ВОСПОМИНАНИЯ

Л. М. Каратыгина-Колосова

МОЕ ЗНАКОМСТВО С А. С. ПУШКИНЫМ[26]

В 1879 году на страницах «Русской старины» была напечатана эпиграмма, написанная на меня Александром Сергеевичем Пушкиным в лета нашей с ним юности. Стихотворениям подобного рода знаменитый наш поэт не только не придавал никакого значения, но всего чаще, по миновании его безотчетной досады на лиц, не только совершенно безвинно, но поделом им уязвленных, спешил залечить укол своей сатиры каким-нибудь любезным мадригалом или хвалебным дифирамбом...



То же самое было и со стихами, которыми поэт ни за что ни про что ядовито посмеялся надо мною в роли «Эсфири»: его «Послание к П. А. Катенину»[27]:

Кто мне пришлет ее портрет.

Черты волшебницы прекрасной?

Талантов обожатель страстной,

Я прежде был ее поэт.

С досады, может быть, неправой,

Когда одна в дыму кадил

Красавица блистала славой,

Я свистом гимны заглушил.

Погибни, злобы миг единой,

Погибни, лиры ложный звук:

Она виновна, милый друг.

Пред Селименой и Моиной.

Так легкомысленной душой,

О боги, смертный вас поносит;

Но вскоре трепетной рукой

Вам жертвы новые приносит.

5 апреля 1821 г.

должно было изгладить злую эпиграмму из памяти лиц, которым Пушкин читал ее; меня самое она более смешила, нежели огорчала; и теперь, по прошествии стольких лет, я не обратила бы особенного внимания на эту эпиграмму, явившуюся в печати, если бы это появле­ние не было нарушением слова, данного мною Пушки­ну — никогда не вспоминать о ней. На эту строгость в исполнении данного слова мне могут возразить напоми­нанием о давности времени... Но Пушкин — вне законов давности: бессмертный в памяти всей России, он должен оставаться чист и безукоризнен в глазах потомства! Стихи, которых он впоследствии сам сты­дился, не должны входить в собрание его сочинений, как бы мы ни дорожили его памятью... Скажу более: само уважение к памяти Пушкина требует умолчания о тех из его мелких произведений, которым он сам не придавал никакой цены.

[Писано Александрой Михайловной Каратыгиной в конце 1879 г., неза­долго до ее кончины. — Примеч. ред. «Русской старины».]

Как бы то ни было, но эпиграмма на мой третий дебют в роли «Эсфири» (3 января 1819 года) напечатана в весьма распространенном, уважаемом публикою изда­нии; перепечатана во всех наших газетах. Эта огласка вызывает меня припомнить давно минувшее время и на страницах той же уважаемой «Русской старины» передать небольшой рассказ о моем знакомстве с незабвенным А. С. Пушкиным.

Готовясь к дебюту под руководством князя Шаховского (о котором так много любопытных рассказов в «Записках» моего покойного деверя П. А. Каратыгина, напечатанных в «Русской старине») [28], я иногда встречала Пушкина у него в доме. Князь с похвалой отзывался о даровании этого юноши, не особенно красивого собою, резвого, вертлявого; почти мальчика... «Сашу Пушкина» он рекомендовал своим гостям покуда только — как сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны; лишь через пять лет для этого «Саши» наступила пора обратной рекомендации, и о родителях его говорили: «Они отец и мать Пушкина»; их озарил отблеск славы гениального сына. Знакомцы князя Шаховского: А. С. Грибоедов, П. А. Катенин, А. А. Жандр ласкали талантливого юношу, но покуда относились к нему как старшие к младшему: он дорожил их мнением и как бы гордился их приязнью. Понятно, что в их кругу Пушкин не занимал первого места и почти не имел голоса. Изредка, к слову о театре и литературе, будущий гений смешил их остро­умною шуткою, экспромтом или справедливым замечани­ем, обличавшим его тонкий эстетический вкус и далеко не юношескую наблюдательность.

Встречаясь у князя Шаховского, мы взаимно не обращали друг на друга особенного внимания; а между тем семейство Пушкиных, жившее тогда в доме рядом с графинею Екатериною Марковною Ивелич (на Фон­танке, близ Калинкина моста), было точно так же близко знакомо с нею, как и мы с матушкою. Пушкины и графиня Ивелич на Страстной неделе говели вместе с нами в церкви театрального училища (на Офицерской улице, близ Большого театра). Помню, как графиня Екатерина Марковна рассказывала мне, что Саша Пушкин, видя меня глубоко растроганною за всенощною великой пят­ницы, при выносе святой плащаницы просил сестру свою, Ольгу Сергеевну, напомнить мне, что ему очень больно видеть мою горесть, тем более что спаситель воскрес; о чем же мне плакать? Этой шуткой он, видимо, хотел обратить на себя внимание; сам же, конечно, не мог быть равнодушен к шестнадцатилетней девочке.

— Vous avez seize ans, lorsque je vous ai vu, — говорил он мне впоследствии, pourquoi ne me l’avez vous pas dit.

— Et alors, — смеялась я ему.

— C’est que jadore ce bel age.

[- Вам было шестнадцать, когда я вас увидел. Зачем вы мне не сказали, что вам шестнадцать лет? - Что же из этого? - То, что я обожаю этот прелестный возраст.]

В «Онегине» Пушкин жестоко нападает на альбомы провинциальных барышень и великосветских барынь:

...Разрозненные томы

Из библиотеки чертей...

Но в то время альбом был такой же неизбежной принад­лежностью каждой барышни, как во времена наших бабушек — опахала. Я завела себе хорошенький альбом еще в бытность мою в пансионе. Бережливости ради, я обложила его сафьяновый переплет листом чистой бумаги. Впоследствии эту обертку и я сама, и мои подруги испестрили разными росчерками, «пробами пера», кари­катурными рожицами... Раз, бывши в гостях у графини Ивелич, Пушкин увидал мой альбом и принялся его рассматривать; потом начал приставать к графине, чтобы она, тайком от меня, одолжила ему этот альбом на несколько времени, обещая написать в него стихи и что-нибудь нарисовать... Графиня уступила его просьбам. Пушкин сдержал свое обещание: исписал несколько страниц очень милыми стихами и что-то нарисовал... Грустно мне каяться в моем вандализме: впоследствии я затеряла этот альбом, не придавая ни стихам, ни рисункам Пушкина никакого значения!!! Так, увы, в большинстве случаев относятся современники гениальных писателей к их автографам: не дорожат ими, не сберегают их; тогда как потомство вполне справедливо считает бесценным малейший лоскут бумаги, к которому прикасалась рука творца «Руслана», «Онегина», «Кавказского пленника»... Но стихами и рисунками в моем альбоме Пушкин не ограничился. Он имел терпение скопировать все росчерки и наброски пером на бумажной обложке переплета: подлинную взял себе, а копиею подменил ее и так искусно, что мы с графинею долгое время не замечали этого «подлога»...

— Зачем вы это сделали? — спрашивали мы его.

— Старую обложку я оставил себе на память! — смеялся милый шалун.

Наконец он познакомился с нами и стал довольно часто посещать нас. Мы с матушкой от души его полюбили. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе «Саша Пушкин», бывая у нас, смешил нас резвостью и ребяческой шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спута­ет клубки гаруса в моем вышивании; разбросает карты в гранд-пасьянсе, раскладываемом матушкою... «Да уймешься ты, стрекоза! — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна, — перестань, наконец!» Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: «ос­тричь ему когти» — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти. «Держи его за руку», -— сказала она мне, взяв ножницы, — а я остригу!» Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил нас... Одним словом, это был сущий ребенок, но истинно благовоспитанный — enfant de maison (ребенок из хорошей семьи).

В 1818 году, после жестокой горячки, ему обрили голову, и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и не особенно ее красило. Как-то в Большом театре он вошел к нам в ложу. Мы усадили его, в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно... Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером... Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер; наконец, кое-как надвинул парик на голову, как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пьесы и игры актеров. Можно ли было сердиться на этого забавника?

Но за что Пушкин мог рассердиться на меня, чтобы после наших добрых отношений бросить в меня паскви­лем? Нет действия без причины, и в данном случае, как я узнала впоследствии, причиною озлобления Пушкина была нелепая сплетня, выдуманная на мой счет каким-то доброжелателем. Говоря о Пушкине у князя Шаховского, Грибоедов назвал поэта «мартышкой» (un sapajou). Пушкин перевел будто бы это прозвище было дано ему — мною! Плохо же он знал меня, если мог поверить, чтобы я позволила себе так дерзко отозваться о нем, особенно о его наружности; но, как быть! Раздраженный, раздосадованный, не взяв труда доискаться правды, поэт осмеял меня (в 1819 г.) в своем пасквиле [29]. Катенин и Грибоедов пеняли ему, настаивали на том, чтобы он извинился передо мною. Укоряя его, они говорили, что выходка его тем стыднее, что ее могут приписать угодливости поэта «Клитемнестре» (так называли они К. С. Семенову). Пушкин сознался в своей опрометчивости­, ругал себя и намеревался ехать ко мне с повинной... Но тут последовала его высылка из Петер­бурга, и в течение семи или восьми лет мы с ним не видались. Далее я расскажу о нашей встрече после этой долгой разлуки; теперь же, к слову, припомню о Катерине Семеновне Семеновой.

Никогда, во все продолжение одновременной моей службы с Семеновою, я не унижала себя завистью и еще того менее — соперничеством с нею. Одаренная громад­ным талантом, но равномерно ему и себялюбивая, Семе­нова желала главенствовать на сцене. Желание неиспол­нимое! Превосходная трагическая актриса, она была невозможна в высокой комедии и современной драме (la haute comedie et le drame moderne), т. е. именно в тех ролях, в которых я заслуживала лестное для меня одобрение публики... Каждому свое! Неподражаемая Федра, Клитемнестра, Гекуба, Медея, Семенова не могла назваться безукоризненною в ролях Моины, Химены, Ксении, Антигоны, Ифигении. П. А. Караты­гин в своих «Записках» рассказывает, как однажды Катерина Семенова и Софья Васильевна Самой­лова играли наивных девочек в комедии И. А. Крылова «Урок дочкам»; в другой раз, по той же шаловливости, Семеновой вздумалось играть роль субретки Саши в «Воздушных замках» Н. И. Хмельницкого... Оно дей­ствительно было очень смешно; но с тем вместе это было глумление самой актрисы над собственным талантом и над сценическим искусством... Ни за какие блага в мире я не позволила бы себе, в бытность мою на сцене, играть роль в каком-нибудь водевиле!

Впоследствии времени, когда Катерина Семеновна, тогда уже княгиня Гагарина, приезжала в Петербург из Москвы по поводу несчастного семейного процесса ее дочери, она часто бывала у нас, обедывала и про­водила вечера. Мы вспоминали с нею былое, ее бес­причинную вражду, неосновательное подозрение меня в невозможном соперничестве и от души смеялись... До самой кончины княгини Гагариной мы были с нею в самых добрых и приязненных отношениях. Когда она скончалась, мы с мужем провожали ее прах на Митрофаниевское кладбище и присутствовали при отпевании. Немногие лица из театрального мира от­дали последний долг знаменитой артистке. При этих проводах я вспомнила погребение Ивана Афанасье­вича Дмитриевского (в октябре 1822 года); тогда представителями драматической труппы точно так же были: В. А. Каратыгин и я — тогда еще — Колосова- младшая.

Пушкина, после его отъезда на юг России и возвра­щения из ссылки, я увидела в 1827 году, когда я была замужем за Василием Андреевичем. Это было в Малом театре (он находился на том самом месте, где теперь Александринский). В тот вечер играли комедию Мариво: «Обман в пользу любви» Les fausses confidences, в переводе П. А. Катенина. Он привел ко мне в уборную «кающегося грешника», как называл себя Пушкин. «Раз­малеванные брови...» — напомнила я ему смеясь. «Пол­ноте, бога ради, — перебил он меня, конфузясь и целуя мою руку, — кто старое помянет, тому глаз вон! Позвольте мне взять с вас честное слово, что вы никогда не будете вспоминать о моей глупости, о моем мальчи­шестве?!»

Слово было дано; мы вполне примирились... За «Сашу Пушкина» передо мною извинился Александр Сергеевич Пушкин — слава и гордость родной словес­ности!

С мужем моим он сблизился в доме у покойного князя Владимира Федоровича Одоевского, где собирались: граф Михаил Юрьевич Виельгорский, Веневитинов, граф В. А. Соллогуб и мн. др. Впоследствии времени, уже в начале тридцатых годов, Александр Сергеевич при И. А. Крылове читал у нас своего «Бориса Годунова». Он очень желал, чтобы мы с мужем прочи­тали на театре сцену у фонтана Дмитрия с Мариною. Несмотря однако же на наши многочисленные личные просьбы, граф А. X. Бенкендорф, с обычной своей любезностью и извинениями, отказал нам в своем согла­сии: личность самозванца была тогда запрещенным пло­дом на сцене. После того Пушкин подарил моему мужу для его бенефиса своего «Скупого рыцаря»... Но и эта пьеса не была играна при жизни автора, по каким-то цензурным недоразумениям. Одним словом, дружествен­ные наши отношения к Пушкину продолжались по самый день его несчастной кончины. В самую ее минуту я дожидалась в санях у подъезда квартиры Александра Сергеевича известия о его положении: муж мой, выйдя ко мне с графом Виельгорским и князем Петром Андре­евичем Вяземским, сообщил мне тогда роковую весть, что Пушкина не стало!

По присланному нам приглашению от Наталии Ни­колаевны Пушкиной мы с мужем присутствовали при отпевании великого поэта в Конюшенной церкви; мы оплакивали его, как родного...

Да и могло ли быть иначе!


М. Н. Волконская

ИЗ «ЗАПИСОК»

В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки, которая приняла меня с такой нежностью и добротой, которых я никогда не забуду: она окружила меня заботами, вниманием, любовью и состра­данием. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве, и несколько талантливых певиц. Прекрасное итальянское пение привело меня в восхищение, а мысль, что я слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее.

Дорогой я простудилась и совершенно потеряла голос, а они пели как раз те вещи, которые я изучила лучше всего, и я мучилась от невозможности принять участие в пении. Я говорила им: «Еще, еще, подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки!» Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь; я знала его давно. Он был принят моим отцом в то время, когда его преследовал император Александр I за стихотворения, считавшиеся революционными.

Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом и взял его с собой на Кавказские воды, так как здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности.

Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей — нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановить­ся, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любовать­ся морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, что я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет.

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою,

С любовью лечь к ее ногам.

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами.

Позже, в поэме «Бахчисарайский фонтан», он сказал:

... ее очи

Яснее дня,

Темнее ночи.

В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел. Но во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения: он хотел передать мне свое «Послание к узникам» для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой. Вот оно:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье.

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра —

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора.

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут, и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут...

Пушкин говорил мне: «Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправляюсь на места, перевалю через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежище в Нерчинских рудниках». Он написал свою прекрасную книгу, которая привела всех в восхищение, но в наш край так и не попал.


Е.П.Керн

I. ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ

Вам захотелось, почтенная и добрая Е. П., узнать некоторые подробности моего знакомства с Пушкиным. Спешу исполнить Ваше желание. Начну сначала и вы­двину перед Вами еще, кроме Пушкина, несколько лиц, Вам очень знакомых и всем известных.

Я воспитывалась в Тверской губернии, в доме род­ного деда моего по матери, вместе с двоюродною сестрою моею, известною Вам Анною Николаевною Вульф, до двенадцатилетнего возраста. В 1812 году меня увезли от Дедушки в Полтавскую губернию, а шестнадцати лет выдали замуж за генерала Керна.

В 1819 году я приехала в Петербург с мужем и отцом, который между прочим представил меня в дом его родной сестры [Е. М.] Олениной. Тут я встретила двоюродного брата моего [А. А.] Полторацкого, с сестрами которого я была еще дружна в детстве. Он сделался моим спутником и чичероне в кругу незнакомого для меня большого света. Мне очень нравилось бывать в доме Олениных, потому что у них не играли в карты; хотя там и не танцевали по причине траура при дворе, но зато играли в разные занимательные игры и преимущественно в charade en action [шарады в действии], в которых принимали иногда участие и наши литературные знаме­нитости — Иван Андреевич Крылов, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и другие.

