Смерть Кота

Каждой ночью бился в стены

Звал кого-то снилась стая

Зверь впервые так растерян

Зверь впервые умирает

Сжало сердце странной болью

Негде скрыться от удара

Беспощадною рукою

Ночь свободу вырывала

Он смотрел в глаза с тоскою

Замирал борясь с отчаяньем

Я такой же я с тобою

Зверь ответил мне молчаньем

Осип Фуфачев (Бес), группа «Черный дождь», «Зверь»

Пушистая шерсть, и черные полосы поперек, и глаза хищные, зелено-ночные, а рожа добрая, добряк, добрее не бывает. Шире варежки рожа; пух на щеках торчит, как нечесаные бакенбарды; а когда зевает, розовый шершавый язык заворачивается в смешную розовую трубочку, в такой ресторанный завиток ветчины.

Глаза горят! Зеленым фосфором, подземным ужасом, веселым хулиганством…

Любовью, любовью к нам, людям, горят-пылают.

И не мяукал – разговаривал: длинно, витиевато, вот так: мурн-мряяууу-мрак-мрак-мааауа!.. миаааууу… мр-р-р-рнн-ах…

Будто речь толкал. На митинге. Или в церкви проповедовал.

Кошачий Бог, отчего ты его не спас?

Или просто его время пришло?


Нет. Не пришло.

Мы его сами убили.


Кота звали Марс. Марсик.

Он появился на свет у нас дома.

Под кроватью. Его наша кошка родила.

Кошку мы нашли на улице. Она была еще котенок. Котенок бежал по мосту через Почаинский овраг, маленький пушистый бело-рыжий комок, и подбежал близко к краю, и вдруг сорвался, стал падать – и только коготочками передних лап за край моста зацепился! Я кинулась, подхватила котенка: вовремя. Он дрожал мелко, будто сильно замерз. Муж стоял, смеялся, смотрел на меня с котенком на руках. А тут подошел знакомый художник, Серега Ледков. Он тоже заржал, вытянул измазанный краской палец и воскликнул: «Эх, ребята, с пополнением вас! Котик в дом – прибыль в дом! Берите! Без раздумий! А красавец какой! Трехцветный!»

Мы принесли трехцветного котенка домой.


Да у нас дома-то и нет, живем мы в мастерской. Муж у меня художник. Очень хороший художник. У него картины живут, плывут, как лодки, светятся, как самоцветы. И мне кажется, все вокруг слепые, и его картины в упор не видят.

Что нужно, чтобы прозреть? Операция? Чудо? Воля?

Или – другое время и другие люди?

Муж мне говорит, когда ляжем спать, прижмемся друг к другу в холодной комнате, под старым одеялом: знаешь, а так все художники жили. Всегда. И мы – не исключение. Это просто судьба такая. Его… надо отработать.

Что, кого его, кого отработать, шепчу?

Счастье. Счастье быть на свете художником, отвечает. И обнимает меня теплой рукой за плечи, трогает, как чистый холст, живот. И я закидываю ему руки за шею и прижимаюсь к нему.

Мы греем друг друга теплом своих тел, и мне кажется, на нас, сверху, лежит не легкое, вытертое временем одеяло: лежат развернутые, закрашенные и чистые, грунтованные и негрунтованные холсты.

А за окном, низким, почти над землей, – ночной грязный снег, цветные звезды в ледяном небе.

Живем в мастерской, уже много, очень много лет… а квартиры все нет, и вряд ли будет. У нас миллионов рублей нет, чтобы квартиру купить.

Среди красок живем, банок и тюбиков, среди запаха скипидара и лаков… среди холстов, завернутых в рулоны, среди бумаг и картонов. Среди подрамников и старых рам: денег нет на новые. У меня отец тоже был художник, от него остались старые работы, они выпадают из старого багета, как старые зубы. Все шуршит, падает, летит, горит, дырявится, плавится. Мастерская. Старая мастерская.

И наша жизнь горит и падает. И рвется, рвется, как бумага. И разрывается, как холст под острым мастихином. Под пьяным ножом.


Принесли, значит, котенка домой. «Котик какой отличный! – завопил сын, Осип, котенка увидев. – Грудка беленькая!»

Ну, назвали котенка Шуркой. Александр – гордое имя.

Александр Македонский. Александр Пушкин. Александр Третий, царь. Круто!

И вот растет, растет наш котик. «Шурка, Шурка!» – кличем его. Отзывается. На зов бежит. Аккуратненький. В тазик писает. Красочки не опрокидывает, тюбики не грызет. И, странно, нежненький такой, изящный. Однажды мы ему взяли и под хвостик-то, любопытствуя, заглянули. И что же?

