Автор публикуемых писем -- Георгий Аркадьевич Шенгели (1893-1956) -- поэт, переводчик, стиховед, автор беллетризованных мемуаров "Черный погон" о событиях 1918-1919 в Одессе, Новороссийске, Севастополе, Керчи (Очерки белогвардейского тыла: Главы из романа-хроники Г.А. Шенгели "Черный погон" / Публикация А.В. Маньковского // Встречи с прошлым: Вып.7. М., 1990. С. 122-156). Более или менее полно реализовать себя Шенгели смог лишь в области поэтического перевода.
"В целом поэтическая судьба Георгия Шенгели сложилась несчастливо, -- писала Е.Б. Коркина. -- В двух своих больших произведениях он был роковым образом опережен поэтами-сверстниками: поэму "Девятьсот пятый" он был вынужден оставить незаконченной в 1926 году в связи с опубликованием первых глав поэмы Б.Пастернака, а "Гаммельнского волынщика" прервал на полуслове в том же году, узнав о публикации в пражском журнале "Воля России" "лирической сатиры" М.Цветаевой "Крысолов"" (Коркина Е.Б. Г.А. Шенгели о Игоре Северянине // Таллин. 1987. No 3. С.90-91). Можно добавить сюда и драматическую поэму "Пугачев", над которой Шенгели работал с 1916 и которую не успел завершить к выходу в свет есенинского "Пугачова", -- так и осталась она в архиве Шенгели неоконченной.
Некоторые авторы, писавшие о Шенгели (Е.Б. Коркина, В.Г. Перельмутер) считают, что отказ от публикации его стихов находился в прямой связи с резко критической книжкой Шенгели "Маяковский во весь рост", изданной еще в 1927. "В конце 1920-х годов за выступление против Маяковского Шенгели был фактически отлучен от литературы и занимался преподавательской деятельностью в провинциальных университетах; в дальнейшем, вернувшись в Москву, свои основные силы он отдавал поэтическому переводу, переводя огромные массивы текстов Байрона, Гюго, Верхарна и др., а также теоретическим работам в области стиховедения. Как поэт он замолчал и замкнулся, разделяя судьбу своих товарищей по поэтическому направлению и поколению", -- пишет Е.Б. Коркина. "Кто бы мог предположить, что через несколько лет после его [Маяковского] самоубийства сталинские слова о "лучшем поэте эпохи" надолго обеспечат этому имени святую неприкосновенность -- и "преступность" шенгелиевской книжки уже не будет иметь "срока давности". (Три с лишком десятка лет спустя о тот же "аргумент" разбилась попытка издать стихи Шенгели: на рубеже шестидесятых и семидесятых годов ее не рискнули поддержать ни К.Чуковский, ни В.Шкловский и вообще никто из "авторитетов" /.../). Правда, вслух про то не было сказано ни слова" (Перельмутер В. Приговоренный к забвению // НовоБасманная, 19. М., 1990. С.131-136).
Трудно сказать, насколько справедлива такая точка зрения и не упрощает ли она ситуацию. У Маяковского было множество яростных противников, которые никаким преследованиям не подвергались, а напротив, сделали себе карьеру (скажем, одиознейший В.В. Ермилов, помянутый Маяковским в предсмертном письме). Житейская судьба Шенгели, насколько можно судить, сложилась более или менее благополучно. И все же он, поэт, почтенный когда-то дружбой Игоря Северянина и Осипа Мандельштама, а ныне советский профессор, известный стиховед и переводчик, не мог не ощущать себя литературным неудачником.
Адресат публикуемых писем Мария Шкапская (ее подробный биографический очерк см.: Минувшее: Исторический альманах: Вып. 13. М.; СПб., 1993. С.323-326), "Василиса Розанова" русской поэзии, как назвал ее Б.Филиппов, с 1925 перешла к производственным очеркам и фельетонам. Стихов Шкапская не только больше не публиковала, но и не писала. Перелом этот совершился, по всей видимости, не "под давлением коммунистической идеологии" (См.: Казак В. Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года / Пер. с нем. Е.Варгафтик и И.Бурихин. London, 1988), а вполне добровольно и осознанно.
Вероятно, и Шенгели, и Шкапская считали, что время всегда право (такое мироощущение было свойственно очень многим и очень разным людям: и Маяковскому, и Шкловскому, и -- не без изрядной доли цинизма -- Алексею Толстому). Отсюда и совет Шенгели другу своей юности Игорю Северянину в письме от 28 сентября 1940 "выступить с большим программным стихотворением, которое прозвучало бы, как поэтическая декларация". Шенгели развивает свою идею: "Это не должна быть агитка", -- это должно быть поэтическим самооглядом и взглядом вперед человека, прошедшего большую творческую дорогу и воссоединившегося с родиной, и родиной преображенной. И послать это стихотворение (вместе с поэтической и политической автобиографией, с формулировкой поэтического кредо) надо не в "Огонек" и т.п., а просто на имя Иосифа Виссарионовича Сталина. Адресовать просто: "Москва, Кремль, Сталину". Иосиф Виссарионович поистине великий человек, с широчайшим взглядом на вещи, с исключительной простотой и отзывчивостью. И Ваш голос не пройдет незамеченным, -- я в этом уверен. И тогда все пойдет иначе" (Ф.2861. Оп.1. Ед.хр.119. Л.3 {Все документы, цитируемые в предисловии и примечаниях, хранятся в РГАЛИ, поэтому указание на архив в сносках опускается.}).
Чем-то подобный тон "приговоренного к забвению" поэта, который, тем не менее, берется наставлять старшего собрата как "правильно" войти в советскую литературу, сродни педагогической назидательности детских стихов никогда не имевшего своей семьи Маяковского.
Сохранилось свидетельство попытки 57-летнего Шенгели переломить ход событий и одним рывком покорить советский Олимп при помощи поэмы "Сталин", оценить которую он просил Л.П. Берию (см. Приложение к наст. публикации).
Это не было сервилизмом. Понятное и естественное стремление примириться со временем, сдаться ему в плен, принять правила игры "заодно с правопорядком", заставить себя поверить, что ты всем существом принадлежишь этому веку, "эпохе Москвошвея", -- соблазн, испытанный многими. Но у Булгакова, написавшего "Батум" и мечтавшего победить в конкурсе на лучший школьный учебник истории, в письменном столе лежал его главный роман. Трагическое заблуждение Шенгели в том, что главным произведением своей жизни он считал поэму "Сталин".
Ни отчаянная попытка Шенгели, ни самоограничение Шкапской, в буквальном смысле наступившей на горло собственной песне, увы, не принесли ни тому, ни другой ожидаемых благ, а поэтические ростки Шкапской были погублены (она писала по-настоящему хорошие стихи). Но все это -- дела недалекого будущего. Публикуемые же письма Шенгели насыщены событиями и сплетнями литературной Москвы начала 1920-х, а также густой интеллигентской рефлексией (с которой Шенгели так решительно рассчитается в поэме "Сталин"), что позволило Шкапской в одном из ответных писем сравнить своего корреспондента с тургеневским Руд иным.
Шенгели находился в эпицентре тогдашнего литературного мирка, знал всех и всё. В этом основной интерес его писем. Перед войной он начал воспоминания "Элизиум теней", но дальше двух первых главок -- об Игоре Северянине и В.М. Дорошевиче -- не пошел. Об этом можно только сожалеть. В наброске плана воспоминаний перечислены: М.Волошин, О.Мандельштам, Э.Багрицкий, В.Брюсов, К.Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов. И.Рукавишников, А.Грин, В.Ходасевич, М.Цветаева, С.Есенин, В.Шершеневич, В.Маяковский, Б.Пастернак, М.Кузмин, Н.Асеев, А.Ахматова, Ю.Олеша, В.Катаев, Д.Бурлюк, И.Бунин, Л.Рейснер, В.Хлебников, В.Нарбут и другие литературные знакомые Шенгели -- всего 45 "персональных" глав, и еще главы о Художественном Цехе, одесском "Коллективе поэтов", Всероссийском Союзе поэтов. Если бы "Элизиум теней" был воплощен в том виде, в каком задумывался, он мог бы стать первостепенным мемуарным памятником, по своему значению едва ли не превосходящим поэтическое наследие Шенгели.