В первый визит мой к тетушке Олениной батюшка, казавшийся очень немногим старше меня, встретясь в дверях гостиной с Крыловым, сказал ему: «Рекомендую вам меньшую сестру мою». Иван Андреевич улыбнулся, как только он умел улыбаться, и протянув мне обе руки, сказал: «Рад, очень рад познакомиться с сестрицей». На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его; мое внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, [А. А.] Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул по середине залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего «Осла»! И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес:

Осел был самых честных правил!

В чаду такого очарования мудрено было видеть какого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаж­дения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и когда я держала кор­зинку с цветами, Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошел ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: «Est ce sans doute monsieur qui fera l’aspic?» Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла. После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разу­меется, без чинов. Да и какие чины могли быть там, где просвещенный хозяин ценил и дорожил только науками и искусствами? За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как например: «Est il permis d’etre aussi jolie!» Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: «Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у madame Kern: хотела ли бы она попасть в ад?» Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. «Ну, как же ты теперь, Пушкин? — спросил брат. «Je me ravise», — ответил поэт, — я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины...» Вскоре ужин кончился и стали разъезжать­ся. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами. Впечатление его встречи со мною он выразил в известных стихах.

Я помню чудное мгновенье, и проч.

Вот те места в VIII главе «Онегина», которые относятся к его воспоминаниям о нашей встрече у Олениных:

...Но вот толпа заколебалась,

По зале шепот пробежал...

К хозяйке дама приближалась,

За нею важный генерал.

Она была не тороплива,

Не холодна, не говорлива, и проч. [30]

Прожив несколько времени в Дерпте, в Риге, в Пскове, я возвратилась в Полтавскую губернию к моим родителям. В течение шести лет я не видела Пушкина, но от многих слышала про него, как про славного поэта, и с жадностью читала «Кавказского пленника», «Бахчисарай­ский фонтан», «Разбойников» и 1-ю главу «Онегина», которые доставлял мне сосед наш Аркадий Гаврилович Родзянко, милый поэт, умный, любезный и весьма симпа­тичный человек. Он был в дружеских отношениях с Пуш­киным и имел счастье принимать его у себя в деревне, Полтавской губернии Хорольского уезда. Пушкин, возвра­щаясь с Кавказа, прискакал к нему с ближайшей станции верхом, без седла, на почтовой лошади, в хомуте...

Во время пребывания моего в Полтавской губернии я постоянно переписывалась с двоюродного сестрою моею, Анною Николаевною Вульф, жившею у матери своей в Тригорском, Псковской губернии, Опочецкого уезда, близ деревни Пушкина Михайловского. Пушкин часто бывал у них в доме, она говорила с ним обо мне и потом сообщала мне в своих письмах различные его фразы; так, в одном из них она писала: «Vous avez produit une vive impression sur Pouchkine a votre rencontre chez Olenine; il dit partout:”Elle etait trop brilliante” (Вы произвели живейшее впечатление на Пушкина во время нашей встречи у Олениных, он всюду глворит: "Она была слишком блистательна!"). В одном из ее писем Пушкин приписал сбоку из Байрона: «Une image qui a passé devant nous, que nous avonsu et que nous ne reverrons jamais" (Образ, мелькнувший перед нами, который мы видели и никогда более не увидим). Когда же он узнал, что я видаюсь с Родзянком, то переслал через меня к нему письмо, в котором были расспросы обо мне и стихи:

Наместник Феба иль Приапа!

Твоя соломенная шляпа

Покойней, чем иной венец,

Твой Рим — деревня, ты — мой папа,

Благослови ж меня, певец!..

Далее, в том же письме он говорит: «Ты написал «Хохлачку», Баратынский — «Чухонку», я — «Цыган­ку»; что скажет Апполон?» и проч. Дальше не помню, а неверно цитировать не хочу. После этого мне с Родзянком вздумалось полюбезничать с Пушкиным, и мы вместе написали ему шуточное послание в стихах. Родзянко в нем упоминал о моем отъезде из Малороссии и о несправедливости намеков Пушкина на любовь ко мне. Послание наше было очень длинно, но я помню только последний стих:

Прощайте, будьте в дураках!

Ответом на это послание были следующие стихи, отданные мне Пушкиным, когда я через месяц после этого встретилась с ним в Тригорском. Вот они:

Ты обещал о романтизме,

О сем парнасском афеизме,

Потолковать еще со мной;

Полтавских муз поведать тайны,

А пишешь лишь об ней одной.

Нет, это ясно, милый мой,

Нет, ты влюблен, Пирон Украйны!

Ты прав, что может быть важней

На свете женщины прекрасной?

Улыбка, взор ее очей

Дороже злата и честей,

Дороже славы разногласной;

Поговорим опять об ней.

Хвалю, мой друг, ее охоту,

Поотдохнув, рожать детей,

Подобных матери своей,

И счастлив, кто разделит с ней

Сию приятную заботу:

Не наведет она зевоту.

Дай Бог, чтоб только Гименей

Меж тем продлил свою дремоту!

Но не согласен я с тобой,

Не одобряю я развода:

Во-первых, веры долг святой,

Закон и самая природа...

А во-вторых, замечу я,

Благопристойные мужья

Для умных жен необходимы:

При них домашние друзья

Иль чуть заметны, иль незримы.

Поверьте, милые мои,

Одно другому помогает,

И солнце брака затмевает

Звезду стыдливую любви.

Михайловское. А. Пушкин.

Восхищенная Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тетки моей в Тригорском, в 1825 году в июне месяце. Вот как это было. Мы сидели за обедом и смеялись над привычкою одного господина [И. М.] Рокотова, повторявшего беспристанно: «Pardonnez moi ma franchise; je tiens beaucoup a votre opinion" (Простите мне мою откровенность, я чрезвычайно дорожу вашим мнением). Вдруг вошел Пушкин с большою толстою палкой в руках. Он после часто являлся к нам во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками chin-loup. Тетушка, подле которой я сидела, мне его представила; он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы нескоро ознакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться: он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: «Ai-je ete assez voulgaire aujourd’hui?»(Я был достаточно вульгарен сегодня?) Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его. Так один раз мы восхищались его тихою радостью, когда он получил от какого-то помещика при любезном письме охотничий рог на брон­зовой цепочке, который ему нравился. Читая это письмо и любуясь рогом, он сиял удовольствием и повторял: «Charmant, charmant» (Прелестно, прелестно!). Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротой и увлекательностью его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про черта, который ездил на извощике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в «Подснежнике». Пушкин был мил, когда задавал себе тему угощать и занимать общество. Однажды с этой целью явился он в Тригорское со своею большою черною книгою, на полях которой были начер­чены ножки и головки, и сказал, что он принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих «Цыган». Впервые мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения; он имел голос певучий, мелодичный, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:

И голос, шуму вод подобный.

Через несколько дней после этого чтения тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном, сестра, Пушкин и я — в другом. Ни прежде, ни после я не видала его так добродушно-веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов, хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: J’aime la lune quand elle eclaire un beau visage»(Люблю луну, когда она освещает прекрасное лицо). Хвалил природу и говорил, что он торжествует, вообра­жая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намек на то, как он завидовал, при нашей первой встрече, Александру Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, "приют задумчивых дриад", с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: Mon cher Pouchkine, faite les honneurs de votre jardin a Madame (Дорогой Пушкин, окажите честь принять г-жу Керн). Он быстро подал мне руку и побежал скоро-скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспомнил нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: Vous aviez un air virginal; n’est ce pas que vous aviez sur vos quelque chose comme une croix? (У вас был такой девственный вид. Не правда ли на вас было что-то вроде крестика?)

На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрой Анною Николаевною Вульф. Он пришел утром и на прощанье принес мне экземпляр II главы «Онегина», в неразрезанных листках, между которых я нашла вчет­веро сложенный почтовый лист бумаги со стихами:

Я помню чудное мгновенье, и проч.

Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих «Северных цветах». Мих. Ив. Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя.

Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова:

Ночь весенняя дышала

Светлоюжною красой,

Тихо Брента протекала,

Серебримая луной...

Мы пели этот романс Козлова на голос: «Benedetta sia la madre», баркароллы венецианской. Пушкин с большим удовольствием слушал эту музыку и писал в это время Плетневу: «Скажи старцу Козлову, что здесь есть одна прелесть, которая поет его «Ночь». Как жаль, что он ее не увидит! Дай бог ему ее слышать!»

Итак, я переехала в Ригу. Тут гостили у меня сестра, приехавшая со мною, и тетушка со всем семейством. Пушкин писал из Михайловского к ним обеим; в одном из своих писем тетушке он очертил мой портрет так: «Вы хотите знать, что такое г-жа Керн? Она гибка, она все понимает; она легко огорчается и так же быстро утешается; она робка в обращении и смела в поступках; но она так привлекательна!»

Его письмо к сестре (А.Н.Вульф) очень забавно и остро; выписываю здесь, что относилось ко мне:

«Все Тригорское поет:

Не мила ей прелесть ночи,

а у меня от этого сердце ноет; вчера мы с Алексеем говорили подряд четыре часа. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас вдруг так сблизило? Скука? Сродство чувст­ва? Ничего не знаю: каждую ночь гуляю я по своему саду и говорю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась, лежит на моем столе подле ветки увядшего гелиотропа. Пишу много стихов, — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что о ней и помину нет.

Если бы я был влюблен, то в воскресенье со мною сделались бы конвульсии от бешенства и ревности; а мне было только досадно. Однако мысль, что я ничего для нее не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только потешил ее любопытство; что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни рассеяннее среди ее триумфов, ни мрачнее в дни грусти; что прекрасные глаза ее остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же раздирающим сердце и сладострастным выражени­ем, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого; нет, не говорите, а то это очарова­тельное создание насмеется надо мною. Но скажите ей, что уж если в ее сердце нет для меня тайной нежности, если нет в нем таинственного, меланхолического ко мне влечения, то я презираю ее, понимаете ли? Да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно возбудить в ней это столь новое для нее чувство. 21 июля».

Вскоре ему захотелось завязать со мною переписку, и он написал мне следующее письмо: «Я имел слабость просить вашего разрешения писать к вам, а вы — легкомыслие или кокетство дать мне на то позволение. Я знаю, что переписка ни к чему не ведет; но у меня нет сил противиться желанию иметь хоть одно слово, написанное вашею хорошенькою ручкою. Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое произвела на меня некогда встреча наша у Олениных. В моей печальной деревенской глуши я не могу сделать ничего лучшего, как стараться больше не думать о вас. Если бы в душе вашей была бы хоть капля жалости ко мне, вы сами должны были бы желать мне этого; но ветренность всегда жестока, и все вы, кружа голову направо и налево, в восхищении от сознания, что есть душа, страждующая в вашу честь и славу. Прощайте, божественная; я бешусь и я у ваших ног. Тысячи любезностей Ермолаю Федоровичу, поклон г-ну Вульфу. 25 июля.

Снова берусь за перо, потому что умираю с тоски и могу заниматься только вами. Надеюсь, что письмо это вы прочтете украдкою; спрячете ли вы его опять на груди? Напишете ли мне длинный ответ? Пишите мне обо всем, что вам придет в голову, заклинаю вас. Если вы боитесь моего самомнения, если не хотите компрометировать себя, — измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, — сердце мое сумеет узнать вас. Если выражения ваши будут столь же нежны, как ваши взгляды, тогда, увы, я постараюсь им поверить или же обмануть себя — это все равно. Знаете ли, что, перечитывая эти строки, я устыдился их сентиментального тона — что скажет Анна Николаевна? Ах вы чудотворка или чудотворница!»

Получая это письмо, я тотчас ему отвечала и с нетерпением ждала от него второго письма; но он это второе письмо вложил в пакет тетушкин, а она не только не отдала мне его, но даже не показала. Те, которые его читали, говорили, что оно было прелесть как мило. В другом письме его было: «Пишите мне вдоль, поперек и наискось». Мне бы хотелось сделать много выписок из его писем; они все были очень милы, но ограничусь еще одним: «Не правда ли, я гораздо любезнее в письмах, чем при личных сношениях? Но право, если вы приедете, я обещаю вам бьггь любезным до чрезвычайности: я буду весел в понедельник, восторжен во вторник, нежен в среду, дерзок в четверг, в пятницу, субботу и воскресенье буду чем вам угодно, — и всю неделю у ног ваших. Прощайте. 28 августа.

Через несколько месяцев я переехала в Петербург и, уезжая из Риги, послала ему последнее издание Байрона, о котором он так давно хлопотал, и получила еще одно письмо, чуть ли не самое любезное из всех прочих, — так он был признателен за Байрона! Не воздержусь, чтобы не выписать Вам его здесь:

«Никак не ожидал, очаровательница, чтобы вы обо мне вспомнили, и от глубины сердца благодарю вас. Байрон получил в глазах моих новую прелесть – все героини его облекутся в моем воображении в черты, забьггь которые невозможно. Вас буду видеть я в Гюльнаре и в Лейле; самый идеал Байрона не мог бьггь более божественно прекрасен. Итак, вас и всегда вас судьба посылает для услаждения моего уединения. Вы — ангел-утешитель, но я — только неблагодарный, что еще ропщу. Вы отправляетесь в Петербург, — и мое изгнание тяготет меня более, чем когда-либо. Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, — не смею на это надеяться. Не станем верить надежде: она не что иное, как хорошенькая женщина, которая обходится с нами, как со старыми мужьями. А что поделывает ваш муж, мой кроткий гений? Знаете ли, — в его образе я представляю себе врагов Байрона, включая в их число и жену его. 8 декабря.

Опять берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у колен ваших; что я все люблю вас; что иногда ненавижу вас; что третьего дня говорил про вас ужасные вещи; что я целую ваши прелестные ручки; что снова целую их, в ожидании лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и т. д.».

С Пушкиным я опять увиделась в Петербурге в доме его родителей, где я бывала почти всякий день и куда он приехал из своей ссылки в 1827 году, прожив в Москве несколько месяцев. Он был тогда весел, но чего-то ему недоставало. Он как будто не был так доволен собою и другими, как в Тригорском и Михайловском. Я полагаю, что император Александр I, заставляя его жить долго в Михайловском, много содействовал развитию его гения. Там, в тиши уединения, созрела его поэзия, сосредото­чились мысли, душа окрепла и осмыслялась. Друзья не покидали его в ссылке. Некоторые посещали его, а именно: Дельвиг, Баратынский и Языков, а другие переписывались с ним, и он приехал в Петербург с богатым запасом выработанных мыслей. Тотчас по приезде он усердно начал писать, и мы его редко видели. Он жил в трактире Демута [31], его родители — на Фонтанке у Семеновского моста, я с отцом и сестрою — близ Обухова моста, и он иногда заходил к нам, отправляясь к своим родителям. Мать его, Надежда Осиповна, горячо любившая детей своих, гордилась им и была очень рада и счастлива, когда он посещал их и оставался обедать. Она заманивала его к обеду печеным картофелем, до которого Пушкин был большой охотник. В год возвра­щения его из Михайловского именины свои он праздновал в доме родителей, в семейном кружку, и был очень мил. Я в этот день обедала у них и имела удовольствие слушать его любезности. После обеда Абрам Сергеевич Норов, подойдя ко мне с Пушкиным, сказал: «Неужели Вы ему сегодня ничего не подарили, а он так много вам писал прекрасных стихов?» «И в самом деле, — отвечала я, — мне бы надо подарить вас чем-нибудь: вот вам кольцо моей матери, носите его на память обо мне». Он взял кольцо, надел на свою маленькую прекрасную ручку и сказал, что даст мне другое. В этот вечер мы говорили о Льве Сергеевиче, который в то время служил на Кавказе, и я, припомнив стихи, написанные им ко мне, прочитала их Пушкину. Вот они:

Как можно не сойти с ума,

Внимая вам, на вас любуясь!

Венера древняя мила,

Чудесным поясом красуясь;

Алкмена, Геркулеса мать,

С ней в ряд, конечно, может стать,

Но чтоб молили и любили

Их так усердно, как и вас,

Вас спрятать нужно им от нас:

У них вы лавку перебили!

Л. Пушкин

Пушкин остался доволен стихами брата и сказал очень наивно: «И он тоже очень умен».

