палыча, уволенного почему-то по сокращению штатов. Нам сказать о выстреле было нечего. Матильда приняла оружие под роспись, пальнула в пустой караулке. Её пожурили для начала и списали всё на случайность. А когда начальник уехал, она призналась нам и Клаве, что забыла патрон в стволе и нажала просто так, чтобы спустить курок. Странно было слышать это признание. Насколько помню из курса психиатрии, некритичность — первый признак неадекватности. То есть, научно говоря, у психа для себя всегда одна оценка — высшая.

Когда мы остались с Иваном одни, он сказал:

— Нам теперь надо её бояться. Куда ещё она может направить ствол?

Он тоже вспомнил весенний пожар. А я вспомнила психически больного сына. У этого парня было большое сходство с мамой в манерах. Так же основательно говорил всякую ерунду, глядел при этом такими же ясными глазами, так же задумывался в работе и что-нибудь рушил. О его странностях раньше на базе не знали, но уже начали примечать. Мы с Иваном решили всё же выложить Босому свои опасения, когда приедет. Но не пришлось. Не успели.

Дружба Матильды с Клавой крепла. Меня они в разговоры больше не тянули. Даже более того: замолкали, когда я входила в караулку. И свою стряпню нам больше не предлагали, ели сами. Это, впрочем, меня устраивало. Никогда не любила есть из чужих рук. Готовили они хорошо, но в меня их стряпня всё равно не лезла, будто у них руки грязные.

В октябре уволился Босой. По слухам, его выжили. Он был сильным профессионалом с большим полевым стажем, но над ним Москва посадила кабинетного геофизика. А тот окружил себя такими же. А Босой сам рассчитывал стать главным в тресте. А тут и пенсионный возраст. Кабинетные интриги — не моя сфера понимания. Нам внизу, в принципе, должно быть безразлично, кто руководит производством. Лишь бы не вредил. Но Алексей на пересменке сказал, что после его братана дела пойдут вниз. Он сказал, что наша геофизика похожа сейчас на всю Россию: верх взяли не те, кто производит, а те, кто потребляет. И так будет до тех пор, пока не высосут все запасы. Тогда нужда заставит снова производить. Если останется — кому и из чего.

Алёшка всегда был философом. Он бродил по тайге и размышлял о планете и о человечестве. У него перед глазами человечество расползалось по Земле, как лишай, как раковая опухоль. Он так по этому поводу горевал, что предсказывал всеобщую нашу гибель. И говорил, что это будет уже не в первый раз. Он ничего об этом не читал, но говорил, что ему «дано знание». И старик Ефимыч, который с ним работал, говорил такое же. Оба уверяли, что человечество — ошибка Природы, которую Она никак не может исправить.

Мрачный и циничный народ эти лесные отшельники. Нам с Машей впору было становиться такими же. Нам четыре года казалось, что мы достаточно удалились от общества, но оно достало нас и на лесном складе. Даже хорошо организованная кавказская банда не смогла нам так навредить, как навредили две тупые бабы.

В декабре меня отправили в отпуск. Насильно. Когда-то Босой пообещал, что нам с Машей вместе в отпуск ходить не придётся. И мы не ходили совсем. Все четыре года. А Босой не возражал. Говорил: «Склад ВМ — моя вечная головная боль» и был только рад, что хоть одна смена абсолютно надёжна. Даже его братан мог оставить в караулке одного Ефимыча и уйти на два дня в тайгу, а тут — инспекция РГТИ: «Почему на складе один охранник вместо трёх?» А у нас с Машей за все эти годы — ни одного замечания. И Босой соглашался: «Зачем вахтовику отпуск, когда он и так две недели каждый месяц гуляет?» Но едва он уволился, на нас тут же обрушили «охрану труда». Я остался в деревне, а Маша оказалась наедине с «каштанками».

Отдых выдался у меня даже бестолковее, чем ожидал. Сосед Алёшка приходил часто, много ругался на политические темы, предсказывал гибель России, а потом и всего человечества и из-за этого всегда был пьян. Танька к нему больше не ходила, а попыталась восстановить довоенные отношения со мной. Явилась в пургу, с водкой и закуской. Сказала, что её никто не видел. Сказала, что в такую погоду выгонять её нельзя. Ну и так далее, начала раздеваться. А я уже неделю был без Маши, во мне всё напряглось. Танька видела, как мне трудно и тёрлась, и просила закрыть глаза. Но я на неё смотрел в упор. И рук не поднимал. И помнил её предательство. И думал, что она склоняет к предательству меня. И сама предаст при первой возможности. И точно знал, что едва закрою глаза, я перестану думать и потеряю себя, потому что очень хочется. А в это время где-то в лесной караулке восстанет покойный шатун и разорвёт мою чеченочку… Я сказал:

— Там Лёха пьёт в одиночестве. Иди к нему, тут близко.

— Я к Лёхе ходила, чтобы быть поближе к тебе.

Она это сказала очень беззащитно. И прильнула и закрыла глаза. Но она их закрыла, потому что в них не было правды. В них было предательство. Я сказал:

— Тогда провожу тебя домой. Одевайся.

— Нет, я останусь.

— Тогда я пошёл за твоим отцом.

— Да ты мужик ли?!

— Нет. Я не мужик. Одевайся.

И подал ей шубу. Она боялась отца. Но ещё сказала:

— Всё равно нас вся деревня увидит вместе.

— Тебя одну не увидели, авось и двоих не увидят.

— Н-ну, ты не мужик…

Мне было трудно быть не мужиком. Она была мягкая. Вот рвануть сейчас с неё шубу. Но я придумал такое, от чего стало смешно: «Она СЛИШКОМ мягкая. Как толстая Клава. И как кисельная Матильда. Обе ко мне прикасались. Особенно Матильда. А такой ПРАВИЛЬНОЙ мягкости, как у Маши, нет ни у кого. И я проводил Таньку до её дома. Шли под ручку, и никто нас не встретил, потому что было воскресенье и мела пурга.

После этого я стал держать дверь на задвижке. Танька всё время казалась где-то рядом. Наверно, ворожила на меня у какой-нибудь бабки. Мучительный отпуск.

Маша вернулась мрачная. Сказала, что у «кашта-нок» появились к ней нелепые претензии. Она, мол, нарочно им вредит.

В самом деле, всё это было непривычно: бабьи дрязги при боевом оружии. Дурачок Мыкола, да и все другие до него, бузили по пьяному делу — хоть и бессмысленно, а как-то понятно. У этих же всё было трезво, продуманно и, между тем, совершенно нелепо.

Началось без меня, потому что вдвоём мы были силой, а одна Маша казалась им беззащитной. Да так оно и оказалось.

Без бригадира все равны. «Каштанки» поняли это буквально. Когда в конце вахты подсчитали отработанные часы, у Маши получилось больше. Она первой начала вахту, последней заканчивала, а Клава ещё и проездила двое суток в какую-то деревню к родственникам. В общем, они подняли крик о равенстве и вынудили Машу отдать им свои отработанные часы. Теперь больше стало у Клавы, но это «каштанки» объявили справедливым. А Маша ведь воин, ей эти мышиные игры — вне натуры. Она по-мужски плюнула и уступила. И зря. Они решили, что теперь можно всё. Начали придираться к её образу жизни: неприлично снегом во дворе обтираться, незачем бегать за шлагбаум и по трассе, что за книжки ты читаешь и тому подобное. Она — ноль внимания. Тут муж Клавы напился в гараже. Клава потребовала его к телефону и стала звать на склад ночевать. Пьяного. К боевому карабину. А у самой и допуска нет. Маша взяла у неё трубку и сказала Генке, чтобы не приезжал. Он, конечно, послушался. И началось самое неинтересное. Клава позвонила на караульную вышку. Оттуда прибежала заспанная Матильда. И обе начали кричать, что Маша «соблазняет их мужей». Именно кричали. Маша ушла из караулки. Они тут же позвонили новому начальнику смены и громко пожаловались, что «охранница Микулина создаёт им нетерпимые условия, не даёт нести службу и вообще она чеченка, террористка и готовит взрыв нефтехранилища в Лидере, у них есть неопровержимые данные». Тут у Маши кончилось терпение. Она выкинула «каштанок» во двор и заперла за ними дверь. Сказала: «Остыньте и марш на вышку, а к оружию больше не подпущу». Они на вышку не шли, долго били в дверь ногами и ругались так, что ей хотелось их убить. Потом обе замёрзли, но на вышку всё же не пошли, а вооружились поленьями и начали бить в караулке окна. Маша взяла карабин, дослала патрон и сказала, что ей, террористке, терять уже нечего, поэтому она их сейчас тут положит, если не уберутся на вышку. Они убрались. Но не на вышку, а в посёлок. Пешком. Среди ночи.