Пока же надвигалось одиночество, полузабвение, "ледниковый период в культуре", по выражению В.Перельмутера, а также опасность, предсказанная тайновидцем Борисом Зубакиным в ноябре 1923 и приблизившаяся вплотную через 13 лет... По счастью, сей жребий миновал Шенгели, но не обошел того же Зубакина и еще великое множество друзей и знакомых Шенгели.
12 марта 1942 года Георгий Шенгели записал: "Умерли все мои любимые поэты: и Макс, и Осип, и Игорь. Никого нет".
Публикуемые письма находятся в РГАЛИ, в фонде М.М. Шкапской (Ф.2182. Оп.1. Ед.хр.530). Всего единица хранения содержит 50 писем и телеграмм Шенгели за 1923-1946 годы.
1
Москва, 15/XII, [19]23
Милая Мария Михайловна, -- знаете, чем я Вам пишу? Думаете, -- чернилами? Раствором принимаемых мною порошков! Similia similibus curantur {Подобное излечивается подобным (лат.).}, -- чернильная душа лечится чернилами; три пузырька в день. Но со скорбью должен отметить, что, несмотря на это, не пишу ничего, даже писем. И Муза со мной поссорилась, и одна милая петербурженка гневно спрашивает меня о причинах моего молчания. Ей хорошо лежать, затертой, подобно шкуне капитана Шекльтона, льдами: спокойствие, тишина, северное сияние; о ней заботятся, ее любят. А тут -- сутолока, подлый Госиздат, невозможность найти в Москве христианский обед (везде "шти", -- у-у, подлое слово!) и -- серьезно: гнуснейшее настроение. Судьба
В город чужой занесла меня,
Бросила в холод меня,
В чужие стихи подлила огня,
Подлила моего огня.
Дни убавляются, Верхарн не хочет убавляться1, холод прибавляется, -- тяжело. На днях в салоне маркизы де-Зельдович2 праздновали десятилетие, протекшее с того дня, как я напечатал первое (и плохое!) стихотворение. Рукавишников3 говорил речь, Пяст приветствовал от имени Капабланки и Л аскера4, Боря Зубакин3 читал доклад и убеждал, что я "спасаю вещи", три хорошеньких девушки, из моих студенток, благодарили от имени Натали Пушкиной (я в ответ обещал и за них заступиться, когда будет надо), поднесли адрес, яшмовый мундштук и настоящую раковину. Последнее меня вдохновило: следующую книгу назову "75 червонцев"6. Было дурашливо, -- но в итоге очень грустно: все это не нужно, все это -- не жизнь. Раньше тоже была "не жизнь", но были моменты: то, поглядев на исступленный закат, я вдруг перекрестился и поцеловал землю (к губам прилип песок); то, увидав в поле лисицу, движимый древним-древним инстинктом, я нагнулся схватить камень; то шел под пулями, провожая друга, не знавшего дороги в порт, в часы уличных боев7, -- и пр. А теперь -- ни черта; душа собственным геморроем подавилась.
Вчера в Институте чествовали Брюсова, по случаю окончательного его вступления в непризывной возраст8. Качали старика; было похоже, что подбрасывают покойника. После ужина мы с Рукавишниковым спустились в знаменитый институтский подвал. Там живут шесть студентов и две студентки. До утра играли в шахматы, спорили, читали стихи. Рукавишников читает как пономарь, -- но странно: в его чтении плохие его стихи действуют гипнотизирующе. Я только вчера по-настоящему понял, что такое "лирика напевного стиля". -- Единственные за всю зиму отрадные четыре часа, когда как-то отодвинулись все горькие мысли, кислые заботы и пресные чувствования.
Ну, -- а Вы? Смешливый тон Вашей открытки свидетельствует, что серьезность Вашего перитонита позади. Если Вам можно смеяться, прочтите в последней книге "Печати и революции" мою статью, -- ответ Брюсову, и его ответ на ответ9. Больной такие вещи полезны. А помимо "физики", -- как настроение? Отлетели ли те горести, о которых Вы запретили спрашивать, но которые, в общем, угадываются? Жаль, что Ваш визит был таким кратким: нигде я не чувствую себя столь слабым, как в зачайных разговорах. Мария Михайловна, приезжайте в Москву на недельку "энкогнето", поселим Вас в очаровательной светелке, накормим пельменями, заварим глинтвейну, поговорим. Я боюсь, что на Рождестве не смогу приехать: я люблю ездить один: во всех отношениях дешевле и во многих -- дороже, а рождественские каникулы выворачивают наизнанку сии вышеупомянутые отношения. И вот, если не смогу, -- Вы не приедете? Ответьте. Письма жду во всяком случае. Целую Ваши руки.
Г.Шенгели, академик
2
Москва. 17/III [19]24
Милая, хочется мне поговорить с Вами. Сижу один, вечер свободен и долог, в душе -- пустота смятенная (что-то вроде взъерошенной лысины); вот и пишу. Боюсь только, что слишком длинные пишу я Вам письма; но нет у меня охоты возвращаться к эпистолярным ухищрениям (раньше любил их), а без них короткого письма не напишешь.
Макс10 здесь уже давно. Был у меня дважды; послезавтра сведу его с Рукавишниковым: будет великолепная иллюстрация к Сервантесу, -- Дон Кихот и Санчо Пансо. Жаль, никого нет для Россинанта; ослов же сколько угодно. Дурачусь, -- а на самом деле вовсе мне не хочется видеть Макса -- у него вместо личности пасхальное яйцо деревянное: откроешь, -- в нем второе; откроешь второе, -- в нем третье и т.д. А главное, -- он из Коктебеля. Так почему-то выходит, что все мои жизненные узлы как раз в Коктебеле до крови натирают мне шею. Вас тянет в Коктебель. Поезжайте лучше в Эльтигень: 15 верст от Керчи, великолепное море, пляж, равного которому не сыщешь в природе, дюны, мелко, -- и вода прогревается до 22-23о, разрушенная еще в Крымскую войну усадьба, старый парк. Исключительные закаты за соляными озерами, -- и ни одного дачника. Я, мож[ет] быть, тоже поеду туда вытапливать душевную золотуху. А Коктебель -- пусть остается на потребу недевственным девицам и недамеренным дамам вкупе с их пловцами и спортсменами.
А впрочем, -- чорт их дери всех.
Слушайте:
Вместо воздуха -- мороз,
В безвоздушной синеве
Плоский, легкий, вырезной,
Алюминиевый Кремль.
На реснице у меня
Колкий Сириус повис,
Промерцал и отвердел
Неожиданной слезой...
Ах, недобрый это знак,
Если плачешь от красы;
Это значит: в сердце нет
Никого и ничего.
И странно: стихи мне нравятся, а между тем они явная помесь Бальмонта и Ахматовой. Что скажете Вы?
В 1904 г. мне подарили лягавого пса. Был он черен, с прекрасными карими глазами, на редкость умен и толст, добродушен и лукав, как нормандский крестьянин. Звали: Ворон. Жил он до 12-го года. Любил меня бесконечно: сколько штанов изорвал на мне, облапливая мне в верноподданническом восторге ноги. Однажды я сидел в своей комнате, вдруг распахнулась дверь, и вошел Ворон, держа в зубах чорт его знает где подобранный гнусный опорок. Рожа у Ворона сияла: "Вот я молодец! Какую цацу принес! Надо быть, -- господам пригодится!" -- Я был причиною его смерти. Спал он в комнате, и по ночам приходилось его иногда выпускать во двор, затем впускать. Стояла зима. И однажды ночью Ворон раз пять меня будил, разозлил, и, в конце концов, я решил его больше не впускать. Он очень долго царапался в дверь, потом, отчаявшись, вздохнул, глубоко, горестно, и ушел в летнюю свою конуру. И простудил почки. Весной он умирал, очень мучаясь, кричал, плакал, -- буквально: слезами. И однажды утром, 21 февр[аля], я положил его на извозчика и повез в степь. Положил на землю. Он отходил, -- явно, через 5 минут умер бы; и уже не страдал. Но я, движимый любопытством убийства, и зная, что Ворон примет от меня все и все простит, вынул браунинг (с которым и тогда я не расставался) и прострелил Ворону голову. Потом уехал. Вечером пришел с товарищами, похоронил его.