На другой день Пушкин привез мне обещанное кольцо с тремя бриллиантами и хотел было провести у меня несколько часов, но мне нужно было ехать с графинею [Е. М.] Ивелич, и я предложила ему прока­титься к ней в лодке. Он согласился, и я опять увидела его почти таким же любезным, каким он бывал в Тригорском. Он шутил с лодочником, уговаривая его быть осторожным и не утопить нас. Потом мы заговорили о Веневитинове, и он сказал: «Pourquoi l’avez vous laisse mourir? Il etait aussi amoureux de vous, n’est ce pas? » (Почему вы позволили ему умереть? Ведь он тоже был в вас влюблен, не правда ли?) На это я отвечала ему, что Веневитинов оказывал мне только нежное участие и дружбу, и что сердце его давно уже принадлежало другой. Тут, кстати, я рассказала ему о наших беседах с Веневитиновым, полных той высокой чистоты и нравственности, которыми он отличался, о желании его нарисовать мой портрет и о моей скорби, когда я получила от Хомякова его посмертное изображе­ние. Пушкин слушал мой рассказ внимательно, выражая только по временам досаду, что так рано умер чудный поэт... Вскоре мы пристали к берегу, и наша беседа кончилась.

Коснувшись светлых воспоминаний о Веневитинове, я не могу воздержаться, чтобы не выписать стихов Дельвига, написанных на смерть его в моем черном альбоме, рядом с портретом Веневитинова: они напоминают прекрасную душу так рано оставившего нас поэта.

НА СМЕРТЬ ВЕНЕВИТИНОВА

Дева

Юноша милый, на миг ты в наши игры вмешался!

Розе подобный красой, как филомела ты пел,

Сколько любовь потеряла в тебе поцелуев и песен,

Сколько желаний и ласк новых, прекрасных, как ты!


Роза

Дева, не плачь! Я на прахе его в красоте расцветаю.

Сладость от жизни вкусив, горечь оставил другим.

Ах, и любовь бы изменою душу певца отравила!

Счастлив, кто прожил, как он, век соловьиный и мой.


Зимой 1828 года Пушкин писал «Полтаву» и, полный ее поэтических образов и гармонических стихов, часто входил ко мне в комнату, повторяя последний, написан­ный им стих; так он раз вошел громко произнося:

Ударил бой, Полтавский бой!

Он это делал всегда, когда его занимал какой-нибудь стих, удавшийся ему, или почему-нибудь запавший ему в душу. Он, например, в Тригорском беспрестанно повторял:

Обманет, не придет она!

Посещая меня, он рассказывал иногда о своих беседах с друзьями и однажды, встретив у меня Дельвига с женою, передал свой разговор с Крыловым, во время которого между прочим был спор о том, можно ли сказать: «бывало». «Очень можно, — проговорил Кры­лов, — да только этого и трезвому не выговорить!» Рассказав это, Пушкин много шутил. Во время этих шуток ему попался под руку мой альбом, совершенный слепок с того уездной барышни альбома, который описал Пушкин в «Онегине», и он стал в нем переводить французские стихи на русский язык и русские на фран­цузский. В альбоме было написано:

Оh, si dans immortelle vie

Il existait un etre parfait,

Oh, mon aimable et douce amie,

Comme toi, sans doute, il est fait…

Пушкин перевел:

Если в жизни поднебесной

Существует дух прелестный,

То тебе подобен он;

Я скажу тебе резон:

Не возможно!

Под какими-то весьма плохими стихами было подпи­сано “Ecrit dans mon exil” (Написано во время моего изгнания) Пушкин приписал:

Amour, exil!.. Какая гиль!

Дмитрий Николаевич Барков написал одни всем известные стихи не совсем правильно, и Пушкин вместо перевода написал следующее:

Не смею вам стихи Баркова

Благопристойно перевесть,

И даже имени такова

Не смею громко произнесть!

Так несколько часов было проведено среди самых живых шуток, и я никогда не забуду его игривой веселости, его детского смеха, которым оглашались в тот день мои комнаты. В подобном расположении духа он раз пришел ко мне и, застав меня за письмом к меньшой сестре моей в Малороссию, приписал в нем:

Когда помилует нас Бог,

Когда не буду я повешен,

То буду я у ваших ног

В тени украинских черешен.

В этот самый день я восхищалась чтением его «Цыган» в Тригорском и сказала: «Вам бы следовало однако ж подарить мне экземпляр «Цыган» в воспоми­нание того, что вы их мне читали». Он прислал их в тот же день с надписью на обертке всеми буквами: «Ее превосходительству А. П. Керн от господина Пушкина, усердного ее почитателя. Трактир Демут № 10». Несколько дней спустя он приехал ко мне вечером и, усевшись на маленькой скамеечке (которая хранится у меня как святыня), написал на какой-то записке:

Я ехал к вам: живые сны

За мной вились толпой игривой,

И месяц с правой стороны

Сопровождал мой бег ретивый.

Я ехал прочь: иные сны...

Душе влюбленной грустно было,

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло!

Мечтанью вечному в тиши

Так предаемся мы, поэты,

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души.

Писавши эти строки и напевая их своим звучным голосом, он при стихах:

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло —

заметил смеясь: «Разумеется, с левой, потому что ехал назад!» Это посещение, как и многие другие, полно было шуток и поэтических разговоров.

В это время он очень усердно ухаживал за одною особою, к которой были написаны стихи:

Город пышный, город бедный!

и

Пред ней, задумавшись, стою.

Несмотря однако ж на чувство, которое проглядывает в этих прелестных стихах, он никогда не говорил об ней с нежностию и однажды, рассуждая о маленьких ножках, сказал: «Вот, например, у ней вот какие маленькие ножки, да черт ли в них?» В другой раз, разговаривая со мной, он сказал: «Сегодня Крылов просил, чтобы я написал что-нибудь в ее альбом». «А вы что сказали?» — спросила я. «А я сказал: ого!» В таком роде он часто выражался о предмете своих вздыханий. Когда Дельвиг с женой уехали в Харьков, я с отцом и сестрою перешла на их квартиру. Пушкин заходил к нам узнавать о них и раз поручил мне переслать стихи к Дельвигу, говоря: «Да смотрите, сами не читайте и не заглядывайте». Я свято это исполнила и после узнала, что они состояли в следующем:

Как в ненастные дни собирались они,

Часто

Гнули, бог их прости, от пятидесяти

На сто.

И отписывали, и приписывали

Мелом.

Так в ненастные дни занимались они

Делом.

Эти стихи он написал у князя Голицына, во время карточной игры, мелом на рукаве. Пушкин очень любил карты и говорил, что это его единственная привязан­ность. Он был, как все игроки, суеверен, и раз, когда я попросила у него денег для одного бедного семейства, он, отдавая последние пятьдесят рублей, сказал: «Сча­стье ваше, что я вчера проиграл». По отъезде отца и сестры из Петербурга я перешла на маленькую квар­тирку в том же доме, где жил Дельвиг, и была сви­детельницею свидания его с Пушкиным. Последний, узнавши о приезде Дельвига, тотчас приехал, быстро пробежал через двор и бросился в его объятия; они целовали друг у друга руки и, казалось, не могли наглядеться один на другого. Они всегда так встреча­лись и прощались: была обаятельная прелесть в их встречах и расставаниях. В эту зиму Пушкин часто бывал по вечерам у Дельвига, где собирались два раза в неделю лицейские товарищи его: Лангер, князь Эристов, Яковлев, Комовский и Илличевский.

Илличевский написал мне следующее послание:

«Близ тебя, в восторге нем,

Пью отраду и веселье;

Без тебя я жадно ем

Фабрики твоей изделье.

Ты так сладостно мила!

Люди скажут: «Небылица,

Чтоб тебя подчас могла

Мне напоминать горчица».

Без горчицы всякий стол

Мне теперь сухояденье:

Честолюбцу льстит престол,

Мне ж — горчичницей владенье.

Но угодно так судьбе,

Ни вдова ты, ни девица,

И моя любовь к тебе

После ужина горчица».

Он называл меня: «Сердец царица, горчична мастерица!» (Отец мой имел горчичную фабрику— А. К.)

Кроме этих, приходили на вечера Подолинский, Щастный, молодые поэты, которых выслушивал и благословлял Дельвиг, как патриарх. Иногда также являлись Сергей Голицын и Мих. Ив. Глинка, гений музыки, добрый и любезный человек, как и свойственно гениаль­ному существу. Тут кстати заметить, что Пушкин говорил часто. «Злы только дураки и дети». Несмотря однако ж на это убеждение, и он бывал часто зол на словах, но всегда раскаивался. Так однажды, когда он мне сказал какую-то злую фразу, и я ему заметила: Ce n’est pas bien de s’attaquer a une person aussi inoffensive» (Нехорошо нападать на безобидное существо). Обезору­женный моею фразой, он искренно начал извиняться. В поступках он всегда был добр и великодушен. На вечера к Дельвигу являлся и Мицкевич. Вот кто был постоянно любезен и приятен! Какое бесподобное существо! Нам было всегда весело, когда он приезжал. Не помню, встречался ли он часто с Пушкиным, но знаю, что Пушкин и Дельвиг его уважали и любили. Да что мудреного? Он был так мягок, благодушен, так ласково приноровлялся ко всякому, что все были от него в восторге. Часто он усаживался подле нас, рассказывал нам сказки, которые он тут же сочинял, и был занима­телен для всех и каждого. Сказки в нашем кружке были в моде, потому что многие из нас верили в чудесное, в привидения и любили все сверхъестественное. Среди таких бесед многие из тогдашних писателей читали свои произведения. Так, например, Щастный читал нам «Фариса», переведенного им тогда, и заслуживал всеобщее одобрение. За этот перевод Дельвиг очень благоволил к нему, хотя вообще Щастный, как поэт, был гораздо ниже других второстепенных писателей. Среди этих последних видное место занимал Подолинский, и многими его стихами восхищался Пушкин. Особенно нравились ему следующие:

ПОРТРЕТ

Когда, стройна и светлоока,

Передо мной стоит она,

Я мыслю: гурия пророка

С небес на землю сведена.

Коса и кудри темно-русы,

Наряд небрежный и простой,

И на груди роскошной бусы

Роскошно зыблются порой.

Весны и лета сочетанье

В живом огне ее очей

Рождают негу и желанье

В груди тоскующей моей.

И окончание стихов под заглавием «К ней»:

Так ночью летнею младенца,

Земли роскошной поселенца,

Звезда манит издалека,

Но он к ней тянется напрасно...

Звезды златой, звезды прекрасной

Не досягнет его рука.

Пушкин в эту зиму бывал часто мрачным, рассеянным и апатичным. В минуту рассеянности он напевал какой-нибудь стих и раз был очень забавен, когда повторял беспрестанно стих барона Розена:

Неумолимая, ты не хотела жить! — передразнивая его и голос, и выговор.

Зима прошла. Пушкин уехал в Москву, и хотя после женитьбы и возвратился в Петербург, но я не более пяти раз с ним встречалась. Когда я имела несчастье лишиться матери и была в очень затруднительном положении, то Пушкин приехал ко мне и, отыскивая мою квартиру, бегал со свойственною ему живостью по всем соседним дворам, пока, наконец, нашел меня. В этот приезд он употребил все свое красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким же, каким он бывал прежде. Он предлагал мне свою карету, чтобы съездить к одной даме, которая принимала во мне участие; ласкал мою маленькую дочь Ольгу, забавляясь, что она на вопрос: «Как тебя зовут?» отвечала: «Воля!», и вообще был так трогательно внима­телен, что я забыла о своей печали и восхищалась им, как гением добра. Пусть этим словом окончатся мои воспоминания о великом поэте.


II. ДЕЛЬВИГ И ПУШКИН

Письмо А. П. Марковой-Виноградской (Керн) к П. В. Анненкову. («Пушкин и его совр.», V)

Вы не можете себе представить, как барон Дельвиг был любезен и приятен, особенно в семейном кружке, где я имела счастье его часто видеть. Вспоминая анекдот о Пушкине, где Александр Сергеевич сказал Прасковье Александровне Осиповой в ответ на критику элегии «Ах, тетушка! Ах, Анна Львовна!»: «Надеюсь, что мне и барону Дельвигу позволительно быть не всегда остроумными!», — не могу сравнить их мысленно и, припоминая теперь склад ума барона Дельвига, я нахожу, что Пушкин был не совсем прав; нахожу, что он был так опрометчив и самонадеян, что, несмотря на всю его гениальность — всем светом признанную и неоспоримую, он точно не всегда был благоразумен, а иногда даже не умен, — в таком же смысле, как и Фигаро восклицает: «Ах, как они глупы, эти умные люди!»

Дельвиг же, могу утверди­тельно сказать, был всегда умен. И как он был любезен! Я не встречала человека любезнее и приятнее его. Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный великобританский юмор.

Гостеприимный, великодушный, деликатный, изы­сканный, он умел осчастливить всех его окружающих. Хотя Дельвиг не был гениальным поэтом, но название поэтического существа вполне может соответствовать ему, как благороднейшему из людей.

Его поэзия, его песни — мелодия поэтической души. Помните романс его:

Прекрасный день, счастливый день!

И солнце, и любовь!

Пушкин говорил, что он этот романс прочел и прочувст­вовал вполне в Одессе, куда ему его прислали. Он им восхищался с любовью, которую питал к другу-поэту. Он всегда с нежностью говорил о произведениях Дельвига и Баратынского. Дельвиг тоже нежно любил и Баратын­ского, и его произведения. Тут кстати заметить, что Баратынский не ставил никаких знаков препинания, кроме запятых, в своих произведениях и до того был недалек в грамматике, что однажды спросил у Дельвига в серьезном разговоре: «Что ты называешь родительным падежом?» Баратынский присылал Дельвигу свои стихи для напечатания, а тот всегда поручал жене своей их переписывать; а когда она спрашивала, много ли ей писать, то он говорил: «Пиши только до точки», — точки нигде не было, и даже в конце пьесы стояла запятая!

Мне кажется, Дельвиг был одним из лучших, примечательнейших людей своего времени и если имел недо­статки, то они были недостатками эпохи и общества, в котором он жил. Лучший из друзей, уж, конечно, он был и лучшим из мужей. Я никогда его не видела скучным или неприятным, слабым или неровным. Один упрек только сознательно ему можно сделать — это за лень, которая мешала ему работать на пользу людей. Эта же лень делала его удивительно снисходительным к слугам своим, которые могли быть всем, что им угодно: и грубыми, и пренебрежительными; он на них рукой махнул, и если б они вздумали на головах ходить, я думаю, он бы улыбнулся и сказал бы свое обычное: «Забавно!» Он так мило, так оригинально произносил это «забавно», что весело вспомнить. И замечательно, что иногда он это произносил, когда вовсе не было забавно. Я с ним и его женою познакомилась у Пушкиных, и мы одно время жили в одном доме; это нас так сблизило, что Дельвиг дал мне раз (от лености вполне произносить мое имя или фамилию) название 2-й жены, которое за мной и осталось. Вот как это случилось: мы ездили вместе смотреть какого-то фокусника. Входя к нему, он, указывая на свою жену, сказал: «Это жена моя»; потом, рекомендуя в шутку меня и сестру мою, проговорил: «Это вторая, а это третья». У меня была книга (затеряна теперь), кажется, «Стихотворения Баратынского», которые он издавал; он мне ее прислал с надписью«: «Жене № 2-й от мужа безномерного Б. Дельвига». Он очень радушно встречал обычных своих посетителей, и всем было хорошо близ него.При нем чувствовали себя так хорошо! Под такой защитой! У меня были «Северные цветы» за все почти годы с надписью бароновой руки.

