Часть 6 Без семьи

1820 Липициан

Когда они встречаются взглядами, Карл сразу потупляется, но хотя бы не отступает – и это вселяет тень облегчения. Неотрывно наблюдая за понурым мальчиком, Людвиг облизывает губы, медлит и наконец все же осторожно, почти заискивающе спрашивает:

– Ты правда рад?

– Да. – Но головы Карл не поднимает. – Я рад. Потому что очень устал.

– Понимаю. – Людвиг кивает. Кладет руку ему на плечо, чувствуя под пальцами хрупкие кости, напоминающие скорее о жеребенке, чем о человеке. «Потому что устал». Не «потому что мне с тобой лучше». Пускай хоть так. – Чем хочешь сегодня заняться? Может, сводить тебя в кофейню? Или поедем в Пратер, или в цирк?

– Я бы погулял, – тускло отвечает Карл. Кругловатое милое лицо его ничуть не оживляется. – Если ты не против. Один.

Последнее слово тяжелее камня, а впрочем, Людвиг его почти ждал. Правда, не подготовился должным образом, не знает, как реагировать. Как и обычно.

– Конечно… – Все, что удается выдать. – Только все же обещай…

– Я к ней не пойду. – Карл выпаливает это громче, резче, но лицо все такое же пустое. Он вскидывается, и Людвиг болезненно падает в странные серо-синие глаза. Чужие глаза. – Клянусь.

– Клятвы мне не нужны, – спешит заверить Людвиг, уже жалея, что вообще заикнулся. – Хватит обещания. – Кинув взгляд за окно, он спохватывается. – Вот только там моросит дождь, не хочешь пока…

– Обещаю, – просто отзывается Карл и, развернувшись, бесшумно выскальзывает из комнаты. Не дослушал. Тоже не редкость.

Оставшись в одиночестве, поморщившись от нервного колотья в желудке, Людвиг оборачивается. Рояль красного дерева высится у окна унылой громадой; украшающие его резные подсвечники напоминают не то насупленные брови, не то насмешливые глаза. Даже инструмент встречает презрением незаданный вопрос «Не хочешь пока поиграть или послушать мою новую сонату?». Этот-то степенный, большого ума англичанин, живущий с Людвигом третий год, знает все ответы наперед и не питает иллюзий.

«Не хочу».

«Нет, ничего я не сочинил, я же говорил, что сочинять – это не мое».

«Новая? Здорово, но послушаю на концерте с твоими поклонниками».

Так было пять лет. Все пять проклятых лет, в которые мальчик жил на два дома и полдюжины школ, пять лет, в которые переходил из рук в руки, как знамя. Ничего отвратительнее тех лет представить невозможно, какое-то чернильное пятно на страницах жизни. Может, Людвиг слишком стар, а может, правда, тяжба за ребенка измотала его не меньше, чем война за страну. Он опустошен настолько, что не особо радуется даже сейчас, выиграв финальный суд, после которого Иоганна потеряла наконец статус соопекуна. Ведь она по-прежнему будет мелькать поблизости и навещать сына в школе, переодеваясь то в монашек, то в мужчин. А он будет бегать к ней и – по собственной инициативе! – воровать для нее деньги у Людвига. И, конечно, оттого что Людвиг наконец единственный опекун, а Карл, которому уже пятнадцать, не полюбит внезапно музыку. С ним все стало ясно еще пару лет назад.

Желудок постепенно успокаивается, нервы тоже. Усталый Людвиг проходит к роялю и, погладив клавиши, закрывает крышку. Нечего, нечего расстраиваться, эта неделя – еще и особенно тяжелая. Карл имеет право делать все, что захочет, в последние неучебные дни. Его стоит пожалеть. А самому пора думать, как им жить дальше.

На этой мысли руку Людвига, лежащую на крышке, накрывает прохладная женская ладонь. Поворачиваясь, он слабо улыбается: так до конца и не привык видеть Безымянную в простых домашних платьях. Сегодня серое – как небо, с тонкой отделкой речного жемчуга по вороту. С ответной полуулыбкой, не без лукавства, она протягивает стопку писем и просит:

– Оставь его на сегодня в покое. Займись лучше своей любовной корреспонденцией.

– Любовной, – вяло повторяет он, забирая конверты и проглядывая. – Знаешь, мне как-то обидно, что… – Он решает пока не продолжать. – Ладно.

Машинально вертя письма в руках, он отводит глаза и устремляет их на дверь, за которой скрылся племянник. Возни не слышно, голосов прислуги – тоже, но хлопок до слуха, скорее всего, долетит: это один из последних звуков, доступных Людвигу даже через коридор. Разговаривать на расстоянии больше двух шагов ему сложно, только с Безымянной слух возвращается – увы, других минут просветления нет. Пару лет назад тяжбы настолько подорвали его здоровье, что стало совсем скверно и пришлось даже прибегнуть к слуховым трубкам. Они помогли мало, носить их оказалось неудобно, и теперь Людвиг медленно, но верно учится иначе общаться с миром. Он завел тетради, где собеседники пишут реплики: увы, навыка читать по губам хватает только на простые фразы, а языка жестов не знает почти никто.

– Фанни, Джульетта, Жозефина, – перечисляет он авторов писем, открывает конверты и уже спустя полминуты желчно улыбается. – Угадай единственную, кто не просит денег.

– Фанни, – говорит Безымянная так грустно, что Людвиг чувствует неловкость.

– Я им пошлю, – обещает он со вздохом. – Пошлю, но думаю, в последний раз. Учеба Карла и услуги юристов – сплошные расходы… а им и так есть кому помочь.

Безымянная пожимает плечами. Он сразу ощущает себя так, будто оправдывается.

Мышиный король, как Людвиг и полагал, оказался не самым рачительным семьянином. Джульетта довольно скоро угодила в долги – а сейчас они достигли апогея. Жозефина нашла второго мужа, но отношения не сложились настолько, что даже фамилией того графа она называться не желает. Фанни же… Фанни – ангел, дочь аристократа, директора первой школы, куда отправился Карл, – безоглядно влюбилась в Людвига уже тогда и несет любовь через годы. Ее записки невинны и пылки, но Людвигу упорно непонятно, почему она не бросила эпистолярщину пару лет назад. Тогда, отдыхая с ее семьей в Бадене и деля один дом, Людвиг неосмотрительно позволил Фанни заночевать в своем кабинете, а она – глупый ребенок! – нашла его дневник, стопку писем к Безымянной, а затем и цикл «Песен к далекой возлюбленной», над которым он работал, силясь выбраться из судебного уныния. Отдых тогда, конечно же, не удался, дружеские отношения сохранились с трудом.

Прочитав письма внимательнее и особенно задержавшись на нежных комплиментах Фанни последнему скрипичному концерту, Людвиг переводит на Безымянную взгляд.

– Нет, – признается он, надеясь хоть как-то отвлечься. – Мне все же неприятно, что ты совсем не ревнуешь.

– Ты так уверен? – в тон отвечает она, улыбаясь, касается письма кончиком пальца – и оно превращается в большую белую лилию. Дыхание невольно перехватывает: к чудесам привыкнуть не проще, чем к платьям. Да еще и…

– Это уже совсем возмутительно! – Людвиг изумленно, почти сердито оглядывает цветок. – Женщина, дарящая цветы мужчине, словно капризной красавице!

– Ты очень капризная красавица, Людвиг. – Она даже не скрывает смешка, смотрит вызывающе и в притворном негодовании вскрикивает, когда Людвиг обхватывает ее за талию одной рукой и целует: в нос, в губы, в шею.

– Но я хотя бы тебе нравлюсь?

– Стой, стой!.. – Серебряный смех звенит над ухом.

Запах лилии кружит голову, бледные ладони ложатся на грудь. Но за смехом явственно, сухо хлопает дверь. Карл ушел. Конечно, как и всегда, он ничего не увидел, возможно, даже не услышал: Безымянная словно отгорожена от него плотной завесой. В редкие дни вне школы он ни разу не заметил, что с Людвигом кто-то живет. Зато иной раз, когда судьи выспрашивали о странностях «почтенного дядюшки», Карл сообщал предательски: «Ну, он под настроение разговаривает сам с собой на разные голоса». Но таких наветов было меньше, чем Людвиг ожидал. Он опасался их, но что делать? Ореол гения спасал его от лишних придирок. Не мог же он переступить через себя, заявив едва ответившей взаимностью подруге: «Давай мы снова будем видеться реже». Годы его и так убегали. Карла он любил, но выбирать между ним и Безымянной не собирался. Тем более…

– Людвиг, – тихо, предостерегающе говорит она, явно чувствуя, как напрягается его тело, как ослабевают объятия. Пальцы впиваются в рубашку. – Людвиг, не нужно.

– Я… – Он выпрямляется. Желание – воспользовавшись уединением, подхватить ее, унести отсюда на ближайшую постель – просто и соблазнительно. Но другая мысль противно скребется внутри. – Я все же думаю, мне лучше узнать, куда именно он так часто ходит, ты не думаешь?

– Могу тебя уверить. – Она убирает руки. Тон становится прохладнее. Обиженный? Укоризненный? – К матери он не пойдет.

– Это неважно, – кривит душой Людвиг, хотя делать это под взглядом зачарованных озер почти невозможно. – Просто, ну, вдруг он связался с какими-то дурными людьми, или уходит, чтобы лить слезы, или…

«…лишь бы не видеть меня». Этого он не произносит, но мысль настырна. Под немым, хмурым взглядом он виновато разводит руками, и отступает, и спешит в коридор за плащом. Карл уже на улице, но вряд ли успел свернуть. Безымянная за Людвигом не следует, и в глубине души ему стыдно за свой выбор: суды и так украли много его часов. Но единственное извинение, которое он себе позволяет, – вставить подаренную лилию в петлицу.

На улице легкий, ленивый ветерок. Людвиг успел: Карл не сбежал, фигурка его маячит впереди. Ее трудно преследовать незаметно, улица прямая. Кайзерштрассе – место почти фешенебельное; Людвиг выбрал квартиру здесь специально, чтобы пустить судьям больше пыли в глаза. Жилье его смотрелось максимально выигрышно в сравнении с жалким домиком Иоганны едва ли не в пригороде. И неважно, что Карл обычно живет при школе-пансионе.

Он идет неспешно, не озираясь – только сутулится. Издали Людвиг следит за тем, как трепещут вьющиеся волосы, из которых почти исчезла медь, и пытается что-нибудь понять по поворотам головы, но тщетно. В каком Карл настроении? Что испытывает, кроме усталости? Людвиг опекает его долго, но душа эта – маленькая, дикая – остается потемками год за годом. И глаза, странные глаза… таких нет ни у кого из Бетховенов, нет у Иоганны. Словно горькая насмешка над всем их общим прошлым.

Поначалу, когда он только-только попал к Людвигу, все шло по плану: Иоганна постепенно услышала доводы разума насчет частной школы, судьи приняли сторону «знаменитого гения», в общем, починить то, что разладилось в жизни Карла со смертью отца, удалось почти бескровно. Но вскоре оказалось, что все намного сложнее: Иоганна, появляясь с сыном рядом, вечно науськивала его на Людвига и сманивала в прежнюю балованную жизнь; сам Карл болезненно переживал разлуку; учеба давалась ему хуже, чем хотелось бы. С первым Людвиг справился, отвоевав право присутствовать при семейных встречах; второе постепенно притупили свежие впечатления и знакомства, доброта хозяина и теплая атмосфера школы сделали свое дело. Со знаниями, увы, оказалось сложнее, как и со всеми надеждами Людвига.

Карл Первый – так звал он Черни – обещание выполнил: начал добросовестно посещать школу и заниматься фортепиано с Карлом Вторым, а заодно еще с парой многообещающих ребят. Увы, «многообещающие» любимцы директора проявили к занятиям больше рвения, нежели тот, ради кого все затевалось. Карла Второго же занимали не столько фуги, сонаты и импровизации, сколько кошки, которых Карл Первый по так и не изжитой привычке содержал в избытке и периодически приносил с собой. Спустя пару лет мучений Черни, не чуждый милосердию, заговорил об этом с Людвигом напрямую, так и сказал: «Без рвения талантов не бывает». Людвиг оскорбился, ляпнул что-то вроде «А таланта к педагогике это касается?». Черни парировал сдержанно, но остроумно, в своей манере: «Обучаемые да обучатся». Прощение его пришлось почти вымаливать: к тому времени он прослыл блестящим учителем, к нему стояли очереди, среди его протеже были истинные вундеркинды. Людвиг повздыхал, но сдался, на свой страх и риск позанимался с племянником сам и убедился в правоте Карла Первого. Дело было не в таланте, а в желании. Нико оказался прав.