Зачем я это Вам рассказываю? Вот зачем: для изображения "программы-максимум", по которой я хотел бы строить любовь женщины ко мне. Только той любви мне хочется, которая приняла бы все, которой мне не было бы стыдно ни в чем, которой я мог бы сознаться в любой мерзости, не высказав ни слова осуждения. Хорошенький идеал, а? И все-таки -- не могу от него отделаться. И никогда мне не удавалось осуществить его: на 10%, на 3, -- на полпроцента, -- не удавалось! Всегда у женщин, меня любивших и мне прощавших, был какой-то предел выносливости. Ах, если бы его не было, -- хотя на секунду. Тогда я переродился бы. Я стал бы бесконечно добр и мягок, уступчив и заботлив. Я знал бы, что меня любят действительно, до дна, больше всего на свете, не требуя от меня ничего. Так, как мог любить Ворон. И тогда я дал бы все.
Но -- никогда этого не было и не будет никогда.
Скверная натура, тяжелая натура, сама строющая ветряные мельницы, чтобы с ними сражаться.
Ну, -- так. Зовут ужинать. До свиданья, Мария.
Целую Ваши руки.
Ваш...
[на листке следы клея, вероятно, от бывшей здесь прежде маленькой фотографии. -- Прим. публ.]
3
Москва. 10/IV [19]24
Только что воротился с "Вечера современной поэзии", устроенного Союзом в зале консерватории. На афише значилось 64 имени в 15 группировках. Я помню несколько вечеров в Петербурге в зале городской думы: 2000 человек, -- и ни один звук поэтова голоса не пропадает: сам читал неоднократно. Здесь -- непрерывный скандал: шум, свист, хохот. Внимательно прослушали только Веру Инбер11 и меня. Не знаю: публика ли хамская, зал ли осквернен постоянно там звучащей музыкой, поэты ли с голосами и ужимками мидинеток виноваты, -- но впечатление отвратительное. Всего возмутительней это a priori снисходительное отношение публики: "Послушаем, послушаем..." И заметьте: в прессе -- в каждом No есть "театр и музыка", -- а вопросам, да что вопросам! -- хронике литературной редко-редко отводится восьмушка столбца. За 905-915 гг. публика и газеты научились, было, уважать "письменных людей"... Хотя, -- за что уважать таких, как сегодня? К чорту! Гнусно!
Мария, какие есть в Питере журналы и издательства? Я везу с собой "Наля", "Доктора Гильотена", сборничек "Иней", б[ыть] мож[ет] (если закончу) "Великого маэстро" (драм[атические] сцены; главные персонажи -- шахматисты). Так -- стоит ли везти12? A propos: "Наля" из "Красной Нови" мне вернули; Воронский13 пришел в ужас: "Вы меня совсем зарезать хотите?!" Впрочем, тоже: к чорту!
В Москву приехала ростовская поэтесса Нина Грацианская: редкая красавица, "звезда гарема", -- но не турецко-татарского, а -- царя Саула; "душа моя мрачна!.." Ее брату я сказал: "Вы несчастнейший человек: Вам не на что надеяться". Он ответил: "Вам тоже"... Знаю, знаю; но я вообще уже ни на что не надеюсь: через три недели мне 30 лет, и я уже хочу только покоя, если не заупокоя.
И -- знаете, чего мне не достает? -- Хорошенькой дуэли; у меня была одна лет 11 назад, -- замечательные ощущения! Но, к сожалению, бреттерства во мне нет: если человек под издевательством пятится, мне становится его жаль; а пятятся всегда: побаиваются почему-то меня. Смешно: побаиваются заранее. Помню, шел я и встретил у ворот мальченка лет 2-х; он воззрился на меня, поднял кулачки в уровень лица, затряс ими и таково жалобно заплакал. Должно быть мои брови напугали. Страшное слово у Гоголя: "и было у тебя, на поверку, только что черные брови"14. Когда-то я эти слова взял эпиграфом для статьи о Брюсове; -- не окончил... Как бы кто-нибудь не применил их ко мне. А?
Прервал письмо и несколько дней не мог к нему вернуться. За эти дни выступал еще в нескольких местах (посыпало!), -- и все время гнусно; т.е. успех, аплодисменты, вызовы, -- а сам знаешь, что хлопают тебе не люди, а млекопитающие, что ни черта они не смыслят, что, не будь у меня некоторой звучности голоса, сюртука в талию и умения скроить каменное лицо (школа Игоря!15) -- "энтузиазм" был бы во сто раз меньше. Это свидетельствует, конечно, о высокости нашего искусства, но противно, что его "жрец" никак не может стать больше, чем дыромоляем (знакомы с этой милой сектой?).
Как понравятся Вам сии строки из 2-й гл[авы] "Наля":
Ведь привлекает женский взор
Сквозь балов блеск, сквозь рынков толочь
Всегда какая-нибудь сволочь:
Кавалергард, лакей, актер...
Ах, "Наль"! Все мои желчи, гнои и яды хочу в него выплюнуть, -- чтобы начать четвертый десяток лет с пустой и от пустоты жадной до мира душой, -- какой она была лет 15 назад. Горе горькое: раньше любая мелочь, -- прохожий, вызолотивший вечером, зажигая спичку, свое лицо; зеркальный шкаф, несомый по улице; футлярик для мундштука, похожий на сафьянный гроб,-- все было источником лирического переживания, все рождало стихотворение. В первом моем томе, в "Гонге"16 -- 80 стих[отворен]ий, написанных в 2 года, но это не более 1/5 всего, что за эти 2 года написалось. А теперь и выбирать не из чего: одно стихотворение] пищу в месяц, да то -- слава Богу. До такой степени принизили, забили сором, затормошили душу подлые будни, вечная занятость, совершенно ненужная мне борьба с чужими душами и телами. "Дайте мне стол и квартиру, -- и я поверну мир!", -- и еще веселое чувство. Напишу "Наля", б[ыть] мож[ет], помолодею; хотя, ради Бога, не подумайте, что "Наль" -- автобиография: как тот ученый немец у Шопенгауэра, -- все создал "из глубины собственного духа".
Я часто думал, как обставлена Ваша комната? Если есть возможность лепить комнату по своему вкусу, то тем самым лепишь ее и по своему подобию и образу. У меня этой возможности никогда не было. А на днях я одной умной женщине проэктировал желанную мне комнату: очень светлая, почти квадратная, стены выкрашены белой клеевой краской (как и вся мебель, -- как в больницах), легкий стол на крестовиках, стеклянный письменный прибор, картин и украшений нет, книги на решетчатых полках, задернутых парусиной, американский регистрационный шкаф для рукописей, строгий, жесткий диван, столик для шахмат, простая железная кровать, серое суконное одеяло; пол досчатый, светло-желтый, -- пусто, просторно, бело, прямолинейно. Моя собеседница выслушала и сказала: "Врете". Я был аффрапирован: ни на полпальца не прилгнул. А мож[ет] быть сам того не знаю? Интересно мне, какою по-Вашему, должна была бы быть моя настоящая комната?
Скажите, у Вас бывают "вывихнутые мысли": стоите Вы, примерно, с другом у остановки трамвая и, когда оный подходит, вдруг подумаете о друге: "А что, если столкнуть его под колеса, -- что бы он подумал?" -- и т.п. во всевозможных вариациях? И, если бывают, то как Вы после "мысли" относитесь к ее предмету, -- так же как "до" или уже иначе? Мне очень интересно и важно это знать. В каждом, по-моему, сидит совершенно тебе неведомое существо, этакий квалифицированный солипсист, -- ив этих "мыслях" показывает вдруг когти: "Я тут". Жутковато становится: и что, если он когда-нибудь не только когти покажет, но и весь вылезет? Напишите об этом непеременно.