В Альбоме моем (сделанном для портрета Веневити­нова и подаренном мне его приятелем Хомяковым после его смерти) Дельвиг написал мне свои стихи к Веневи­тинову: «Дева и Роза». Я уже говорила вам, что в это время я занимала маленькую квартирку во дворе (в доме, бывшем Кувшинникова, тогда уже и теперь еще Алферовского). В этом доме, в квартире Дельвига, мы вместе с Александром Сергеевичем имели поручения от его матери, Надежды Осиповны, принять и благословить образом и хлебом новобрачных Павлищева и сестру Пушкина Ольгу. Надежда Осиповна мне сказала, отпуская меня туда в своей карете: «Замените меня, мой друг, я доверяю вам этот образ для благословения моей дочери от моего имени» Я с гордостью приняла это поручение и с умилением его исполнила. Дорогой Александр Сергеевич, грустный, как всегда бывают люди в важных случаях жизни, сказал мне, шутя: «Voila pourtant la premiere fois que nous sommes seuls – vous et moi” – “Et nous avon a bien froid, n’est ce pas?” – “Oui, vous avez raison, il fait bien froid: 27 degre», («Однако мы в первый раз остаемся наедине». — «И нам очень холодно, не правда ли?» — «Да, вы правы, очень холодно — 27 градусов»), а сказав это, закутался в свой плащ, прижался в угол кареты, — и ни слова больше мы не сказали до самой временной квартиры новобрачных. Там мы долго прождали молодых, молча прогуливаясь по освещенным комнатам, тоже весьма холодным, отчего я, несмотря на важность лица, мною представляемого (посаженой матери), оставалась, как ехала — в кацавейке; и это подало повод Пушкину сказать, что я похожа на царицу Ольгу. Несмотря на озабоченность, Пушкин и в этот раз был очень нежен, ласков со мною... Я заметила в этом и еще в нескольких других случаях, что в нем было до чрезвычайности развито чувство благодарности: самая малейшая услуга ему или кому-нибудь из его близких трогала его несказанно. Так, я помню, однажды потом батюшка мой, разговаривая с ним на этой же квартире Дельвига, коснулся этого события, т. е. свадьбы его сестры, мною нежно любимой, и сказал ему, указывая на меня: «А эта дура в одной рубашке побежала туда через форточку». В это время Пушкин сидел рядом с отцом моим на диване, против меня, поджавши по своему обыкновению ноги и ничего не отвечая, быстро схватил мою руку и крепко поцеловал: красноречивый протест против шуточного обвинения сердечного порыва! Помню еще одну особенность в его характере, которая, думаю, была вредна ему: думаю, что он был более способен увлечься блеском, заняться кокетливым стара­нием ему нравиться, чем истинным, глубоким чувством любви. Это была в нем дань веку, если не ошибаюсь; иначе истолковать себе не умею! Острое словцо, живая реплика, всегда ему нравились. Он мне однажды сказал, — да, тогда именно, когда я ему сказала, что нехорошо меня обижать, — «ведь я так безобидна»; выражение ему понравилось, и он простил мне выговор, повторяя: «Это действительно так – вы безобидны», и потом сказал: «Да с вами и невесело ссориться; вот ваша кузина – другое дело, и это хорошо – есть с кем разговаривать». Причина такого направления — слишком невысокое понятие о женщине: опять-таки, несмотря на всю его гениальность, печать века. Сестра моя сказала ему однажды: «Здравствуй, Бес!» Он ее за то назвал боже­ством в очень милой записке. Любезность, остроумное замечание женщины всегда способны были его развесе­лить. Однажды он пришел к нам и сидел у одного окна с книгой, я — у другого; он подсел ко мне и начал говорить мне нежности без всякого повода и просить ручку, говоря: «C’est si satin» (Она такая шелковая); а я ему отвечала: «Satan» (игра слов сатин - сатана), а сестра сказала, шутя: «Не понимаю, как вы можете в чем-нибудь ему отказать!» Он от этой фразы пришел в восторг и бросился перед нею на колени в знак благо­дарности. Вошедший в эту патетическую минуту брат Алексей Николаевич Вульф аплодировал ему от всего сердца. И однако ж он однажды мне говорил, кстати, о женщине, которая его обожала и терпеливо переносила его равнодушие: «Rien de plus insipide que la patience et la resignation» (Нет ничего бессмысленнее терпения и смирения).

Приятно жилось в это время. Баронесса приходила ко мне по утрам: она держала корректуру «Северных цветов». Мы иногда вместе подшучивали над бедным Сомовым, переменяя заглавия у стихов Пушкина, напр.: «Кобылица молодая» мы поставили «Мадригал такой-то»... Никто не сердился, а всем было весело. Потом мы занимались итальянским языком, а к обеду являлись к мужу. Дельвиг занимался в маленьком полусветском кабинете, где и случилось несчастие с песнями Беранже, внушившее эти стихи:

Хвостова кипа тут лежала,

А Беранже не уцелел;

За то его собака съела,

Что в песнях он собаку съел (bis).

Эти стихи, в числе прочих, пелись хором по вечерам. Пока барон был в Харькове, мы переписывались с его женою, и она мне прислала из Курска экспромт барона:

Я в Курске, милые друзья,

И в Полторацкого таверне

Живее вспоминаю я

О деве Лизе[32], даме Керне!

Я вспомнила еще стихи, сообщенные мне женою барона Дельвига и сложенные когда-то вместе с Баратынским:

Там, где Семеновский полк,

В пятой роте, в домике низком

Жил поэт Баратынский

С Дельвигом, тоже поэтом.

Тихо жили они, за квартиру платили немного,

В лавочку были должны, дома обедали редко.

Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,

Шли они в дождик пешком

В панталонах трикотовых тонких,

Руки спрятав в карман (перчаток они не имели),

Шли и твердили шутя: какое в Россиянах чувство!

А вот еще стихи барона: пародия на «Смальгольмского барона», переведенного Жуковским:

До рассвета поднявшись, извощика взял

Александр Ефимыч с Песков

И без отдыха гнал от Песков чрез канал

В желтый дом, где живет Бирюков ...

Вскоре после того, как мы читали эту прекрасную пародию, барон ехал куда-то в санках через Конную площадь; подъезжая к будке, он сказал очень серьезно: «Вот, на самом этом м е с т е соскочил с саней Александр Ефимыч с Песков, и у этой самой будки он крикнул Бориса Федорова». Мы очень смеялись этому точному указанию исторической местности. Он всегда шутил очень серьезно, а когда повторил любимое свое слово «забавно», это значило, что речь идет о чем-нибудь совсем не забавном, а или грустном, или же досадном для него. Мне очень памятна его манера серьезно шутить, между прочим, по следующему случаю: один молодой человек преследовал нас с Софьей Михайловной (жена Дельвига) насмешками за то, что мы смеемся, повторяя часто фразу из романа Поль де-Кока, которая ему вовсе не казалась так смешною. Нам стоило только повторить эту фразу, чтоб неудержимо, долго хохотать. Эта фраза была одного бедного молодого человека (разбогатевшего потом) и взята из романа «La maison Blanche» ("Белый дом"). Молодой человек в затруднении перед балом, куда приглашен школьным товарищем, знатным молодым человеком: весь его туалет собран в полном комплекте, недостает только шелковых чулок, без которых невозможно обойтись; у него были одни, почти новые, да он ими ссудил свою возлюбленную гризетку, швею в модном магазине. Она пришла на помощь, чтобы завить волосы своему приятелю, но, увы, относительно чулок объявила, что чулки эти, данные ей взаймы, она тоже дала взаймы своей подруге, которая, в свою очередь, ссудила ими своего друга, а друг этот награжден от природы огромнейшими mollets (икрами) и потому, надев их раз, так изувечил, что они больше никому не могут годиться. Она кончила свою речь философическим замечанием своему Robineau: «Был ли когда-либо возлюбленный, который бы спрашивал у вас то, что он вам занял?» На это г-н Робино возразил комическим тоном, чуть не плача: «Quand on n’a que quinze cent livres de rent, il ne nage pas dans le bas de soi!» (Когда у человека только полторы тысячи дохода, он не плавает в шелковых чулках).

Не мы одни с баронессою находили юмор в этой жалостливой фразе, и из наших знакомых один только помянутый выше молодой человек не видел в ней смешного. Раз он резко выразил свое удивление, что мы так долго смеемся совсем не смешному. Мы сидели в это время за обедом, и барон Дельвиг, стоя за столом в своем малиновом шелковом шлафроке и разливая по обыкновению суп, сказал: «Я с тобой согласен, мой милый, Je ne nage pas dans le bas de soi!» (Я не плаваю в шелковых чулках.): совсем не смешно, а жалко!»

Никогда не забуду его саркастической улыбки и забавной интонации голоса при слове «жалко!».

Разбирая свои старые бумаги и письма, я нашла очень интересные записки: одну — собственноручную барона Дельвига, о деле касательно моих интересов, которая начинается так: «Милая жена, очень трудно давать советы; спекуляция Петра Марковича (отец А. П. Керн) может удасться или же нет; и в том и в другом случае будете раскаиваться (если отдадите имение). Повинуйтесь сердцу, — это лучший совет мой...»

Записка его жены, в год женитьбы Александра Сер­геевича — именно в тот год, когда мы ездили на Иматру, и я с ними провела лето в Колтовской, у Крестовского перевоза. Я уехала в город прежде их, когда мне пред­ставился случай достать выгодную квартиру. Вскоре, кажется в конце августа, она мне писала: «Левушка уехал вчера. Александр Сергеевич приехал третьего дня. Он, говорят, влюблен, как никогда. А между тем, он почти не говорит о ней. Он привел вчера фразу (кажется, из г-жи де Виллуа), говорившей своему сыну: «О себе говорите только королю, а о жене своей никому, ибо вы рискуете всегда говорить о ней человеку, знающему ее лучше вашего..." Свадьба состоится в сентябре.

Действительно, в этот приезд Пушкин казался совершенно другим человеком: он был серьезен, важен, как следо­вало человеку с душою, принимавшему на себя обязанность осчастливить другое существо...

Таким точно я его видела потом в другие разы, что мне случалось его встретить с женою или без жены. С нею я его видела два раза. В первый это было в другой год, кажется, после женитьбы. Прасковья Александровна (Осипова) была в Петербурге и у меня остановилась: они вместе приезжали к ней с визитом в открытой колясочке, без человека. Пушкин казался очень весел, вошел быстро и подвел жену ко мне прежде (Прасковья Александровна была уже с нею знакома, я же ее видела только раз у Ольги (у сестры Пушкина О.С.Павлищевой) одну. Уходя, он побежал вперед и сел прежде ее в экипаж; она заметила шутя, что это он сделал оттого, что он муж. Потом я его встретила с женою у матери, которая начинала хворать: Наталья Николаевна сидела в креслах у постели больной и рассказывала о светских удовольствиях, а Пушкин, стоя за ее креслом, разводя руками, сказал шутя: «Это последние штуки Натальи Николаевны: посылаю ее в деревню». Она, однако, не поехала, кажется, потому, что в ту же зиму Надежде Осиповне сделалось хуже, и я его раз встретила у родителей одного. Это было раз во время обеда, в четыре часа. Старики потчевали его то тем, то другим из кушаньев, но он от всего отказывался и, восхищаясь аппетитом батюшки, улыбнулся, когда отец сказал ему и мне, предлагая гуся с кислою капустою: «C’est un plat ecossais» (Это шотландское блюдо), заметив при этом, что он никогда ничего не ест до обеда, а обедает в шесть часов. Потом я его еще раз встретила с женою у родителей, незадолго до смерти матери (Н. О. Пушкина умерла 29 марта 1836 г.) и когда она уже не вставала с постели, которая стояла посреди комнаты, головами к окнам; они сидели рядом на маленьком диване у стены, и Надежда Осиповна смотрела на них ласково, с любовью, а Александр Сергеевич держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его, как будто тем выражая ласку к жене и ласку к матери. Он при этом ничего не говорил... Наталья Николаевна была в папильотках: это было перед балом. Я уверена, что он был добрым мужем, хотя и говорил однажды, шутя, Анне Николаевне (Вульф), которая его поздравляла с неожиданною в нем способно­стью вести себя, как прилично любящему мужу: «Се n’est que de l’hipocrisie»(Это только лицемерие). Вот еще выражение века: непремен­но, во что бы то ни стало казаться хуже, чем он был... В этом по пятам за ним следовал и Лев Сергеевич.

Я теперь опять обращусь к Дельвигу, припоминая все это время. Как он был добр ко всем и ласков к родным, друзьям и даже только знакомым! Вскоре после возвра­щения из Харькова он или выписал к себе, или сам привез, — не помню, — двух своих маленьких братьев, 4-х и 8-ми лет. Старшего, Александра, он называл классиком, меньшого, Ивана — романтиком и таким обра­зом представил их однажды вечером Пушкину. Александр Сергеевич нежно, внимательно их рассматривал и ласкал, причем барон объявил ему, что меньшой уже сочинил стихи. Александр Сергеевич пожелал их услышать, и маленький Дельвиг, не конфузясь ни мало и не гордясь своей ролью, медленно и внятно произнес, положив свои ручонки в обе руки Александра Сергеевича:

Индиянди, Индиянди, Индия!

Индиинди, Индиинди, Индии!

Александр Сергеевич погладил его по голове, поцеловал и сказал, что он точно романтик. Где-то он теперь? Как бы мне хотелось на них взглянуть! Вспоми­ная о Дельвиге, я невольно припоминаю еще многое о Пушкине и, разбирая записки Дельвига, сохранившиеся у меня, нашла еще несколько записок Пушкина. Это относится к тому времени, когда он узнал о смерти моей матери и о тесных обстоятельствах, вследствие которых одна дама, принимавшая во мне большое участие (а именно Елизавета Михайловна Хитрово), переписыва­лась со мною, хлопотала о том, чтобы мне возвратилось имение, проданное моим отцом графу Шереметеву. Я интересовалась этим имением по воспоминаниям моего счастливого детства, хотя и в финансовом отношении оно не могло быть неинтересно, потому что иметь что-нибудь или не иметь ничего все-таки составляет громадную разницу.

Не воздержусь умолчать об одном обстоятельстве, которое навело меня на эту мысль выкупить без денег свое проданное имение. Однажды утром ко мне явился гвардейский солдат. «Не узнаете меня, Ваше Превосхо­дительство», — сказал он, поклонившись в пояс. «Из­вини, голубчик, не узнаю тебя, припомни мне, где я тебя видела». — «А я из вашей вотчины, Ваше Превосходи­тельство, я помню вас, как вы изволили из ваших ручек потчевать водкой отца моего, я жил тогда в нашей чистой избе, а в другой, чистой же, ваш батюшка и матушка». — «Помню, помню, мой милый, — сказала я (хотя вовсе его-то самого не помнила). — Так ты пришел со мной повидаться, это очень приятно!» — «Да кроме того, — сказал он, — я пришел просить вас, нельзя ли вам, матушка, откупить нас опять к себе; мне пишут мои старики: сходил бы ты к нашей прежней госпоже, к генеральше такой-то, да сказал бы ей, что вот, дескать, мы бы рады-радешеньки ей опять принадлежать, что по ревизии теперь в двух селениях прибавилось много против преж­него, — что мы и теперь помним, как благоденствовали у дедушки их, у матушки и у них самих потом; скажи ей, что мы даже согласны графу Шереметеву внести половин­ную цену за имение и сами на свой счет выстроим ей домик, коли вы согласны нас у него откупить опять».

Это предложение было так трогательно и вместе так соблазнительно, что я решилась его сообщить Елизавете Михайловне Хитрово вскоре после кончины матери моей, и она, по доброте своей, взялась хлопотать.

Вот первая записка ее:

«Я получила вчера утром Ваше милое письмо, сударыня, и я бы немедленно отправилась бы к вам, если бы не серьезное нездоровье моей дочери. Если бы Вы были бы свободны завтра в полдень, я бы с радостью приняла вас. Е.Хитрово.

Вследствие этой-то записки Александр Сергеевич приехал ко мне в своей карете и в ней меня отправил к Хитрово.

2-я записка Хитрово написана рукой Александра Сергеевича. Вот она:

«Cher Madame Kern, notre jeune a la rougeole et il n’y a pas moyen de lui parler; des que ma fille sera mieux, j’irai vous embrasser» (Дорогая госпожа Керн, у дочери корь и нет возможности повидаться с ней; как только ей будет лучше, я приеду расцеловать Вас), а ее рукой — El/Hitroff ( Е. Хитрово). Опять рукой Александра Сергеевича: «Ма plume est si mauvaise que Madame Hitroff… s’en server et que c’est moi qui ai l’avantage d’etre son secretaire» (Перо это так дурно, что г-жа Хитрово... не в состоянии им пользоваться и я имею преимущество быть ее секретарем).

Следует еще одна записочка от Елизаветы Михай­ловны Хитровой (ее рукой): «Voici, ma tres chere, une lettre de Cheremeteff – dites-moi ce qu’elle contient. J’aller vous la porte moi-meme, mais j’ai un vrai malheur, car voila qu’il pleut » (Вот, дорогая, письмо Шереметева, Вы мне расскажите, что он Вам пишет. Я хотела завезти его Вам сама, но на беду пошел дождь. E. Хитрово.).

Потом за нею еще рукою Александра Сергеевича предпоследняя об этом неудавшемся деле:

Voici le reponse de Cheremeteff. Je desire qu’elle vous soit agreable. M-me Hitroff a fait ce qu’elle a pu. Adiue, belle dame, soyez tranquille et contente et croyer a mon devouement» (Вот ответ Шереметева. Желаю, чтобы он был Вам приятен. Г-жа Хнгрово сделала все, что могла. Прощайте, прекрасная дама, будьте спокойны и довольны и верьте моей преданности).