«Мать твою, кошечка», – досадливо сказал муж. И добавил: «Если бы курил, то закурил бы. Ведь ты даже не понимаешь, что нас ждет!»

«Кошечка, ну, ведь можно это самое, прооперировать», – осторожно сказала я, уже зная ответ.

«Никогда! Все должно жить истинно! Как живет! И мой… моя Шурочка будет нормальной кошкой! Она будет трахаться с котами и рожать котят!» – сердито и весело возгласил муж.

Хорошо, что другое имя давать не придется кошке, Шурка – это ж ведь и бабенка тоже, не только мужичок, грустно подумала я – и весело рассмеялась.


Ну понятное дело, бабеночка эта в возраст вошла – и выпрыгнула из форточки на улицу, и соседский кот, по имени Матвей, рыжий, вечно шатающийся, как пьяный мужик, прямо перед нашим окном ее покрыл. Шурка визжала на всю округу.

Понесла. Живот Шурочкин раздувался, я старалась кормить ее получше, повкуснее. Покупала ей в магазине не краю оврага – мы смешно звали магазин: «башмак» – баночки такой специальной кошачьей снеди, «Китикет» называется, и еще «Вискас». «Ваша киска купила бы «Вискас»! – сладким голосом вещала из телеящика реклама. «Ешь, ешь, Шурка, жри давай, – приговаривала я, – ты должна родить отличных котят, героев…» У кошки трясся от жадности хвост, я глядела на ее ходящие ходуном, широкие, круглым бочонком, бока.


Этот день настал. За окном, как сфинкс, тоскливо сидел рыжий Мотя. Шурочка долго металась по мастерской, опрокидывала банки с красками, краплак и индиго лились на дощатый пол, скипидар шибал в нос, муж тихо матерился. Кошка нашла себе родилку за старым диваном. Обивка дивана была вся в дырках: это Осип и его дружки курили, сигаретами прожгли.

Я слышала, как кошка, угнездившись за диваном, слабо кряхтела в тишине.

Потом услышала тонкое попискивание.

Заглянула осторожно за диван. Кошка умиротворенно лежала на боку, подняв высоко лапу и защищая ею два живых комочка. Один комочек был рыжий, другой – черный.

Сколько у нее там, нервно спросил муж, не рискуя заглядывать.

«Два, кажется», – робко ответила я. Поманила мужа пальцем.

Мы оба склонились и нежно смотрели на кошку и на котят, как на святое семейство.

Подошел Осип. Просунул голову между нашими головами и тоже смотрел. Довольно сказал: «Если черный – это кот, мой будет. Я назову его Черный Мамбо».

Тихо, еле слышно чмокали котята.

Муж пошел в «башмак», купил водки маленькую, 375, мы сварили пельмени, посыпали их черным и красным перцем и отметили это дело.


Ну и вот. Котята пищат. Мы на них смотрим, на слепых. Настал день – они прозрели. Глазенки сверкают: живые ягоды в шерстяных кустах. Шурка оказалась мамашкой очень заботливой. Вылизывала их все время. Кормила без перерыва. Бесперебойный, упорный насос жизни. Муркала над ними, причитала, фырчала на разные лады: поучала, учила жизни.

Жизнь, да… все маленькое, слабенькое, первенькое, что человечек новорожденный, что тварь любая, хочет жить. Жить! А не умирать.

Я вот не представляю себе, как топят котят.

«А как убивают людей, вы не представляете?!» – страшно, весело смеялся Осип, поблескивая желтыми от страшного курева зубами.

Я этого тоже не представляла. И не хотела, главное дело, представлять.

А вот они все – хотели. Дети. Наши дети.


Осип – не мой сын. Я его вырастила и выкормила. Когда его родная мама, первая жена моего мужа, умерла.

Умерла она тяжело и плохо, в далеком сибирском городе, на лютом севере, одна, дикой зимой, мороз под пятьдесят, в плохой больнице, под старый Новый год, когда уколы медсестры не хотели даже за деньги делать, а хотели пить, гулять и веселиться, от души, по-сибирски, с самогоночкой, груздями солеными и чиром копченым. Умирала страшно, одиноко, глухо, лучше в тайге на зимовье, рядом с голодной собакой, умереть. Я часто видела такую картину: она лежит, лицом вверх, глядит в потолок, губы закусила от боли, а за стеной, далеко, в ординаторской, или там в сестринской, не знаю, гудят, поют, стучат, танцуя, каблуками об пол, и опять выпивают и голосят.