– Тебя не тянет к музыке? – прямо спросил Людвиг племянника. Тот долго молчал, мялся и только после слов «Ну, я же тебя не зарежу» кивнул.

– Слушать иногда – да, играть, как ты, – нет.

– Что же тебе тогда нравится? – беспомощно поинтересовался Людвиг, но мальчик пожал плечами. – Эй… правда. Я ведь, если постараюсь, могу открыть тебе любую дверь. Живопись? Физика? Литература, мореходство, астрономия, дипломатия?

И снова Карл пожал плечами. О жест этот, красивый и удивительно грациозный, тоже не принадлежащий никому из родни, разбивалось большинство подобных диалогов. В конце концов, устав, Людвиг перестал их вести, решил: пусть Карл получит базовое образование, а дальше как-то разберутся. Начался новый виток тяжб. Стало не до самоопределения. Но теперь к вопросу пора вернуться.

Карл все не сворачивает и не сворачивает, более того – явно думает лишь о цели. Его не отвлекают вывески лавок и кофеен, пестрые прохожие и кареты. Шагу он чуть прибавляет, Людвигу приходится сделать то же, а спустя секунду – ринуться в переулок: племянник все же оборачивается. Потом подходит к хорошо одетому мужчине, спрашивает время… и вдруг бежит, бежит, будто куда-то опаздывает. Волосы его так и летят по ветру, развеваются полы теплого плотного сюртука.

Людвиг пускается вдогонку, и остается только молиться, чтобы бежать получалось бесшумно. Он вспоминает летнюю ночь 1809 года – и остро жалеет, что Безымянной нет рядом. Она бы помогла, она бы сделала что-нибудь для его невидимости… если бы то явно, то косвенно не осуждала его поведение! Она во всем за Карла, за его свободу. Тем смешнее, что он упорно не видит ее. Почему? От детей ей скрыться сложнее всего. Карл Первый вот увидел ее сразу, хоть и забыл, и перестал замечать с возрастом. В глубине души Людвиг понимает, о чем все это говорит. Но признать это равно расписаться в том, что его ранит.

Чем ближе светлый Хофбург с его золотисто-зелеными крышами, тем сильнее недоумение Людвига: что, сюда? Апогея оно достигает, когда, проскочив на территорию и вприпрыжку миновав часть сада, Карл сворачивает в вовсе непредсказуемом направлении: к Зимнему манежу. Конюшие на входе ни о чем не спрашивают, более того, улыбаются, хлопают по плечам, что-то довольно гудя. Фигурка молниеносно скрывается в огромных резных дверях.

Людвиг следует за ним всюду, слишком ошеломленный, чтобы негодовать. Очевидно, что мальчика не задерживают, потому что он прикрылся именем дядюшки; очевидно также, что все убеждены: мотается он сюда с дядюшкиного дозволения. Изумительно! Впрочем, хитрости Карлу не занимать с детства. Он хорошо прячется, ловко находит тайники и виртуозно проглядывает начало, середину и финал книг, в которых не заинтересован, чтобы потом пересказать их учителям, так бойко, будто прочел от корки до корки. Увы, такой участи удостаиваются две трети книг: чтение Карл не слишком жалует.

С этими мрачными мыслями Людвиг бредет вперед. Его тоже не останавливают, узнавая издали по всклокоченным волосам и зеленому сюртуку. С ним здороваются – приветствия он читает по губам. Садовники и конюшие, часовые и прислуга, офицеры, чиновники и придворные музыканты. Он видит их, но не видит, кивает каждому, но никого не воспринимает, не отвечает на вопросы. Наконец он все-таки ступает за нужные двери – и его сразу окутывает теплый свет. В нос бьют запахи лошадиного пота, навоза и влажного песка.

Зимний манеж – особое место: здесь неподалеку живут хофбургские липицианы. Венцы нежно любят этих необычных лошадей – статных, белоснежных, словно пришедших из иного мира. У липицианов ясные взоры и мягкие гривы; они, по словам некоторых, преданны как псы, а в бою отважны, как древние кентавры, но для боя они, в принципе, не предназначены. Это «представительская» порода, ее вывели, чтобы красоваться на триумфальных шествиях. В соответствии с этим липицианов и обучают в манеже: прямо сейчас, под какой-то из старых маршей Сальери несколько лошадей выделывают аллюры и прыжки на крытой арене. Редкая публика с разных ярусов – их три, они огибают арену кольцами – наблюдает за этим. Особенно ловкие трюки награждают хлопками.

Несколько всадников в ярких мундирах движутся почти синхронно. Гарцуют и вертятся, поднимают коней на дыбы и пускают сложным, почти рисуночным шагом. Скорее всего, офицеры репетируют перед каким-то парадом, парадов сейчас немало: Франц давно не может похвастать свежими военными достижениями, вот и цепляется за победы над Наполеоном.

Людвиг не так чтобы любит лошадей. Тем удивительнее видеть чуть сбоку, в углу первого яруса, племянника, застывшего в благоговении. Не верится, но у него живое, счастливое лицо. Горящие глаза неотрывны от всадников, пальцы впились в невысокие каменные перильца, рот приоткрыт – и Карл будто весь светится. Он точно не здесь. И Людвиг, шагнувший было к нему и готовый тронуть за плечо, почему-то отступает.

– Мой мальчик… – шепчет он, печально думая: сможет ли содержать лошадь? Липицианы – порода дорогая, загородного дома у Людвига нет, но можно ведь найти варианты. Может, Карл будет счастливее? Может…



Лошади уже бегут по арене, и это грозный, красивый галоп-буран. Людвиг какое-то время наблюдает за ними, потом вновь переводит глаза на племянника. В искусственном свете канделябров в волосах Карла проступает потерянная рыжина; золото пляшет на его одежде. На отца он непохож… на дедушку больше, но все же не совсем. В эту минуту еще острее, чем обычно, он кажется чужим, но не перестает завораживать. Как все же изумительна Природа, какие жизни ухитряется соткать из смертей.

Людвиг скорее выходит обратно в сад – и опускается на ближайшую скамейку. Голова гудит, но тревога, с которой он покидал дом, отхлынула. Прояснилось сердце, прояснился ум. Людвиг склоняется, вспоминает о лилии в петлице, вынимает ее, подносит к лицу. Как пьяняще пахнет… и как же зря возлюбленная отговаривала его от слежки. Не решись он – ничего бы не понял. Да, жаль, конечно, что от музыки Карл все дальше, но разве плох этот его выбор? Любовь к животным – тоже любовь, а забота о них – занятие в той или иной мере высокое. Тем более лошадь – не корова, не свинья, даже не собака…

– Учитель! – громко окликают его, вырывая из раздумий. Он едва не подскакивает. – Приветствую! Какими судьбами?

Такую голосину трудно не услышать и не узнать: в последние годы, после затяжной простуды, Карл Первый заговорил чуть в нос. Это мало кто заметил, но от Людвига, чуткого к мельчайшим переменам в любимом ученике, не укрылось. Черни, показавшийся из-за сгустка нежно-малиновых кустовых роз, радостно машет, спеша навстречу. Короткие волосы его зализаны – эту прическу он носит довольно давно, но Людвиг никак не привыкнет. Как и к модным темным сюртукам, и к цепочкам, и к идеально подогнанным брюкам, и к вычурным очкам в тонкой золотой оправе, носимым словно бы для умного вида. И только одно…

– Я опять подобрал кошку! – бодро сообщает Карл Первый и показывает Людвигу найденыша – белого, весьма упитанного и, скорее всего, почтенных лет. Найденыш, зажатый в плотном объятии, не слишком доволен.

– Хм. – Вернув лилию в петлицу, Людвиг щурится и наклоняется к животному. – Вынужден тебя разочаровать, но это, кажется, кот.

– Тоже хорошо! – Карл Первый присаживается на скамью рядом. Говорит он очень громко, почти кричит, так, что некоторые люди шарахаются.

– Ты что здесь делаешь? – интересуется Людвиг, надеясь, что его попытка уклониться от такого же вопроса не бросится в глаза.

– Репетиторствовал кое с кем из юных друзей эрцгерцога, а потом решил прогуляться, и вот. – Карл Первый кивает на кота. – Ну а вы-то?..

Не удалось, что ж. Прозвище «дьяволенок» не дают просто так.

– Тоже решил… прогуляться, – осторожно отзывается Людвиг и по тому, как Черни смущается, догадывается, что услышит в ответ.

– Забавно. Я думал, может, за мальчиком пришли?

– Я… – Он облизывает губы, спохватывается и прижимает палец к губам. – Тс-с-с!.. Карл! – Он лезет во внутренний карман за «дорожной» тетрадкой маленького формата, следом вынимает карандаш, кладет все на колени. – Если хочешь говорить о нем, пиши сюда.

Кивнув, Карл Первый берет тетрадь, раскрывает на чистой странице, пишет:

«Он опять здесь?»

– Здесь, – как можно тише отзывается Людвиг. – Давно знаешь о его прогулках?

Карл Первый ниже наклоняет голову и деловито скрипит карандашом.

«Примерно все то время, что вы судитесь».

– Потрясающе, – шипит Людвиг, подавшись к его уху. – А я и не подозревал!

«Он боится, что вы разочаруетесь». – Карл Первый гладит своего благоприобретенного кота по макушке.

– Да в чем, я же буду рад! – Людвиг пожимает плечами. – Твоя любовь к животным меня никогда не раздражала, так с чего мне сердиться? Да, лучше бы лошади прилагались к квартетам и симфониям, но…

«Лошади» – быстро и криво пишет Карл, явно хочет добавить что-то еще, но передумывает. Слово остается висеть в одиночестве.

– Я поговорю с ним об этом, – обещает Людвиг все так же тихо. Карл хмурит брови. Выписывая новую фразу, он сильно давит на карандаш:

«Я не уверен…»

– Думаешь, лучше дождаться, пока он скажет сам? – Карл молчит с встревоженным, если не сказать испуганным видом, и Людвиг спохватывается, хлопает себя по лбу. – Ну конечно! Ты прав, дьяволенок. Ему не понравится, что я следил. Он растет скрытным, ему хватило преследований матери. Я спятил. Точно. А ты умница.

Карл Первый, помедлив, кивает и кусает нижнюю губу. Карандаш висит над бумагой, то касаясь ее, то отдергиваясь. Похоже, Черни и сам изумлен непроходимой тупостью учителя, не знает, как упрекнуть потактичнее. «Вы превращаетесь в домашнего тирана, да еще и бестолкового»? Такого он не напишет, он дерзок, но не настолько и к тому же добр. Такт его равен одаренности. Людвиг, смущенно засмеявшись, осторожно – чтобы все же не испортить прическу – треплет его по макушке.

– Что бы я делал без тебя… во всех смыслах.

Карл Первый слабо улыбается, тянется к тетради, но Людвиг, покачав головой, забирает у него карандаш.

– Нет-нет. Когда я сентиментальничаю как дурак, это можно и вслух. Может, пойдем? Лошади, думаю, еще покуражатся, и я успею вернуться домой как ни в чем не бывало… выпьешь со мной кофе или вина? Мне лучше сделать перед племянником самый праздный вид, а тебе я буду очень рад.

Снова кивок. Когда Людвиг встает, Карл Первый торжественно вручает ему кота и принимается отряхивать брюки с самым озабоченным видом. Сдержаться сложно:

– Да-да, и животному чего-нибудь нальем. Кстати, не мне тебя учить, но было бы неплохо, чтобы одно из них… сколько там у тебя сейчас, восемь?.. превратилось однажды в принцессу…

– Вы сказали, это кот, – читает он по губам, снова изогнувшимся в улыбке, и смеется.

– Ну не обязательно этот. Этот может оказаться ее отцом.

Уходя, Людвиг старается не оборачиваться на манеж, но все думает о лошадях. Вдруг вспоминает занятную байку, в истинности которой, правда, не уверен: липицианские жеребята якобы рождаются черными как угольки и только со временем светлеют, сильнее и сильнее. Белыми как молоко становятся лишь полностью взрослые лошади.

В этой метаморфозе Людвигу видится поистине семейная черта. Пожалуй, все братья Бетховены – и Николаус, и Каспар, и он сам – родились черными жеребятами. За белизну им еще пришлось побороться, но у каждого по-своему получилось.

Получится и у Карла Второго. Обязательно. Нужно только помочь и подождать.


1824 Башня Дураков

Теплая ладонь фройляйн Унгер касается его кисти. Юная певица заправляет за ухо смоляной локон и говорит что-то; Людвигу удается прочитать это по ее бескровным от волнения губам, но в первую секунду он не верит. Каролина повторяет:

– Вам рукоплещут.