Самая последняя была уже в слишком шуточном роде, — я на нее подосадовала и тогда же уничтожила. Когда оказалось, что ничего не могло втолковать доброго господина, от которого зависело дело, он писал мне (между прочим):

«Раз вы, красивая женщина, ничего не могли достигнуть, что смогу сделать я, не будучи даже красивым мужчиной. Все, что я могу посоветовать, это вернуться к обязанностям и проч. – и затем играя на последнем слове...».

Меня это огорчило, и я разорвала эту записку. Больше мы не переписывались и виделись уже очень редко, кроме визита единственного им с женою Пра­сковье Александровне (Осиповой). Этой последней вздумалось состроить partie fine (тонкий ужин), и мы обедали все вместе у Дюме, а угощал нас Александр Сергеевич и ее сын Алексей Николаевич Вульф. Пушкин был лю­безен за этим обедом, острил довольно зло, и я не помню ничего особенно замечательного в его разговоре. Осталось только в памяти одно его интересное суж­дение. Тогда только что вышли повести [Н. Ф.] Пав­лова, я их прочла с большим удовольствием, особенно «Ятаган». Брат Алексей Николаевич сказал, что он в них не находит ровно никакого интересного достоин­ства. Пушкин сказал: «Entendons nous. Я начал их читать и до тех пор не оставил, пока не кончил. Они читаются с большим удовольствием».

Теперь я себе припомнила несколько его суждений о романах: он очень любил Бульвера, цитировал некоторые фразы из «Пельгама» в то время, когда его читал. Еще я помню (это было во время моего пребывания в одном доме с бароном Дельвигом): тогда только что вышел во французском переводе роман Манцони «Les fiances» ("Обрученные"); он говорил о них: «Je n’ai jamais lu rien de plus joli» (Я никогда не читал ничего прекраснее).

Возвратимся к обеду у Дюме. За десертом (4 нищих) г-н Дюме, воображая, что этот обед и в самом деле une partie fine, вошел в нашу комнату un peu cavalierement (с некоторой раэвяэанностью) и спросил: «Comment cela va ici?» (Как идут дела?); у Пушкина и Алексея Николаевича немножко вытянулось лицо от неожиданной любезности француза, и он сам, увидя чинность общества и дам в особенности, нашел, что его возглас и явление были не совсем приличны, и удалился. Вероятно, в прежние годы Пушкину случалось у него обедать и не совсем в таком обществе. Барон Дельвиг очень любил такие эксцентрические проделки. Не помню во все время нашего знакомства, чтобы он когда-нибудь один с женою бывал на балах или танцевальных вечерах, но очень любил собрать несколько близко знакомых ему приятных особ и вздумать поездку за город или катанье без церемонии, или даже ужин дома с хорошим вином, чтобы посмотреть, как оно на нас, ничего не пьющих, подействует. Он однажды сочинил катанье в Красный Кабачок вечером, на вафли. Мы там нашли тогда пустую залу и бедную арфянку, которая, вероятно, была очень счастлива от фантазии барона. В катанье участвовали только его братья, кажется, Сомов, неизбежный, никогда недокучливый собеседник и усерд­ный его сотрудник по «Северным цветам», я да брат - Алексей Вульф. Катанье было очень удачно, потому что вряд можно было бы выбрать лучшую зимнюю ночь — и лунную, и не слишком холодную. Я заметила, что добрым людям всегда такие вещи удаются, оттого что всякое их действие происходит от избытка сердечной доброты. Он, кроме прелести неожиданных удовольствий без приготовлений, любил в них и хорошее вино, ожив­ляющее беседу, и вкусный стол; от этого он не любил обедать у стариков Пушкиных, которые не были гастро­номы, и в этом случае он был одного мнения с Алексан­дром Сергеевичем. Вот по случаю обеда у них что раз Дельвиг писал Пушкину:

Друг Пушкин, хочешь ли отведать

Дурного масла, яиц гнилых, —

Так приходи со мной обедать

Сегодня у своих родных.

Вот все, что осталось в моей памяти в добавление к тому, что вам уже сообщила прежде. При этом присоединяю некоторые записки: может, они понадобятся Вам.


Цыганка Таня

О ПУШКИНЕ И ЯЗЫКОВЕ [33]

В Москве, в одном из переулков Бронной, в углу убогого деревянного флигеля доживает свои дни 65-летняя, невысокая и глухая старушка, с еще не совсем седыми волосами и большими черными, сохранившими еще необык­новенный блеск, глазами. У ног этой старушки (в буквальном смысле слова) лежал когда-то влюбленный поэт Языков; эту старушку воспевал он вдохновенными стихами:

Где же ты,

Как поцелуй несильный и мятежный,

Разгульная и чудо красоты?..

Приди! Тебя улыбкой задушевной,

Объятьями восторга встречу я,

Желанная и добрая моя,

Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный,

Поэзия московского житья!

Песни этой старушки доводили когда-то Пушкина до истерических рыданий... Зовут ее и поныне прежним, когда-то знаменитым по всей Москве именем Таня. «Бабуся», или просто «баба», прибавляют к этому имени нынешние певчие цыганские птички, из которых далеко не все помнят ее... Не умирает она с голоду, впрочем, благодаря маленькой пенсии, выдаваемой ей княгинею Голицыной, — единоплеменницею ее...

Пишущий эти строки познакомился с «Бабой Таней» у одной из жилиц того дома, в котором проживает она. Старушка хотя совершенно глуха, но как-то чрезвычайно понятлива, догадывается или читает по движению губ вопрошающего, — во всяком случае, на повторенный два или три раза вопрос, за которым следит она с напряжен­ным вниманием своих проницательных глаз, она как-то порывисто, как бы ужасно обрадовавшись, начинает вдруг отвечать, лицо оживляется чрезвычайно милою, добро­душною улыбкою, и воспоминания счастливого прошлого льются уже неиссякаемой струей из поблеклых морщи­нистых ее уст.

«Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались, — жили мы тогда с Лукерьей и Алексан­дрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало, — трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович Нащокин (В отчестве ошибка: Павел Воинович Нащокин), — очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой... И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: «Поваренок, кричит, поваренок!» А на мне, точно, платье красное ситцевое было и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо, тако вашескери!» Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: «Что ты сказала, что ты сказала?» — «Ничего, — говорю, — сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете». А Павел Войнович Нащокин говорит ему: «А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!» А наши все в это время собрались; весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были, — у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные. Стеша, покойница, — было мне всего 14 лет, когда померла она, — так та, бывало, как запоет: «Не бушуйте вы, ветры буйные», или «Ах, матушка, голова болит», без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако, когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: «Друг милый, друг милый, с далека поспеши». Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок — он, как приехал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было, — и ко мне. Кричит: «Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!» И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал и как ему вздумается, вечером, а то утром приедет. И все мною одною занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, и помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!» А он опять в смех: «Я, — говорит, — на тебя новую поэму сочиню!» А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять на лежанку взобрался. «Хорошо, — гово­рит, — тут — тепло, только есть хочется». А я ему говорю: «Тут, — говорю, — поблизости харчевня одна есть, отличные блины там пекут, — хотите, пошлю за блинами?» Он с первого раза побрезгал, поморщился. «Харчевня, — говорит, — грязь». — «Чисто, будьте благонадежны, — говорю, — сама не стала бы есть». — «Ну, хорошо, посылай, — вынул он две красненькие, — да вели, кстати, бутылку шампанского купить». Дядя побежал, все в минуту спроворил, принес блинов, бутыл­ку. Сбежались подруги, и стал нас Пушкин потчевать: на лежанке сидит, на коленях тарелка с блинами, — смешной такой, ест да похваливает: «Нигде, — гово­рит, — таких вкусных блинов не едал», — шампанское разливает нам по стаканам... Только в это время в приходе к вечерне зазвонили. Он как схватился с лежан­ки: «Ахти мне, — кричит, — радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид-кредитор ждет!» Схватил шляпу и выбежал как сумасшедший. А я Ольге стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинить. Ей очень завидно стало. «Я, — говорит, — скажу Нащокину, чтобы он просил его не на тебя, а на меня беспременно написать». Нащокин пропадал в ту пору из-за нее, из-за Ольги. Красавица она была и втора чудесная. Только она на любовь с ним не соглашалась, потому у ней свой предмет был, — казак гвардейский, Орлов, богатейший человек; от него ребеночек у нее был. А отец его, как узнал, что он с цыганкой живет, вытребовал его домой, на Дон, из гвардии перевел. Он оттуда Оле жалкие письма писал, и на сыночка по две тысячи рублей посылал ей каждый год, а уехать с Дона — боялся отца. Нащо­кина же дела очень плохи были, и Пушкин смеялся над ним: «Ты, — говорит, — возьми коромысло, два ведра молока нацепи на него и ступай к своей Ольге под окно; авось она над тобой сжалится». А Нащокин очень нашелся ему ответить на это: «Тебе, — говорит, — легко смеяться, напишешь двадцать стихов, столько же золотых тебе в руки, — а мне каково? Действительно, — говорит, — одно остается, — нацепить себе ведра на плечи».

Однако тут он в скорости поправился как-то, и Ольга, также не дождавшись Орлова, склонилась к нему и переехала жить с ним на Садовую. Жили они там очень хорошо, в довольстве, и Пушкин, как только в Москву приедет, так сидьмя у них сидит, а брат его, Лев Сергеевич, так тот постоянно и останавливался у них на квартире. Я часто к ним хаживала, меня все они очень ласкали и баловали за мой голос, — да и смирна я была всегда, обижать-то меня будто никто и не решался, не за что было!..

—В каких же годах происходило все это? — спросили старушку.

—А вот считайте: мне теперь шестьдесят пятый год пошел, а тогда двадцатый минул, значит, сорок пять лет назад будет; так я говорю?

—Так. В 1830 году, выходит, поэтому?

—Должно быть так! Тут еще вскоре холера первая сделалась; не дай бог, что за время было, — вспомнить страшно!.. К зиме все прошло, опять стали мы петь, и опять Пушкин в Москву приехал, — только реже стал езжать к нам в хор. Однако нередко я видала его по-прежнему у Павла Войновича и Ольги. Стал он будто скучноватый, а все же по-прежнему вдруг оскалит свои большие белые зубы да как примется вдруг хохотать. Иной раз даже испугает просто, право!

Тут узнала я, что он жениться собирается на краса­вице, сказывали, на Гончаровой. Ну, и хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему бог совет да любовь! И не чаяла я его до свадьбы видеть, потому, говорили, все он у невесты сидит, очень в нее влюблен.

Только раз, вечерком, — аккурат два дня до его свадьбы осталось, — зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из саней и кричит: «Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!» — поцеловал он меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой мне, — говорит, — Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь?» — «Как не слыхать, — говорю, — дай вам бог, Александр Сергеевич!» — «Ну, спой мне, спой!» — «Давай, — говорю, — Оля, гитару, споем барину!..» Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть... Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, — женатый был он человек, и жена увезла его от меня, в деревне заставила на всю зиму с собой жить, — и очень тосковала я от него. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, — она хоть и подблюдною считается, а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:

Ах, матушка, что так в поле пыльно?

Государыня, что так пыльно?

Кони разыгралися...

A чьи-то кони, чьи-то кони?

Кони Александра Сергеевича...

Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребенок плачет... Кинулся к нему Павел Войнович: «Что с тобой, что с тобой, Пушкин?» — «Ах, — говорит, — эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!..» И не долго он после того оставался тут, уехал, ни с кем не простился.

—И что же, баба, виделась ты с ним после того?

—Раз, — раз всего потом довелось мне его видеть. Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской, а оттуда в город, по площади пробираюсь. Гляжу, богатейшая карета, новенькая, чет­вернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу громко кто-то мне из кареты кричит: «Радость моя, Таня, здорово!» Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает... А подле него красавица писаная — жена сидит, голубая на ней шуба бархат­ная, — глядит на меня, улыбается. Уж и не знаю, право, что она об этом подумала, только очень конфузно показалось мне это в ту пору... — Старушка рассмеялась, будто просияв вся от того воспоминания...

— Ну, а с Языковым как ты познакомилась?

— С Языковым? А познакомилась я с ним в самый день свадьбы Пушкина. Сидела я в тот день у Ольги. Вечером вернулся Павел Войнович и с ним этот самый Языков. Белокурый он, толстенький и недурной. Они там на свадьбе много выпили, и он совсем как не в своем уме. Как увидал меня, стал мне в любви объясняться. Я смеюсь, а он еще хуже пристает; в ноги мне повалился, голову на колени мне уронил, плачет: «Я, говорит, на тебе женюсь. Пушкин на красавице женился, и я ему не уступлю, Фараонка». Такой смешной он был. «Фараонка ты моя», — говорит. «Так с первого раза увидали и жениться уже хотите?» — смеюсь я ему опять. А он мне на это: «Я тебя так давно знаю, ты у меня здесь давно, — на лоб себе показывает, — во сне тебя видел, мечтал о тебе!..» И не понимала я даже, взаправду видал ли он меня где прежде, или так он только, с хмелю... Павел Войнович с Ольгой помирают, глядя, как он ко мне припадает. Однако очень он меня тут огорчил... Увидал он у меня на руке колечко с бирюзою. «Что это за колечко у тебя, — спрашивает, — заветное?» — «Заветное». — «Отдай мне его!» — «На что оно вам», — говорю. А он опять пристал, сдернул его у меня с пальца и надел себе на мизинец. Я у него отнимать, он ни за что не отдает. «До гроба не отдам!» — кричит. И как я ни плакала, со слезами молила, он не отдал. Павел Войнович говорит мне: «Оставь, отдаст, разве думаешь, он в самом деле?..» Так и осталось у него мое колечко... А оно было у меня заветное, — дал мне его тот самый человек, которого я любила и который в деревне был; я его, по его письму, со дня на день ждала в Москву и просто спать не могла, — что он приедет, спросит про кольцо, а его у меня нет, а еще хуже, что оно у другого человека... А тот не отдает мне его ни за что. И не знала я, просто, что мне делать. Потому Языков скоро перестал ездить к нам в хор...

—Как же так, баба? Ведь он в тебя влюблен был?

—А бог его знает! Влюблен, да не мил, — да и то, не знаю даже, что такая за любовь была у него ко мне... Не так люди любят! Холодный человек был, так я сужу...

Можно заключить, что Языков вообще не оставил в памяти старушки никакого значительного впечатления. Она, так подробно вспоминавшая о встречах своих с Пушкиным, гордившаяся тем, что он «хотел поэму на нее написать», не знала даже, что внушила Языкову мотивы к трем, едва ли не прелестнейшим и посвященным ей (Т. Д.) его стихотворениям и что одним из этих мотивов было именно то колечко, которое он в минуту шалости сорвал у нее с руки. Но что сказала бы глухая Таня, если бы можно было прочесть ей следующие строфы:

Да, как святыню берегу я

Сей перстень, данный мне тобой,

За жар и силу поцелуя,

Тебя сливавшего со мной.

Ну что ж? так пылко, так глубоко.

Так вдохновенно полюбя

Тебя, мой ангел черноокий,

Одну тебя, одну тебя, —

Один ли я твой взор умильный

К себе привлек? На мне ль одном

Твои объятия так сильно

Живым свиваются кольцом?

Ах, нет! Но свято берегу я ... и проч.

Никогда никакого «перстня» не дарила она фантази­рующему по поводу ее поэту. По словам старушки, между ею и Языковым не только никогда не существовало близких отношений, но и во всем-то недолгом их знаком­стве увлечение его выразилось лишь однажды, в тот вечер, когда он, вернувшись возбужденный со свадьбы Пушкина, улегся у ее ног и предлагал ей жениться, — причем она, разумеется, по обычаю цыганок того времени, отвечала поцелуями на его поцелуи, учтивости ради. Заподозрить ее в неискренности нет никакого основа­ния, — она так простодушно говорит о своих «предме­тах». К тому же в 1831 году, в котором писаны были Языковым упомянутые стихотворения к Т. Д. (Татьяне Демьяновне), относится и следующее его признание в том, что он называет «гармоническою ложью».

Радушно рабствует поэту

Животворящая мечта;

Его любовному привету

Не веруй, дева-красота!

Вот день, — и бледная ты встала,

Ты не спала, ты все мечтала...

А он, таинственник Камен?

