Я не страдал клаустрофобией, но металлический кафтан был сшит как на заказ, там совсем не оставалось свободного пространства, его крышка в напутствие обдала меня волной воздуха, едва не коснувшись лба какой-то внутренней перегородкой. После того как футляр сомкнул губы, замки огрызнулись, на глаза наступила ночь своими грязными пятками. Темнота легла черным покрывалом, хоть закрывай глаза, хоть открывай – ни звезды. Я почему-то вспомнил «человека в футляре», стало даже смешно и не так одиноко. Говорили, что воздуха должно здесь хватить на 3–5 часов, никто точно не знал этого, меня закрыли всего на два, а это не так уж и много – всего одна пара и еще полчаса. Вот она, тишина, наконец-то теперь можно поспать спокойно. Спать, спать, какой кайф. В одиночестве скрывается какой-то глубокий смысл, возможно, даже спасение души (душа – это то, что все время нуждается в спасении), для тех, кто понимает, в армии, как нигде, я научился его ценить. В одиночестве нет более понятного собеседника, чем ты сам.
Я проснулся в гробу, гроб стоял в Колонном зале, играл траурный марш и пахло лилиями, нескончаемым потоком тянулись люди. Они возносили венки, на которых золотым по черному было написано: «Фолк Индепендент умер в самом расцвете, вечная память ему, вечная слава мученику, вечная райская жизнь». Черным батистовым хвостом попрощаться выстроилась очередь из близких и далеких, родственников и общественников, женщин в платках ночи и мужчин с лицами цвета хаки, они подходили, кто-то говорил несколько слов, кто-то молча, кто-то касался руки, кто-то целовал в щеку. Я им тоже что-то отвечал высохшими губами, даже пытался подняться, но меня останавливали, говорили: «Все будет хорошо, спи спокойно, спи спокойно, дорогой Фолк».
Подошла мама, я никогда не видел столько слез на ее лице, это было похоже на горький ливень. Оно – как поле бессонной битвы: брошены веки, спущены мокрые знамена зрачков, в них утрата, поле покрыто телами убитых родинок, седые леса висков, воронка дрожащих губ, над ней влажная высота носа, казалось, погибла сама сущность материнской жизни. Бой заканчивается, когда больше некого убивать. Она обняла меня и начала целовать в щеки и губы со словами:
– Извини, сынок, не уберегла я тебя. Прости. Здесь я не выдержал:
– Мама, что происходит? Почему ты плачешь? Но она уже не слышала меня, отшатнулась и потеряла сознание, двое молодых людей в черных костюмах с траурными лентами на руках подхватили ее и унесли.
– Мэри! Что это? Что за маскарад?
– Твои похороны, – ответила она высохшей розой губ. – Я сама не знаю, почему тебя решили похоронить. Сказали, что лучше об этом не спрашивать.
– А где Бледный?
– Не знаю, наверное, он остался на корабле. Затем подходили члены правительства, другие официальные и неофициальные лица.
Подошел Колин с жалкой миной:
– Чувак, извини, я не виноват. Просто я испугался.
Здесь я увидел Бледного, он нес венок с бантом из Георгиевской ленты, и, казалось, был еще бледнее чем прежде:
– Я не думал, что ты так быстро, мы уснули, а потом было уже поздно. Ты же сам виноват, я же тебя как человека просил.
«Странное дело, – подумал я, – в момент просьбы все мы люди, а если откажем – сразу переходим в разряд кого угодно, но только не людей».
Остальные лица слились с грустью стен, некоторые из них мне казались знакомыми и даже приветливыми, хотелось помахать им рукой, но руки затекли, затекли куда-то под туловище, толпа постепенно редела, и, наконец, гроб с начинкой из моего тела погрузили в катафалк.
Чертовщина какая-то. Минуты две я лежал с открытыми глазами, пытаясь понять, к чему бы такие сны, мне даже показалось, что я выспался, как никогда не удавалось за последние несколько месяцев. Руки были в крови, которая застоялась и покалывала булавочками, будто бы я их отлежал. Я начал усиленно сжимать и разжимать пальцы, чтобы она пошла дальше. Сколько же прошло времени? Думаю, где-то час, значит, еще есть время поваляться или поспать еще немного, пока меня не выпустят. Интересно, кого заставили убирать это пахучее болото, наверное, Колина, он обычно оказывался самым крайним и доступным для таких маневров, после пары оплеух или даже без них. Слабоват чувак, малохольный какой-то, хотя и безобидный.