Пока они шли, Маша продумала их возможные действия и позвонила начальнику смены. Описала ситуацию и сказала, что эти двое постараются всё повесить на неё, но лучше милицию на склад не присылать, потому что она после восьми вечера имеет право никого к складу не подпускать и применит оружие без предупреждения. Начальник смены спросил: «Ты что, правда — чеченка?» Она ответила: «Чеченка, украинка, русская и советская. Приезжай утром, покажу паспорт. И в контору позвони, в отдел кадров. И в Томск, в разрешительную систему УВД». И бросила трубку: надо было срочно завешивать окна одеялами и топить печь.

В общем, к утру все повели себя так, будто ничего не произошло. Начальник смены — Малышкин его фамилия — привёз «каштанок» и почти трезвого Гену. У Клавы был подбит левый глаз. Гена сказал Маше: «Вот, я её поучил, она к тебе больше не полезет». А Клаве он сказал: «Вот Маша — настоящая женщина». Эти слова Маша восприняла как приговор: теперь-то её возненавидят смертно.

Начальник смены и Гена вставили новые стёкла. Это было очень хлопотно, потому что мешали решётки, и пришлось вынимать рамы. Потом «каштанок» оставили дослуживать, а Машу увезли с вещами, насовсем, потому что завтра всё равно вахта кончалась.

После этого рассказа Маша предложила составить план поведения на следующую вахту. Я сказал: «А чего составлять? Будем теперь служить без поддавков, вот и всё. Вместе они теперь сидеть в караулке не будут. Клаве карабин не полагается, пусть дежурит на вышке. Репкиной лучше бы тоже оружие не давать, ну да шут с ней. Будем присматривать. Авось год — как-нибудь, а там — всё равно всех уволят». Маша молча кивнула. Потом спросила: «А как ты думаешь, откуда они узнали?.». Я ответил, что вариантов много: «Могли каким-нибудь способом сообщить кавказские земляки. Сергей с Авророй молчать не присягали. Мог сказать кому-нибудь сосед Алёшка. Тому же Босому, например, а тот — ещё кому, мало ли… Да эта малохольная Матильда могла просто придумать. С неё станется». «Но почему?» Вот на этот вопрос я ответить не мог. Если даже женщине недоступна такая логика, то что взять с меня? Решили, что когда-нибудь всё выяснится само собой.

Чистая душа мой Иван. А у «каштанок» основания были. Притом у Матильды больше, чем у Клавы. Гена просто назвал меня при Клаве «настоящей женщиной» — и ничего другого не было. А Витя — тот, видно, остыл уже после тетради стихов, а больше ему не писали. Вот и потянуло на свеженькое. Ухажнул за мной в день приезда. Прямо в машине. Сел между мною и Матильдой и незаметно взял за руку. И страстно сдавил. Я повернула к нему голову. Он закусил нижнюю губу и страстно покрутил головой. Я попыталась мягко освободиться. Он держал крепко. Я встала с лавки и повернула руку в сторону большого пальца — так разжимают любой захват. Перешла к окну над кабиной и до самого склада стоя смотрела вперёд. Полагаю, Матильда ничего не видела, иначе тут же вцепилась бы Вите в лицо. Она, говорили, в Северном уже такое делала. Всё складывалось пусто и дико. И называлось крепким русским словом «блуд», от которого происходит злое и презрительное ругательство. Я это ругательство Вите шепнула. Он улыбнулся. Клава и Матильда в это время были заняты друг другом, а Гена был за рулём.

Новый начальник смены тоже повёл себя блудливо. За пару дней до скандала зазвал меня в пустую диспетчерскую, сел рядом, начал спрашивать, как дела на складе, и тоже взял за ручку. За правую. Я вырываться не стала. Я постучала себя свободной рукой по колену и сказала: «Отпусти, Валерий Антоныч, а то станешь глухой на правое ухо». Он уже был хромой на левую ногу, намёк понял и обиделся. Но руку отпустил и с тяжёлой улыбкой сказал, что у него просто есть доверительный ко мне разговор. Он, мол, в прошлую вахту ездил на охоту. С нашим карабином. Я поверила: когда мы с Иваном сутки отдыхали, Матильда с Клавой могли отдать ему второй карабин, который постоянно стоял в сейфе из-за того, что у Клавы не было к нему допуска. Мы-то в их дежурство в сейф не заглядывали. Я спросила: «И зачем же мне это признание?» «Да вот опять собираюсь на охоту. А поскольку ты с женщинами теперь всё время дежуришь, то факта больше не скрыть. Вот и хотел твоего понимания. Разрешишь? На пару суток…» И снова взял за руку. Я встала, освободила руку и сказала, что своей работой дорожу и в таких играх не участвую. Он тоже встал и молча ухро-мал в свою комнату.

По здравом размышлении, некоторую логику из всего этого можно было выстроить, но всё равно получалась она какая-то хромая. Ну не могли нормальные люди бить окна по столь косвенным причинам. И Ивану я об этом промолчала.

Мы решили держаться на вахте нейтрально, будто ничего не произошло. И самим, когда приехали, показалось, что все участники конфликта держатся так же. И казалось так целые сутки. А когда Малышкин привёз «каштанок» на смену, Матильда открыла сейф, извлекла оттуда коробку с патронами, высыпала их на стол и принялась пересчитывать. Раньше у нас никто так не делал: доверяли друг другу. Она сидела и считала, а остальные стояли и смотрели. На круглой Клавиной рожице застыло торжество, Иван мрачно ухмылялся, начальник смены безразлично смотрел в окно. Пересчитав патроны, Матильда сложила их в коробку и потребовала, чтобы ей предъявили остальные восемь. Я сказала:

— Они в карабинах.

— Достань.

— Зачем? Всё смазано. Открой затвор, надави пальцем на верхний патрон — сразу поймёшь, сколько их там.

Матильда сказала, почему-то не мне, а Малышкину:

— Карабин полагается сдавать без патронов. Я видела в Северном инструкцию.

Я ответила:

— Такой инструкции у нас нет. Хочешь — сама разряжай.

Малышкин молчал. Матильда неумело и с опаской отковырнула крышку магазинной коробки. Кое-как вытрясла оттуда четыре патрона. Кое-как защёлкнула крышку. Ещё дольше провозилась со вторым карабином. Все молчали. Она высыпала патроны в карман куртки и расписалась в постовой ведомости: приняла оружие и боеприпасы. Я сказала:

— Патроны в масле, мусор налипнет, потом их — в карабин.

Она рявкнула:

— У нас нет мусора! Это у вас!

Я сказала:

— Мы не курим.

Я давала ей понять, что у всех курящих табак в карманах. Но она не поняла и выпалила:

— Сдали смену — свободны! И не заходить в караулку!

Иван, наконец, заговорил:

— Вот что, граждане. По инструкции, один охранник должен находиться в караулке, другой — на вышке. Как старший здесь, я буду это теперь контролировать. Говорю при начальнике смены.

Матильда взвилась:

— Нашёлся начальник! — И к Малышкину: — Скажи ему!