Помните, Вы обещали мне подарок, -- а я запросил "мумию"17; Вы, кажется, немного обиделись, -- нет? Но ничего не написали. Warum? A я, странно, прекрасно вижу Ваше лицо, цвет и выражение глаз, улыбку, форму зубов и т.д., -- но совершенно не знаю, какая у Вас рука: мягкая, суровая, большая, маленькая и пр. С "мумией" же я, вероятно, угадал бы: есть у меня какое-то чутье. Хотите сделать опыт? Не хотите!..
Ну, так.
Во первых строках мово письма шлю Вам поклон и желаю здоровья, -- здоровье дороже всего.
А еще во первых строках мово письма целую Ваши руки.
Егор Ежиков
Сокращение: СПБ -- Лрд?
4
25/IV [19]24. Москва
1) "Мы, честные поэты, не могли не сказать Максу... и т.д."
2) "Почему Вы в Москве не сказали Максу... и т.д."?! К барьеру!
17 Зак. 3033
257
Нет, нет, шучу. Дело в том, что учить Макса -- бесполезно. Его сверстники уже разучились писать, он же не научился до сих пор, -- до седых волос, подагры и Марьи Степановны18. Что же можно сделать со столь "закоростевшим" человеком? Ну, допустим, я втолкую ему, что пора перестать увечить природу, наделяя ее явления глухотой, слепотой, немотой; что "Русь гулящая", после всякого страму, поступает нелогично, прося неведомо кого "не выдать ее на потеху лихим молодцам", бог весть откуда взявшимся19. Но ведь у него этаких прелестей -- залежи, Авгиевы конюшни. А я "на" Геркулеса не обучался. Вы говорите, что в Коктебеле он "все это переварит". Ничего не переварит: нельзя травоядное кормить бифштексом; нельзя символиста и антропософа, учившегося по гнусным образцам Бодлера и Верхарна, заставить усвоить материалистическую формальную честность Пушкина и современности... Я и молчал.
Теперь об Игоре. Я знал его очень хорошо. Мы вместе совершили несколько поездок по России, были в Кутаисе и Баку, Таганроге и Одессе и т.д.; я подолгу гостил у него в Гатчине. Люблю его как человека, люблю его стихи, -- совершенно неоцененные по достоинству. Посмотрите на тонкость его письма: в стих[отворении] "Клуб дам", -- "краснокожий метал бумеранг"; казалось бы, этнографический lapsus; Брюсов так и понял, и попрекал Игоря невежеством; но ведь рассказ ведется от лица "путешественницы", этакой Корсини, которая путает Гвинею и Гвиану; и "lapsus" вырастает в художественный прием, -- тончайший! Если у Вас есть "Кубок"20, я Вам покажу кое-что. Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал. Это был Алек[сандр] Раевский21, ставший стихотворцем; и все его стихи -- сплошное издевательство над всеми и всем, и над собой. Вы знаете, что Игорь никогда (за редчайшими исключениями) ни с кем не говорил серьезно? Ему доставляло удовольствие пороть перед Венгеровым22 чушь и видеть, как тот корежится "от стыда за человека". Игорь каждого видел насквозь, непостижимым чутьем, толстовской хваткой проникал в душу и всегда чувствовал себя умнее собеседника, -- но это ощущение неуклонно сопрягалось в нем с чувством презрения. Кажется, лишь меня, сумевшего понять некоторые глубоко таимые его мысли, он удостаивал искренней беседой. Вы спросите, где гарантия, что и меня не рядил он в дураки? Голову на отсечение не дам, -- но очень думаю, что было не так: сначала он говорил со мною так же, как с другими (по отношению к другим ноты бесед менялись, но тембр оставался всегда тот же); потом изменился тембр. Теперешних его книг не знаю. Очень допускаю, что он измазался в мещанстве, -- как Гоголь: в "Переписке"23. Об Игоре расскажу Вам многое. Беда его была в том, что он глубоко любил стерву.
Теперь об Ахматовой. В этот ее приезд в Москву был я ей представлен24. Очень она постарела с тех пор, как я видел ее (16 г.). Понравилась мало. Мы ехали вместе из Политехнического музея, где был ее вечер, в Союз Писателей. Я тараторил, старался ей понравиться (она -- вечно про себя что-то думающий человек -- и хотелось это "что-то" выковырять), потом спросил, попадались ли ей мои последние книги. Она вдруг спрашивает: "А как, собственно, Ваша фамилия?" Я изумился, но тут же понял. Говорю: "Вот так вопрос, обращенный к ночному спутнику! А что, если я Вас повезу в заточение и слуплю с каждого Вашего читателя рупь выкупу?" -- Она смеется: "Везите". Называю фамилию. -- "А, я Вас хорошо знаю". В Союзе -- фурор: приехал с Ахматовой! Уважение ко мне возросло, -- и это меня так взбесило, что на просьбу одной дамы, содержащей литературный салон, привезти к ней Ахматову, -- "с которой Вы в хороших отношениях" (!!), отвечал: "Отношения не очень хорошие: она мне дала понять, что я кретин, шепелявый и преждевременный рамоли". Дама меня запрезирала и отошла; полегчало.
О дуэли. Вы не подумали на минутку, что я ломаюсь?.. Ну, это между прочим. "Дуэль -- пережиток". Да! Я и не придаю ей значение чего-то, восстанавливающего "чэ-эсть", "смывающего кровью обиду" (Вот, м[ежду] пр[очим], чувство, которого я лишен вовсе: никогда не "обижаюсь"; злиться могу, намерения обидеть не спущу, -- но совершенно спокойно). Просто -- в дуэли -- особенная острота. Ведь не плох же "пережиток": нагибаться в Коктебеле над пропастью, пока не закружится голова? И тут.
Хорошо всю жизнь заплавить
Как в кристалл, в гремучий миг.
При всем сообщаю, что всегда таскаю в кармане заряженный браунинг, что придает мне неоспоримое преимущество, хотя карманы протираются с такой быстротой, с какой кушает беженец.
Что-то, Мария, Вы перестали в своих письмах говорить о Вашем настоящем (в смысле подлинности), все о вещах второстепенных: о Максе, о цыганке и пр. За ширму уходите? Меня это... {Последний лист письма отсутствует. -- Публ.}
5
Москва, 9/VI [19]24
Через 13 дней будет летнее солнцестояние; дни начнут убывать; лето покатится под горку; а у меня легкая инфлуэнца, и я зябну. А отъезд все откладывается. О, дьявол! отчего я теперь неспособен на решительный жест? Знаете, что мне хочется выкинуть? Я думал: предположим, я умру: скажут, хороня, что "хорошо умереть молодым", и все устроится без меня: и семья, и издательство, и кредиторы, и Институт; так почему бы не украсть паспорт, не положить старые штаны и портки где-нибудь на берегу, -- дескать, утонул, купаясь, -- и не драпануть (хорошее словечко?) куда-нибудь в Ленкорань, где начать совсем новую жизнь, писать стихи и печатать их под чужим именем, настрочить монографию о безвременно погибшем Шенгели и т.д.? Ведь из тюрьмы бежать не стыдно; почему стыдно бежать от жизни, ставшей тюрьмой? Но... праздные мечтания.
Сейчас вернулся из Академии25, где Вяч. Иванов читал доклад "Пушкин и формальный метод". Стыдно было за старика: такую беспочвенную гиль нес. Прожил три года в Баку в качестве Нобеля и, нобелес oblige, отстал, как породистая черепаха от гренадера. Я не выдержал и стал говорить, и, вскрыв штуки три противоречий и парочку неосведомленностей, старика изобидел, за что мэнады изобьют меня тирсами и метнут меня так, как гоплиты метали копье. Отчего настоящие символисты не чистят зубов? Неужели из подражания Прометею?
О смерти Лунца слышал26; "жертва утренняя": у каждой литературной группы есть рано умерший сочлен: Веневитинов у пушкинцев, Надсон у восьмидесятников, Коневский у символистов, Игнатьев у северянинцев, Лозинский у акмеистов, Божидар у футуристов, Фиолетов у южно-русской школы; теперь пришел черед серапионовцев. Я ничего не читал у Лунца; говорят, был талантлив.