Им не играли грезы ночи;

И бодр и свеж проснулся он

И про любовь и черны очи

Уже выдумывает сон.

Страсть к Тане не была ли точно так же «выдумана» Языковым?

— И так не отдал он тебе твоего колечка? — спросили бабу.

— Отдал, батюшка, отдал! И опять же Пушкину, Александру Сергеевичу, за то спасибо! Павел Войнович Нащокин нажаловался ему на Языкова, что вот он как со мною нехорошо сделал. Александр Сергеевич и заступился за меня, — заставил его перстенек мой Оле отдать. От нее я его назад и получила. И в аккурат так пришлось, что мой-то из деревни на другой же день приехал... Беда, коли б тогда перстенька его не было у меня...

Старушка примолкла, опустила свои блестящие глаза на свои исхудалые пальцы, будто ища на них следа того заветного колечка, и глубоко вздохнула.

—А уж как мы все плакали по нем, по Александре Сергеевиче, — встрепенулась она вдруг, — когда узнали, что убили его сердечного... Давно ведь это было... Лет сорок али больше будет?..

Слезы выступили у нее на ресницах:

—А меня-то когда Господь приберет отсюда! Ох, как тяжко, как тяжко жить! И все бы, кажется, перенести можно, да вспоминать непереносимо!..


А. О. Смирнова

I. ВОСПОМИНАНИЯ

Когда взяли Варшаву, приехал Суворов с известиями; мы обедали все вместе за общим фрейлинским столом. Из Александровского прибежал лакей и объявил радо­стную и страшную весть. У всех были родные и знакомые; у меня два брата на штурме Воли. Мы все бросились в Александровский дворец как были, без шляп и зонтиков, и, проходя мимо Китаева дома, я не подумала объявить об этом Пушкину. Что было во дворе, в самом кабинете императрицы, я не берусь описывать. Государь сам сидел у ее стола, разбирал письма, писанные наскоро, иные незапечатанные, раздавал их по рукам и отсылал по назначению. Графиня Ламберт, которая жила в доме Олениной против Пушкина и всегда дичилась его, узнав­ши, что Варшава взята, уведомила его об этом так нетерпеливо ожидаемом происшествии. Когда Пушкин напечатал свои известные стихи на Польшу, он мне прислал экземпляр и написал карандашом: «Графиня Ламберт возвестила мне первая о взятии Варшавы; надо, чтобы она и получила первый экземпляр, второй для вас.

От вас узнал я плен Варшавы.

Вы были вестницею славы,

И вдохновеньем для меня.

Когда сыщу два другие стиха, пришлю их вам».

Писем от Пушкина я никогда не получала. Когда разговорились о Шатобриане, помню, он говорил: De tous ce qu’il ecrit il n’y a qu’une chose qui m’aye plu; voulez vous que je vous l’ecris dans votre album. Si je pouvais croire encore au bonheur, je le chercherais dans la monotonie des habitudes de la vie. (Из всего, что он написал, есть только одно, что мне нравится больше всего. Хотите, запишу в ваш альбом? Если бы я мог еще верить в счастье, я бы искал его в единообразии житейских привычек).

В 1832 году Александр Сергеевич приходил всякий день почти ко мне, также и в день рождения моего принес мне альбом и сказал: «Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои «Записки», и на первом листе написал стихи:

В тревоге пестрой и бесплодной

Большого света и двора

Ты сохранила взор холодный,

Простое сердце, ум свободный

И правды пламень благородный

И как дитя была добра.

Смеялась над толпою вздорной,

Судила здраво и светло

И шутки злости самой черной

Писала прямо набело!

(В альбом А. О. Россети, 1832).

Почерк у него был великолепный, чрезвычайно четкий и твердый. Князь П. А. Вяземский, Жуковский, Алек­сандр Ив. Тургенев, сенатор Петр Ив. Полетика часто у нас обедали. Пугачевский бунт, в рукописи, был слушаем после такого обеда. За столом говорили, спори­ли; кончалось всегда тем, что Пушкин говорил один, и всегда имел последнее слово. Его живость, изворотли­вость, веселость восхищали Жуковского, который, впро­чем, не всегда с ним соглашался. Когда все после кофе уселись слушать чтение, то сказали Тургеневу: «Смотри, если ты заснешь, то не храпеть». Александр Иванович, отнекиваясь, уверял, что никогда не спит: и предмет и автор бунта конечно ручаются за его внимание. Не прошло и десяти минут, как наш Тургенев захрапел на всю комнату. Все рассмеялись, он очнулся и начал делать замечания, как ни в чем не бывало. Пушкин ничуть не оскорбился, продолжал чтение, а Тургенев преспокойно проспал до конца.


II. РАССКАЗЫ А. О. СМИРНОВОЙ

в записи Я. П. Полонского

Ни в ком не было такого ребяческого благодушия, как в Жуковском. Но никого не знала я умнее Пуш­кина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский с ним спо­рить не могли, бывало, забьет их совершенно. Вязем­ский, которому очень не хотелось, чтобы Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит, а Жуковский смеется: «Ты, брат Пушкин, черт тебя знает, какой ты — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураки и записываешь».

Раз я созналась Пушкину, что мало читаю. Он мне говорит: «Послушайте, скажу я вам по секрету, что я читать терпеть не могу, много не читал, о чем говорю. Чужой ум меня стесняет. Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя». И действительно, он мог со всеми весело проводить время. Иногда с лакеями беседовал.

Когда мы жили в Царском Селе, Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате и начинал потеть. По утрам я заходила к нему. Жена его так уж и знала, что я не к ней иду.

—Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и поди к нему.

—Конечно, не к тебе, а к мужу. Пошли узнать, можно ли войти?

—Можно.

С мокрыми курчавыми волосами лежит бывало Пуш­кин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш.

—А я вам приготовил кой-что прочесть, — говорит.

—Ну, читайте.

Пушкин начинал читать (в это время он сочинял все сказки). Я делала ему замечания, он отмечал и был очень доволен.

Читал стихи он плохо.

Жена его ревновала ко мне. Сколько раз я ей говорила:

—Что ты ревнуешь ко мне? Право, мне все равны: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев, — разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня.

—Я это очень хорошо вижу, — говорит, — да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает.

Однажды говорю я Пушкину:

—Мне очень нравятся ваши стихи «Подъезжая под Ижоры».

—Отчего они вам нравятся?

—Да так, — они как будто подбоченились, будто плясать хотят.

Пушкин очень смеялся.

—Ведь вот, подите, отчего бы это не сказать в книге печатно — «подбоченились», — а вот как это верно. Говорите же после этого, что книги лучше раз­говора.

Когда сердце бьется от радости, то, по словам Пушкина, оно:

То так,

То пятак,

То денежка!

Этими словами он хотел выразить биение и тревогу сердца.

Наговорившись с ним, я спрашивала его (поутру у него в комнате):

—Что же мы теперь будем делать?

—А вот что! Не возьмете ли вы меня прокатиться в придворных дрогах?

—Поедемте.

Бывало и поедем. Я сяду с его женой, а он на перекладинке, впереди нас, и всякий раз, бывало, поет во время таких прогулок:

Уж на Руси

Мундир он носит узкий,

Ай да Царь, ай да Царь,

Православный государь!

(Не помню, запишу в другое время)[34]


А. А. Фукс

А. С. ПУШКИН В КАЗАНИ[35]

1833 года 6 сентября, задумавшись, сидела я в своем кабинете, ожидая к себе нашего известного поэта Ба­ратынского, который обещался заехать проститься, и грустила о его отъезде. Баратынский вошел ко мне в комнату с таким веселым лицом, что мне стало даже досадно. Я приготовилась было сделать ему упрек за такой равнодушный прощальный визит, но он предупре­дил меня, обрадовав меня новостью о приезде в Казань Александра Сергеевича П у ш к и н а, и о же­лании его видеть нас. Надобно признаться, что такая неожиданная и радостная весть заставила меня простить­ся с Баратынским гораздо равнодушнее, нежели как бывало прежде.

7 сентября, в 9 часов утра, муж мой ездил провожать Баратынского, видел там Пушкина, и в полчаса успел так хорошо с ним познакомиться, как бы они уже долго жили вместе.

Пушкин ехал в Оренбург собирать сведения для истории Пугачева и по той же причине останавли­вался на одни сутки в Казани. Он знал, что в Казани мой муж, как старожил, постоянно занимав­шийся исследованием здешнего края, всего более мог удовлетворить его желанию, и потому, может быть, и желал с нами познакомиться.

В этот же день, поутру, Пушкин ездил, тройкою на дрожках, один к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, за десять верст от города; здесь был лагерь Пугачева, когда он подступал к Казани. Затем, объехав Арское поле, был в крепости, обежал ее кругом и потом возвратился домой, где оставался целое утро, до двух часов, и писал, обедал у Е. П. Перцова, с которым был знаком еще в Петербурге; там обедал и муж мой.

В шесть часов вечера мне сказали о приезде к нам Пушкина. Я встретила его в зале. Он взял дружески мою руку с следующими ласковыми словами: «Нам нужно с вами рекомендоваться; музы нас познакомили заочно, а Баратынский еще более». С Карлом Федоровичем они встретились, как уже коротко знакомые.

Мы все сидели в гостиной. Ты знаешь, что я не могу похвалиться ни ловкостью, ни любезностью, особенно при первом знакомстве, и потому долго не могла прийти в свою тарелку; да к тому же и разговор был о Пугачеве: мне казалось неловко в него вмешаться.

Напившись чаю, Пушкин и К. Ф. поехали к казан­скому первой гильдии купцу Крупеникову, бывшему в плену у Пугачева, и пробыли там часа полтора; возвратясь к нам в дом, у подъезда, Пушкин благодарил моего мужа: «Как вы добры, Карл Федорович, — сказал он, — как дружелюбно и приветливо принимаете нас, путешественников!.. Для чего вы это делаете? Вы теряете вашу приветливость понапрасну: вам из нас никто этим не заплатит. Мы так не поступаем, мы в Петербурге живем только для себя». Окончив говорить, он так сильно сжал руку моего мужа, что несколько дней на ней были знаки от ногтей. Пушкин имел такие большие ногти, что мне, право, они показались не менее полувершка.

По возвращении от Крупеникова, прислали за моим мужем от одного больного; он хотел было отказаться, но Пушкин принудил его ехать. Я осталась с моим знаме­нитым гостем одна и, признаюсь, не была этим довольна. Он тотчас заметил мое смущение и своею приветливою любезностью заставил меня с ним говорить, как с коротким знакомым. Мы сели в моем кабинете. Он просил показать ему стихи, писанные ко мне Баратын­ским, Языковыми, Ознобишиным, читал их все сам вслух и очень хвалил стихи Языкова. Потом просил меня непременно прочитать стихи моего сочинения. Я прочла сказку «Ж е н и х», и он, слушая меня, как бы в самом деле хорошего поэта, вероятно из любезности, несколько раз останавливал мое чтение похвалами, а иные стихи заставлял повторять и прочитывал сам.

После чтения он начал меня расспрашивать о нашем семействе, о том, где я училась, кто были мои учители; рассказывал мне о Петербурге, о тамошней рассеянной жизни, и несколько раз звал меня туда приехать: «При­езжайте, пожалуйста, приезжайте; я познакомлю с вами жену мою; поверьте, мы будем уметь отвечать вам на казанскую приветливость не петербургской благодарно­стью».

Потом разговоры наши были гораздо откровеннее; он много говорил о духе нынешнего времени, о его влиянии на литературу, о наших литераторах, о поэтах, о каждом из них сказал мне свое мнение и наконец прибавил: «Смотрите, сегод­няшний вечер была моя исповедь; чтобы наши разго­воры остались между нами».

Мой муж и Перцов приехали уже в десять часов, нашли нас в дружеской беседе и поддержали наш литературный разговор. Пушкин, говоря о русских поэтах, очень хвалил родного моего дядю, Гаврилу Петро­вича Каменева, возвратился опять в мой кабинет, чтобы взглянуть на его портрет, и, посмотрев на него несколько минут, сказал: «Этот человек достоин был уважения; он первый в России осмелился отступить от классицизма. Мы, русские роман­тики, должны принести должную дань его памяти: этот человек много бы сделал, ежели бы не умер так рано». Он просил меня собрать все сведения о Каменеве и обещал написать его биографию.

Пушкин, без отговорок, несмотря на то что распо­лагался до света ехать, остался у нас ужинать и за столом сел подле меня. В продолжение ужина разговор был о магнетизме. Карл Федорович не верит ему, потому что очень учен, а я не верю, потому что ничего тут не понимаю. Пушкин старался всевозмож­ными доказательствами нас уверить в истине магнетизма.

«Испытайте, — говорил он мне, — когда вы будете в большом обществе, выберете из них одного человека, вовсе вам не знакомого, который сидел бы к вам даже спиною, устремите на него все ваши мысли, пожелайте, чтобы незнакомец обратил на вас внимание, но пожелайте сильно, всею вашею душою, и вы увидите, что незнако­мый, как бы невольно, оборотится и будет на вас смотреть». «Это не может быть, — сказала я, — как иногда я желала, чтобы на меня смотрели, желала и сердцем и душою, но кто не хотел смотреть, не взглянул ни разу». Мой ответ рассмешил его. «Неужели это с вами случилось? О, нет, я этому не поверю; прошу вас, пожалуйста, верьте магнетизму и бойтесь его волшебной силы; вы еще не знаете, какие он чудеса делает над женщинами?» «Не верю и не желаю знать», — отвечала я. «Но я уверяю вас, по чести, — продолжал он, — я был очевидцем таких примеров, что женщина, любивши самою страстною любовью, при такой же взаимной любви остается добродетельною; но бывали случаи, что эта же самая женщина, вовсе не любивши, как бы невольно, со страхом, исполняет все желания мужчины даже до самоотвержения. Вот это-то и есть сила магнетизма». Я была очень рада, когда кончился разговор о магнетизме, хотя занял его другой, еще менее интересный, о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касаю­щемся суеверия.

«Вам, может быть, покажется удивительным, — начал опять говорить Пушкин, — что я верю многому невероятному и непостижимому; быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. «Вы, — сказала она мне, — на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; а третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью...» Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнившим приятелем, который служил в Варшаве при великом князе Констан­тине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что Цесаревич этого желает. Вот первый раз после гадания, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи с знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли ожидать их? Эти деньги прислал мне лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыгрывал. Он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, который я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надо сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен...»

Суеверие такого образованного человека меня очень удивило; я упомянула о том в первом письме из чебок­сарской поездки, напечатанной в 1833 году.

После ужина Пушкин опять пошел ко мне в кабинет. Пересматривая книги, он раскрыл сочинения одного казанского профессора; увидав в них прозу и стихи, он опять закрыл книгу и как бы с досадою сказал: «О, эта проза и стихи! Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой; при­знаюсь, ежели бы я не был вынужден обстоятельствами, я бы для прозы не обмакнул пера в чернила...» Он просидел у нас до часу и простился с нами, как со старыми знакомыми; несколько раз обнимал моего мужа, и, ка­жется, оставил нас не с притворным сожалением, сказав­ши при прощании: «Я никак не думал, чтобы минутное знакомство было причиною такого грустного прощания; но мы в Петербурге увидимся».

На другой день я встала в пять часов, написала на проезд нашего знаменитого гостя стихи и послала их в восемь часов к Пушкину, но его не было в Казани; он выехал на рассвете в Оренбург, а ко мне оставил письмо. Я, простившись с ним, думала, что его обязательная приветливость была обыкновенною светскою любезностью, но ошиблась. До са­мого конца жизни, где только было возможно, он оказывал мне особенное расположение; не писав почти ни к кому, он писал ко мне несколько раз в год и всегда собственною своею рукою; познакомил меня заочно со всеми замечательнейшими русскими литераторами и на­говорил им обо мне столько для меня лестного, что я, по приезде моем в Москву и Петербург, была удостоена их посещением...


В. Л. Нащокина

ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ [36]

Познакомилась я с Пушкиным в Москве, — начала Вера Александровна, — в доме отца моего, А. Нарского. Это было в 1834 году, когда я была объявлена невестой Павла Войновича Нащокина, впоследствии моего мужа. Привез его к нам в дом мой жених. Конечно, я раньше слышала о Пушкине, любила его дивные творения, знала, что он дружен с моим женихом, и заранее волновалась и радовалась предстоящему знакомству с ним.