Тишина… И я постучал по стенке ящика, будто проверяя первую на вшивость, смогу ее спугнуть или нет? Она вышла ненадолго, но сразу же вернулась, потом крикнул: «Гондоны, выпустите меня отсюда!», и сам чуть не оглох от такой смелости. В ящике и вправду стоял какой-то презервативный запах, похоже, это резиновая прокладка так надышала. Тишина – способна ли она утомить? Пожалуй, что нет, ею можно накрыться, как одеялом, она, конечно, не согреет, но создаст уют, если ты способен ее выносить, пока не закричишь: «Вынесите, пожалуйста, отсюда эту тишину, она уже сдохла и воняет!». В основном люди боятся ее и гонят, люди всегда пытаются избавиться от тех, кого боятся, я сразу вспомнил своего соседа по общаге, с которым жил еще на первом курсе, пока я не снял себе отдельную комнату. Он не переносил тишины и, возвращаясь домой, сразу включал комп или телек, утверждая, что именно это позволяет ему расслабиться полностью, что отсутствие звуков его угнетает, что именно шумы создают ту картину мира, которую мы наблюдаем. Отчасти он был прав: каждый имеет право на свой шум, на свой рок, на свою классику или джаз, на свою стену от других, выстроенную с такой легкостью, нажатием одной кнопки, невидимую, как и ту, что сейчас окружала меня, я мог ее только нащупать пальцами. (Музыка всего лишь шум, который извлекли так, чтобы он нам понравился, книги – всего лишь буквы, которые собрали так, чтобы они залипли в нашем мозгу, фильмы – всего лишь картины, в которых сняты те, кого мы хотим видеть.) Но пальцам постоянно надо что-то щупать, мои в данный момент точнее было бы назвать щупальцами. Сейчас они ощущают прохладную внутренность ящика, стенки без окон. Да, вот окна здесь, конечно же, не хватает, можно только представлять, что происходит вовне, который час, и когда уже ужин. Взгляд окна сосредоточен на внешнем мире, оно упорно смотрит в одну и ту же точку: утром, днем, вечером, всем бы такую концентрацию внимания, осознать смысл жизни с одного пейзажа, но человеческий взгляд другой: глаза бегают, врут, притворяются, заискивают, в моих сегодня был испуг, Бледный любит, когда его боятся, когда пресмыкаются. Интересно, что сейчас выражают мои зрачки? Наверное, в них выпросительный знак, я выпрашиваю у темноты: сколько времени? Страшно, но я его упускаю, однако не все ли равно, где его упускать: здесь, в армии, в ящике или там, на гражданке – в городе, на кухне, в постели, в сети?
Человеку нужно разнообразие, разные страны, ему не хватает постоянства, которое есть у окна (он разбрасывается, разбрызгивается, разменивается), а у меня и окна-то нет, не предполагал, что так хреново жить без окон, мрачно. Можно прожить без неба, без солнца, но без окон – нет. Окно – это информация, Windows, они на сегодняшний день самые главные окна мира, с занавесками из сетей. Проснулся – сразу к нему, что случилось в мире, что ужасного с ним, что сносного у друзей? Сейчас я могу только придумывать, что там происходит, у меня нет окна (почему в гробах нет окон?) и я не вижу, что ты сейчас делаешь, Мэри. Что она сейчас делает? Кино, наверное, поставила, она любит по вечерам смотреть что-нибудь бескровное, женское. Сейчас я согласен даже на мелодраму, головой прильнув к ее груди, глазами – к экрану. Телек – тоже вариант окна, довольно навязчивый, как и всякая чужая мораль, но время убить можно. Легче всего его убивать во сне, и первая мысль после пробуждения: сколько времени? Неужели проспал? Черт, ты все проспал, остался только час до конца твоей никчемной жизни. Да если бы мне всего час остался до смерти, всего час, ничего не стал бы менять, проспал бы еще раз. Если можно проспать жизнь, почему бы не попробовать проспать и смерть? Не бросился бы ему, времени, вдогонку, делать хорошие дела, отдавать долги, просить прощения, ловить каждый момент – все это только распрекрасные слова. Казнить себя за убийство времени или помиловать зависит полностью от настроения.
Люди одного цвета и разного размера, серые и спешащие – кто на работу, кто домой, на диванчик, в телевизор, в тоску, словно мыши, сновали взад и вперед. Их слипшаяся в рокот близкого океана речь притупляла слух. Подъезжавшие электрички отрыгивали новые массы мрачных, озабоченных одиноких сдвоенных, грустных, духовно и радостных материально, поглощали свежую порцию подобных и пропадали в кишке тоннеля. Я пробовал их взглядом на вкус – нет, невкусные, какие же они невкусные! Некоторые из них пытались заглянуть мне в душу, они останавливались, рылись в карманах, иные, ничего не обнаружив, сочувственно кивали, другие протягивали найденную мелочь, реже – купюры. В отверстиях для глаз ничего, кроме жалости – это все, что осталось у этого народа. Чем больше в человеке жалости, тем меньше самого человека.
Что это со мной – реинкарнация? Лежать было неудобно, и я пытался вытянуться и поменять позу, но одежда, в которую был запеленут, не отпускала, меня держали зеленые рукава женского пальто, я видел смуглый двойной подбородок, ухо и смоляную прядь, торчавшую из-под платка. Мадонна с младенцем сидела на голом полу метро с табличкой о том, что сын болен, и нечем его лечить. Самочувствие мое действительно было не очень, знобило и подташнивало, не было сил разговаривать, и я молчал, все время хотелось пить и спать. Мадонна периодически совала мне в губы бутылочку с желтой смесью сока и алкоголя, и я сосал с жадностью и отчаянием, мозг тяжелел, как подгузник, звуки отдалялись, как эхо, глаза медленно закрывались, как кувшинки на ночь, любуясь своим отражением в воде, а я – в массах, и не любуясь вовсе.