Повидал Зайцева27; не могу обрадовать Вас: до осени ничего определенного сказать о поэме не могут; он говорил, что получил от Вас письмо и что собирается Вам писать.
Послезавтра еду в Крым, в Балаклаву. Так что уж не пишите мне сюда; балаклавский адрес успею прислать до Вашего отъезда.
Милая Мария, ей Богу, я улыбался, читая Ваши слова, что "мордовать -- не по-английски". Во-первых, я -- православный. И, как известно, сам святой Микола, не будучи в состоянии убедить Ария, на Никейском, кажется, соборе, -- заушил его. А потом -- кто изобрел бокс? А потом, если были оценены по достоинству мышцы и гибкость некоего лица, то доказать неоспоримое превосходство моих мышц, моих грифов и парадов, я могу -- только измордовав. Если мне доведется это сделать, я -- обещаю Вам -- буду изящен, как лорд, и хладнокровен, как лорд же, мертвый... Не сердитесь.
13/VI. Письмо было прервано. С того дня произошли события. Я жил в другом месте. Брак мой окончен. Сегодня уезжаю в Севастополь. Оттуда пришлю адрес и напишу обстоятельно.
До встречи
Ваш Георгий
6
Севастополь, 23/VI [19]24
Милая Мария, пишу Вам наудачу в Коктебель. Уже больше недели, как я живу в уединении, без книг (для чтения), понемногу перевожу, понемногу скучаю, -- и успокаиваюсь день за днем. Мне даже странно: неужели вся моя "надломленность" была следствием только домашней обстановки, отсутствия одиночества при полной почти одинокости. Что, собственно, изменилось? У меня появился письменный стол с аккуратно положенными блокнотами, тетрадями и пр., у меня тихая комната, мне не надо стало заботиться и беспокоиться о других, -- и все? Творчески я еще не работаю, философия космической бессмыслицы осталась, бесы пола томят, м[ожет] б[ыть], больше, -- потому что решительно не даю им воли; и при всем этом -- душевное равновесие, спокойствие, какая-то универсальная дружелюбность. Немного же стоила эта "надломленность", чорт бы ее драл; даже досадно.
Но, если так, если женщина, один раз пойманная на лжи, два раза -- на утайках, три раза на шептаньях с подругой, может всем этим отравить взрослому и не совсем же, все-таки, бессодержательному человеку несколько лет жизни, отравить до дна, развинтить ему нервы, сделать его подозрительным, грубым, лгущим, сделать его сыщиком и перлюстратором, -- то никогда в жизни я не дам ничьему женскому обаянию развиться в неуклонно наличествующую возле меня и надо мной силу!
Долой изъявительное наклонение (изъязвительное) и да здравствует повелительное и supinum -- достигательное!
А впрочем, заповедь сию я еще не изсекаю на скрижали: мое нынешнее состояние так для меня ново и удивительно, что я еще до конца не разобрался в себе.
Здесь меня приняли с удивительным радушием и теплотой: здешние актеры и художники, -- помня мое заведование отделом искусств в 19-м году; моряки -- за "Броненосец "Потемкин""28, который здесь ставили с огромным успехом. Меня катают на катерах, собираются писать портреты (бегу: ибо что за радость предстать цветовым пятном под кистью куинджиниста или соцветием пестрых веснушек у пуантилиста?!), проигрывают мне в шахматы.
26/VI. Письмо это, уж не помню почему, прервал, -- а сегодня получил Ваше, милая. Коротенькое оно и путаное, -- но кусается пребольно. "Счастлив не буду никогда, будут опять трагедии"; "строим жизнь сами -- и одинаково"; "деспот и ревнивец". Это все хинные истины, -- но от них лихорадка усиливается; "знаю сам" -- но как бы и не знаю, -- а тут, когда говорит другой человек, да еще умный и чуткий, -- выходит, как говаривал Женька Венский29: последняя в жизни холодная закуска, -- мордой об стол, -- об истину. И подымается от стола окровавленная морда, расплюснутая (никакого, то-ись, профиля), и вопиет ко Господу: "Почто соделал еси тако? Почто ревнивцу и женобийце не дал еси того, что всякому, извините, поросенку отпущено в плепорцию: возможности любить радостно?" Ну и, конечно, Иван Федорович Карамазов, и "не приемлю", и пр. И все это невкусно, невкусно, чорт побери! Деспот -- пожалуй, ревнивец -- да, страшный, маниакальный, -- но пассивный вполне; я уже говорил Вам: взгляд есть измена; так как выколоть глаза нельзя, -- то нелогично беситься и при посещении объектом ревности нумеров; единственная активность в моей ревности, -- желание знать, знать все, до мельчайших подробностей. Осведомленность приносит муку, но отстраняет слепой и невыносимый гнев; утайка и ложь муки не устраняет, а гневом душит до синюхи. "Таков мой организм".
Нина30... На днях я писал ей, прося приехать. Сегодня получил телеграмму: "Приеду в начале августа" (у нее сослали брата в Устьсысольск, и надо туда отправлять мать, помогать ей ликвидировать имущество и пр., отсюда -- задержка). И сегодня же я уже раскаиваюсь в сделанном шаге (он не является, конечно, непоправимым: там мне простят все, даже запрет приехать, даже требование, через неделю по приезде, уехать назад): Нина слишком захвачена мной, а я слишком мал, чтобы заполнить целиком большую зияющую женскую душу. И -- не знаю, видит Бог, не знаю, что лучше: сразу ли ей сказать "нет" и лишить ее воздуха, или дать ей на полгода, на год, на три что-то вроде счастья -- и потом только убить. Знаете, -- старый жеманный спор: что лучше: ждать и не дождаться, или иметь и потерять?
Самое лучшее, отвлеченно говоря, было бы прибегнуть к помощи моего старого друга, мистера Browning'a: он -- малодушным, конечно, способом, но радикально -- разрешает все противоречия. Вы недоуменно возьмете первый листок письма и пробежите начало: "Тю! а он говорил, что спокоен". Ох-ох; пасмурно сегодня.
Будя!
О какой Вырубовой Вам писать монографию? О фрейлине Распутина? Затем, что такое изливает Шкловский, что за ним хочется с тряпкой ходить? Я читывал его книги (кроме Сентиментального путешествия или как там его); на меня он производит впечатление скудоумного человека, особенно в брошюрке о Розанове31. Не сердитесь, Мариечка, на вольные слова, -- но что-то во мне есть ушибленое: из всех "интересных людей" мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич. Помните мою классификацию? Так он был именно умным умником, -- а Белый, Розанов, Вяч. Иванов, Мережковский, -- все это глупые умники, которые никак не могут понять какой-то (не знаю какой) очень простой вещи. Глухари на току: орут самозабвенно и сильно, а стрельбы не слышат, не слышат, как подбирается к "воплощенному Логосу" сквозь антропософские кустарники Кусиков32.
Напишите мне, кто и что в Коктебеле, дорого ли там жить.
Спасибо за последние строчки Вашего письма; я Вас тоже очень люблю и совсем по-особенному.
Ваш Георгий
7
Москва, 11/Х [19]24.
Умер Брюсов. Сегодня он еще лежит в зале Института, в сюртуке, узкоплечий, с запавшими глазами, сердитый и удивительно похожий на Плеханова. У тела почетный караул: писатели, профессора, госиздатовцы; я стоял два раза; во второй раз стало дурно: показалось (вероятно, тень от пролетевшей мухи черкнула), что он подмигнул мне; еле справился с собой. Вчера была грандиозная панихида; странно было: уяснилось, что все, говорившие de mortus bene {О мертвом хорошо (лат.)}, -- и Луначарский, и Коган, и я, -- движимы довременным инстинктом угодливости перед мертвецом, чей дух может навредить "оттуда". Адалис33 была у тела еще на квартире; я видел ее: застывшая. Вчера над гробом она, в числе других, прочитала одно брюсовское стих[отворе]ние; очень твердо, но прочтя, упала. Ее вынесли. Я потом сидел с нею, гладил ее по голове, успокаивал. Она сказала, между прочим: "Если умру, пусть Маруся издаст мои стихи, передайте ей эту просьбу". Говорила, что крайне мучительно чувствовать, как в сознании уже складываются стихи о происшедшем. Я беседовал с женой Брюсова. Она любопытную вещь рассказала. У Брюсова была старинная железная шкатулка с секретными замком, в которой хранились деньги и ценности. Открывать ее умел только он. Теперь, едва заболев, он позвал Жанну Матвеевну, велел принести шкатулку и показал Ж.М. секрет замка. Точно предчувствовал. Между прочим, Нина вчера два часа сидела с Адалис в Институте наедине; они как-то сдружились сразу, и Нина проведет у нее несколько дней после похорон. Когда я был у Брюсова дома, видел гроб, цветы, письменный стол, книги, портреты писателей, -- всю эту обдуманную комнату, где восемь лет назад я впервые разговаривал с ним, -- подумалось: никогда я не заведу постоянной оседлости, окончательного home: трудно будет думать, что вот здесь буду лежать, призрачный, с пузырчиками пены между губ... Хорошо быть живым.