Малышкин сказал:

— Сами разбирайтесь. Я ничего не слышал.

Иван сказал:

— Как это не слышал? Я обязан писать докладную начальнику смены…

— Никаких докладных я не приму!

И ухромал к машине. Он разрешил войну. Клава сообщила:

— Нет тут больше старших! Отменили!

Война началась холодная. До последнего дня вахты нам мелко пакостили и отпускали глупые бытовые колкости. А в последний день устроили погром.

Последняя смена была на этот раз у «каштанок». Мы уехали ночевать на базу, а на следующее утро прибыла бригада Алексея, и Иван решил съездить с ними на склад, чтобы показать стеллажи и ящики, куда мы убрали от шкодливых баб артельную посуду, инструменты и собачий корм.

Перед любимой караульной избушкой Иван сразу увидел кучу поломанных досок. Это были останки стеллажей. Рядом, у стены, были составлены все наши ящики и свалены вещи. Всё это за ночь припорошило снежком. Иван потерял дар речи. Потом пошёл к «каштанкам» с вопросами, но они подняли визг: «Посторонние в караулке!» Расписались в постовой ведомости и убежали в машину. Иван осмотрелся в избушке. Выброшены были наши кровати, столик — в общем, остались голые стены. Иван стал звонить на базу и требовать начальство. Приехал наш бывший главный инженер, которым теперь заменили Босого. Холодно сообщил, что это, конечно, непорядок, но всё равно принято решение переселить всех охранников в общежитие, поэтому, мол, пока занесите вещи обратно, а с новой вахты вам надлежит сразу переселяться на базу.

«Каштанки» ходили по общежитию с видом победителей и смотрели мимо нас. Клава снова сверкала подбитым глазом. Гена приходил к нам с извинениями и опять называл меня Настоящей Женщиной. Так и сказал: «С двух больших букв. Береги её, Ванька». Иван попытался поговорить об их вандализме с Витей Репкиным, но тот вдруг заявил:

— Если ты будешь мешать моей жене работать, я тебя сломаю, вот этими руками.

Мешали как раз нам, и мы написали в службу безопасности заявление, что есть вот такая угроза, поэтому просим иметь в виду, что в случае драки Ивана зачинщиком не считать. Всё выходило до пошлости противно. Пора было увольняться. Но, во-первых, мешало самолюбие, а во-вторых, в Пасоле работы не было. Там мы могли бы только охотиться, рыбачить и собирать дары тайги. Нам предлагалось одичать. Если бы это делала сама Природа, тогда некуда деться. Но это делали хамы. А Мишка-еврейчик, помнится, говорил, что плох тот интеллигент, который не может дать отпор хаму. Мы решили побороться до конца, до увольнения.

Кстати, об увольнении успели поговорить с Толей Первым и Толей Вторым. Они уже знали, почему так резко упало производство нефти. Началась очередная смена хозяев. Все нефтяные месторождения продавались с аукциона. Самым вероятным покупателем называли международный концерн «Шлюмберже-Сервис». Их машины уже год ходили колоннами по шоссе мимо нас: впереди — милиция, следом — тяжёлые спецмашины, вроде наших, только понаряднее, а сзади — медицина. И флаг с именем фирмы. Нас от этого корёжило, во мне просыпалась и ворочалась террористка. Толя Первый сказал, что в Томской области почти не осталось крупных предприятий, которые принадлежали бы Томску.

— Всё куплено или москвичами или иностранцами. Вообще, ребята, наша держава теперь — территория, народ — население, а поодиночке мы все — аборигены, дешёвая колониальная рабсила. Моя внучка в пятом классе. Показала конспект по истории. Знаете, кто открыл Сибирь? Англичане! С этим надо бороться.

Толя Второй сказал, что Россия погибла, что бороться некому и незачем.

— Пусть история катится сама. Её можно чуть ускорить или чуть притормозить, но направление она выбирает сама и задавит любого, кто пытается помешать.

Они, как обычно, заспорили. А мы с Иваном участвовать не сталиы люди практические. Наши истины рождаются не в споре, а в размышлении. Зато потом мы ни с кем ничего обсуждать не станем. Если мы определим свою судьбу, нас не остановить. Аллах таки ж акбар.

Признаться, после погрома я растерялся. С женщинами воевать — не умею. А с Витей сражаться на кулачках — не та квалификация. Десантник в рукопашной действует автоматически и может в простой драке ударить наповал. Поэтому я согласился с Машей и отнёс это позорное заявление в службу безопасности. Там сидели двое лейтенантов моей комплекции. Внимательно выслушали. Старший сказал: «Опять геофизика. Позавчера одному вашему шофёру сломали челюсть на танцах: десантником себя вообразил. И вот снова десантник». Второй увидел мою обиду и сгладил: «Ты-то как раз правильно поступаешь. Мы с этим Репкиным поговорим».

На другой день мы уехали домой. И попытались поискать там себе работу. Посовещались, конечно, с Авророй и Сергеем. У него в лесном хозяйстве ничего не было, сам собирался переходить в Газпром и обещал там поспрашивать что-нибудь для меня. Аврора же предложила Маше создать коммерческую медсанчасть на базе её медпункта.

— Если зарегистрировать не удастся, так это даже лучше. Налоги не платить, а народ нас никакой инспекции не выдаст, потому что здоровье дороже. У нас тут жил один старик, знахарь. Лечил за харчи и плевал даже на КГБ, потому что он тамошнему начальнику вылечил жену от бесплодия. Так то при советской власти, тогда строго было. А теперь — свобода, всем на всех плевать.

Это было не очень убедительно, но Машу немного успокоило. Народ в самом деле не выдаст, в этом мы убедились. Кавказцы больше не давали о себе знать. Значит, тоже поверили.

Мы решили, что будем работать в геофизике до конца. Но на следующую вахту ехали без прежней радости. А уж точнее — просто с отвращением.

* * *

Жизнь вахтовика тем особенна, что не замечаешь, как она проходит. Вроде только что был январь, наши вещички мёрзли на улице, а вот уже и снег сошёл. И своё имущество мы теперь в конце каждой смены перетаскиваем в старую будку от списанной «элпээски». Она стоит в полусотне метров от караулки, у леса. Зимой туда приходилось после каждой метели чистить тропу. Теперь проще — по травке. Но всё равно неудобно. И глупо — таскать взад-вперёд книги, инструменты, одежду, посуду. Но если не таскать, украдут кастрюлю и не захотят о ней даже разговаривать. А всё прочее выбросят на улицу. И жаловаться некому. У начальника смены один ответ: «Это ваши проблемы». Утром он отправляет нас на машине из общежития, а через сутки та же машина привозит на склад «кашта-нок», а нас увозит. Минимум контактов — вот всё, что для нас «могли сделать». Ну и чёрт с ними. Нам работать до осени.

Но огород мы всё же засадили: топинамбур, чеснок и лук-батун вылезли сами, укроп — тоже с прошлого года, а картошка семенная ждала с осени, куда ж её девать… У Ивана любимая поговорка: «Помирать собирайся, а жито сей». «Каштанки» уже ничего сеять не стали, но и к нашим грядкам не лезли. Впрочем, мы на эту тему посмеивались: устоят ли они перед горохом, когда нальются стручки? Черноватый получался юморок.

Но у нас последнее время всё как-то чернело и в таком виде входило в привычку. Иван даже пошутил: «Как на войне». А я подумала: «Только теперь мы с тобой по одну сторону фронта». Впрочем, не было тут фронта, как не было его и в Чечне. На то и гражданская война. Размышляя таким образом, я додумалась до того, что гражданская война — это совсем не обязательно перемещения войск и стрельба. Гражданская война — это состояние людского духа. Это ненависть, которая висит в пространстве и отравляет души. В общем, если бы получила диплом врача, то работать бы мне с Мишкой в одном диспансере.