Неожиданно возник человек в форме, женщина его узнала, приподняв меня, вытащила что-то из-за пазухи, он наклонился (я вдруг подумал: «Зачем люди так поклоняются деньгам?» Поклоны все ниже, они уже достигли низости, от которой тошнит, ее уже причисляют к бизнесу, к бизнесу, где ничего личного, только прибыль, но деньги липнут к рукам, это провокация, и совсем не важно, в какой позе человеку это удается, в форме или голым, лишь бы побольше, он ради них способен на многое, даже на большую любовь. Лозунг о том, что любовь не продается – устарел, деньги и есть любовь, люди в них влюблены и пытаются добиться взаимности, они решили, что если их полюбят деньги, то остальные уже никуда не денутся, даже дети – цветы не растут в нищете. Кому-то ради этого надо просто нагнуться, другим – вставать раньше солнца, входить в пустоту улиц, цехов, мастерских, офисов, тел, кабинетов и заниматься любовью, кем-то другим, нелюбимым делом, сегодня деньги, как никогда, требуют жертв), его рука проглотила купюру, как оголодавший банкомат, он выпрямился и ушел.
Люди одного цвета, одного вкуса, одной безвкусицы, я никогда не думал, что они так похожи, когда в толпе, я был одинок в своих анализах, но эта толпа показалась мне еще более одинокой. Ее выдавливало, как фарш из мясорубки, из вагонов подъезжавших электричек. Серая гидра проползала по залу, разбрасывая свои конечности в приходящие поезда, на эскалаторы, в переходы и исчезала до следующего поезда.
Подошли двое, они были неплохо одеты, один седой и с большим разваливающимся рылом, другой, напротив, сухой и холодный, со стеклянными глазами, был похож на весеннюю сосульку. Мне показалось, что где-то я их уже видел. Но где – я не мог вспомнить. Женщина сразу вздрогнула и засуетилась, вытащила из-под себя пакетик с деньгами и протянула одному из них.
– Это все?
– Да, – выдохнула Мадонна.
– Живой? – повернул он мою голову мясом своей ладони к себе.
– Да, еще дышит, но плохой совсем, водку отрыгивает, выработался, скоро надо будет менять.
– Хорошо, пусть пока работает. Вечером коли ему героин. Думаю, еще протянет какое-то время. Скоро новых должны привезти, так что будет у тебя свежий инструмент.
– Героин кончился. Инвалиды, те, что по вагонам ходят и на трассе, ни х… не хотят работать, пришлось им увеличить дозу, сами убогие, а колют больше, чем здоровые, – пожаловался стеклянный.
– Все стремятся к бесконечности, даже те, кто ее уже достиг, – усмехнулась развалина, потирая руки. – Товара не хватает, все отдаем в школы, там спрос растет день ото дня, куда только родители смотрят.
– Ладно, разберемся, – сказал Сухой. С этими словами их поглотили массы метрополитена.
Я – искусственный наркоман, маленький алкаш, инструмент в образе этого свертка хотел им что-то крикнуть, но в этот момент все поплыло, в легких не осталось воздуха, силы меня покинули, и стало так безразлично, никто не слышит меня в этой толпе, у толпы нет слуха, вялая плесень равнодушия покрыла ее с головы до ног, я уткнулся в зеленую крону мачехи и тихо заплакал.
– Поплачь, поплачь, люди любят, когда кто-нибудь плачет, жалеют тех, кто плачет, вот и денежки потекли: чем больше слез, тем больше денежек, – успокаивала меня Мадонна. – Нам с тобой еще четыре часа работать, а ты уже всю водку выжрал.
Засыпая, я наблюдал за массой, одетой в пальто, они все подходили и протягивали руки, как будто хотели поздороваться, но в последний момент, выбросив монету, отдергивали с полной ладонью исполненного долга, жалость выплескивалась из их кошельков, бросала мелочь и уходила по своим делам. В этот раз это была симпатичная девушка, ее глаза показались мне ясным небом, а губы – розовым рассветом, легкий ветер сочувствия встрепенул мое сознание: и толпа не без красавиц. Чуть поодаль замер молодой человек – видимо, ее парень, с открытым, как окно, лицом, он был снисходителен к жалости своей подруги и терпеливо ждал – у каждой красоты должен быть свой телохранитель, свой подрамник. Через несколько секунд их съели, их съело человечество, унесло людской рекой, которая не замерзает даже зимой. Меня знобило, не было слов, чтобы сказать людям, куда идут эти деньги, может, на наркотики, которые завтра в школе продадут детям, если их еще не своровали, как и меня. «Звоните почаще своим детям, им этого не хватает», – прошептал в тишину.