И вот приехал Пушкин с Павлом Войновичем. Волнение мое достигло высшего предела. Своей наружностью и простыми манерами, в которых, однако, сказывался прирожденный барин, Пушкин сразу расположил меня в свою пользу.

Несколько минут разговора с ним было достаточно, чтобы робость и волнение мои исчезли. Я видела перед собой не великого поэта Пушкина, о котором говорила тогда вся мыслящая Россия, а простого, милого, доброго знакомого.

Пушкин был невысок ростом, шатен, с сильно вью­щимися волосами, с голубыми глазами необыкновенной привлекательности. Я видела много его портретов, но с грустью должна сознаться, что ни один из них не передал и сотой доли духовной красоты его облика, — особенно его удивительных глаз.

Это были особые, поэтические задушевные глаза, в которых отражалась вся бездна дум и ощущений, пере­живаемых душою великого поэта. Других таких глаз я во всю мою долгую жизнь ни у кого не видала.

Говорил он скоро, острил всегда удачно, был необык­новенно подвижен, весел, смеялся заразительно и громко, показывая два ряда ровных зубов, с которыми белизной могли равняться только перлы. На пальцах он отращивал предлинные ногти.

В первое свое посещение Пушкин довольно долго просидел у нас и почти все время говорил со мной одной. Когда он уходил, мой жених, с улыбкой кивая на меня, спросил его:

— Ну что, позволяешь на ней жениться?

— Не позволяю, а приказываю! — ответил Пушкин.

В объяснение вопроса Нащокина и ответа Пушкина я должна сказать следующее: дружба между поэтом и моим покойным мужем была настолько тесная, что в молодости, будучи оба холостыми, они жили в Москве несколько лет на одной квартире и во всех важных вопросах жизни всегда советовались друг с другом. Так, когда Пушкин задумал жениться на Н. Н. Гончаровой, то спросил Нащокина: что он думает о его выборе. Тот посоветовал жениться.

Когда, несколько лет спустя, Нащокину предстояло сделать то же, он привез своего друга в дом моего отца, чтобы поэт познакомился со мной и высказал свое мнение.

Во второй раз я имела счастие принимать Александра Сергеевича у себя дома, будучи уже женой Нащокина.

Мы с мужем квартировали тогда в Пименовском переулке, в доме Ивановой, где протекали первые 7 лет моей счастливой супружеской жизни.

Пушкин остановился тогда у нас и впоследствии во время своих приездов в Москву до самой своей смерти останавливался у нас. Для него была даже особая комната в верхнем этаже рядом с кабинетом мужа, она так и назвалась «Пушкинской».

Муж мой имел обыкновение каждый вечер проводить в английском клубе. На этот раз он сделал то же. Так как помещение клуба было недалеко от нашей квартиры, то Павел Войнович, уходя, спросил нас, что нам прислать из клуба.

Мы попросили варенца и моченых яблок. Это были любимые кушанья поэта. Через несколько минут клубский лакей принес просимое нами.

Мы остались с Пушкиным вдвоем, и тотчас же между нами завязалась одушевленная беседа. Можно было подумать, что мы — старые друзья, когда на самом деле мы виделись всего во второй раз в жизни.

Впрочем, говорил больше Пушкин, а я только слу­шала. Он рассказывал о дружбе с Павлом Войновичем, об их молодых проказах, припоминал смешные эпизоды.

Более привлекательного человека и более милого и интересного собеседника я никогда не встречала.

В беседе с ним я не заметила, как пролетело время до 5 часов утра, когда муж мой вернулся из клуба.

— Ты соскучился небось с моей женой? — спросил Павел Войнович входя.

— Уезжай, пожалуйста, каждый вечер в клуб! — ответил всегда любезный и находчивый поэт.

— Вижу, вижу. Ты уж ей насплетничал на меня?! — сказал Павел Войнович.

— Было немножко... — ответил Пушкин, смеясь.

— Да, я теперь все твои тайны узнала от Александра Сергеевича, — сказала я.

С тех пор, как я уже говорила, Пушкин всякий раз, когда приезжал в Москву, останавливался и жил у нас.

О дружбе Пушкина с моим мужем в печати упоми­налось как-то вскользь, а я утверждаю, что едва ли кто-нибудь другой стоял так близко к поэту, как Павел Войнович, и я уверена, что узнай мой муж своевременно о предстоящей дуэли Пушкина с Дантесом, он никогда и ни за что бы ее не допустил, и Россия не лишилась бы так рано своего великого поэта, а его друзья не оплаки­вали бы его преждевременную кончину! Ведь уладил же Павел Войнович ссору его с Соллогубом, предотвратив дуэль, уладил бы и эту историю. Он никогда не мог допустить мысли, чтобы великий поэт, лучшее украшение родины и его любимый друг, мог подвергать свою жизнь опасности.

- Да, такого друга, как Пушкин, у нас никогда не было, да таких людей и нет! — со слезами на глазах признавалась Вера Александровна. — Для нас с мужем приезд поэта был величайшим праздником и торжеством. В нашей семье он положительно был родной. Я как сейчас помню те счастливые часы, которые мы проводили втроем в бесконечных беседах, сидя вечером у меня в комнате на турецком диване, поджавши под себя ноги. Я поме­щалась обыкновенно посредине, а по обеим сторонам мой муж и Пушкин в своем красном архалуке с зелеными клеточками.

Я помню частые возгласы поэта: «Как я рад, что я у вас! я здесь в своей родной семье!»

Помню также, как часто между моим мужем и Пушкиным совершенно серьезно происходил разговор о том, чтобы по смерти их похоронили рядом на одном кладбище, и один раз поэт, приехав из своего любимого имения Михайловского, с восторгом говорил Павлу Войновичу: «Знаешь, брат, ты вот все болеешь, может, скоро умрешь, так я подыскал тебе в Михайловском могилку сухую, песчаную, чтобы тебе было не так сыро лежать, чтобы тебе и мертвому было хорошо, а когда умру я, меня положат рядом с тобой».

Был такой случай, характеризующий сердце Пушкина и его отношение к нам. Однажды Павел Войнович сильно проигрался в карты и ужасно беспокоился, что остался без гроша. Поэт в это время был у нас, утешал мужа, просил не беспокоиться, а в конце концов замолчал и уехал куда-то. Через несколько минут он возвратился и подал Павлу Войновичу сверток с деньгами.

— На вот тебе, — сказал Пушкин, — успокойся. Неужели ты думал, что я оставлю тебя так?!

Кто же мог сделать что-либо подобное, как не близкий друг!

Павел Войнович был крестным отцом первого сына Пушкина — Александра; приглашал его поэт в крестные и ко второму сыну, но муж был болен и принужден был отказаться от поездки из Москвы в Петербург, тем более что в те времена, при отсутствии железной дороги, путешествие это на лошадях было утомительно, особенно для больного человека.

Много говорили и письма о необычайном суеверии Пушкина. Я лично могу только подтвердить это. С ним и с моим мужем было сущее несчастье (Павел Войнович был не менее суеверен). У них существовало множество всяких примет. Часто случалось, что, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, они приказывали отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и отклады­вали необходимую поездку из-за того только, что кто-ни­будь из домашних или прислуги вручал им какую-нибудь забытую вещь, вроде носового платка, часов и т. п.

В этих случаях они ни шагу уже не делали из дома до тех пор, пока, по их мнению, не пройдет определенный срок, за пределами которого зловещая примета теряла силу.

Не помню кто именно, но какая-то знаменитая в то время гадальщица предсказала поэту, что он будет убит «от белой головы». С тех пор Пушкин опасался белоку­рых.

Он сам рассказывал, как, возвращаясь из Бессарабии в Петербург после ссылки, в каком-то городе он был приглашен на бал к местному губернатору. В числе гостей Пушкин заметил одного светлоглазого, белокурого офи­цера, который так пристально и внимательно осматривал поэта, что тот, вспомнив пророчество, поспешил удалить­ся от него из залы в другую комнату, опасаясь, как бы тот не вздумал его убить. Офицер проследовал за ним, и так и проходили они из комнаты в комнату в продол­жение большей части вечера. «Мне и совестно и неловко было, — говорил поэт, — и однако, я должен сознаться, что порядочно-таки струхнул».

В другой раз в Москве был такой случай. Пушкин приехал к кн. Зинаиде Александровне Волконской. У нее был на Тверской великолепный собственный дом, глав­ным украшением которого были многочисленные статуи. У одной из статуй отбили руку. Хозяйка была в горе. Кто-то из друзей поэта вызвался прикрепить отбитую руку, а Пушкина попросил подержать лестницу и свечу. Поэт сначала согласился, но вспомнив, что друг был белокур, поспешно бросил и лестницу и свечу и отбежал в сторону.

— Нет, нет, — закричал Пушкин, — я держать лестницу не стану. Ты — белокурый. Можешь упасть и пришибить меня на месте.

Кажется, в печати известна история «нащокинского» фрака. Это тоже характерная история. Пушкин приехал в Москву с намерением сделать предложение Н. Н. Гончаровой. По обыкновению он остановился у Нащокина. Собираясь ехать к Гончаровым, поэт заметил, что у него нет фрака.

— Дай мне, пожалуйста, твой фрак, — обратился он к Павлу Войновичу. — Я свой не захватил да, кажется, у меня и нет его.

Друзья были одинакового роста и сложения, а потому фрак Нащокина как нельзя лучше пришелся на Пушкина.

Сватовство на этот раз было удачное, что поэт в значительной мере приписывал «счастливому» фраку.

Нащокин подарил этот фрак другу, и с тех пор Пушкин, по его собственному признанию, в важных случаях жизни надевал счастливый «нащокинский» фрак. Насколько помню, в нем, кажется, и похоронили поэта.

Помню, в последнее пребывание у нас в Москве Пушкин читал черновую «Русалки», а в тот вечер, когда он собирался уехать в Петербург, — мы, конечно, и не подозревали, что уже больше никогда не увидим дорогого друга, — он за прощальным ужином пролил на скатерть масло.

Увидя это, Павел Войнович с досадой заметил:

— Эдакой неловкий! За что ни возьмешься, все роняешь!

— Ну я на свою голову. Ничего... — ответил Пушкин, которого, видимо, взволновала эта дурная примета. Благодаря этому маленькому приключению Пушкин послал за тройкой (тогда ездили еще на перекладных) только после 12 часов ночи.

По его мнению, несчастье, каким грозила примета, должно миновать по истечении дня.

Последний ужин у нас действительно оказался про­щальным...

Пушкин любил чай и пил его помногу, любил цыган­ское пение, особенно пение знаменитой в то время Тани, часто просил меня играть на фортепьяно и слушал по целым часам, — любимых пьес его я, впрочем, не помню; любил также шутов, острые слова и карты.

За зеленым столом он готов был просидеть хоть сутки. В нашем доме его выучили играть в вист, и в первый же день он выиграл 10 р., чему радовался, как дитя. Вообще же в картах ему не везло и играл он дурно, отчего почти всегда был в проигрыше.

К нам часто заходил некто 3., из бедных дворян. Жалкий был человек, и нужда сделала из него шута. Пушкин любил его кривлянья и песни. Время было такое. Особенно много поэт смеялся, когда тот пел:

Двое саней с подрезами, третьи писаные.

Подъезжали ко цареву кабаку и т. д.

— Как это выразительно! — замечал Пушкин. — Я так себе и представляю картину, как эти сани в морозный вечер, скрипя подрезами по крепкому снегу, подъезжают «ко цареву кабаку».

Вообще добродушный, милый, предупредительный с друзьями, поэт был не прочь подурачиться или выкинуть какую-нибудь шутку с несимпатичными или чем-либо надоевшими ему людьми, иногда же был резок и невоз­держан на язык с теми, со стороны кого он замечал двуличие или низость.

Помню такой рассказ. Когда Павел Войнович был еще холост, Пушкин, проездом через Москву остановившись у него, слушал, как какой-то господин, живший в мезонине против квартиры Нащокина, целый день пили­кал на скрипке одно и то же. Это надоело поэту, и он послал лакея сказать незнакомому музыканту: «Нельзя ли сыграть второе колено?»

Конечно, тот вломился в амбицию.

Другой случай, характеризующий Пушкина, был та­ков (это после рассказывал сам поэт): барон Геккерн, вотчим его палача-Дантеса, человек, отравляющий жизнь Пушкина всякими подметными письмами, один раз на балу поднял ключик от часов, оброненный поэтом, и подал его Пушкину с заискивающей улыбкой. Эта двуличность так возмутила прямодушного, вспыльчивого поэта, что он бросил этот ключик обратно на пол и сказал Геккерну с злой усмешкой: «Напрасно трудились, барон!»

В молодости, до женитьбы, Пушкин, говорят, был большой волокита; когда же я его знала, он страстно любил свою жену, но дурачиться и прикидываться влюб­ленным он и тогда был не прочь.

К нам часто приезжала княжна Г., общая «кузина», как ее все называли, дурнушка, недалекая старая дева, воображавшая, что она неотразима.

Пушкин жестоко пользовался ее слабостью и подсмеивался над нею.

Когда кузина являлась к нам, он вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, целовал ее руки и умолял окружающих оставить их вдвоем.

Кузина млела от восторга и, сидя за картами (Пушкин неизменно рядом с ней), много раз в продолжение вечера роняла на пол платок, а Пушкин, подымая, каждый раз жал ей ногу.

Все знали проделки поэта и, конечно, немало смея­лись по поводу их. Кузина же теряла голову, и когда Пушкин уезжал из Москвы, она всем, по секрету, рассказывала, что бедный поэт так влюблен в нее, что расставался с ней со вздохами и слезами на глазах.

Они часто острили с моим мужем наперебой друг перед другом. Один раз Пушкин приехал к нам в праздник утром. Я была у обедни в церкви св. Пимена, старого Пимена, как называют ее в Москве в отличие от нового Пимена, церкви, что близ Селезневской улицы.

— Где же Вера Александровна? — спросил Пушкин у мужа.

— Она поехала к обедне.

— Куда? — переспросил поэт.

— К Пимену.

— Ах, какая досада! А зачем ты к Пимену пускаешь жену одну?

— Так я ж ее пускаю к старому Пимену, а не к молодому! — ответил мой муж.

Насколько Пушкин любил общество близких ему людей, настолько же не любил бывать на званых обедах в честь его. Он часто жаловался мне, что на этих обедах чувствовал себя стесненным, точно на параде; особенно неприятно ему было то, что все присутствовавшие обык­новенно ждали, что Пушкин скажет, как посмотрит и т. п.

Забыла упомянуть еще о том, что поэт очень любил московские бани и во всякий свой приезд в Москву они вдвоем с Павлом Войновичем брали большой номер с двумя полками и подолгу парились в нем. Они, как объяснили потом, лежа там, предавались самой задушев­ной беседе, в полной уверенности, что уже там их никто не подслушает.

В характере Пушкина была одна удивительная чер­та — уменье душевно привязываться к симпатичным ему людям и привязывать их к себе. В доме моего отца он познакомился с моим меньшим братом, Львом Александровичем Нарским. Это была чистая, нежная, поэтиче­ская натура. Пушкин с первого взгляда очаровался им, положительно не отходил от него и стал упрашивать его ехать к нему гостить в Петербург. Брат, не менее полюбивший поэта, долго колебался. Он сильно был привязан к родной семье, но наконец согласился на просьбы Пушкина, и они уехали.

В это путешествие случилось маленькое приключение: Павел Войнович утром другого дня по их отъезде на лестнице нашей квартиры нашел камердинера Пушкина спящим. На вопрос моего мужа: как он здесь очутился? тот объяснил, что Александр Сергеевич, кажется, в селе Всехсвятском спихнул его с козел за то, что тот был пьян, и приказал ему отправиться к Нащокину, что тот и исполнил.

По возвращении из Петербурга брат восторженно отзывался о Пушкине и между прочим рассказывал, что поэт в путешествии никогда не дожидался на станциях, пока заложат ему лошадей, а шел по дороге вперед и не пропускал ни одного встречного мужика или бабы, чтобы не потолковать с ними о хозяйстве, о семье, о нуждах, особенно же любил вмешиваться в разговоры рабочих артелей. Народный язык он знал в совершенстве и чрезвычайно скоро умел располагать к себе крестьянскую серую толпу настолько, что мужики совершенно свободно говорили с ним обо всем.