А Иван начал писать стихи. Они поначалу получались какие-то трагические:

Пускай борьба проиграна сейчас

И лягут крылья в новую могилу.

Мы завещаем тем, кто после нас:

— Лишь притяженьем мерьте вашу силу.

Потом перешёл на любовную лирику. Дарил её мне, и я гордилась, потому что это были настоящие стихи, не то что в тетрадке Матильды:

Прекрасен рот, которым пьёшь Ты росы.

Прекрасна та роса, которую Ты пьёшь.

Чудны Твои глаза, распахнуто-раскосы.

Прекрасен этот мир, пока в нём Ты живёшь.

При этом он говорил, что единственная настоящая религия — это любовь человека к человеку. В ней нет страха и есть вера, которую можно потрогать. Я спросила:

— Потому ты и пишешь меня с большой буквы?

Он засмеялся:

— Если бог есть, то он, конечно, женского пола!

— А как тогда быть с «каштанками»?

Он ответил вполне серьёзно:

— А чем божьи экскременты лучше человеческих? Что с ними делают?

Я сказала, что цивилизованные хозяева ЭТИМ удобряют почву на огороде. И тогда он выдал философскую концепцию, до которой, по-моему, никто, кроме него, не додумался:

— Ты не находишь, что главная черта в человеке — негативизм? Когда он жил в пещере, то старался устроить свой быт покомфортнее, а когда стал жить в современных условиях, его потянуло обратно в пещеру.

— Хочешь сказать, что у «каштанок» такое стремление к разрушению — от лишнего комфорта?

— А разве нет? Социальная патология!

Я позавидовала. Ведь это у меня было почти высшее образование, это мне полагалось создать такой изящный термин — социальная патология. И я сказала об этом Ивану. И мы посмеялись. А потом я ему возразила. Я сказала, что в социальном смысле он, конечно, прав, но вот с точки зрения психиатрии всё получается с этими дамами гораздо проще. Мы тут имеем редкую случайность, когда судьба зачем-то объединила сразу трёх врождённых вандалов. В одиночку такой урод шалить открыто не решается, а если рядом такой же, да ещё начальник содействует, потому что сам вандал. Иван снова засмеялся и признал, что наука права, как всегда. И сочинил по этому поводу стишок:

Увы, нет истины нигде:

Ни в жизни нет, ни даже в смерти,

Нет ни в безделье, ни в труде —

Нигде, ни в чём — вы мне поверьте.

Ищите истину в вине,

Ищите в трезвости железной,

В любви ли, в ненависти — нет!

В уме, в безумье — бесполезно.

Нет истины, поверьте мне.

Ни в белом нет её, ни в чёрном,

Ни на Земле, ни на Луне —

Нет! Эта истина бесспорна.

Я спросила лукаво:

— Как же это — в любви нет истины? Ты ведь другое говорил.

Он честно признался, что в данном случае пошутил — из скромности и для красного словца:

— Именно этого слова просил текст. Но психиатру поэта никогда не понять.

И мы снова смеялись. И я удивлялась — уже не как врач, а просто как жена поэта: сколь велик в человеке природный запас прочности, если и в отчаянном положении он может видеть смешное. Но тут же подумала, что всё на свете надоедает, особенно отчаянное положение. И не такое уж оно отчаянное, если привыкнуть. Сказала об этом Ивану. Он согласился. Но тут же сказал, что лучше не привыкать. Лучше ломать ситуацию, чтоб не у нас кости трещали, а у неё. Что возьмёшь, десантник.

— Ты же сама меня этому научила. Я ведь справился с болью.

Но зрачки у него при этом были расширенные. Ему было всё ещё больно.

Писать стихи человек начинает, конечно, в потрясении. Чем естественнее потрясение, тем искреннее стихи. Это я вывел для себя как оправдание: почему необразованный Ванька из сибирской деревни вдруг начал думать в рифму. Пришло даже стихотворение на эту тему:

Бывает, жить невмоготу,

И голова гудит, как с браги…

Но пальцы тихо на бумаге

Из строчек что-то там плетут,

И в ритме слабого движения,

Как в колыбельном хороводе,

Слабеет горечь поражения,

И раздражение уходит,

Спокойной силой тело полнится,

И нет непонятых стихий.

Когда вам надо успокоиться,

Попробуйте писать стихи.

Это были слабенькие вирши, я скомкал листок и бросил в печку. А спичку вслед не бросил.

Наутро мы сдали смену и уехали в общежитие. Маша поставила на подоконник очередную свою картинку, которую мы назвали «Последняя вахта мая», и завалилась спать. Мы жили в тесной комнатке, где едва помещались две узеньких койки и тумбочка. Удобство было всего одно: тонкая стена у моей койки выходила не к соседям, а к лестничному пролёту. Когда Маша перебиралась ночью ко мне, в соседней комнате ничего НАШЕГО слышать не могли.

Мне спать не хотелось. Ночь прошла в каком-то полубреду. В голове метались какие-то рифмы и образы, а простреленные внутренности грызла боль. Хотелось воздуха. К тому же за стеной бормотал телевизор. Я запер Машу своим ключом и ушёл из посёлка по шоссе, которое вело к нашему складу.

На воздухе в самом деле полегчало. Я шёл по левой обочине и вежливо отмахивался от водителей, которые обгоняли и сигналили: не надо ли подвезти? Я шёл, конечно, не на склад. Ещё был жив «вигвам» нашего друга Лёвы, и мне захотелось посидеть там, повспоминать. Ведь это он заразил меня стихами. Он-то был настоящим поэтом. Читал мне всё, что сочинял. Называл меня благодарным слушателем. И моя критика ему нравилась: «Хорошим читателем быть ничуть не легче, чем хорошим писателем». Теперь к «вигваму» уже подбирались «каштанки»: жаловались начальнику смены, что, мол, не положено быть строениям в зоне охраны. Очередная нелепость сошедших с ума баб.

Если пройти мимо склада по шоссе метров триста и свернуть на боковую дорогу, то ещё через триста метров будет тропа, по которой Лев ходил из «вигвама» за клюквой. Мы все ею пользовались — до ближайшего ягодного болота было двадцать минут хода. Я свернул на эту тропу и скоро сидел в «вигваме». Под окном Лев развёл когда-то настоящий цветник. А теперь на клумбе зияли одни ямки: Клава с Матильдой перевезли все цветы под свои окна, к общежитию. Об этом я и решил написать стихотворение. Получалась какая-то ерунда:

Возложите венок на мою погребённую страсть.

Украдите цветы для венка, эта кража — ничто.

Каждый проданный вам — это преданный вами цветок.

И цветы, и любовь не дороже купить, чем украсть…

Ну и так далее, в этом же духе. Стихи не получались, я злился. Было понятно, что после бессонной ночи ничего доброго не сочинишь. К тому же боль, которая унялась на ходу, теперь, в покое, вернулась. Я уже собрался уходить, как в дверь тихонько постучали.

В это весеннее время вокруг «вигвама» не было ни грибов, ни жимолости, так что и гулять здесь было некому. Я понял, что это «каштанки» случайно разглядели меня на дороге и пошли проверить: не притаился ли я в «вигваме» перед нападением на склад.

За дверью стояла Матильда. Она имела вид скорее робкий, чем нахальный. Смотрела под ноги и ковыряла палую хвою носком сапога. Она стеснялась такой обуви, потому что была в нарядном длинном платье и вся накрашенная, но без сапог к «вигваму» не пройти. Я грубо спросил:

— Что надо?

— Можно войти?

Она спросила робко, а руки держала в карманах. Я подумал: «Шут с тобой, смотри и запоминай, что стащить здесь нечего». А вслух спросил:

— Зачем?

— На два слова.

Она вошла вслед за мной, огляделась и хотела сесть, но передумала. Я тоже стоял. Она вынула руку из кармана и показала мой листок из печки, разглаженный и аккуратно сложенный.