Только тогда он с усилием разворачивается к залу. Ему открываются сотни оживленных лиц, и впервые за долгое время сердце начинает колотиться ровно и сильно, почти как в молодости. Триумф. Снова триумф, пусть даже триумф призрака.

Сегодня исполнялись его Торжественная месса и Девятая – лучшая, как сам он считает, – симфония. Это полностью концерт «гениального Бетховена», первый за несколько лет. Людвига не так чтобы забыли, но с момента, как он затворил двери и распрощался с последними учениками, его имя постепенно исчезло из газет и салонных разговоров, он стал чем-то вроде городской легенды – а к легендам привыкают. Было не до шума, слишком много забот, а писал он все больше концерты и фантазии то на заказ, то в подарок. Так сложилось: пробиваться к славе нужды больше нет, издатели заинтересованы в каждой новой вещи и платят щедро, а жизнь требует: «Сосредоточься на ином, иначе не успеешь». Не успеешь. Людвиг и сам ощущает это, то в предвкушении, то в панике.

Порой кажется: его несет река, дальше и дальше, быстрее и быстрее. Уже не обернуться, а вокруг все размывается, дрожит. По берегам расцветают белые цветы иронии: эпоха сменилась, на место «бунтаря Людвига» пришли другие – тоже дикие, угрюмые, сумасшедшие. И гениальные, нередко гениальные, именно такое сочетание отныне модно что в музыке, что в литературе и живописи. Новый век – век неулыбчивых юношей в сдержанных нарядах, с темными взглядами и тягой цитировать древних. Но Людвиг не жалеет, что когда-то опередил время и затем стал иным.

Торжественная месса – первый его по-настоящему вдумчивый опыт в церковной музыке и первое искреннее, диктуемое только нежной благодарностью обращение к Провидению. Без вызова и недовольства, без отчаяния и страха, пронизанное светом. Молитва о вечном мире, молитва за тех, кто его не дождался, молитва о том, чтобы наивные идеалы революции не истаяли совсем, ведь все идет к этому. В Вене сейчас… душно. Ветхий император боится слететь с трона. Ему нужны умы не ясные, тем более не блестящие, но покорные, доверчивые, не умы вовсе, а тень умов. Его нервируют малейшее сборище молодежи, вольнодумная постановка, книга. Церковь притесняет врачей и ученых, как притесняла лишь до триумфов ван Свитена-старшего. Письма вскрывают, кружки, где говорят о необходимости новых прав и свобод, упраздняют. Слово «перемены» лучше не произносить. Ходит слух, что знаменитая «Ода к радости» Шиллера должна была зваться «Одой к свободе», но цензура не разрешила. Да что там… вальс, безобидный новомодный вальс порицается церковью как «греховный» из-за того, что партнеры соприкасаются слишком тесно.

Концерт Людвига – не бунт, лишь напоминание: спать и прятаться вечно не удастся, мир меняется, а Небо за этим следит – и у Него свой план. Месса пробирает до костей загробным величием и немым призывом покаяться, а симфония венчается неожиданным финалом – хоровым исполнением той самой «Оды к радости». Или все же к свободе?

Людвиг не слышит оваций: в последние два года он не слышит ничего вовсе. Ухудшение было быстрым и потому почти безболезненным. Людвиг даже и не помнит утро, в которое не разобрал ни скрипа колес на улице, ни хлопка двери, ни слов, которые Карл прокричал в ухо. Мир просто замолчал; Людвиг принял это и купил побольше тетрадей. Только с Безымянной слух возвращается. Без нее Людвиг может лишь вообразить музыку и поймать в глазах публики. Это отдаление от собственных творений поначалу ранило, ныне – привычно. Толпа там, внизу, звучит ясно, чисто. Звучит мессой, симфонией, восторгом и гордостью. Людвиг не говорит ей «Спасибо», но, раскинув руки, цитирует:

В лицо тирану усмехнемся,

Лжецов убьем, отринем страх!

Умрем – воскреснем. И вернемся

В отважных и благих делах!

Он не уверен, правда ли Шиллер обходил цензуру, но байка не без смысла. Не пришлось Шиллеру – придется кому-то еще, если так пойдет. Смыкаются когти многих европейских орлов, взять хотя бы русского. Судя по некоторым рассказам, страна, когда-то победившая чудовище, грозится стать чудовищем сама: как и Австрия, нуждается в переменах, но не допускает их, более того – вот-вот начнет вешать прогрессивную молодежь пачками.

Рот фройляйн Унгер испуганно приоткрывается. Толпа, наоборот, возбужденно дрожит, аплодирует, снова кричит. Можно не сомневаться: восторженная монолитность иллюзорна, внизу есть пара-тройка полицейских осведомителей, которые все запомнят. Но плевать. «Великого Бетховена» не тронут: вне искусства он недостаточно влияет на сердца и умы, чтобы быть опасным для режима, точнее, по расхожему мнению, он то ли слишком ленив, то ли слишком немощен, чтобы это делать. А со сцены пусть орет что хочет.

Криво усмехнувшись, но быстро превратив оскал в более-менее приличную улыбку, Людвиг отступает. Хлестко взмахивает рукой – и покидает сцену. Пора домой. Задерживаться, праздновать он не хочет, ведь единственный, с кем задержался бы, с кем бы отпраздновал…

Рассудок выставляет стену перед рванувшейся мыслью слишком поздно. Ноги подгибаются, и, возможно, это даже не удается скрыть. Спускаясь со сцены, Людвиг остро ощущает, как по спине течет пот, а желудок не просто сворачивается – перекручивается, обрастая иглами снаружи и изнутри. Кто-то – молодой музыкант с белыми как лен волосами – касается руки. Наверняка интересуется, все ли хорошо, но прочесть не получается. Людвиг отмахивается, морщится, будто от юноши несет помоями, – мерзость, но ничего поделать он не может. Хочется поступить и похуже, например чем-нибудь запустить в эту участливую рожу. Он иногда кидает вещи в слуг. А вот оркестры и друзей прежде удавалось сберечь.

– Оставьте меня! – рявкает он и юноше, и всем вокруг. – Довольно, пропустите, катитесь к черту!

Никто не суется, всем известны эти поистине безумные, львиные перемены настроений. Музыканты, пробившиеся поклонники, критики, даже тип со скользкими полицейскими глазами – все расступаются, некоторые даже жмутся друг к другу, как перепуганные овцы. Людвиг, не удостоив никого хоть сколь-нибудь долгим взглядом, стремительно проходит мимо, а спустя считаные минуты уже оказывается на улице. Рвет на себе ворот, пытаясь вдохнуть, скидывает фрак: как жарко, не зря все-таки май. Перед глазами плывет. Людвиг идет от театра быстро-быстро, а когда заботливо присланная эрцгерцогом карета робко едет следом, отмахивается в последний, третий раз. Ему не нужно, чтобы его подвозили. Пора опять кое о чем подумать и кое на что решиться, иначе это «кое-что» просто его убьет.

Теплый ветер приносит запахи цветов. Разительный контраст: природа весела, довольна, наряжается, словно дорогая шлюха: цепляет на себя сиреневый и яблоневый цвет, яркие звезды, новенькие клумбы с таким количеством ярусов, что они больше походят на торты. Смотреть тошно, кулаки сжимаются, зубы тоже. Рот полон соленой крови: похоже, Людвиг искусал себе все щеки, как не делал много, много лет. Но то, что клокочет в сердце, увы, не может найти выхода, остается только терпеть, молясь об облегчении. Или?..

«Не успеешь, не успеешь!» – дразнятся чертовы фантомы в голове. Они тоже присмирели после 1812 года, еще больше притихли, когда воцарилась окончательная глухота, но иногда прорываются. Злобные насмешливые твари.

– Я и не стану, – шепчет Людвиг хрипло.

«Трус, трус!» – парируют они, а ветер кидает в лицо пригоршню яблоневых лепестков. Людвиг зажмуривается, сутулится, подается корпусом вперед. Теперь он идет, будто борясь с ветром, атакуя его грудью. И только так ухитряется добраться до дома с более-менее опустевшим рассудком.

Карл, на пару дней приехавший из съемной квартиры, чтоб побыть за секретаря, ухитрился отбодаться от концерта: заявил, что у него много срочных заданий. Людвиг принял слова на веру, Венский университет все же не шутки; судя по Николаусу и старине Францу, учеба там не сахар. Да еще языковая специальность. Впрочем, Карл сам на нее согласился. Это было внезапным: обсуждая будущее племянника после выпуска из пансиона, Людвиг ведь – так и не дождавшись «лошадиного» признания! – сам многозначительно спросил: «А не интересуют ли тебя какие-нибудь… м-м-м… животные?» К его удивлению, Карл энергично, искренне замотал головой. «Что же тогда?» – растерялся Людвиг и увидел привычное пожатие плеч. В итоге, мучительно подумав, он предложил языки: все-таки после их изучения открывается много дорог. И Карл вроде бы не возражал.

Он и правда сидит над учебниками, с обмотанной полотенцем головой. Не встает из-за стола, даже когда старая служанка накрывает все к кофепитию, нехотя отвечает на вопросы. Людвиг, впрочем, видит: глаза племянника почти недвижны, страницы он перелистывает редко. Врет. Прячется. Это раздражает. И это опасная искра для всего того, что по-прежнему бушует у Людвига внутри. Но за спиной появляется Безымянная, опускает на плечи легкие ладони, шепчет, касаясь губами уха:

– Иди сядь.

И он идет. Садится молча, придвигает к племяннику чашку и блюдо пирожных, которые заказал из лавки еще утром.

– Ну вы, герр ледяной профессор, очнитесь. – Шутит неловко, сам смеется, но спустя несколько секунд видит слабую улыбку и у Карла на губах. Тот поднимает растрепанную голову. – Как прошел твой день?

Карл шарит глазами вокруг, спохватывается и, взяв чистый учебный лист, выводит ответ там. Мол, нормально, долго спал, занимался так, что голова раскалывается, но вечером хотел бы прогуляться. Можно?

Разрешения он спрашивает всегда. Ему восемнадцать, до совершеннолетия целых шесть лет, видно, что его это тяготит, но правила незыблемы. Уходишь? Спроси. И неважно, что на девять из десяти просьб ответ – щедрое «да».

– Конечно. – Людвиг кивает, смотрит на пирожные… в горле ком. Карл, уже жуя корзинку с кремовыми цветами, перехватывает взгляд, быстро пишет:

«Очень вкусные».

– Знаю… – отзывается Людвиг почти сквозь зубы. Карл отпивает кофе. – Они все твои. И можешь даже угостить фрау Шнапс.

Карл снова улыбается, качает головой с легким упреком. Ему не очень нравится кличка, которую Людвиг закрепил за пожилой служанкой Барбарой, единственной, кто приноровился к его чудачествам в полной мере: выучил все нелюбимые блюда, научился правильно мыть полы и уворачиваться от пускаемых в голову вещей. Возможно, нежность к шнапсу и делает ее таким стоиком, но она неплохо это скрывает.

Людвиг уже почти допивает кофе, когда Карл, кинув на него опасливый взгляд, снова тянет к себе лист и что-то пишет. Подавшись ближе и наклонившись, Людвиг читает:

«Тебя хорошо приняла публика? Много заработал??»

О… ожидаемо. Безымянная, все это время стоявшая у окна, леденит предостерегающим взглядом. Но на губах уже сама появляется кривая, не слишком добрая улыбка.

– Не стоит ли тебе пойти в коммерцию, мой мальчик?

Карл морщится сразу от двух вещей: во-первых, оттого, что его почти прямо назвали торгашом, а во-вторых, от обращения. «Мой мальчик». Его то ли смущает, то ли пугает это еще с детства, больше – только «сынок». Людвиг видит, но мало что может поделать: привычка. В конце концов, девять лет опеки; в конце концов, они вполне ладят. Никто из учеников против таких обращений не возражал, а здесь еще родная кровь. Безымянная подходит со строгим видом, становится за спинкой стула, руки ее снова ложатся на плечи. Это почти успокаивает.

– Триста дукатов прибыли, – примирительно отзывается Людвиг, чтобы не нагнетать. – Понимаю, так себе, но скажи спасибо, что мы вообще покрыли расходы на печать нот и афиш, на всякое прочее…

Карл поджимает губы, пишет:

«Неблагодарное занятие все-таки эта твоя музыка».