Рукавишников уверял, что после смерти свыше суток работает слуховой аппарат и что для умершего, на этот срок, вся вселенная превращается в звук: шарканье, ш о поты, пенье. Брр... вот ужас, если действительно так.
Вчера принесли Ваше письмо; по-видимому, моего Вы еще не получили. Милая Мариечка, что мне сказать Вам, чтобы прибавить вокруг Вас озону? Только дело может выкристаллизовать те душевные хляби, в которых мы с Вами барахтаемся.
Странно: сейчас принесли второе Ваше письмо; Вы стараетесь, в параллель моему "озону", впрыснуть мне доппингу: "Вы молоды, жизнь впереди..." Ах, ах -- все это вполне приложимо к Вам, и все это -- не то. Ведь правда? Обо мне не тревожьтесь: я уже прихожу в равновесие, душевные каверны, не заживая, инкапсюлизируются в какие-то известковые стенки; Нина меня заставила глотать стрихнин, -- очень хорошо, желудок и нервы, эта Мекка и Медина жизни, выправляются. О Юле34 сумел не думать. За работу сяду. И -- знаете -- создается старый привкус: работать хочется вполне для себя, абсолютно не помышляя о печатании, об успехе и пр. Это гораздо лучше. И, детка милая, попробуйте и Вы. Тем -- уйма. Ни о чем не заботясь, пишите, принудьте себя писать каждый день, так же регулярно, как обедаете.
Пишете письма и просите прощенья? -- пишите это стихами. Думаете о револьвере? -- думайте на бумаге, стихами. Ей Богу, будет неплохо. Напишите цикл философских стихов -- о Боге, о мире, о роде, о целях, о причинах, о пространстве, -- выудите из себя и приведите в систему клоки миросозерцания. Честное слово, наша тоска -- от отсутствия резких граней. Касты с их авторитарными нормами были мудрейшей штукой. И я думаю, что надо над собой совершить некую мозговую операцию и, похерив критицизм, точно установить, не заботясь об обоснованности, сколько надо платить врачу и сколько иметь любовниц, и с какой цифры сумма камней становится кучей, и все проч. И занятно обо всем таком написать, написать, написать!
13/Х. Вчера похоронили Брюсова. Сейчас утро. Адалис ночевала у нас; говорит о самоубийстве, о некрофилии, о том, что Бр[юсову] скучно в могиле, и что она, Адалис, разроет могилу, ляжет рядом и укроется шубой. Замучила вконец. Написала предсмертные записки и, запечатав в конверт, дала мне хранить до ее смерти и проч.
Я в какой-то мере становлюсь наследником Брюсова: в энциклопедии, издаваемой Госиздатом, мне придется писать статьи по стиховедению; все преподавание стиха в Институте переходит ко мне, и проч. В связи с этим меня не покидает странное чувство: мне давно говорили о каком-то сходстве, внутреннем, между мной и Бр[юсовым]; я перешиб у него Верхарна; я нес его гроб; -- какая-то связанность жизней.
Милая, нежная, пишите; я очень люблю Вас; целую Ваши глаза.
Георгий
8
[Открытка] Москва, 17/Х [19]24
Получил Вашу открытку, Мария. Об Адалис не тревожьтесь; она живет у нас, уже была на службе, ораторствует, путает, декламирует и забыла и думать о всяких самоубийствах, разрытиях могил и пр. Знаете, она не человек, а фантом; тяжело с ней. Завтра она переселяется к себе и к ней переезжает подруга Нины -- Лада Руставели. У Адалис с ними обеими тесная дружба, уже "ты" и пр. В Питер она приехать не может. Ваши письма она получила.
Всего лучшего, пишите.
Ваш Г.Шенгели
9
Москва, 22/Х [19]24
Милая, как всегда угадал, что дома меня ждет Ваше письмо. Сегодня я до зарезу занят, -- поэтому пишу лишь записку: настоящее письмо напишу завтра-послезавтра. Вот пришедшие в голову варианты Вашей неподатливой строки:
И спалит нас пламень грубый...
И запоют пастушеские трубы...
И жертвенные пытки будут любы...
Или первой строки:
Как не вошла к другому ни к кому бы...
Адалис уже покинула нас. Если она -- "Моцартенок", то я вполне понимаю Сальери.
Насчет журнала -- трудно35; и вот, кажется мы (местком) достаем денег и будем печатать крошечные брошюры по 16 стр. -- стихи; тогда и Вы не откажете слепить пару таких и, быть мож[ет], возьмете на себя представительство в Питере (за мзду, -- но, увы, маленькую)?
Денежные дела у меня фатально плохи: всюду задержки и неудачи.
Написал "стишок", -- вот:
Тяжелый серебряный креповый свет
От крепом затянутых накрепко ламп;
В дубовом гробу костенеет поэт,
И костью над гробом ломается ямб.
Как странно звучит панихида стихам,
Как странно и стих в панихиде звучит:
Кость мыши летучей, разрыв и разлом,
Крошится о крестик, нашитый на щит.
О магия слова! Игрушки ночей!
Вот скулы камфарные вдвинуты в гроб.
А ну-ка, попробуй, под крепом лучей
С крахмальной подушки поднять этот лоб.
Кружатся летучею мышью слова
Под креповым светом затянутых ламп;
Крошится мышиною косточкой ямб;
В гробу -- парафиновая голова.
Как Вам понравится? -- напишите непременно.
Всего хорошего, милая.
Георгий
10
Москва, 4/XI [19]24
Меа culpa, mea maxima culpa!.. Но только совсем не то и не так: "с глаз долой и вон из сердца". Ей богу же, нет: и думал о Вас, и снились Вы мне два раза; но за все это время у меня ни разу не было свободного утра и спокойного вечера, -- так, чтобы можно было два часа подумать, что-то рассортировать и написать. А часам к 12 -- я уже глаз не могу разлепить. Дело в том, что у меня дикое безденежье, ничего похожего я не испытывал за последние три года; нигде не платят; и мне приходится рыскать по городу и редакциям и по-мандельштамовски выкручиваться. Это нервирует страшно. Затем, так повелось, что ко мне стало шляться много народу; один Зубакин сидит целыми днями. Затем, лекции, 4 раза в неделю; два раза обязательные заседания, -- во общем, отвратительная сутолока. А Вам я не люблю и не хочу писать на лету, чтобы только написать. Поэтому, милая, не гневайтесь на меня, или хоть гневайтесь, но не думайте насчет "глаз" и "сердца"; это уж вовсе неверно. Ну? Помирились?
Странный у меня был день. Читал я лекцию, и вдруг, ничуть не отразившись на гладкости речи, меня охватило необычайно отчетливое ощущение того, что меня ведут на расстрел. Вот-вот-вот... вот сейчас... вот сейчас. Ощущение было крайне острым и отвратительным, до физической тошноты. Потом я никак не мог отделаться от воспоминания о нем. Порой казалось, что все окружающее вовсе нереально. В этот день Нина должна была ночевать у своей дочки, и я с ужасом думал, что придется провести ночь одному; я боялся; боялся галлюцинации, боялся, что меня арестуют, -- хотя никаких оснований к последнему нет, -- и наконец постыдно просил одного знакомого переночевать у меня. Самое любопытное было то, что Зубакин, с которым я увиделся в тот вечер, уже после "ощущения" воззрился на меня и вдруг пожелал поглядеть на ладонь, объяснив, что, по его мнению, мне сегодня должна грозить большая опасность. Ладонь его успокоила: опасность пододвинется вплотную через 13 лет. Странная история; семи-восьмичасовое сумасшествие, мания преследования.