— Это ведь твои стихи.

Я про себя чертыхнулся, но кивнул. Она сказала, что тоже пишет стихи и хочет их мне показать. Я уже знал, как она пишет, и чувствовал себя очень по-дурацки. Ни как хозяин дома, ни как мужчина, ни как поэт, наконец, я не мог отказать даме, которая пришла в гости со стихами. А отказать очень хотелось. Да просто хотелось её придушить. Свернуть эту цыплячью шею. Из-за такого напряжения усилилась боль внутри. Но я уже кивнул.

Она вынула вторую руку. В ней был второй листок.

Полбеды, если бы это были просто плохие рифмы. Они были посвящены мне. С той же страстью, что в тетрадке для Вити, дама желала, чтобы я горячими пальцами трогал её бёдра и соски. Прочитав стихотворение, она в прозе добавила, что пошла на скандал, чтобы привлечь моё внимание. И теперь она видит, как я на неё посматриваю, и она чувствует, что мы оба готовы.

Я сказал: «Пошла вон». Она ответила, что это не провокация, что она всё это от сердца и что Клава в курсе и не возражает. Я повторил: «Пошла вон». Она сказала: «А ты выброси меня собственными руками». Я взял её за плечи, а она за миг до этого метнулась вперёд, и получилось объятие. И платье на ней было такое тонкое, а движения такие умелые, что я почувствовал себя так же, как с Танькой, когда она в декабре приходила ко мне домой. Зверь во мне мгновенно встал на дыбы, и она это почувствовала. И прижалась сильнее и задвигалась легонько. И подняла ко мне зовущий рот. Вот это и была ошибка. Рот был густо накрашен. И кожа на лице была несвежая, потому и натёртая чем-то. И страсть в глазах, хоть и была настоящая, но не избавляла от какого-то скотского состояния.

— Пошла вон.

Я её вытолкал, запер дверь и ушёл. Она стояла молча, с опущенной головой. Мне было её жалко и противно. Внутри ничего не болело, точно как в драке.

Я не пошёл обратно прежней дорогой. Почему-то фантазия родила нелепую картинку: Матильда прибегает в караулку, кричит Клаве: «Этот гад меня не захотел!» и залегает с карабином у поленницы, дожидается меня на шоссе и открывает огонь. Стреляет она из рук вон плохо, будет напрасно жечь патроны. Чушь, конечно, но я пошёл с тропинки не в сторону шоссе, а дальше, по боковой дороге. Она вела к 16-му кусту, где кланялись качалки, от него сворачивала к посёлку, и я всё равно попадал домой, только на полчаса позже.

Конечно, я не боялся, что в меня будет стрелять оскорблённая дама. Мне нужна была смена обстановки, чтобы подумать об этом гадком событии. Ведь я был готов изменить Маше, это факт. Даже измена с Танькой была бы логичнее: старая любовь. А тут ведь любовью и не пахло. Душно пахло дорогой косметикой, стыдно пахло звериностью, когда всё равно, какая под тобой самка. Пахло ещё местью: и этой самке, и её кретину Вите Репкину. Я шагал не спеша и ехидно себя спрашивал: «Если бы не посмотрел в лицо, неужто бы спарился?» И стеснялся, как маленький, любого ответа, потому что ни в одном ответе не было всей правды. В общем, вполне поэтическое состояние. Только вот стихи почему-то на ум не приходили. Что-то более благородное должно быть в искреннем потрясении, чтобы оно стало поэтическим.

И я заставил себя не думать больше о блуде. Он не от человека и не от бога, если бог есть. Блуд подсказывает человеку лукавое животное, которое в нём всегда живёт. Оно любит то, что проще: украсть, отнять, убежать, обмануть, предать, струсить. От него нельзя избавиться, как не избавишься от стука сердца или от цвета глаз. С ним приходится жить до смерти, потом его закапывают вместе с телом. Может быть, потому люди и заводят комнатных животных — для утехи своего внутреннего зверя.

О блуде долго думать тоже не с руки. Надо было развеселиться. Я стал вспоминать смешное. И вспомнил опять о «каштанках». Ещё до скандала рассказала Маша. Они вдвоём с Матильдой ехали на склад. Сидели тесно в кабине рядом с Геной. Когда свернули с шоссе, подслеповатая Матильда воскликнула: «Смотри, Гена! Клава уже вышла тебя встречать! В твоём любимом синем платье!» Зоркий Гена хохотнул и сообщил, что это не Клава. Это синяя железная бочка для стока воды, а на ней — перевёрнутое ведро. Матильда ужаснулась собственной бестактности и начала извиняться, а Гена ухмыльнулся и сказал: «Да чего там. Правда, похоже». Сразу вслед за этим я подумал, что подслеповатая Матильда не попала бы в меня, если бы стала стрелять. Но если бы попала, это была бы моя последняя пуля.

Маше, конечно, об этом приключении — ни слова. Хоть в ней ума на десяток Матильд, а беречь жену всё-таки надо. Я осторожно вошёл в нашу комнатку. Она показалась бесконечно уютной. Нашкодивший пёс вернулся в свою конуру. Тихонько лёг на свою койку и собрался было заснуть, но тут Маша проснулась и перебралась ко мне. И я снова стал человеком.

— Нет уж. Если кто-то неприкаянный, то не мы.

И страсти в нём было тем утром — на четверых: на чеченку, на украинку, на русскую и на советскую. И уснул потом, как убитый.

Нет, нельзя применять к нему это слово. Я среди русских стала суеверной, как они: что скажешь, то и сбудется. Я и так его уже убивала. А теперь он уснул — как младенец.

Я перебралась на свою койку и стала думать: долго ли могут слёзы сами течь, если их не вытирать. Смотрела сквозь них на часы и не вытирала. Слёз хватило на десять минут. Это, наверно, с полстакана. Вот столько могу пролить разом о своём погибшем ребёнке и обо всех следующих, которых, наверно, уже никогда не смогу родить. Четыре года уже не могу, хоть и стараемся. Ещё через год-два-три Иван ко мне совсем привыкнет, начнёт страдать от бездетности, а потом прогонит. Он настоящий мужчина, он хочет себя продлить. Да и я хочу. Только он — заговорённый, а я теперь — неприкаянная. Чеченка, но украинка. Живу на родине, но беженка. Жена, но не мать. И не такая уж большая плата за все эти беды — полстакана слёз. Да и полезно слёзы лить: душа добреет и светлеет. И мысли после этого яснеют. И вот я уже думаю, что не насовсем моё бесплодие. А если насовсем, то Иван меня не бросит. А если захочет бросить, я сведу его в лес, раскрою свой верный Зил-Бухар и скажу: «Это я тебя тогда прострелила двумя разрывными. А родить тебе не могу вот по такой-то причине. Поэтому, мой единственный, зарежь меня здесь и оставь на диком сибирском мохе — пускай растащат меня по молекулам добрые лесные жители.

Кстати, «на мохе», «на мхе» или «на мху»? Слабовато владею родным русским языком. И родной чеченский помаленьку забываю. Стану скоро полуя-зычная, как бедный Коля-писатель.