Спасибо хоть, не «бесполезная», как он порой говорил раньше. И все-таки Людвиг не справляется с собой: выдергивает лист из его пальцев и сминает, резко встает. Безымянной приходится отпрянуть. Она хватает его за локоть, шепчет: «Тихо», едва уловимо тянет к себе. Карл тоже напрягается: как-то весь сжимается, откидывается на стуле – и отводит глаза. Смешно… в суде он пару раз приврал по наущению матери, но на деле за годы опеки Людвиг его не бил. Не считать же пару шутливых тумаков и ударов по спине, чтоб не сутулился? Правда, раза три хлестнул по пальцам, когда еще надеялся сделать нормальным пианистом… но быстро одумался, вспомнил, как это болезненно и обидно.

– Расслабься, – просит Людвиг, испуганный скорее этим зрелищем загнанной покорности, чем собственной вспышкой. Безымянная умиротворяюще прижимается виском к его плечу. – Нет, правда, я не сержусь, просто…

– С тобой что-то не так, – удается прочесть по губам Карла, как и следующее, уже не испуганное, а скорее сочувственное: – Тебя обидели?

– Нет, нет. – Людвиг освобождает локоть и обходит стол, сместив взгляд на пирожные: в лицо племяннику смотреть не получается. Зато пришло незыблемое решение. – Все хорошо. Правда. – Он глубоко вздыхает. – Так, меня, скорее всего, не будет весь вечер. Гуляй вдоволь, но ложись, пожалуйста, пораньше, скоро на учебу.

Карл что-то спрашивает, но это неважно. Людвиг разворачивается и, стараясь держаться попрямее, идет в прихожую. Косо надевает цилиндр, накидывает зеленый сюртук – все еще вполне представительный. Служанка, выглянув с кухни, мотает седыми буклями, выбившимися из-под чепца, бубнит – возможно, что уже поздно. Она правда заботлива, пусть и глуповата: забывает периодически, что у нее глухой хозяин. Кивнув непонятно на что и более не удостоив ее вниманием, Людвиг начинает спускаться по лестнице.

Он не просто сбегает из осточертевшего дома и не просто не хочет ссориться с Карлом. Он точно знает, куда несут его ноги, он смирился и идет – опять стремительно, подавшись корпусом вперед и глядя скорее вверх, чем под ноги. С каждой минутой он ускоряет шаг – он всегда делал так, если предстояло пройти большое расстояние, еще в детстве. Сначала мечтал взлететь, потом представлял себя рыбой, преодолевающей течение. Представляет и теперь. Ноги приводят его верно. Но умом он заранее знал: зря.

Понурый и задохнувшийся, он стоит на знакомом крыльце. Дом темный и пустой, золотой лев потускнел, став почти черным. Дверь заперта, и не слышно – вернее, не ощущается – никакой музыки. И пирожных там тоже давно не подают, от этого-то и тошно видеть их где-либо еще.

Антонио Сальери, тот, с кем Людвиг непременно отпраздновал бы триумф, несколько месяцев заперт в доме для умалишенных. Его дочери разъехались по друзьям и родне, а о самом о нем расползаются слухи, при мысли о которых кулаки опять сжимаются в бессильном гневе. Шваль, какая же шваль правит миром, вывалявшись во лжи. Даже среди музыкантов, любимых Людвиговых скрипачей, дирижеров и пианистов, эта шваль завелась. Со швалью противно работать, говорить, даже дышать одним воздухом. Шваль была сегодня и на концерте, взять того белокурого… он еще накануне, перед репетицией, читал одну из тех статей и выражал соседу по виолончели полное одобрение.

– Людвиг, – тревожно, тоскливо доносит ветер.

Он на верхней ступени крыльца, Безымянная возникает на нижней – и любовь ее глядит из зачарованных озер. Людвиг молчит, пытаясь сглотнуть горечь: вдруг кажется, что он снова юн и одинок, вот только все, что благодаря Сальери пошло хорошо, пойдет совсем не так. Откуда иллюзия? Из какой ветки реальности? Он передергивает плечами, поднимает ворот. Она протягивает руку.

– Ты зря затеял это. Идем домой.

– Нет. – Он качает головой. – Нет, не хочу, не могу, я…

– Тебе лучше быть сегодня дома, – повторяет она, и он все-таки немного срывается и на нее тоже, повышает голос:

– Позволь, пожалуйста, мне самому решить, где быть!

В эту минуту он остро понимает, как именно должен провести вечер. Он добьется этого любой ценой, иначе… не успеет. Он спускается на ступеньку. Берет руки Безымянной в свои, подносит к губам. Этих слов он не произносил много лет, зарекся, потому что они равнозначны отвратительному «Я люблю тебя за колдовство». Но сейчас иначе никак, и он шепчет:

– Пожалуйста, помоги мне. Ты можешь. И это точно никому не повредит.

Пояснять не надо. Она знает, потому долго медлит, прежде чем выдохнуть:

– Тебе будет очень больно.

Он сжимает ее руки крепче.

– А куда больнее?

Сдавшись, она неохотно кивает. Они идут со Шпигельгассе в сторону, противоположную центру города, не оглядываясь. Вскоре уже не идут – бегут, летят, как в год оккупации, летят над улицами, словно никем не видимые под звездным небом. Может, так и есть, а может, видим один Людвиг, несущийся как сумасшедший.

Майский ветер больше не удерживает его, наоборот – толкает. В нем разлиты шелест листвы, звон небес и гомон жизни. Это все слышно, но не удивляет, совсем. Сердце наполняется леденящей дрожью только в конце пути, только когда деревьев становится чуть больше, а дома блекнут и сутулятся. Альзергрунд, далекий от нынешнего жилища Людвига. Бег-полет все продолжается, быстрый, неукротимый… Но разбивается он в мгновение. Ворожба рассеивается с резким рваным вздохом, стоит перед глазами появиться ей.

Башня Дураков, толстобрюхая, темная, пронзающая небо шпилем, глядит слепо, но насмешливо; на кончике громоотвода дрожат алые огни. Думал ли Людвиг, что вернется сюда? Думал, но представлял иное. Боялся сойти с ума, боялся оказаться прикованным где-нибудь цепью, боялся стать жертвой мрачных опытов. Боялся многого, будучи весьма себялюбивым, трясясь за свою тогда еще новую, казавшуюся очень ценной шкуру. Думал ли он, что приведет его – уже седого – не узничество?

В кошмарнейших снах Людвиг не мог вообразить, что свет его взрослой жизни будет оканчивать дни в месте столь чудовищном. Богадельня напоминает крепость какого-нибудь Мрачного Властителя, одни только огни, кружащие над громоотводом, наводят ужас. Людвиг ломился сюда со дня, как наемный мерзавец-секретарь Шиндлер – почетный пожиратель сплетен – принес свежее известие: «Представляете, Сальери пытался себя убить! Наверное, совесть заела, понял, сколько занимает чужого места». Недалекий малый, преклоняющийся перед Людвигом и готовый ради него втоптать в грязь весь свет, кудахтал от восторга. Он невероятно изумился, когда пришлось уворачиваться от ножа для бумаг, разумно удрал, но Людвиг еще долго орал в пустоту: «Заткнитесь! Заткнитесь немедленно!» Фантомы вторили на разные голоса, но свое: «Не успел! Вот и все!» Казалось, они правы: Людвига упорно не принимали невзирая на статус, хотя он заявлялся каждую неделю. Но сегодня – в день Девятой, в день Мессы – что-то подсказало ему, что он добьется своего.

Он прав: за пригоршню монет его пропускают через ворота и угрюмый круглый двор, вымощенный камнем. Ведут по огромному холлу, похожему на склеп, затем по витой, еще более темной лестнице – в холодные коридоры, где пахнет тряпьем, микстурами, золой и старостью. Проводят вдоль рассохшихся дверей, многие из которых трясутся так, будто их таранят. Лбом ли, грудью, просто визгом и криком? Людвигу остается только гадать. Гадать, по возможности не воображая себя по ту сторону.

Одну из дверей наконец отворяют тяжелым медным ключом. Она кажется чуть безопаснее других: недвижна, из-под нее льется ровный желтоватый свет.

– Десять минут, – читает Людвиг по толстым губам санитара и малодушно ощущает благодарность: дольше он бы здесь, может, и не выдержал. Уже сейчас трусливая тварь внутри скулит и жмется, опасаясь, что и ее запрут в башне навсегда.

Людвиг, а следом безмолвная Безымянная входят в помещение. Изнутри оно неожиданно оказывается куда лучше обрамления: прибранное, без паутины, с вымытым, хоть и похожим на тюремное, окном. Тут есть полка с несколькими книгами. Кресло. Настенные подсвечники, пусть и расположенные так высоко, чтобы жильцу было не достать. Почти обычная комната. Комната, не камера.

Фигура, лежащая на узкой кровати, не поднимается, услышав оклик, – лишь слабо шевелит рукой, потом головой, и, судя по стону, даже это причиняет ей страдание. Людвиг в ту же секунду понимает, о чем возлюбленная предостерегла его, почему не желала пускать сюда. Больше никакие стены в мыслях его не уберегут. Все они рушатся.

Подойдя вплотную, Людвиг видит все, чего боялся, что упорно отрицал: окончательно поседевшие волосы, желтоватую кожу, обтянувшую череп, иссеченное шрамами горло – ворот не может его скрыть. Ужас захлестывает с головой, когда припухшие веки наконец поднимаются и взблескивают еще живые, лишенные тоски или злобы, усталые глаза.

«Тот, кто занимал много чужого места».

«Итальянский Бонапарт от музыки».

«Старая безумная рухлядь».

И это не худшее, что Людвиг успел услышать о своем учителе. Далеко не худшее.

Растрескавшиеся губы Сальери шевелятся. Людвиг застывает в изголовье и наклоняется ниже, силясь улыбаться, напрягая мертвый слух. Он уверен: это не поможет, как и всегда. Но Безымянная касается ладонью его затылка, гладит волосы, и от руки ее разливается мягкое тепло. Утешение? Или… Так или иначе, за две-три расколотых секунды Людвиг собирается, сглатывает ненужные, беспомощные слова. Он ведь пришел не лить слезы.

– Здравствуйте, – хрипит он, и до него, будто из глубины пещеры, долетает:

– Итак… вы едва ли можете слышать, а я едва ли могу писать. Как же мы будем беседовать?

И Сальери тепло смеется – как смеялся всегда, когда что-то огорчало Людвига и ему требовалось ободрение. Людвиг снова чувствует жжение в глазах и дрожь в горле, сглатывает и спешно, может, слишком спешно просит:

– Говорите, говорите все-все. Я… я слышу.

Сальери не удивляется, более того – взгляд устремляется вдруг вправо, скользя по чертам Безымянной. Или кажется? Вероятно, всему виной затуманенный рассудок. Не думая об этом, Людвиг скорее повторяет, почти остервенело твердит:

– Я вас слышу. Сейчас я вас слышу! Только вас!

Сальери кивает, нетвердо протягивает руку. Людвиг сжимает ее, но тут же выпускает, испуганный холодной хрупкостью пальцев. Шрамы… старые шрамы скрывают от взгляда рукава рубашки, но фантомы в голове в который раз взрываются яростью, визжат:

«Слабак! Мерзавец! Трус!»

Все это – он, его невидимая суть. Он мог и должен был вмешаться; мог и должен был отплатить добром за добро. Страхи Сальери сбылись: дочери повзрослели; друзья и ученики умерли или разъехались по взбесившемуся стремительному миру; война многое обескровила. А Людвиг? Людвиг замкнулся, отдалился, вечно уходя то в сиюминутное счастье, то на глухое дно. Он пропустил день, в который Сальери отдал слишком много крови, день, в который не сумел остановиться, потому что, возможно, уже не знал, от кого и зачем пытается отвести беду. А может, было иначе? Может, он осознал, что отводить ее не от кого? Ничего тут уже не сделать. Остается казниться и кидаться на тех, кого манят свежие слухи о том, «бритва или нож», «дома или в госпитале», «попробует еще раз или нет»… и особенно «как не стало бедного Моцарта, а ведь мог бы жить, великий человек»? Это еще одна, самая притягательная для швали деталь; ныне она у всех на слуху. И она сильнее прочих ранит Людвига в то, что осталось от сердца.

– Как жаль, что я не смог вас сегодня поддержать. – Сальери кашляет, и Людвиг с усилием сбрасывает наваждение. – Девятую я так и запомню черновиком.