Незадолго до смерти поэта мой муж заказал сделать два одинаковых золотых колечка с бирюзовыми камеш­ками. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам, как талисман, предохраняющий от насильственной смерти. Взамен этого поэт обещал прислать мне браслет с бирюзой, который я и получила уже после его смерти при письме Натальи Николаевны, где она объясняла, как беспокоится ее муж о том, чтобы этот подарок был вручен мне как можно скорее. Когда Пушкин после роковой дуэли лежал на смертном одре и к нему пришел его секундант Данзас, то больной попросил его подать ему какую-то небольшую шкатулочку. Из нее он вынул бирюзовое колечко и, передавая его Данзасу, сказал:

— Возьми и носи это кольцо. Мне его подарил наш общий друг Нащокин. Это — талисман от насильствен­ной смерти.

Впоследствии Данзас в большом горе рассказывал мне, что он много лет не расставался с этим кольцом, но один раз в Петербурге, в сильнейший мороз расплачива­ясь с извозчиком на улице, он, снимая перчатку с руки, обронил это кольцо в сугроб. Как ни искал его Данзас совместно с извозчиком и дворниками, найти не мог.

Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намеком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить ее. Мой муж также обожал Наталью Николаевну, и всегда, когда она выезжала куда-нибудь от нас, он нежно, как отец, крестил ее. Надо было видеть радость и счастие поэта, когда он получал письма от жены. Он весь сиял и осыпал эти исписанные листочки бумаги поцелуями. В одном письме каким-то образом оказалась булавка. Присутствие ее удивило Пушкина, и он воткнул эту булавку в отворот своего сюртука.

В последние годы клевета, стесненность в средствах и гнусные анонимные письма омрачали семейную жизнь поэта, однако мы в Москве видели его всегда неизменно веселым, как и в прежние годы, никогда не допускавшим никакой дурной мысли о своей жене. Он боготворил ее по-прежнему.

Возвратившись в последний раз из Москвы в Петер­бург, Пушкин не застал жену дома. Она была на балу у Карамзиных. Ему хотелось видеть ее возможно скорее и своим неожиданным появлением сделать ей сюрприз. Он едет к квартире Карамзиных, отыскивает карету Наталии Николаевны, садится в нее и посылает лакея сказать жене, чтобы она ехала домой по очень важному делу, но наказал отнюдь не сообщать ей, что он в карете. Посланный возвратился и доложил, что Наталья Николаевна приказала сказать, что она танцует мазурку с кн. Вяземским. Пушкин посылает лакея во второй раз ска­зать, чтобы она ехала домой безотлагательно.

Наталия Николаевна вошла в карету и прямо попала в объятия мужа. Поэт об этом факте писал нам и, помню, с восторгом упоминал, как жена его была авантажна в этот вечер в своем роскошном розовом платье.[37]

Пушкин был также внимательным и любящим отцом. При свидании он часто рассказывал нам о своих малышах и в письмах нередко подробно описывал какое-нибудь новое проявление самодеятельности в их поступках.

Теперь мне приходится коснуться одного из самых тяжелых воспоминаний в своей жизни — о дуэли и смерти Пушкина.

60 с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом...

Вечером в этот день у меня внизу сидели гости; Павел Войнович был у себя наверху в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет.

Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: «Что случилось?» — «Каково это? — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: «Нащокин дома?» Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камерди­нера: «Модест, меня Пушкин спрашивал?» Тот, удив­ленный, отвечает, что кроме его никого не было в передней и никто не приходил. Я уже опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина. Это не к добру, — заключил Павел Войнович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!»

Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам, но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда в ужасном горе, сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход.

С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга. Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете.

На почту от нас поехал Сергей Н. Гончаров, брат жены Пушкина. У нас в это время сидел актер Щепкин и один студент, которого мы приютили у себя. Все мы находились в томительном молчаливом ожидании. Павел Войнович, неузнаваемый со времени печального известия о дуэли, в страшной тоске метался по всем комнатам и высматривал в окна: не увидит ли возвращающегося Гончарова; наконец, остановившись перед студентом, он сказал, показывая ему свои золотые часы: «Я подарю тебе вот эти часы, если Пушкин не умер, а вам, Михаил Семенович, — обратился он к Щепкину, — закажу кольцо».

Я первая увидала в окно возвращающегося Гончаро­ва. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстре­чу, я последовала за ним.

Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое свершилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир.

С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя.

Что мы пережили в следующие затем дни! Без преувеличения могу сказать, что смерть Пушкина была самым страшным ударом в нашей жизни с мужем. Многих друзей, родных и близких мне пришлось лишиться потом, но потеря несравненного друга, а полтора десятка лет спустя и мужа — были самыми неизгладимыми ударами в моей долгой, исполненной всякими превратностями жизни.

Павел Войнович, так много тревожившийся послед­ние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стоялa на ногах. День и ночь у нас не гасились огни.

После смерти Пушкина Жуковский прислал моему мужу серебряные часы покойного, которые были при нем в день роковой дуэли, его красный с зелеными клеточками архалук, посмертную маску и бумажник с ассигнацией в 25 рублей и локоном белокурых волос. В письме Жуковский предлагал прислать и кровать поэта, на которой он умер, с каплями его крови, но Павлу Войновичу так тяжела была утрата друга, так больно было видеть вещественные знаки его преждевременной насильственной смерти, что он отказался.

Впоследствии Павел Войнович часы подарил Гоголю, а по смерти последнего передал их, по просьбе студентов, в Московский университет, маску отдал Погодину, арха­лук же остался у нас. Куда он девался — не знаю.

Вскоре после смерти Пушкина Наталия Николаевна приехала в Москву и всякий день бывала у нас. Это была женщина чудной красоты: высокая, дивно сложенная, изящная, с каштановыми или темно-русыми волосами. Мой муж окружал ее знаками всевозможного внимания и глубокого уважения. Из Москвы она уехала в калуж­скую деревню (Полотняные заводы) к родному брату своему, Дмитрию Николаевичу. Павел Войнович не­сколько раз ездил навещать ее.

Года четыре спустя, она, заехав однажды к нам, заявила Павлу Войновичу, что генерал Ланской, человек тогда уже пожилой, вдовец, с детьми от первого брака, сделал ей предложение, и она приехала спросить совета, как ей поступить? По ее объяснению, Пушкин на смертном одре сказал ей: «Если ты вздумаешь выходить замуж, посоветуйся с Нащокиным, потому что это был мой истинный друг».

Мой муж уклонился от совета, ссылаясь на то, что Пушкину он мог советовать, как близкому другу, душа которого была для него раскрыта и ясна, вдове же его, при всем уважении к ней, советовать он не может.

Наталия Николаевна уехала, и вскоре потом мы услышали, что она помолвлена с Ланским.

Не могу умолчать об одном маленьком факте, харак­теризующем отношение известной части общества к великому поэту: после помолвки Наталии Николаевны к нам зашел генерал В., начальник московской артиллерии. Я обратилась к нему с вопросом: «Слышали ново­сть?» — «Какую? — спросил он. «Пушкина замуж выходит». — «За кого?» — «За генерала Ланского». — «Молодец, хвалю ее за это! По крайней мере, муж — генерал, а не какой-то там Пушкин, человек без имени и положения!..»

То ли еще моим ушам приходилось слышать о великом поэте! — со слезами закончила Вера Александровна.


Н. А. Дурова

ВСТРЕЧИ С ПУШКИНЫМ [38]

...Грустные воспоминания отняли у меня охоту идти куда-нибудь еще, я возвратилась в свою ресторацию; а как дня оставалось еще много, то занялась снова укладыванием вещей и платья в чемодан, для того чтоб завтра как можно ранее переехать на другую квартиру и именно в трактир Демута: мне казалось очень неприличным принять Пушкина в таком фонаре, какой я занимала.

На новой квартире своей я живу под облаками; мне достался номер в четвертом этаже!.. Что подумает Алек­сандр Сергеевич, когда увидит, сколько лестниц надобно будет пройти ему?.. Однако ж нечего делать!.. К лучшим номерам приступу нет, по крайности для меня, потому что у меня осталось только двести рублей, а в виду ничего еще покамест; хорошо, если Пушкин отдаст мне мою тысячу рублей теперь же; а если нет?..

Я написала к Александру Сергеевичу коротенькую записочку, в которой уведомляла его просто, что я в Петербурге; квартирую вот тут-то.

На другой день, в половине первого часа, карета знаменитого поэта нашего остановилась у подъезда; я покраснела, представляя себе, как он взносится с лест­ницы на лестницу и удивляется не видя им конца!., но вот отворилась дверь в прихожую!., я жду с любопытст­вом и нетерпением!., отворяется дверь, и ко мне, но это еще пока, мой Тишка; он говорит мне шепотом и вытянувшись: «Александр Сергеевич Пушкин!» — «Проси!..» Входит Александр Сергеевич... к этим словам прибавить нечего!..

Я не буду повторять тех похвал, какими вежливый писатель и поэт осыпал слог моих записок, полагая, что в этом случае он говорил тем языком, каким обыкновенно люди образованные говорят с дамами... Впрочем, любез­ный гость мой приходил в приметное замешательство всякий раз, когда я, рассказывая что-нибудь относящееся ко мне, говорила: «был!., пришел!., пошел!., уви­дел!..» Долговременная привычка употреблять «ъ» вме­сто «а» делала для меня эту перемену очень обыкновенною, и я продолжала разговаривать, нисколько не затруд­няясь своею ролею, обратившеюся мне уже в природу! Наконец Пушкин поспешил кончить и посещение и разговор, начинавший делаться для него до крайности трудным.

Он взял мою рукопись, говоря, что отдаст ее сейчас переписывать; поблагодарил меня за честь, которую, говорил он, я делаю ему, избирая его издателем моих «Записок», и, оканчивая обязательную речь свою, поце­ловал мою руку!., я поспешно выхватила ее, покраснела и, уже вовсе не знаю для чего, сказала: «Ах, Боже мой! я так давно отвык от этого!» На лице Александра Сергеевича не показалось и тени усмешки, но полагаю, что дома он не принуждал себя и, рассказывая домашним обстоятельства первого свидания со мною, верно смеялся от души над этим последним восклицанием.

28-е мая. «Что вы не остановились у меня, Александр Андреевич? — спрашивал меня Пушкин, приехав ко мне на третий день, — вам здесь не так покойно; не угодно ли занять мою квартиру в городе?., я теперь живу на даче».

«Много обязан вам, Александр Сергеевич! и очень охотно принимаю ваше предложение. У вас, верно, есть кто-нибудь при доме?»

«Человек, один только; я теперь заеду туда, прикажу, чтоб приготовили вам комнаты».

Он уехал, оставя меня очарованною обязаностию его поступков и тою честию, что буду жить у него, то есть буду избранным гостем славного писателя.

30-го мая. Сего дня принесли мне записку от Александра Сергеевича, он пишет, что прочитал всю мою рукопись, к этому присоединил множество похвал и заключил вопросом: переехала ль я на его квартиру, которая готова уже к принятию меня.

Я послала своего лон-лакея, которого необходимо должна была нанять, потому что мой Тишка, из всякой командировки, хотя б она поручалась ему на рассвете, возвращался непременно на закате солнца; послала узнать, можно ли уже переехать в дом, занимаемый Алек­сандром Сергеевичем Пушкиным? и получила очень забав­ный ответ: что квартира эта не только не в моей власти, но и не во власти самого Александра Сергеевича; что как он переехал на дачу и за наем расплатился совсем, то ее отдали уже другому.

Я не знала, что подумать о такой странности, и рассудила, что лучше вовсе не думать об ней. Отписала к Пушкину о разрушении надежд моих на перемещение; поблагодарила его за благосклонный отзыв о записках моих и просила его поправить, где найдет нужным: «Вы, как славный живописец, который двумя или тремя чер­тами кисти своей делает из карикатурного изображения небесную красоту, можете несколькими фразами, несколькими даже словами дать моим запискам ту занимательность, ту увлекательность, ту чарующую гармонию, по которым ваши сочинения узнаются среди миллиона других».

Я не льстила писавши это. Дышу презрением к этому низкому способу выигрывать расположение людей, и к тому ж я более способна сказать колкость, нежели лесть; но в отношении к дарованиям славного поэта, я точно так думала, как писала, и всегда считала, что он из скром­ности только подписывается под своими стихотворения­ми; но что они вовсе не имеют в этом надобности, что их можно узнать и без подписи. <...>

Александр Сергеевич приехал звать меня обедать к себе: «Из уважения к вашим провинциальным обычаям, — сказал он, усмехаясь, — мы будем обедать в пять часов».

«В пять часов?., в котором же часу обедаете вы, когда нет надобности уважать провинциальных привычек?»

«В седьмом, осьмом, иногда и девятом».

«Ужасное искажение времени! никогда б я не мог примениться к нему».

«Так кажется: постепенно можно привыкнуть ко всему». Пушкин уехал, сказав, что приедет за мною в три часа с половиною. <...>

Искусственная природа бывает иногда хороша, как и настоящая; Каменный остров, где Пушкин нанимает дачу, показался мне прелестен.

С нами вместе обедал один из искренних друзей Александра Сергеевича, господин П...в, да три дамы, родственницы жены его; сама она больна после родов и потому не выходила.

За столом я имела случай заметить странность в моем любезном хозяине; у него четверо детей, старшая из них, девочка лет пяти, как мне казалось, сидела с нами за столом; друг Пушкина стал говорить с нею, спрашивая: не раздумала ль она идти за него замуж? «Нет, — отвечало дитя, — не раздумала». — «А за кого ты охотнее пойдешь, за меня или за папеньку?» — «За тебя и за папеньку». — «Кого ж ты больше любишь, меня или папеньку?» — «Тебя больше люблю, и папеньку больше люблю». — «Ну а этого гостя, — спросил Александр Сергеевич, показывая на меня, — любишь? хочешь за него замуж?» Девочка отвечала поспешно: «нет! нет!» При этом ответе я увидела, что Пушкин покраснел... неужели он думал, что я обижусь словами ребенка?.. Я стала говорить, чтоб прервать молчание, которое очень некстати наступило за словами девочки: нет, нет! и спросила ее: «Как же это, гостя надобно бы больше любить!..» Дитя смотрело на меня недоверчиво и наконец стало кушать; тем кончилась эта маленькая интермедия!., но Александр Сергеевич!., отчего он по­краснел?.. или это уже верх его деликатности, что даже и в шутку, даже от ребенка, не хотел бы он, чтоб я слышала что-нибудь не так вежливое!., или он имеет странное понятие о всех живущих в уездных городах.

15-го июля. Сегодня опять был у меня Александр Сергеевич; он привез с собою мою рукопись, переписанную так, чтоб ее можно было читать: я имею дар писать таким почерком, которого часто не разбираю сама, и ставлю запятые, точки и запятые, вовсе некстати, а к довершению всего, у меня везде одно «е».

Отдавая мне рукопись, Пушкин имел очень озабоченный вид; я спросила о причине: «Ах, у меня такая пропасть дел, что голова идет кругом!., позвольте мне оставить вас; я должен быть еще в двадцати местах до обеда». Он уехал.

Две недели Александр Сергеевич не был у меня; рукопись моя лежит!., пора бы пустить ее в дело... я поехала сама на дачу к Пушкину; его нет дома.

«Вы напрасно хотите обременить Пушкина изданием ваших записок, сказал мне один из его искренних друзей, и именно тот, с которым я вместе обедала, разумеется, он столько вежлив, что возьмется за эти хлопоты и возьмется очень радушно; но поверьте, что это будет для него величайшим затруднением; он с своими собственны­ми делами не успевает управиться, такое их множество, где же ему набирать дел еще и от других!., если вам издание ваших записок к спеху, то займитесь ими сами, или поручите кому другому».

Мне казалось, что Александр Сергеевич был очень доволен, когда я сказала, что боюсь слишком обременить его, поручая ему издание моих записок, и что прошу его позволить мне передать этот труд моему родственнику.

Вежливый поэт сохранил однако ж обычную форму в таких случаях. Он отвечал, что брался за это дело очень охотно, вовсе не считая его обременением для себя; но если я хочу сделать эту честь кому другому, то он не смеет противиться моей воле. «Впрочем, — прибавил он, — прошу вас покорнейше, во всем, в чем будете иметь надобность в отношении к изданию ваших «Запи­сок», употреблять меня, как одного из преданнейших вам людей».

Наконец и клевета сделала мне честь, устремила свое жало против меня!., в добрый час! это в порядке вещей. Добрая приятельница моя, госпожа С...ва, рассказывала мне, что в каком-то большом собрании говорили о моих записках и Пушкин защищал меня. «Защищал! стало быть против меня были обвинения?»


Загрузка...