* * *

В мае Маша получила письмо от деда. И стала вне себя от радости. Она-то думала, что он погиб вместе со всеми. Она рассказывала, что незадолго до того, как попала в Ростове под взрыв, их дом в чеченском ауле штурмовали русские спецназовцы, потому что в нём засекли банду. Погибла вся её семья. А вот дед, оказалось, уцелел. Вот что он ей написал: «Верные люди рассказали, что ты больше не вернёшься домой. Если бы ты и хотела вернуться, возвращаться всё равно некуда. Наш дом восстанавливать некому. Я живу теперь в доме твоего брата Руслана. Что он погиб, ты знаешь. Аслан тоже погиб. Его нашли в горах. Я остался с одними женщинами. Плохая старость. Ты не стала врачом. И совсем уехала от нас. Меня лечить не надо. Я скоро умру. Вымирает наш народ. Его надо лечить. Подумай об этом, дорогая. Мне уже ничего не надо. А народ должен жить». Маша сказала, что письмо написано рукой деда, но конверт подписывал не он. Я сказал, что не могу считать этих людей врагами. Я точно так же заботился бы о спасении народа. В этих людях, что прислали письмо, я вижу не злобу, а обиду. И заботу. Поэтому ни в чём неволить Машу не могу. Захочет вернуться на родину — пусть возвращается. Только я с ней не поеду, это понятно. Она сразу стала грустной и спросила: «Что, уже привык ко мне?» Я не понял: «Что плохого в привычке? Конечно, привык». Она вздохнула: «Привычка со временем заменяет любовь. К кому привык, отпускать жалко, но можно. А кого любишь, того не отпустишь». Была она при этом печальная, как конец сентября. Я спросил: «Почему так обо мне думаешь?» Она ответила: «Ты ребёнка хотел, а я не могу. Вот и начал разлюблять. Такую и прогнать не жалко». Она в словах всегда была ловчее меня, хоть и чеченка. Ответить нечего. Выходило, что разлюбил. Не мог же я в доказательство рассказывать о Таньке и о Матильде. И разозлиться не мог. Это было бы признаком бессилия. Пришлось выйти во двор и поколоть дровишек, чтобы мысли пришли в порядок. Когда она вышла ко мне, у меня уже был ответ. Мол, каждый любит по-своему. Но она опередила: «Ванечка, прости дуру. Это я так боюсь тебя потерять. Не отпускай меня никогда и никуда. Пожалуйста. Пока любишь».

Я ответил, что люблю её всегда. И мы сели писать письмо деду.

Это было коротко, но очень, очень мучительно. Мы написали, что Маша попала в Ростове под взрыв и всё забыла. И поехала, куда глаза глядели. А по пути встретила меня, совсем больного: меня поломал медведь. Теперь она всё вспомнила, но я совсем нездоров, меня надо выхаживать, поэтому пока она домой ехать не может. Она надеется, что внучатые невестки помогут деду в его старости, а сама она теперь сибирячка. Она не забывает свой народ и свой язык. И детям она даст чеченские имена — Руслан и Аслан. В конце мы пожелали деду долгого здоровья и выразили надежду, что когда-нибудь его навестим.

Мы с Иваном написали деду совершенно дурацкое письмо, и я пошла с ним к почтовому ящику. Раз в два дня из него высыпали письма и увозили на попутной машине в райцентр. У меня был с собой чистый конверт и листок, и я прямо на лавочке у ящика сочинила в Чечню совсем другое письмо. Очень короткое. «Дорогой дед! Я тебя люблю и рада, что ты жив. Домой вернуться не могу. Прости и забудь меня. Твоя внучка Марьям». Залепила конверт, но и это письмо не отправила. Решила: пусть будет горько один раз, чем размазывать кашу по тарелке. Не отвечу совсем, пусть думают, что я всех забыла или уехала или умерла. Семь бед — один ответ. Аллаха нет, но Он всё видит. Мои преступления оплачены моими муками. Квиты.

* * *

На медкомиссию нас больше не послали. Это означало, что ликвидация нашего склада — вопрос решённый.

Июльская вахта прошла в сборах. Мы укладывали в ящики свои пожитки, которых за четыре года накопилось изрядно. Инструменты, посуда, всякие деревяшки, справная спецовка — без всего этого можно было бы и обойтись, но раз оно есть и можно вывезти, то не бросать же. Мы даже подосиновики продолжали собирать и сушили на специальных рамах. Резали их на ломтики и нанизывали на нитки. Маша стала настоящей деревенской сибирячкой, у неё ничего не пропадало. Только потешались, когда эти рамы с грибами приходилось прятать от «каштанок» в нашу будку. Они тоже прятали всё своё, и наворованное, в Витину будку и запирали на два замка.

Стычек между нами уже не было. Все процедуры один раз в сутки выполнялись машинально. Я старался вообще не смотреть на Матильду, чтобы ей опять не померещилась мужская страсть. У меня к ней не было уже злобы. Жалость была. Мы с Машей поговорили об отношении к этим бедолагам и решили: чем человечек мельче, тем большей жалости он заслуживает.

К «вигваму» я сходил всего один раз, и то во время своей смены. Это было к концу вахты. Маша вернулась оттуда с грибами и сказала, что все стёкла в «вигваме» побиты. Это, конечно, сделали «каштанки». Я молча собрался и забил пустые окна досками. Да так, чтобы труднее было отодрать. Хотя эти бабы уже показали свою силу, когда зимой отрывали от стен наши полки и стеллажи. На двери «вигвама» я написал мелом: «Не надо ломать. Мы ещё вернёмся». Так, для куража.

«Каштанки» всю вахту выглядели то ли уставшими, то ли присмиревшими. Но один раз я поймал на себе взгляд Клавы — такой яростный, что понял: последний бой нам ещё готовят. Матильда свои глаза старательно отводила. Но мы знали, что в этом заговоре она — душа и разум, а Клава — только восторженный исполнитель. А я знал и немного больше: отвергнутая женщина умрёт, но отомстит обязательно. Однажды пришла мысль: может, стоило тогда, в «вигваме», смягчить её ненависть порывом недоброкачественной страсти? Как в том анекдоте, накрыл бы лицо газеткой… Но напряг немного воображение — и жалость к ней прошла. В своих бедах человек чаще всего виноват сам. А уж в грехах — всегда.

И вот что — о бедах и грехах. Не было моего греха в том, что попал на чеченскую войну. Вся армия попала, вот и я попал. Вся рота гоняла бандитов по горам, а с ней и я. Вся рота полегла в том бою, а я, хоть и полёг, но вот жив ещё. И тут моя беда. Мёртвые боли не имут, а меня боль грызёт, и трудно мне без наркотиков. И Маша не может родить, наверно, из-за меня. Провериться бы, да в деревне этого нет, а в город за этим не поедешь. Она винит себя, я — себя. Идеальная пара неприкаянных. Я теперь хорошо понимаю тех парней, которые после увольнения из армии снова и снова едут на войну добровольцами. Там нет неприкаянности. Пусть на убой, но ты там нужен. Плевать, что кто-то на этом наживается: он обделён настоящей жизнью. Плевать, что кто-то погибает в бою: это настоящая мужская смерть, даже если тебя добил душман ножом. На всё плевать, потому что жизнь без войны — пресна. Но я не напишу об этом стихов. Самые прекрасные стихи, которые проклинают войну, уже написаны, я их читал и даже пел. А те, в которых война прославляется, — сплошная ложь. Конечно, человек так устроен, что не может без борьбы, а война — её разновидность. Но славить убийство могут только духовные уроды или те, кто об этом только слышал от уродов. Война — просто заразная болезнь. Не всякий заражается, есть люди с иммунитетом. Это нормальные люди, с большой буквы. Я и сам такой. Но мне больно. И я точно знаю, что, если вернусь на войну, боль меня отпустит, без всяких наркотиков. И утешаюсь только тем, что, раз я создан для борьбы, то пусть это будет борьба с болью. Любовь не хуже войны снимает боль. Вот её, любовь, и следует воспевать в стихах. Каждым стихотворением закрывая тему.

После июльской вахты мы вывезли всё своё имущество домой. Оставались только разные деревяшки, которые хозяйственному Ивану было жалко бросать, поэтому он всё ещё держал их под замком в своей будке.

А я махнула рукой даже на огород. Мы что-то с него ели, даже молодую картошку уже подкапывали, но весь урожай предстояло бросить на корню. Я даже рисовать перестала. Все лица были уже нарисованы, все пейзажи — тоже. Последняя акварель — портрет в пейзаже: толстый зад Клавы, ворующей горох среди нашей картошки на фоне цветущего топинамбура. Потом набрасывала в блокноте потешных насекомых — вот и всё.