У этой истории было некоторое косвенное продолжение. Дня через четыре, глубокой ночью, мы проснулись от стука в дверь. Оказалось, что стучались в смежную комнату, где живет студент-коммунист; стучал комендант общежития36, сопровождаемый несколькими лицами. Мы решили, что это обыск, что соседа берут понятым, и что обыск у нас. Мы ошиблись: обыскали и арестовали именно этого студента; но в первые десять минут я был уверен в ином, учитывая свои те предчувствия. И вот тут -- я не взволновался ни на миг: оделся, дал Нине ряд указаний -- о деньгах, об образе действий и спокойно ждал, как ждут очереди в парикмахерской. Молодец мальчик!
С издательством нашим до сих пор ничего определенного. Госиздат, обещавший нам субсидию, тянет мертвого кота за хвост и никак не может выдать 500 р. Насчет антологии в "Нов[ой] Москве" слышал, даже получил оттуда анкету с био-биб-лиографическими вопросами; на днях снесу ее туда и спрошу о Вас; только там не платят: антология-с37! В антологию же, вышедшую в Питере, я ничего не дал: не верилось в серьезность дела и лень было переписывать. Так что быть нам с Вами рядом пока только в "России"38. Ваша характеристика моего стихотворения] о Брюсове меня взбесила! Не оценка, а именно характеристика. Пастернак! У меня! Да пусть он умоется прежде! Умоется в слезах Адалис.
Кстати, последняя... Она сегодня ночевала у нас и находится в страшной ажитации. Шервинский получил театр; этот театр будет гениальным, блистательным, лучшим театром в мире и, во всяком случае, на своей улице39. Пока что она пришла в восторг от моей шуточной пьески "Месть Калиостро", написанной 5 лет назад для одного театрика в Одессе, взяла у меня рукопись, будет играть героиню и пр. Предлагала мне вместе писать пьесу; я благоразумно уклонился.
Юлю не видел очень давно, ничего о ней не знаю; не хватает ее мне страшно. Ее портрет над моим столом становится все живее и живее {Подчеркнуто фиолетовыми чернилами, тогда как письмо написано светло-синими (Прим. публ.)}; а без портрета я с трудом ее представляю; помню только некоторые сцены. Я десять лет был идиотом и слишком верил в самого себя. Вместо того, чтобы оберегать доверчивую и преданную девочку от одиночества, от скуки, от себя самого, раздражительного и властного, я писал сонеты, пропади они пропадом. Стараюсь не думать и очень боюсь одиночества: наедине с собой не думать и не мучиться нельзя.
Ходят слухи, что наш институт с нового года будет переведен в Питер. Я был бы бесконечно рад! Попасть из кацапской Москвы в культурную обстановку, в просторные квартиры, к телефонам, к библиотекам, где можно работать; видеться с Вами. Молитесь тени Брюсова, чтобы это сбылось. Мы как-то думали, что Брюсов делает на том свете, и решили, что в первую очередь он побежал знакомиться с Пушкиным, а тот ему: "А зачем ты, брат, "Египетские ночи" прикончил?" А? Нехорошо так трепать языком?
Сидит у меня гвоздем в голове одна мысль: хочется написать философическую работу "о поэтской гносеологии".
11
Москва, 15/XI [19]24
Милая Мария, дальше Вы найдете лист письма, которое я писал Вам несколько дней назад40. На этом листе несколько строк подчеркнуто, их подчеркнула Нина в те несколько минут, когда я вышел из комнаты, подчеркнула, чтобы я мог понять ее записку, брошенную тут же и состоявшую из одного слова: "Прощай". Мне удалось удержать Нину, объяснить ей, что она не так перетолковала подчеркнутые строки, и в течение последующей недели успокоить ее. Последнее было очень нелегко и потребовало от меня большой траты душевных сил, -- и я только теперь смог взяться за новое письмо Вам. Не судите Нину слишком строго: бедная девочка так измучилась за последние месяцы всякими подозрениями, что ей трудно было устоять перед возможностью узнать то, что я, скрывая от нее, быть может, открыто говорю Вам, своему другу.
Перемен у меня никаких. Безденежье облегчается: в Институте прибавили жалованья (72 рубля-с!). Много лекций, много заседаний; написал неплохое стихотворение. С издательством нашим дело не двигается. Завтра устраиваем "грандиозный вечер" в Университете; б[ыть] мож[ет], от него что-нибудь очистится на издательство. По Вашему делу иду к Винаверу41 в понедельник. Душевное состояние сносное; какая-то белая, как свет снежным утром, успокоенность, безрадостная; но в общем ничего. Физически -- неважно: скоро утомляюсь при всякой работе; довольно часты головокружения. Весны жду жарче, чем жалованья, и -- сдается -- не увижу; когда выпал первый снег, я ревел у себя, как щенок, от предчувствия, что зеленой земли не видать мне.
Был у меня наездом из Питера Векшинский42, ночевал. Впечатление от Нины, кажется, у него осталось неважное, что меня очень злит; виновата, конечно, Адалис, которая тоже в этот день ночевала и создала совершенно невыносимый каботинный тон, втянувший и меня, и Нину.
В четверг был в салоне m-me Зельдович; было весело. Устроили суд над Зубакиным, обвинявшимся в том, что съел все буттерброды. Один врач был прокурором, я -- защитником. Публика каталась и визжала от хохота. Главным пунктом моей защиты было наличие в комнате безхвостого котенка, хвост которого, как я утверждал, послужил основой для буттербродов, и, следовательно, жалкий кретин (и Зубакин великолепно изображал такового) был просто заманен в буттербродо-притон с целью дискредитирования богословских учений. Суд признал его виновным и приговорил к отъеданию 3000 хвостов у кошек, но, принимая во внимание его девственность, -- заменил кошек котами. Вот мои "дела и дни".
А что Вы, моя родная? Ошибаюсь я или нет: в Вашем последнем письме мне почудился некоторый холодок? Если да, -- то: не надо! Мне так дорого, что есть на свете фендрик, которому все можно сказать, и который -- его же слова, -- "ничего никогда не потребует".
"Если любовь калена в огне,
Если выкован долг в аду, --
То лишь в ветре соленом, в ходкой волне
Я дыхание дружбы найду".
Дружба хороша своей полной взаимной [зачеркн.: свадб] свободой (любопытная описка, а ну -- Фрейд?); в чувстве дружбы -- то же, что в эстетическом созерцании: незаинтересованная заинтересованность то же, что в эстетическом объекте: бесцельная целесообразность. Не сердитесь же на меня ни за что. Буду ждать письма. А это кончаю словами, которых давно не видел в Ваших письмах: целую Ваши глаза.
Ваш Георгий
На следу[ющей] странице стихи; Ваше мнение?43
12
16/II [19]25
Мариечка, милая -- здравствуйте! В Москве тепло, в Москве тает, вчера я провалился в Яузу под лед, -- жаль, что на мелком месте, -- товарищ мой с Кубани пишет, что возле него лужок -- весь голубой от фиалок, -- а по-прежнему все неладно, тяжело, по-прежнему (по Гиппиус):
...Я волей круг мой сузил
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел44
И если бы не вы, синеглазый дружок мой, совсем было бы плохо. А так, -- хоть я и виноват перед Вами, и пишу редко, -- а все-таки потаенно где-то -- радость: есть человек, который тебя как-то любит и который ничего от тебя не хочет. Все другие -- хотят, требуют, -- то активно, то пассивно, -- внимания, любви, верности, благородства, работы, исполнения гражданского долга и пр., -- духота! Авзоний был прав, воспевая "золотую лень дружбы". А, мож[ет] быть, не Авзоний, а Гораций, -- забыл. В одной средневековой книжке (я читал выдержку) есть такой рецепт: "Возьми чистый алебастровый фиал, наполни его лучшим елеем, и пусть друг твой впустит в него каплю своей крови; и где бы ни был друг твой, -- фиал будет нежно светиться, и капелька будет мерцать в нем, как огонек лампады; и если друг твой заболеет, -- огонек померкнет, а если умрет, -- то совсем погаснет лампада; так сердце сердцу подает весть через кровь". -- Правда, хорошо? Жаль, что нельзя приготовить такую лампаду: вместо елея в наш производственный век продают олифу.