Теперь Людвиг думает о том, что, если бы мог, пригнал бы сюда весь оркестр, – и о том, что этого уже не будет. «Не успел»: слишком осунулось это лицо, слишком прозрачны глаза, слишком много священных книг стоит на одинокой полке. Но Людвиг яростно мотает головой и лжет – Сальери, себе, Безымянной, всему свету:

– Вы ее услышите. Я уверен. Она так пришлась по вкусу венцам, что уже шестеро нотных издателей вступили за нее в гладиаторский поединок, и когда…

«Он перерезал себе горло. Вы слышали, что он серьезно, серьезно перерезал себе горло? Каковы же его грехи, это точно было убийство, ну или какой разврат, раз он так… а вас он не…?» А Людвиг потом черкал, черкал эту паскудную надпись в своей разговорной тетради.

– …когда вы выйдете на волю и…

Нет, Людвиг не может закончить. Сальери улыбается, но молчит, смыкает блеклые ресницы, а он снова и снова, все злее думает о том, что несут потаскухи-газеты; пытается вспомнить, сколько раз встретил «отравителя» там, где раньше были «друг сирот» и «защитник талантов». Точно прочтя его тяжелые мысли, Сальери снова открывает глаза.

– Скоро я буду с теми, кого люблю. И я рад, что бы там… – Он осекается, по лицу пробегает болезненная судорога. – Людвиг… Людвиг, я… вы, наверное, слышали, я…

Он запинается, взгляд его мертвеет, но это не агония – хуже. Людвиг вздрагивает, снова хватает его за руку, сжимает осторожно и спешит перебить:

– Я знаю. Знаю. Я ничего не забыл. И я все еще считаю, что вы неправы.

Слух, что он якобы сам в какой-то из вечеров признался в убийстве Моцарта, тоже передал Людвигу идиот-секретарь, надеясь «открыть глаза».

«Так и заявил: “Я повинен”. Так и заявил, что кается, представляете?»

Вот только Людвиг сам знал, что именно Сальери мог сказать в припадке; все это он уже слышал в ночь 1809 года. О «яде», которым для Моцарта был равнодушный мир, о попытках воскресить его, играя недооцененную при жизни музыку. О недостаточной помощи, гордости. Людвига ни капли не удивляет то, что сетования рвутся с губ Сальери и сейчас, но насколько же глухими надо быть, чтобы истолковать так, чтобы…

– Разве тот, кто не помог в беде, – не убийца? – спрашивает Сальери.

Снова скручивает желудок, так, что сразу ответить не выходит. Недуг в последнее время тревожно прогрессирует, нутро порой разрывает, точно его грызут огромные стальные черви. Чуть согнувшись, Людвиг все смотрит в запавшие глаза. Ему ясно, что он должен сказать, и также он знает: после этого боль сживется с ним намертво. Но уже не страшно. И он говорит:

– Тогда я убил вас. Простите. – Нужно остановиться, но слова прорываются, горькие, звенящие. – А раньше я убил мать! И брата, и одного маленького принца, и борца за свободу с далекого острова, и…

Два лица мелькают перед глазами, видятся почему-то молодыми – и тают в сером дожде. Зубы приходится сжать.

– Я вообще был чудовищем, – шепчет Людвиг. – И молюсь об одном: более никого не погубить, даже других чудовищ. Но за вас я бы убил, убил бы сто раз, я…

Безымянная вздрагивает, Сальери тоже. Он с усилием мотает головой: «Нет, нет, вы о чем…», – снова тянет руку. На ней нет знакомого перстня, от этого она кажется незнакомой, на нее невозможно смотреть. Людвиг, ощущая себя обессиленным, падает в кресло и, не способный больше держать спину, утыкается лбом Сальери в грудь.

– Тише, – слышит он. Дрожащая ладонь ложится на волосы. – Тише. Надо же… вы порой почти как Вольфганг еще до той холодной зимы.

Людвиг смеется, сипло и натянуто, под неритмичный стук его сердца. Чувствуя запах лекарств и благовоний, с силой жмурится, не отвечает. Сальери негромко продолжает:

– Нет, правда. Знали бы вы, с какими неприятностями сталкивала его привычка кидаться на весь мир сразу. Наверное, будь иначе, он добился бы большего, по крайней мере встречал бы больше участия. Но отец научил его, что жизнь – бесконечная дуэль, где всех нужно побольнее колоть. И где в чудовищности, в обменах ядом нет ничего зазорного.

Людвиг понимает: его лишь утешают, как обычно. Жаль этих пустых усилий, они равносильны попыткам остановить падающую башню. Людвиг просто не выдержит дня, когда окончательно помертвеет дом на Шпигельгассе, когда будет продан или, не дай бог, разрушен. У девочек Сальери с ним связано слишком много дурных воспоминаний, они не хотят жить там уже сейчас, а значит…

– Расскажите о его выходках, – просит он, лишь бы спрятаться от этих мыслей.

– Таких историй слишком много, – с грустью откликается Сальери. Ладонь его все так же лежит у Людвига на волосах. – И большинство связано с теми, кого вы особо не знали, вам вряд ли будет интересно. Хотя… – он медлит, – есть одна. Тогда он здорово обидел одного вашего мецената, покойного младшего ван Свитена.

– Ван Свитена? – бездумно повторяет Людвиг. – Надо же.

– Да. – Сальери невесело смеется. – И, честно говоря, это было ужасно.

– Что он сделал? – все так же тускло спрашивает Людвиг. Моцарт мертв, и его фамилия перестала волновать, ван Свитен тоже покинул мир давно. Но это неважно. Слушать Людвиг готов о чем угодно, пока не кончатся десять минут.

– Была… кажется, война с Турцией, не самый простой этап, а значит, тысяча семьсот восемьдесят девятый. – Сальери тоже говорит блекло, так тянутся туда, куда уже не достать. – В какое-то утро мы музицировали с Иосифом, и Вольфганг спросил о фронтовых делах. А услышав, что все не очень, заявил: «Ваше величество, а ведь существует отличное оружие, чтобы усыплять янычар и истреблять их без единого выстрела!» Император спросил, что же это… – Сальери медлит, опять тихо смеется. – А Вольфганг возьми да и ляпни, да еще на всю залу, полную придворных: «Сочинения достопочтенного ван Свитена!» Оказалось, барон играл ему когда-то, хотя вообще редко это делал. Я даже не помню, слышал ли что-то из его сочинений сам.

Людвиг поднимает голову с усилием – но ему нужно увидеть это усталое лицо. Взгляд полон тепла, даже чуть посветлел от воспоминания, такого жестокого, такого…

– Что? – переспрашивает Сальери, неверно истолковав удивление Людвига. – Я же предупреждал, он вечно честил чужую музыку. Просто в этом случае он сделал глупость: барона с нами не было, но ему, похоже, донесли. В тот год восхищение его Вольфгангом как-то поостыло. Хотя, может, и показалось… сложно судить, я в его кружке не был.

Людвиг молчит. Ребра пережало, глаза хочется опять зажмурить, да еще закрыть ладонями. Боже. А ведь правда. Разговор с бароном случился почти тридцать лет назад, но явственно звучит в памяти, звучал все время и обжигал. Но одна деталь обрела смысл только сейчас: жалуясь, барон ни разу не назвал обидчика по имени. «Лев», «наш даровитый знакомец», «молодчик»… А учитывая год, молодчиком Сальери уже не был, приближался к сорока. Да и если подумать… сама острота была скорее моцартовской.

– Почему вы вспомнили сейчас именно об этом? – сдавленно спрашивает он.

Сальери задумчиво улыбается.

– Сложно сказать. Может, потому, что он был жесток. Барону, как мне кажется, не хватало семьи, и он искал ее, так или иначе, во всех, с кем общался. Да в общем… Вольфгангу тоже нужно было обрести новую. И оба они в погоне за чьим-то вниманием, уважением, тем более любовью, бывали крайне несдержанны. И вы…

– У меня все намного лучше, – уверяет Людвиг. – Вы же видели.

«И вы тоже – часть моей семьи», – хочет, но не смеет сказать он. Навязчиво, глупо и сентиментально.

– Видел, – отзывается Сальери. – Берегите оставшихся близких, пожалуйста. Вы… – он запинается, – как у вас дела с ребенком?

– Он уже не ребенок, – натянуто смеется Людвиг, прекрасно поняв, о ком речь. – Учится, старается… что именно вас интересует?

– Его мать. – Сальери говорит без обиняков, не продолжает, но глядит так, что подтекст понятен. Семейных тяжб он никогда не одобрял.

– Я не запретил им общаться, – заверяет Людвиг. Сальери смотрит все так же.

– Но вас это общение по-прежнему… по-прежнему что?

Очевидно: он зачем-то хочет, чтобы Людвиг сам назвал эмоцию, которая все время им руководила. Руководила с похорон Каспара, чуть меняя тональность, но не суть. Как же тяжело даже просто думать об этом… а как тяжело признаваться тому, кто, как оказалось, все же заслуживал пьедестала. Людвиг облизывает губы и говорит почти правду, вернее, пытается ее нащупать сам для себя:

– По-прежнему… не знаю. Наверное, пугает. И, наверное, тем же, чего боялся Моцарт, когда отваживал от… Вены меня.

– Но ведь вы не отвадились, – мягко напоминает Сальери. Похоже, он понял последнюю паузу: улыбнулся. – А значит, сами знаете, как все будет.

– Да. – Людвиг надеется, что и здесь не кривит душой. – И вполне готов к этому тоже.

Меж ними ненадолго повисает тишина: время истекает, оба это чувствуют. Пора прощаться, нужно только найти силы. Людвиг выдыхает, оглядывается и, сжав кулаки, спрашивает:

– Может, вы хотите чего-то? Я могу помочь вам?

Снова взгляд падает на голую, высохшую смуглую руку. Почему-то кажется, что Сальери скажет что-нибудь вроде «Помогите вернуть кольцо», что так обязательно случится, но нет. Несколько мгновений Сальери смотрит на него, борясь с чем-то, потом смежает веки.

– Не приходите больше. Это все. У вас есть еще время, хоть вы и постарели, и лучше вам не… пачкаться о мою тень, понимаете? Что бы вы ни говорили, слухи…

– Глупость!

Горькое умиротворение, дрогнув, разбивается вмиг. Людвиг готов схватить Сальери за ворот и трясти, едва сдерживает порыв, а боль в теле становится нестерпимой. Как он может думать, что для Людвига это важно, что чьи-то языки имеют над ним, над ними обоими власть, что… Он задыхается. Скалит зубы.

– Правда, Людвиг. Мне так будет спокойнее. Отдайте время мальчику. Так лучше.

Сальери тянет руку вновь – с мольбой. Покорно пожимая ее, Людвиг замечает, что Безымянная смотрит вперед, на другую сторону изголовья. Он знает ее уже долго, но ни разу не видел у нее такого взгляда, скорбного и светлого сразу. Она склоняется к Сальери и целует его в лоб, а через мгновение пропадает. Он снова закрывает глаза, а в седых волосах его плавно, робко начинают прорастать какие-то красные цветы. Маки? Нет… розы. Сладкий запах их долетает до ноздрей.

– Спасибо вам, вы сделали больше, чем могли. – Скорее шелест, чем слова. – Вам пора.

– Я… – Тело налито свинцом.

– Людвиг. – Все, что слетает с его губ. – Людвиг, у вас трудный день, и сегодня вам лучше пораньше лечь спать. Доброй ночи. Прощайте.

Нет времени спорить: в замке скрежещет ключ. Ворожба Безымянной еще действует, но Людвиг словно не слышит, как открывается и закрывается за ним дверь, не слышит своих шагов по коридору и лестнице. Во внутреннем дворе выдержка изменяет ему – и он, не прощаясь с санитаром, бежит, бежит опрометью, пожираемый болью и ужасом, ни капли не думая о том, как выглядит. Фантомы торжествуют, опять дразнят, пугают его:

«Они тебя поймают! Запрут! И будут правы!»

Он не отмахивается, и это все, на что хватает мужества. Ни врачи, ни часовые, ни больничная обслуга не мешают ему, более того, продолжая заниматься делами, переглядываются и неприкрыто посмеиваются. Привыкли к впечатлительным посетителям так же, как к безумцам. Скорее всего, не удивляются ничему.



Людвиг не помнит, как оказывается дома, не помнит, чем приветствует Барбару, спросившую, не собрался ли он помирать. Все, что он ощущает, – отчаянное желание увидеть хоть одно родное создание и в обстоятельствах спокойных – в безопасности, на воле. С этой мыслью он и заглядывает в комнату Карла, убедиться, что тот спит. Постель пуста, а выглянувшая из-за плеча служанка в ту же минуту сварливо выкрикивает в ухо:

– Нету еще, гуляет, наверно, в лесу, а вы вот лягте лучше!