Я вообще с весны, после разговора с Авророй о знахарской лечебнице, только тем и занималась, что изучала растения и рецепты. И насушила за лето целый мешок разных трав. Даже удалось ответить Клаве благородством на подлость. Она вдруг слегла в августе с радикулитом. На севере август холоднее и дождливее сентября. Будто осень начинает пристрелку. Клава слегла по непонятной причине. Было и ветрено, и дождливо, но ведь могла бы сидеть, как обычно, в караулке. А она, видно, где-то бродила, подняла на холоде что-нибудь тяжёлое — и застудила поясницу. Или «вигвам» пыталась ломать? Гена привозил к нам Гришу получать заряды, и, пока тот возился в хранилищах, пожаловался: «Моя дура простудила спину. Завтра вторая дура будет дежурить одна. А моя орёт благим матом, совсем боль не терпит». Я дала ему настойку сабельника, очень густую, специально для такой растирки. И предупредила, чтоб не пил. Он спросил: «А что, на водке?» Я сказала, что на медицинском спирту. Но пить сабельник можно только в холодное время года, так что смотри, мол. Он обещал внутрь не употреблять. На следующее утро обеих «каштанок» привёз другой шофёр. Клава с порога напустилась на меня: «Погубила мне мужа!» Я спросила: «Но тебя-то он растирал?» «Он меня вылечил, а остальное выпил!» «Я ж ему говорила…» «Ничего ты ему не говорила!» С тем и уехали, проклинаемые. Клава истерически кричала вслед: «Чтоб не смела к нему заходить!» Иван откровенно смеялся. В общежитии мы сразу пошли к бедному страдальцу. Он сидел за столом в согбенном состоянии и, увидев меня, сказал: «Королева, посмотри на дурака». И объяснил, что сильно болит низ живота, где мочевой пузырь. И очень славно стеснялся произносить это название. Я спросила: «Сегодня выпил?» «Ну да! Второй раз её натёр, она вскочила, как молодая, а остальное куда девать? Там и было-то с полстакана. Только выпил — сразу боль». Я сказала: «Любому хватило бы и чайной ложки. Терпи до обеда и пей побольше воды. Само пройдёт». В общем, самолечение опасно.

На завтрашней смене ничего не произошло. Клава как будто смирилась со своим позором, но смотрела недобро, была сильно скована в движениях. Я чуяла, что она уже что-то натворила, и решила проверить «вигвам». Сказала об этом Ивану, и мы оба посмотрели в ту сторону: обычно «вигвам» был вполне различим за мелкими осинками и берёзками, которые постепенно заселяли нашу складскую расчистку. И ничего не увидели. На месте были высоченные пихты и кедры, среди которых Лев поставил своё жилище, а самого жилища видно не было. Иван выругался и побежал туда. Вернулся очень скоро и очень грустный. Сказал:

— Раскатили, дуры, по брёвнышку. Вот и лечи таких.

Мне уже было всё равно. Я засмеялась:

— Лечить-то больше нечем. Она сегодня снова сляжет, а всё лекарство Гена выпил.

Так на следующий день и случилось. Матильду привёз Гена, но вместе с ней прибыл и начальник смены. Гена стал копаться в машине, а Малышкин, виляя хвостом и хромая сильнее обычного, подполз ко мне.

— Слышь, Дмитриевна. Радикулит меня прошиб. А у тебя, говорят, растирка есть…

— Кто говорит?

— Да вон, Генка. Может, пособишь? Хоть вахту дотянуть.

Врал, конечно. Для Клавы старался. Я вылила ему остатки зелья в крохотный флакончик и повторила предупреждение, чтоб не пил. Он ухмыльнулся:

— Да Генка уже проинструктировал. Вон как стесняется, даже не подходит.

— А как он себя чувствует?

— Да здоров уже, как бык!

Удивительно подобострастно ведут себя дурные люди, когда что-нибудь хотят получить. Смотреть тошно. Я спросила:

— Что, Матильда будет дежурить одна?

— Да днём пока одна, а вечером Репкин вернётся с заявки, поможет ей ночью.

И заговорщически ухмыльнулся. Гнусный человечек.

После него подошёл всё же Гена. Обаятельно смущаясь, сказал:

— Прости, королева, за вчерашнее.

Я решила свести всё в шутку и сказала:

— Тогда уж не королева, а маркиза.

— Почему?

— А ты знаешь песенку о прекрасной маркизе?

— У которой сгорел весь дом?

— Да, с конюшней вместе. Когда пылало всё поместье.

— Ну, все слова не знаю. А что?

— Как думаешь, какой род занятий был у этой маркизы?

— Какие занятия? Она же — маркиза! Что хотела, то делала…

— Тогда вспоминай. Там есть такие слова: «Пятнадцать дней, как я в отъезде». Ну, чем она занималась?

Гена подумал и — понял и захохотал:

— Пятнадцать дней! Вахтовым методом работала, как ты! Весело. Но пусть она будет маркиза. А ты — всё равно королева.

Оставалось отработать две смены — и мы свободны. Той свободой, которая пуще неволи. Но уже не было безнадёжности. Как-то удалось привыкнуть. Не пропадём и в родной деревне. Мы оба — деревенские.

Погода на последнюю нашу смену выдалась тихая и чистая. Луна в сиреневом небе висела, похожая на яичный желток. Машины по шоссе ходили редко и как-то празднично сияли огнями. Всё было в последний раз. Завтра отдежурят Матильда с Витей, и все разъедемся в разные стороны навсегда. И дай бог не встречаться.

Мы в караулке играли с Иваном в нарды, он проигрывал, как всегда. По радио рассказывали очередные ужасы о войнах в разных частях света, где есть нефть. В зависимости от российского отношения к войне, одних там называли миротворцами, а других — бандитами или одних оккупантами, а других — бойцами сопротивления. Мир жил привычной жизнью. Только у нас, во глубине сибирских руд и нефти, было спокойно, и празднично играла на песке луна. А мы играли в нарды.

Около полуночи вдруг сильно хлопнуло под полом. Два года назад Иван снял пол в переходном тамбуре между кухней и караулкой и вырыл там погреб. Но он оказался пригодным только на лето, потому что зимой в нём всё замерзало из-за неудачной конструкции дома. Хлопок произошёл в погребе. Мы всё это лето им не пользовались. Могла взорваться какая-нибудь бутыль с брагой, о которой мы не знали. Но уж больно сильным для бутыли показался хлопок, аж дом подпрыгнул. Мы разом вскочили. Иван сказал: «Брага в погребе?» Я ответила: «Похоже, но не очень». Он сказал: «Вот паразиты!» и толкнул дверь тамбура. Оттуда ударило огнём, ему было тесно в тамбуре, он там бушевал, это было совсем не похоже на брагу. Дверь открывалась не до конца, её чем-то заклинило. За секунду удалось разглядеть, что огонь бьёт из открытого погреба, и там он тоже бушует. Скорее всего, этим взрывом выбило крышку люка, и она заклинила нашу дверь.

— Огнетушители!

Но в караулке висел всего один огнетушитель, остальные — в проклятом пылающем тамбуре. Там же, в тамбуре, был единственный выход из дома. И этот выход был заперт мощной задвижкой, до которой теперь, сквозь огонь, не дотянуться. Мы оказались в клетке с толстыми решётками на окнах. Мы знали, что единственный огнетушитель давно просрочен, и он не сработал: жалкое сиплое шипенье и тонкая мутная струйка. За то время, пока была приоткрыта дверь, огонь проник в караулку и быстро пополз по обоям во все стороны. Толстые бумажные обои горели превосходно. Я бывала в пожарах. Я поняла, что жить нам остаётся несколько минут. Иван это тоже понял. Он притянул покрепче дверь и начал курткой давить огонь, а мне крикнул:

— Карабины!