Написал пару стихотворений. Шлю Вам, -- хотя, наверно, не понравится.
Жажду уехать заграницу, -- но ничего не могу делать для осуществления сего. За Верхарна сесть не могу, -- а со сказками, вероятно, ничего не выйдет: в Госиздате не приняли (антропоморфизм: у капли есть голова, и она разговаривает, -- а этим идиотам, очевидно, нужен зооморфизм, по их образу и подобию), Мандельштам45, которому я послал ее же, -- ничего не пишет. Б[ыть] м[ожет], Вы спросили бы у него по телефону, как обстоит дело: есть надежда? Замятину передайте, что эпиграмму он может печатать, но непременно с указанием автора: пусть Абрам чувствует, где таилась погибель его46.
Ну, -- приедете ли на масляной в Москву? Хорошо было бы. Я показал бы Вам сделанный мной по памяти портрет гиппопо-тамицы, сыскную собаку, которая лает по приказанию, и ее владельца, моего нового приятеля, соловьевца и аскета -- очень умного и интересного человека. Но все вздор: просто приезжайте.
Целую Ваши умные синие глаза.
Георгий
13
[Открытка] 27/II [19]25
Мариечка, я дьявольски обрадовался, получив В[ашу] открытку. Значит, через 4 дня мы уоидимся. Лихо! У меня гостит мой знакомый Багрицкий47, влюбленный в Ваши стихи и жаждущий познакомиться.
Адрес Нарбута: Александровская ул., 8, кв. 18, или ЦК РКП, Отдел Печати. У него есть от первого брака сын, живущий не с ним; детей, насколько знаю, он не любит. Зовут его Влад[имир] Иванович48.
Ну -- жду, жду. Сейчас работаю, -- получил заказ на учебник49; с деньгами стало легче. Ах, если б знать, с каким поездом Вы приезжаете.
Ваш Г.Ш.
14
31/III [19]25, Москва
Нет, Мариечка, со мной ничего не случилось, -- если под этим разуметь какое-нибудь событие, перелом, "сюжетный сдвиг". Просто я понемножку тону, все глубже ухожу под воду и, естественно, все глуше делаются голоса с берега или с островка, а моего голоса, конечно, не слышно. Что случилось? -- ничего; только жизнь ушла. Работать я уже не могу: книга моя не подвинулась и на лист со дня Вашего отъезда; усаживаясь за нее, я с таким трудом выдавливаю из головы мысли, как будто выжимаю угри у гиппопотама. А если книга не будет кончена в срок, значит придется большую часть гонорара употребить на уплату долгов, которые уже накапливаются, тогда дубок -- тю-тю, лето погибнет, а с ним погибну и я, так как дольше жить в Москве я не могу, а главное -- не хочу! И уйду из жизни. Если же не удалось уйти Александром, -- уйду Геростратом, чтоб помнили раба Божия Георгия... Стихов не пишу: незачем, да и о чем? Безденежье свирепое. 80-90 р. Юле при 100 р. жалованья и семье из 3-х человек. Начал было работать "На вахте"32,-- но там столь возмутительные теперь ставки и столь гнусное со стороны конторы отношение к сотрудникам, что я поругался через два дня. И плюнул. Нина все время больна, лежит, tо 38-39; кровохарканье, почки, что-то женское; врач предписал "покой" и "диэту", это в Москве-то при примусе и настойке на голубином помете, именуемой молоком. Вот мой intérieur.
Ну? И теперь сердитесь?
Вас я очень люблю, милая, больше, чем Вы думаете, и с Вами бываю также гораздо чаще, чем Вам может показаться по моему молчанию. Вы часто снитесь мне такой же доверчивой, как тогда у С.А. Толстой.
И меня опечалило Ваше сообщение об С.51 Ведь у него же одутловатые стихи и плохие щеки, и он фатально ни того ни другого не [зачеркн.: понимает] замечает. И завидно, что в Петербурге так можно чувствовать весну; в Москве она столь неуловима, что только необходимость чаще менять носовые платки говорит об ее приходе. Пишите мне подробно, льдинка.
О делах моих сначала: не позвоните ли Вы Слонимскому52 о моем гонораре, пора! Ведь три месяца прошло. Он должен за 2 или 3 стихотворения] для "Ленинграда", руб. 25-30, и за поэму о Пушкине (персидская) для "Ковша" -- вторую половину гонорара, кажется, около 35 р.
Теперь об Ахматовой. Я звонил жене Брюсова; она говорит, что письма есть, но в еще неразобранных папках; она охотно даст скопировать что нужно и так далее, -- но просит несколько обождать; но я думаю, что если А.А. сама ей напишет и поднажмет, поторопит, то можно будет взяться за работу не откладывая. Насчет книги Вагинова53 (к слову -- прескверная книга, похожая на того фармацевта, который "любил пишность") завтра буду докладывать правлению. Маленькая беда в том, что надо платить в Главлит за просмотр -- рубля 3-4, а касса Союза арестована, и у нас нет ни гроша. Ну, да как-нибудь уладим.
Между прочим повелеваю секретарю Вашего правления прислать выписку из протокола, где было постановлено о том, что московский билет недействителен в Петербурге и наши члены должны вновь проходить приемочную комиссию.
Вот, Мариечка. До свиданья, -- надеюсь все-таки. Нежно Вас целую и люблю.
Георгий
15
Москва, 19/III [19]32
Вероятно, не менее 5 лет прошло со времени переписки двух фендриков. Помните петровский указ: "Разгонять фухтелями, понеже что фендрик фендрику может сказать умного?" Ну и разогнали. Кто? Аллах ведает: "обстоятельства". И -- вот как после долгой паузы за стихи -- с трудом, туго садишься за почтовую (гм-гм)54 бумагу.
Через три дня исполняется десять лет с момента переезда в Москву, -- будь проклят день, когда я решился на этот переезд. Десять лет, почти совершенно бесплодных -- ни одной настоящей работы, жалкая пачечка стихотворений, ведро валерьяновых капель, веронал, неврастеническая тоска, -- по морю, по солнцу, по свободе, по хорошему мужскому разговору и пр., и пр., и пр.
Когда думаю: была ли у меня вообще воля (верил: была), подхожу к решению, что не было ее: был терпеж. Терпежом сделал "Трактат"55, Верхарна и проч., -- вещи изолированные, мои, ночные, не касавшиеся людей. А все, что касалось сих земнородных, делалось не по-моему, а по их. Стыдно сказать, но только на 35 [-м] году жизни сообразил, что можно в человеческих отношениях вести "политику", применять "облическое движение" (военный термин; по-человечески: заходить со спины) и чего-то (безрадостно!) добиваться. Ну, -- а когда сообразил, стало отвратно, и понял еще: поздно, ослабела Изабелла, кишка тонка, укатали Сивку, был конь, да изъездился, гайка отвинтилась, далеко кулику, дорого яичко, и проч. До чего ж много в русском языке пораженческих метафор!
И еще: каждую ночь вижу сны, но прочнейше их утром забываю. Знаю твердо: снилось; что -- неизвестно. Нехороший знак, да? Что-то глубоко и натуго загнано.
Вот. Когда садился за письмо, казалось: десять страниц накатаю; хватит, о чем (или в чем?) исповедоваться. А выговорился уже на странице: тоска -- она бессодержательная.
Ну, -- может быть, напишете? Я сейчас редактирую журнал "Коммунальное хозяйство", и у меня там тихий, вполне мой кабинет. Письма я предпочитаю получать там. Театральный проезд, 3, 4[-й] подъезд, комн. 24, редакция.
Георгий