– Гуляет… – механически повторяет Людвиг и спохватывается: в комнате пахнет как-то слишком приторно. Не сладостями. Парфюмом. – В лесу, говоришь…

В несколько шагов он проходит к платяному шкафу Карла, распахивает дверцу и, разумеется, обнаруживает отсутствие именно тех вещей, которые не подходят для праздного шатания на воздухе с больной головой. Нет темно-вишневого английского редингота, белоснежно-узорного жилета из пике и туфель, самых дорогих танцевальных туфель. А вонь, какая же вонь, будто вылит целый флакон…

– Герр. – Служанка лепечет, но Людвиг отлично ее слышит: колдовство развеется, наверное, еще не скоро. – Он правда вроде тут недалеко…

– Черта с два! – сплевывает Людвиг, разворачивается и, почти снеся ее с дороги, вылетает в прихожую. – Черта с два… черта…

После встречи с Сальери, после ледяного мрака Башни мысль, что Карл где-то праздно веселится, да еще без разрешения, – клинок, с размаху вогнанный в грудь. Его никто не отпускал ни на какие вакханалии. Сегодня не выходной. И… как вообще Карл решился на такое двуличие? Пропустить концерт, обмотаться тряпкой, давя на жалость, зато потом…

Безымянная появляется в проеме входной двери. Она бледная, опять в трауре, и у нее такой вид, будто сейчас она упадет от усталости. Она тянет навстречу руку.

– Людвиг… ты ведь сам ушел…

Но, одеваясь на ходу, он отталкивает с дороги и ее, а вскоре выбегает на улицу. Майская ночь тянется обнять его цветочным запахом, и если бы он мог – залепил бы этой вертлявой дряни пощечину. Сегодня он дирижировал Мессой, в которой буквально вывернул душу. Увидел, как умирает учитель. Покаялся и осознал: его время останавливается, неумолимо, и, пожалуй, он рад этому, потому что бежать за стрелками невыносимо. А майской ночи на все плевать. Она обвешивается звездами и гуляет до рассвета! Будь у нее лицо, это было бы лицо пропащей, бестолковой Иоганны. Кстати о ней…

Он правда находит их вместе, и именно там, где не хотел бы найти. В «Белом Лебеде» за минувшие годы многое обновили, там появился танцевальный зал, и хотя Иоганна стара для студенческих компаний, она прекрасно проводит время с сыном и его друзьями. Их много: кто-то играет в бильярд, кто-то просто опустошает одну за другой бутылки, кто-то общается с пестрой стайкой женщин, напоминающих «грабенских нимф» прежней эпохи. Иоганна среди вторых, компанию ей составляет пара заросших верзил. Карл среди первых, красуется, готовясь к меткому удару по шарам, – и не успевает даже вскрикнуть, когда, ворвавшись в пропахшую спиртным, духами и дымом толпу, Людвиг хватает его за воротник и тащит прочь.

– Эй!

– Герр!

– Куда, малыш?

Людвиг не рычит, не раздает тумаков тем, кто фамильярно интересуется, что не так, вообще не обращает внимания ни на что вокруг. Он весь – сплошное ощущение шелкового платка под пальцами, боль в желудке, калейдоскоп омерзительных впечатлений. Одно он отмечает не без злорадства: пьяная Иоганна слишком занята кавалерами, чтобы спасать сына. Она не ведет и ухом.

– У тебя, говоришь, болит голова? – наконец шипит Людвиг, оказавшись с Карлом на улице, удалившись на пару зданий, чтобы Иоганна их в случае чего не отыскала. – Говоришь, ты перезанимался? – Карл, дернутый за платок, пошатывается: видимо, выпил тоже немало, и это убивает последнее терпение. – А вот это?! – Первая оплеуха обжигает раскрасневшуюся щеку. – Это тебя не излечит?! Не взбодрит?

Второй удар болезненнее: голова Карла мотается; кажется, даже хрустит шея. Только теперь он что-то понимает – прежде плелся покорно, если и роптал, то Людвиг не слышал. Но вот глаза наконец проясняются. Оттуда исчезает нега, исчезает праздность, исчезает и растерянность – взгляд цепенеет, становится знакомо чужим. Карл медленно поднимает ладони, касается гладких щек, точно не понимая, что произошло. Он даже… не злится. И от этого собственная ярость только крепнет, пальцы сами сжимают узкие плечи, трясут, трясут.

– ДА СКОЛЬКО ТЫ ВЫЛАКАЛ?

Но и теперь Карл просто смотрит – осоловело, не оправдываясь, потирая лицо. Наконец моргает раз, другой, озирается и… со вздохом пожимает плечами, будто приняв окончательное решение никогда больше не открывать рта. В эту секунду Людвиг понимает, что убил бы его, несомненно, если бы был еще на каплю, на жалкую каплю ближе к безумию. Но капли пока нет, и он, скорее попятившись, спрятав большие пальцы в карманы, намертво впившись в ткань сюртука, почти молит:

– Так, послушай… мой день просто ужасен. Пожалуйста, пойдем домой, все-таки завтра тебе на учебу.

Еще не договорив, он резко ощущает: что-то не так. Карл молчит, стоя на месте, смотрит прямо в глаза, глубоко дышит, точно пытаясь втянуть ноздрями запах его гнева, – а потом вдруг криво, знакомо, по-каспаровски ухмыляется. Оставляет щеки в покое. Запустив пальцы в волосы, то ли ерошит их, то ли пытается, наоборот, расчесать. И наконец явственно качает головой.

– Не хочу.

Людвиг глядит неверяще: Карл никогда особенно не спорил о подобном. Правда, его и не приходилось скандально «вылавливать» из злачных мест, самыми большими его прегрешениями были побеги к матери и за сладостями. Некоторая тяга туда, где можно потанцевать, пофлиртовать, сыграть в бильярд и выпить, началась только год назад, когда он поступил в университет. Но ничего совсем уж предосудительного в этом не виделось, какой студент без подобного греха?

– Не хочешь что? – спрашивает Людвиг, не приближаясь. Он по-прежнему не ручается за себя. – Идти со мной? Спать?

Карл качает головой снова, опускает руки и медленно обводит взглядом подсвеченный город, а затем поднимает глаза к звездам. Когда он заговаривает, голос его все такой же невыразительный, но твердый как сталь:

– Не хочу слушать про твои «ужасные дни». Это смешно. Если бы ты знал, каково торчать в той клоаке, ты бы не жаловался. И не судил меня!

– Клоаке?.. – бездумно повторяет Людвиг. Он перестал что-либо понимать, оторопел настолько, что «смешно» его даже не возмущает. – Ты о «Лебеде»? Так зачем ты сюда…

Карл смеется, смеется так неестественно и истерично, что пробирает дрожь. Людвиг обожает его редкие улыбки, смех же слышит крайне редко, но чтобы это звучало столь… пусто, взросло, злобно? Карл замолкает резко, будто какой-то механизм внутри него сломался, и качает головой в третий раз. Точно решившись, шатко подходит сам, и дрожащие, горячие пальцы его вдруг сжимаются у Людвига на локте. Он то ли так устал, что ищет опору, то ли боится, что иначе его не услышат.

– О твоем университете, дядя, – откликается он очень тихо, но Людвиг слышит. – Об этом склепе, где мне ничего не дают. – Дальше он словно сетует в пустоту. – Зачем только я туда сунулся… Зачем?

Несколько секунд Людвиг думает, что это какая-то ошибка, иллюзия – например, голосом Карла шепчут фантомы. В следующий миг осознание бьет с силой: нет, это губы Карла шевелились; нет, это он теперь глядит так безнадежно, цепляясь за локоть; нет, это его глаза вспыхнули, стали мокрыми, и это особенно заметно на фоне покрасневших щек.

– Зачем, – сипло, невопросительно повторяет Людвиг. – Зачем. – Собравшись, он берет Карла за плечо уже мягче, вглядывается в него как можно ласковее. – Боже… да что случилось, мой мальчик? У тебя там неприятности? Что на тебя нашло, что…

– Не зови меня так! – Карл дергается не слишком сильно, но вырывается легко и затравленно озирается. – Не зови, я люблю тебя, нет, правда люблю, но я… я!

Слов, похоже, нет, речь он не готовил. Он хватает ртом воздух раз, другой, отступает – и просто сползает по стене ближайшего здания, какой-то обувной лавки, на мостовую, закрывает лицо руками. Фигурка его в дорогом рединготе, в блестящих туфлях, с напомаженными локонами кажется хрупкой и нереальной, ожившей иллюстрацией лоска и отчаяния одновременно. Людвиг приближается осторожно, встает над ним. Он испуган настолько, что не решается ни опуститься, чтобы быть вровень, ни попытаться поднять Карла силой. Тот не плачет, нет – просто сидит, сжавшись, уткнувшись в колени. И дышит так же судорожно и хрипло, как…

– Ты нормально себя чувствуешь? – с дрожью спрашивает Людвиг. Лицо умирающего брата оживает перед глазами. – Ты…

– Я чувствую себя ужасно. – Карл смотрит сквозь пальцы, опять горько усмехается. – Ужасно, дядя, прости, я понимаю, как скверно слышать это после всего в меня вложенного. Но я… я… – Он снова запинается.

– Что? – Людвиг немного наклоняется. – Да что, скажи же мне? Ты заболел?

Он едва перебарывает порыв – начать щупать Карлу лоб, проверять пульс. Это один из тайных его страхов – что судьба Каспара повторится. Как бы Карл, такой хрупкий, не надорвался, как бы не лишился жизни. Людвиг ведь не простит себя. А особенно невыносимо бояться этого сегодня, после Сальери. И Людвиг ждет. Ждет, молясь не услышать «Я умираю».

– Я живу не свою жизнь, – наконец тихо откликается Карл. Глаз он не прячет. – Не свою, мне не нравятся языки, я правда не понимаю, чем и зачем забиваю голову, я…

Возможно, горе из-за Сальери и страх, что Карл болен, притупили все прочие чувства. Гнева, разочарования – ничего нет, лишь недоумение. Что? Онемев, Людвиг пытается вспомнить минувший год, ищет хоть одно упущенное свидетельство недовольства. Что было? Карл с удовольствием переехал на съемную квартиру. Что было? Он все сдавал, не блестяще, но все же. Что было? Он ходил на пирушки и по-прежнему пожимал плечами в ответ на «Чем займешься после окончания?», отшучивался: «Я еще мало отучился!» Что еще? Каждый раз обмотанная влажной тряпкой голова. Страницы книг, которые не перелистывались. Пустые листы, где в лучшем случае велись беседы с дядей. Но ведь это… это обыденно? Карл и не склонен к учебному азарту.

– Подожди, ты же сам согласился, – тихо напоминает Людвиг. – Сам туда пошел. – Он словно защищается, вот только не понимает от кого.

– А что было делать? – Карл снова трогает щеки, мучительно кривится. – Что, если ты не предложил мне выбрать призвание самому?

– Не предложил? – Людвиг хмурится. Что-то в разговоре в корне неправильно, упущено; смутно маячит непонятный ему подтекст. – Неправда. Да, я сказал тебе про университет и предложил помочь туда устроиться, но прежде…

– Я же понимаю, я все о тебе понимаю, – с еще более странной интонацией обрывает Карл. – Понимаю, что тебе нужно, понимаю, почему я Карл Второй. – Он выделяет два последних слова, чуть скалится, но тут же поджимает губы. – Во мне мало от отца, дядя. Но похоже, я донашиваю его проблемы, да? Когда стараешься, стараешься… но чей-то призрак вечно лучше. Я не в обиде, нет, поверь.

Людвиг так потрясен тирадой, что не может ответить – просто смотрит. На эти темные волосы, холеную кожу, пылающие глаза – да, да, вот сейчас Карл правда похож на Каспара, на потускневшую, но намного более ухоженную и красивую копию Каспара с комком такой же злости и обиды в груди. Он наконец-то узнаваем. Но это невыносимо.

– Я мало оправдываю твои надежды, понимаю, – продолжает Карл, качая головой. – Я скорее твой трофей, потому что мама – враг; ты рвешься сделать из меня человека, но у нас с тобой немного разные представления о людях. – Он медлит. – Да кто я такой, кто? Не музыкант, учусь со скрипом, где-то шатаюсь… – Снова он морщится. – Карл Второй, Второй и никак иначе, ему даже доверять не стоит, из него можно делать дурака, например притворяясь полной глухоманью…

– Притворяясь? – В потоке удается выхватить лишь это. Карл сжимает кулаки.

– Ты слышишь меня! – Он повышает голос. – Прямо сейчас ты меня слышишь, как же это возможно, а? И когда перестанешь, когда тебе будет удобно?!