Старый Новый год! С тех пор муж невзлюбил старый Новый год. В старый Новый год он покупал водки, большую бутылку, ноль семь, и выпивал ее один, и закусывал мало, чтобы тяжело и крепко опьянеть. Нет, не один. Я тут была, с ним. Я немного помогала ему, толклась возле стола со своей маленькой стопочкой. Он плескал мне в стопку водки, зажмуривал глаза и цедил: «За всех наших… покойных!..» – и опрокидывал стакан в рот стремительно, будто пожар внутри заливал.

У мужа отец его, сибирский казак Осип Ефимыч, тоже умер в старый Новый год.

И он поминал отца и первую жену вместе, в один день. Вернее, в одну ночь.


Маму Осипа звали Гуля. Гулю из большого сибирского города отвезли, в гробу, в КАМАЗе, в другой сибирский город, маленький, скорбный, тоскливый, на высоком берегу Ангары, и похоронили на старом заснеженном кладбище. Муж и Осип тогда там были, сами ее и хоронили. Вернулись оттуда мрачные, убитые. Долго не могли отойти. Осип научился тогда пить водку. Помногу, как взрослый. Муж бросился писать картины. Живопись развлекала, спасала его. Написать картину – тяжелая работа. Хуже иной раз, чем дрова пилить и рубить.

Он пилил подрамники, рубил ножницами холсты, рубил, казак, головы нарисованным всадникам, взрезал мастихином рыбье брюхо белого, свежего полотна. Вынимал из брюха живую, черную, сверкающую, кровавую икру жизни. Окунал в нее лицо. Пил скипидар стаканами. Закусывал красным краплаком. Занюхивал грязной тряпкой, которой кисти вытирал. Он жил, он хотел жить, он писал жизнь, писал, как сумасшедший, рыб, птиц, коней, и потом, отпрыгнув от холста, кричал: «Это все никому не нужно! Меня никто не понимает! Кто все это купит?! Никто! И никогда!»

И садился на пол перед замазанным холстом.

И я вытирала ему мокрое лицо вонючей пестрой тряпкой.

И говорила ему молча: я тебя люблю, ну что ты. Ведь и мы когда-нибудь умрем. Зачем тогда плакать. Работай. Пиши. Лови рыбу. Седлай коней. Стреляй птицу. Ты казак, и сын твой, Осип, – казак. Вы у меня два казака; а я ваша баба, и нет у меня другой судьбы.


Иногда муж во сне стонал: «Гуля, Гуля…» – и метался, головой елозил по подушке, вспоминая во сне дорогое, исходя в бессознанье бесслезной печалью. Я гладила его по лицу, по груди. В ночи, в тусклом свете фонаря за зашторенным окном, я видела, какие у него на груди седые волосы, какая седая борода, серебряные виски. Тусклое старое серебро. Серебряная стопка казацкая, полная зимней водки.

Старый уже мой, родной мой…

За чье здоровье выпить? За чью жизнь?

За детей, конечно.

А за смерть пить разве будем?

Помянем. Ушедших всегда надо помянуть. Они это любят.

Кошка под диваном вздыхала громко, как человек; котята тонко пищали, смешно крякали, будто не котята они, а утята были.


И стали котята расти. Подрастать.

Как все дети на свете.

Рыжий – оказался кошечкой. Его взяли наши знакомые. Богатые. Покупатели одной картины мужа. Однажды. Только раз купили, и одну – а на выставках виделись часто, такая славная, красивая парочка, бизнесмены. Прикатил на лимузине отец семейства, рослый, дородный, два золотых кольца на сосисочных пальцах, но не бычара, нет, лицо образованного человека, думающего. Щеки на воротник стекают. Как у бульдога. Улыбка радушная. «Как вы тут, ребята?» А у нас холодильник пустой. И даже хлеба нет. В холодильнике – коробка «Геркулеса» стоит одна. И все. Осип по этому поводу даже стихи написал: «Эх, Геркулес, Геркулес, ты зачем в холодильник залез!» Мы мнемся. «Мы-то? Да ничего!» Улыбчивые рожи делаем. Богатый дядька тоже улыбается сусально. «Ребята, у вас, это, никакого маленького этюдика не найдется? Для подарка». Муж аж весь просиял. Стал шарить в картонках своих. Его затылок веселый мне говорил, кричал: все, спасены от голодной смерти. Вытащил этюд, господин богатенький ногтем по засохшей краске довольно пощелкал.

Купил.

Деньги шуршали. Перебегали из рук в руки.

Наша еда. Наша жизнь перебегала.

И, когда он клал этюд мужа в сумку, я зачем-то, как иглой меня кольнули, сунулась: а вот вам кошечку рыжую не надо ли? Хорошая такая!

Загрузка...