В последнюю вахту нам было велено держать оружие в сейфе. Малышкин даже хотел было увезти с собой ключ от сейфа, но Иван сказал: «Тогда распишись за оружие», и он повесил ключ на тайный гвоздик под столом. Теперь это могло стать спасением. Я открыла сейф и достала карабины. Они были уже приготовлены к сдаче в северскую контору: разряжены и густо смазаны. Перед стрельбой смазку надо бы удалить, но когда? Я положила карабины на стол и открыла металлическую коробку с патронами. Начала заряжать карабин. Иван уже сбил пламя и взялся за второй ствол. Я сказала:

— Лучше вынь раму.

Внутренняя рама двойного окна была всего лишь закреплена согнутыми гвоздями, чтобы проще вынимать, когда мыть окна. Иван быстро отогнул гвозди, вынул раму, зачем-то аккуратно приставил её к стене и лишь тогда попробовал на прочность решётку. Она крепилась на шести толстых и длинных гвоздях, забитых в оконную коробку. Шаталась коробка, но решётка держалась в ней намертво. Я сказала:

— Попробуй коробку.

Он рванул. Коробка готова была вылететь, но её держали облицовочные доски, которыми строители закрыли щели. Иван рванул одну доску. По другой я ударила прикладом. Когда оторвали доски, выяснилось, что четыре боковых гвоздя в самом деле почти ни за что не держатся, но верхний и нижний забиты в брус, их придётся отстреливать. Хватило трёх пуль… Когда огонь ворвался в караулку, мы как раз вываливались из окна вместе с оружием и патронами. Иван сказал: «Журнал!» и вернулся в караулку. Огонь ещё не дошёл до стола. Иван схватил не только постовую ведомость и журнал сдачи оружия, но и прихватил мой блокнот с рисунками и наши слегка обгорелые куртки. Весь в дыму, выпрыгнул из окна и сказал ужасно спокойно:

— Ну-с, меры к тушению пожара мы приняли, теперь, по инструкции, надо позвонить в пожарную часть.

Отдал мне охапку спасённого и бросился к уличной кладовке. Я только тут вспомнила, что там тоже есть огнетушитель. Отнесла всё имущество к поленнице и побежала к тарному складу — там тоже висел снаружи огнетушитель.

Сработал только один из двух, который принесла я. Но огонь уже съел телефонный аппарат вместе с проводами и радиостанцией. Делать стало нечего. Пожар невысок, из посёлка не виден за лесом, никто оттуда не приедет. И нам туда идти незачем.

Может быть, эта лунная ночь выдалась холодной, но рядом с горящим домом холодно не было. Потом мы грелись у остывающего пожарища. Тепла хватило как раз до утра, когда нам привезли смену. К тому времени мы успели обследовать «очаг возгорания», как назвали бы пожарные, если бы приехали. Одна ску-коженная жестянка в подвальной яме показалась нам корпусом детонатора. Иван предположил, что если бы моток детонирующего шнура лежал у нас в погребе вместе с этим детонатором и радиовзрывателем, мог произойти как раз такой пожар. Я согласилась: дело было знакомое.

Схема диверсии для нас рисовалась ясно. Когда в скважине не срабатывает связка перфораторов, их надо осторожно извлечь, привезти на полигон и уничтожить. Вместе с зарядами уничтожаются и детонаторы, и детонирующий шнур. Делает это комиссия из хорошо знакомых людей: скажем, взрывник, начальник партии и начальник смены. По договорённости между собой они могут составить только акт на уничтожение, а всю взрывчатку сохранить для рыбалки или ещё для чего… Что-нибудь такое Витя мог держать в нашем погребе, а уж как оно взорвалось — одному Аллаху известно. Может быть, случайно, а может — нас хотели спалить. Очень уж удачно загорелось, в самом уязвимом месте. И в самое подходящее время.

Вместе с Матильдой и Витей Гена привёз и Ма-лышкина. Все подозреваемые были тут, будто хотели жаркое из нас попробовать по-свежему. Матильда выглядела разочарованной и уже не отводила тяжёлого взгляда. Витя держался нейтрально. Гена бросился ко мне: «Живая, королева!» А начальник смены сразу напустился:

— По инструкции, вы должны были сообщить о пожаре. Почему не сообщили?

Мы сказали, что разговаривать будем в присутствии пожарных и службы безопасности. Он тяжело задышал и отправил Гену по названным адресам.

Мы удобно сидели на поленнице. Гостям сесть не предлагали. Но поленница была длинная. Они устроились там же, подальше от нас. Говорили между собой тихо, чтобы мы не слышали.

Я тихонько спросила Ивана:

— Если драться, справимся вдвоём без оружия?

Он засмеялся:

— Как делать нечего. Но драться не придётся. Они же понимают: нападение на пост.

Шла уже смена «каштанок», но пост мы ещё не сдали. А Матильда и не пыталась его принять.

Милиция и пожарные не ехали до обеда. Наше начальство нервничало: нас одних оставлять вроде неудобно, а разобраться хочется. Наконец люди в форме явились и сразу сообщили, что в посёлке взорвался какой-то блок на какой-то подстанции, погиб рабочий. Вот, выясняли, что к чему. Малышкин сразу спросил:

— Диверсия?

Лейтенант из службы безопасности ответил:

— Просто бардак. На них уже составляли протокол за нарушение ТБ. Труба лопнула.

Пожарные принялись обследовать пожарище. Мы давали показания эсбэшнику. Показали ему жестянку. Он тоже признал в ней детонатор.

Вот и вся история. Подробностей о пожаре на складе мы так и не узнали. Дали эсбэшникам подписку о дальнейшем сотрудничестве и уехали к себе в деревню. Но никто нас больше не потревожил. И с Кавказа писем больше не было. Как будто болота вокруг Пасола поглощали всё, что могло нам помешать. И эти же болота снабжают нас багульником, голубикой, сабельником, аконитом и ещё множеством знахарских растений. Мы лечим односельчан и не болеем сами. После вахтовой жизни мой режим стал более упорядоченным, и боли внутри отпустили, больше к наркотикам не тянет.

А о вахте осталось множество воспоминаний, которые мы ворошим за нардами. Зашумит где-то машина — оба вскидываемся к окну: Гриша едет за зарядами? И часто поглядываем в окна без всякого повода: не идет ли кто? И ночные бдения у нас, хоть всё реже, но до сих пор бывают. Вот тогда и садимся за наши самодельные нарды. А потом убираем их подальше на шкаф, чтобы гости не удивлялись: что за шашки? Больше всего Маша любит, когда я рассказываю о последнем своём контакте с «каштанками». Она уже сидела в машине, а я забежал к Губину попрощаться. Гены в комнате не оказалось. За столом сидели Клава с Матильдой и пили водку. Я оглядел комнату, не обнаружил Гены и уже подался назад, как вдруг Клава громко сказала: «Она, значит, настоящая женщина, а мы — никто?» Вопрос был обращён явно ко мне. Спрашивали явно о Маше. И я растерялся. Сказать правду — оскорбить сразу двух женщин. Солгать — себе дороже. Целых пять секунд я размышлял и всё же сказал правду:

«Выходит так». Повернулся к ним спиной и закрыл за собой дверь. Об дверь тут же что-то ударилось, и донёсся звон разбитого стекла. Машу этот рассказ всегда веселит:

— Ну не было у них ни гранатки, ни карабина! Однажды после такого воспоминания я спросил:

— Ты вернулась бы отсюда на войну?

Она пожала плечами:

— Вернуться можно туда, где уже побывала. А я на войне не была.

— А я бы вернулся. Чтоб ты меня ещё раз убила, а потом бы спасла от шатуна.

Её глазищи округлились.

— Ты с чего это взял?

— А с того, что ты иногда разговариваешь во сне.

У неё было такое лицо, что я расхохотался. Тогда она спокойно сказала:

— Не шуми. Детей разбудишь.

24.12.2004.

Загрузка...