– Я… – теряется Людвиг. Он не подумал об этом. – Нет, понимаешь, я…

– Ты лжешь мне, – ровно продолжает Карл, но уже через пару слов речь превращается почти в визг. – Лжешь насчет глухоты! Лжешь насчет любовницы, о которой многие говорят, но которую ты как-то прячешь, лжешь насчет того, что любишь меня любым и одобришь все, что я сделаю! – Снова глаза вспыхивают. – Ты… почему ты сейчас меня выволок? Почему?

– Ты меня не предупредил, и тебе завтра на учебу, – механически повторяет Людвиг. У него нет слов в свою защиту, ни насчет глухоты, ни насчет Безымянной.

– Учебу, которую я ненавижу! – Карл хватается за стену, нетвердо встает. – Господи… господи, ты бы знал, в каких печенках у меня эти закорючки, я даже не уверен, что продержусь, я могу и вылететь…

– Нестрашно! – срывается с губ прежде, чем Людвиг взвесил бы ответ.

Спонтанно, но правильно: Карл снова обращает на него взгляд, уже растерянный.

– Что?..

– Нестрашно, – твердо повторяет Людвиг. Приближаться он не решается, но смотрит неотрывно. Карл должен понять, что он не врет. – Нестрашно, слышишь, отчислят – попробуешь что-то еще. – Карл глядит все так же неверяще, пытается выпрямиться. – Мальчик мой… нет, нет, извини. Карл… правда, я совсем не думал, что ты согласился на эту учебу, лишь чтобы…

«Сравняться с Черни»? Не может быть. Людвиг никогда не выдавал племяннику свою нежность к бывшему ученику, не приглашал лишний раз, не отпускал реплик вроде «Вот он, а вот ты…». Демонстрировал уважение, просил помощи и помогал сам – да, но…

Но, например, в давний вечер после манежа Карл Второй как раз застал Карла Первого дома. Застал их с Людвигом за фортепиано, взахлеб разбирающими свежее сочинение Черни, которое тот прежде боялся показать. Оно оказалось виртуозным. Людвиг, совсем такого не ожидавший, был в страшном возбуждении: «Это что, правда твоя первая соната? Да что ты делал в предыдущие годы? Я бы подумал, что тайно писал их пачками, а вовсе не учил детишек, чувствуется набитая рука! Нет? Дьяволенок, у тебя не талант. У тебя такая творческая наглость, что я завидую!» Слыша эту музыку, видя сияющую улыбку, Людвиг был счастлив. Упивался тем, о чем забыл, воспитывая племянника, а тот стоял на пороге и просто слушал. Присоединиться отказался, под подлинно дьявольские аккорды Prestissimo agitato ушел обедать в компании служанки. Что он почувствовал? А ведь это еще и случилось в первые дни разлуки с матерью. Карл Первый, кстати, точно молча напоминая: «Бессовестны, вы просто бессовестны», заиграл дальше Adagio espressivo, от которого затошнило, хотя она была еще лучше. Тогда Людвиг даже не понял, почему ему стало скверно.

– Я не хуже этого твоего любителя котов! – выпаливает Карл, подтверждая худшие опасения. – Я просто другой.

– Знаю, – примирительно говорит Людвиг. Он покраснел бы, если бы сосуды гнали кровь с прежней силой, но нет. Зато он наконец решается подойти, предлагает племяннику локоть, и тот нетвердо опирается. – Знаю. Более того, не скажу, что ждал уступок насчет языков, ты ведь помнишь, прежде я спрашивал тебя о совершенно других профессиях.

Карл молчит, словно не замечая, как многозначительна пауза. Людвиг плавно отступает от стены, делает первые несколько шагов по улице, увлекая его следом. Ноги Карл переставляет плохо, но переставляет. Вид его понурый.

– Не помню, – бормочет он. Людвиг мягко уточняет:

– Правда?

– Правда, – уверяет Карл, и непохоже, что лукавит. Он спотыкается на ровном месте, едва не влетает в лужу. Его приходится ловить.

– Странно, – отзывается Людвиг, продолжая путь. – Впрочем… – он решает, что острота не помешает, – с такими вливаниями странно, что ты помнишь свое имя.

– Я даже помню имя твоей любовницы, я видел твои письма! – заявляет Карл, явно чтобы задеть его, и Людвиг морщится, но сдерживается. Вторая Фанни…

– Давай не будем об этом, хорошо? Ты не мог полностью понять то, что прочел, даже я не до конца это понимаю. Она… та дама… очень не любит, когда ее зовут по имени.

– Она замужем? – настораживается Карл, и приходится повторить:

– Не будем об этом. По крайней мере, сейчас, хорошо? Я вот не спрашиваю, с кем ты спишь и спишь ли вообще, хотя имею право, пока ты несовершеннолетний.

– Очень мило, – ворчит Карл, качая головой, и Людвиг спешит отвлечь его:

– Давай о важном. Почему вообще ты думал, что ради моих ожиданий должен отказаться от той своей мечты?

– Я… – Он запинается, округляет глаза. – «Той»… погоди, так ты и это знаешь?

– Знаю, конечно. – Наконец Людвиг чувствует торжествующее облегчение, узел в груди немного ослабевает. – Знаю, и давно, ты же не думал, что меня так легко провести? Да, это не мое, и да, наверное, это совсем иное обучение, но все же.

– И ты не против? – Карл спрашивает с придыханием, останавливается так резко и так наваливается на Людвига, что тот сам едва не падает.

– Осторожнее, мой маль… – Он спохватывается, но Карл, похоже, не замечает обращения. – Правда, осторожнее. – Он встает ровнее, чуть отстраняется и шутливо интересуется: – Ну вот и как ты будешь их дрессировать, как будешь на них скакать, если твои собственные ноги…

– Дрессировать? – переспрашивает Карл. Что-то в его тоне заставляет Людвига опять ощутить сухость в горле. – О чем ты?

– Ну, лошадей! – Людвиг повторяет привычный жест племянника: пожимает плечами, почти беспомощно. – Это, наверное, не так просто, нужен какой-то потенциал.

– Наверное… – растерянно отзывается Карл. – Не имею понятия.

– Погоди. – Людвиг плавно отпускает его. Карл стоит достаточно твердо, но смотрит так, будто не понимает, где находится. Глаза бегают, лицо напряженное. Да что такое? – Карл, не нужно притворства, ладно? Не хотел признаваться, но да, пару раз я за тобой следил и видел, что ты ходишь смотреть на липицианов. – Карл открывает рот. – И мои друзья это говорили! И если ты думаешь, что кто-либо осудил тебя, то нет, мы…

Карл смотрит все так же напряженно, пусто. Но в следующий миг в пустоте проступает то, от чего Людвиг теряет дар речи. Обида. Разочарование. Продолжить не получается, более того, внезапно хочется попятиться. Но нужно оставаться на месте. Держаться.

– Значит, на самом деле вы ничего не поняли, – слышит наконец он. Карл натянуто усмехается. – Не поняли… и ладно. – Он обнимает себя за плечи, будто замерзнув, и, похоже, решается на что-то. – Ладно. – Его глаза встречаются с глазами Людвига. Там загорается прежний огонь. – Раз так, поговорим прямо, ты был честен – буду и я. Хорошо?

– Хорошо, – все так же беспомощно отзывается Людвиг вопреки чему-то внутри, требующему просто прервать разговор. – Скажи же, чего ты…

– Я ходил смотреть не совсем на липицианов, – говорит Карл. – Я ходил смотреть на офицеров, гарцующих на них. – Снова пауза. – Я хочу стать военным, дядя. Вот так.

В тишине Людвиг ясно слышит, как пролетает в небе какая-то птица, как крыло ее рассекает ночной воздух свистом – и забирает ворожбу. В следующий миг виски взрываются грохотом, уши – гулом, и два этих звука сливаются в трескучую канонаду. Боль такая спонтанная и острая, что приходится зажать голову руками и согнуться, потом и рухнуть на колени. С губ срывается вопль. Со стороны теперь кажется, что он молит о чем-то племянника, и падение столь страшно, что тот сразу кидается навстречу, хватает его за локти, пытается поднять обратно, трясет:

– Что? Да что, что?

Людвиг только читает это по губам. Собрав немного сил, касается пальцем уха и мотает головой. Наверное, на лице такое мучение, что Карл не задает вопросов. Но бледный, перепуганный, дергающий Людвига туда-сюда, он продолжает говорить что-то, говорить быстро и сбивчиво. Понять все, увы, невозможно, но смысл… смысл смутно считывается. «Не пугайся». «Я найду тех, с кем буду един духом». «Я буду на воздухе, буду тренироваться». «Я буду делать нужное дело». «Я прославлюсь, особенно если будет война». А Людвиг снова и снова мотает головой. Мотает на каждый фрагмент речи, кажущийся цельной фразой, мотает остервенело, но сам не может даже раскрыть рта. Карл наконец иссякает, но глаза его все еще мерцают надеждой. Одновременно ему удается поднять Людвига с мостовой, отряхнуть, снова ухватить под локоть.

В этот раз Людвиг вырывается сам. Отступает, оправляет одежду, потирает уши. Карл смотрит вопросительно, испуганно. В голове визжат голоса, но что им нужно, непонятно. Мучительно хочется закричать. Вспоминается Башня Дураков с алыми огнями над громоотводом, вспоминается Сальери – не нынешний, а времен оккупации, и его окровавленные руки, и музыка над развороченным городом. Избитая повстанка. Алый ручей и десятки тел юношей, многие из которых были даже младше Карла. Сердцебиение в стенах. Драконий огонь.

– А вот этого не будет, слышишь? – выплевывает Людвиг. Он себя не слышит, но Карл явно да: он будто налетает на преграду. – Не будет, ни за что, будь ты проклят! Не хочешь быть в университете – выметайся. Выбирай что угодно другое, я устрою, но в семье Бетховенов не будет убийц! Ты не знаешь, о чем мечтаешь. Война не имеет ничего общего с твоими детскими играми. Все.

Он не дает перебить, не ждет ответов, да и не смог бы сейчас их понять: тетради нет, как нет и сил вглядываться в движение губ. Жестом запрещая приближаться, Людвиг отворачивается и идет прочь. Он хочет домой. Домой, и неважно, пойдет ли Карл с ним. Может, лучше бы не пошел, лучше не видеть его хоть до рассвета… иначе может случиться непоправимое. Например, убийца в семье Бетховенов все-таки появится.

Проверять не хочется, но скоро Людвиг оборачивается, пересилив себя. Понурый, бледный Карл идет следом. Но расстояние меж ними уже огромно, как меж берегами Рейна.


1826 Каменное сердце

Карл не просыпается, когда приземистая громада Вассерхофа склоняет над каретой серый щербатый лик. Николаус не обманул: дом впечатляет, даже немного страшит. Скорее всего, это правда была когда-то крепость: стены толстые, справа от основного фасада любопытным острым ухом торчит башенка. Людвигу бы тут не понравилось, он непременно вспомнил бы свой угрюмый кошмар – Башню Дураков, – если бы не большие, горящие золотом окна и не толпа молодых деревьев вокруг. То ли брат все так обустроил, то ли тот, у кого он это поместье купил. «Николаус ван Бетховен, землевладелец!» – так он гордо подписал первое письмо из нового гнезда. Людвиг не преминул поддразнить его, подписав свое: «Людвиг ван Бетховен, мозговладелец!» Но Нико не обиделся, скорее всего его смягчила приписка, от которой Людвиг не удержался: «Я очень рад, что ты наконец переехал, лучше не держаться за места, где нас разрывали на части». Он-то понимает: Линц после войны все-таки мучил брата, мучил, как бы тот ни бравировал решимостью и человечностью.

И вот они приняли наконец приглашение гордого «землевладельца», пусть и не в тех славных обстоятельствах, каких бы хотелось. Мирно стучит дождь, окна манят, лампы сияют на крыльце, с которого уже спешит к воротам высокий силуэт. Но на душе промозгло, усталость давит, выходить не хочется вовсе. В карете Людвиг с Карлом вдвоем. Безымянной нет.

– Проснись. – Людвиг склоняется к племяннику и осторожно трогает его плечо. – Проснись, мы приехали.

Он все равно подскакивает и морщится. Повязка на голове, всклокоченные волосы, затуманенные глаза делают его вид совсем хворым. Людвиг, стиснув зубы, отворачивается. Ему нужно несколько секунд борьбы, чтобы улыбнуться, когда дверь откроется и мокрый, тоже лохматый Нико воскликнет:

– Ну наконец-то! Я уже думал, вы где-нибудь утопли в болоте!

– У тебя тут есть болота? – Людвиг усмехается, щурясь от лампы в руке брата. Читать по губам за эти два года он стал лучше, пока не все длинные фразы, но такое разобрать можно. – Обязательно прогуляюсь, верну свое сердце.

Нико хмурится: шутка ему не нравится, да и самому Людвигу она не по душе. Взгляд брата устремляется на Карла, обегает повязку. Нико что-то спрашивает. Карл кивает, начиная вылезать, и говорит: «Нормально», значит, вопрос был о самочувствии и возможности передвигаться. За плечом брата маячит еще пара силуэтов – домашние или прислуга. Они сразу обступают Карла, раскрывают над ним зонт и ведут к крыльцу, так бережно, будто это раненая королевская особа. Он смущенно оглядывается. Людвиг притворяется, что не заметил.

– А ты? – спрашивает Нико, все светя ему в лицо лампой.

– Иду, – лаконично отзывается Людвиг, но брат не двигается. – Что?

– Ничего. – Нико наконец отмирает, убирает лампу, отворачивается. Машет рукой и, наверное, говорит: «Пойдем».

Людвиг со вздохом выбирается на улицу и подставляет лицо косому ливню. Так он стоит секунд пять, а то и десять, пока не убеждается: следом не выберется никто. И рядом никого, ну конечно, а брат уже удалился шагов на семь. Догоняя его, но не решаясь взять за плечо, Людвиг говорит, как он надеется, достаточно тихо:

– Я сожалею и понимаю, что виноват, если тебе это важно.

Брат кидает на него долгий взгляд исподлобья, но молчит.

Нет смысла отрицать очевидное, нет смысла добавлять что-то. Задержавшись снова, на крыльце, Людвиг оглядывает мокрый сад, ворота, карету, из которой еще пара слуг выгружает вещи. В тепло не хочется, ничуть – может, из-за понимания, что укоризненных взглядов сразу станет три. Не совсем сразу, конечно, а как только Карла обустроят. Ему, как больному, наверное, предоставят все лучшее.

«Больному». Губы сжимаются сами. Правильнее сказать «жертве», да?

Карл покинул университет примерно тогда же, когда умер Сальери, – и Людвиг не препятствовал. Нашлась очередная специальность, вроде Карла устроившая, – коммерция, ее преподавали в Императорско-королевском политехническом институте. Поступить туда было намного проще, и какое-то время казалось, что Карл обрел наконец мир с собой. У него появились новые друзья, он стал относиться к учебе ответственнее, а главное, прекратил говорить о «мечте». Повлияло и то, что, развеивая детские иллюзии племянника, Людвиг обратился за помощью к врагу – вездесущей Иоганне. Меж ними установилось изумительное единодушие: она, узнав, что сын хочет в солдаты, в следующую же встречу провела с ним душеспасительную беседу. На деле беседой это назвать было сложно: Иоганна рассказала, как во время обстрелов пряталась с Каспаром в подвале, как боялась и каждый день просыпалась с единственной мыслью: «Может, сегодня это кончится и они уйдут?» Не поэтичная от природы, она выплеснула все очень искренне. Закончила шепотом: «Я против, малыш. Против того, чтобы приумножать солдат. Ты что, не помнишь, как сам плакал от взрывов, ты… – тут она подхватила на руки дочь, рожденную четыре года назад бог знает от кого, – ты хочешь, чтобы ее убили? Или, может, хочешь умереть или искалечиться сам? Военное дело жестоко, Карл, и мир уже навоевался. Пожалуйста, оставь это все, оставь, послушайся нас». Она сказала «нас» и впервые в жизни посмотрела на Людвига с теплом. Карл же в ту минуту глядел на них обоих так, будто получил в спину два ножа. Но это Людвиг осознал позже, тогда-то он ликовал. Карл притих и снова сделал то, что от него требовали. Поощряя, Людвиг снял ему квартиру подороже, разрешил чаще видеться с матерью и больше гулять. Сам немного расслабился, снова занялся делами: один русский князь, которого на Людвига вывели некие общие знакомые[101], заказал у него несколько струнных квартетов, чтобы играть с друзьями и домашними.

Примерно через год, в один ненастный вечер, Людвигу принесли от Иоганны записку. Карл попытался свести счеты с жизнью.

Он сделал все с чудовищной вертеровской живописностью: купил пистолет и отправился за город, к руинам старого замка, где часто гулял. Там поздно вечером он и выстрелил себе в голову, дважды – в первый раз не попал, во второй пуля прошла через черепную кость, ничего не задев. Это было почти невозможно, едва ли не страннее, чем если бы Карл воскрес из мертвых. Врачи спорили неделю, недоуменно изучая рану, но Людвиг не слушал их, он-то знал правду. В один из первых часов после катастрофы, когда врачи отошли, а измотанная Иоганна уснула, к Людвигу, сидящему над постелью племянника, подошла Безымянная. И молча вложила ему в ладонь два чуть сплюснутых металлических цилиндра.

Он смотрел на них секунду, две, три. Потом все понял и, вскочив, хотел воскликнуть что-то или просто пасть ниц, но она молча прикрыла ладонью его рот, другой крепко сжала плечо. Она глядела пусто, печально, нежно, а вокруг вился серебристый туман.

– Я больше не смогу быть с тобой, – шепнула она. В комнате горела всего одна свеча, в углу, и зеленые зачарованные озера полнились сумраком. – Я пошла против своей сути. Но я не жалею.

Он пытался податься ближе, но рука, лежавшая на губах, все леденела, леденела, и тело странно немело с каждой секундой.

– Если это повторится, – продолжила Безымянная, – я уже не смогу вам помочь. Пистолеты изобретают не для осечек, а висельные веревки рвутся и вовсе редко. Будь осторожнее, Людвиг. – Он пересилил себя, сжал ее запястье, но она покачала головой. – Меня тебе не удержать, но береги, береги его, чтобы это было не зря. – Она кивнула на Карла. – Прощай. Мне очень горько, что получилось так.

Он не успел ответить, не успел сделать ни движения – Безымянная исчезла. Это было так ужасно, так немыслимо, будто соната оборвалась на середине, на надрывном вопросительном аккорде, не перешедшем в плавный, венчающий всю ее суть финал. Еще утром они завтракали вместе, днем гуляли в Пратере, под вечер Людвиг собрался поделиться с возлюбленной оперным сюжетом, который подбросил знакомый поэт… и вот она пропала, пропала, не подарив на прощание даже поцелуя. Впрочем, разве не подлость так думать, разве не очевидно, что дар ее был огромнее? Окутанный запахом клевера, Людвиг упал в кресло. Карл так и не проснулся, а он все повторял, повторял одними губами заветное имя. Впустую.

Вскоре Людвигу сполна воздалось за все вольнодумные реверансы вроде «Оды к свободе»: как и в любого несостоявшегося самоубийцу, в Карла вцепились. Полиция принялась проверять его на карточные долги и участие в подозрительных сборищах, врачи и священники повадились проводить с ним морализаторские беседы. Родство со знаменитостью спасло от одного: Карла отбили у цепкой стражи Башни Дураков. После Сальери, не прожившего в заточении и года, Людвиг понимал: он не выдержит, если это чудовище проглотит кого-то еще, тем более бедного Карла. Карла, который сделал то, что сделал, почувствовав себя неприкаянным, Карла, который не сбился бы с пути, если бы жил «свою жизнь». В итоге всеми правдами и неправдами, вновь сговорившись с Иоганной, Людвиг добился компромисса: Карла не будут принудительно лечить, а позволят уехать на природу. Пусть врачует душу там, а потом…

Людвиг не может выбраться из воспоминаний все время, что переодевается в сухое, все время, что обустраивается в комнате и спускается к ужину. Большое облегчение: в столовой никого, кроме брата; он сидит смиренно, положив по правую сторону от тарелки пустую тетрадь. Настроен разговаривать. Уже хорошо.

Ужин скромный: хлеб, сыр, вино, холодная курица. Николаус, видимо, помнит, что Людвиг в последнее время ограничивает себя в жирном из-за проблем с желудком, а может, сам решил умерить вечерние аппетиты. Есть все равно не хочется. Людвиг просто садится, наливает себе вина, отламывает хлеб. Ему приятен и этот жест доброй воли: Нико не забыл, как Людвига раздражают мельтешащие под рукой слуги.

– Где Карл? – спрашивает он. Нико мотает головой. «Не захотел есть», понятно. – Что ж, спасибо за компанию. И за приют, конечно. У тебя тут правда великолепно, как в хорошей гостинице. Может, откроешь?

Нико фыркает, закатывает здоровый глаз, но кивает, принимая шутку: в одном из писем он обмолвился, что здорово поиздержался, покупая поместье, и Людвиг пообещал ему приплачивать, чтобы визит вышел менее затратным. Но теперь брату явно неловко – из-за бледного вида Карла, а может, из-за чего-то еще. Он скорее пишет что-то на листе, хватает приборы и принимается за курицу с самым виноватым видом. Разменял полвека, но ведет себя как ребенок. Слабо усмехнувшись, едва удержав желание потрепать его по плечу, Людвиг кидает взгляд на лист.

«Опера???» Ну конечно. Еще пририсовал что-то вроде кучки монеток, больше похожей на кучку навоза. Людвиг усмехается снова, но внутри исподволь разрастается теплое чувство. Оно было бы еще теплее, не кройся за ним стылая скорбь.

– Увы, нет, Нико. Золотых гор не будет, я передумал ее сочинять. Проблемы, хотел заранее найти театр, который будет ее ждать, но ничего не получилось.

Брат просто смотрит, но во взгляде читается: «Да неужели?» Непередаваемая мимика истинного медика. Людвиг вздыхает.

– Хорошо, хорошо, отстань. Сюжет тоже перестал мне нравиться.

Николаус поднимает бровь, упорно молчит, и приходится отвести глаза.

Месяцы, в которые Карл сделал то, что сделал, были… неплохими. А в сюжет, который предложил довольно знаменитый либреттист[102], Людвиг влюбился, насколько мог еще во что-то влюбляться. То была «Прекрасная Мелюзина» – мрачная сказка о рыцаре и… его фее, дочери Тайного Народа, которая, бродя среди людей, в этого рыцаря влюбилась и осталась с ним, и вместе они многое свершили для мира. Но в конце, когда он раскрыл тайну происхождения феи, ей пришлось его покинуть. Людвигу нравилось все – кроме, пожалуй, имени феи, но даже оно было вполне созвучно тому, которое жило в его собственном сердце. Он согласился работать, потом, правда, подумал, не предложить ли автору изменить финал на что-то светлее… а потом финал сбылся, Безымянная ушла, и душа погасла. Нет, нет, никаких опер. Только квартеты, хорошо оплачиваемые струнные квартеты, где скрипки и виолончели плачут так, что никто не услышит твоих собственных стенаний. Так – отказавшись и от «Мелюзины», и от пары других сюжетов и махнув рукой даже на попытки снова заполучить «Фауста» – Людвиг и приехал к брату. Племянник пусть отдохнет, а он… он…

«Так что ты будешь делать?» – пишет Нико, вытерев руку салфеткой.

– Сочинять на заказ, – отрезает Людвиг, давая понять, что не хочет обсуждать творчество. Пожалуй, зря: брат легко уступает, но тут же выводит новый вопрос:

«Место ему нашел?»

Вздохнув, Людвиг отпивает вина, поджимает губы.

– Да. Свои обещания я держу.

Николаус снова окидывает его долгим, пристальным взглядом.

– Правда. Его ждут. – Людвиг демонстративно отодвигает лист и принимается за еду. – Бога ради, не держи меня за… за… за кого, объясни хоть.

Брат разводит руками. Дальше они какое-то время едят молча.

Когда Карл лежал в больнице, его много спрашивали о причинах поступка. Он никого не обвинял, но слова его причиняли боль. Да, он сетовал то на сложные экзамены и черствых преподавателей, то на какие-то размолвки с друзьями, но чаще все же на семью, говоря: «Мать больше любит мою сестру» и «Дядя хотел, чтобы я стал лучше, а я стал хуже». Ни Иоганна, ни Людвиг не спорили. Не знали, как себя вести. Оба боялись, что Карл отвернется, но и этого он не сделал. Он не давил на жалость, ни о чем не просил, кроме: «Не мучайте меня». Вообще говорил он мало, ел тоже, поправлялся физически быстро, но будто становился при этом все безжизненнее. Не радовался друзьям, не радовался подаркам. В конце концов Людвиг и Иоганна сдались, и в один из вечеров Людвиг сказал: «Я могу сделать так, чтобы ты попал в полк». Карл долго смотрел на него – молча, недоверчиво, без радости, а потом спросил одно: «Можешь… а сделаешь?» После попытки самоубийства с этим предвиделись сложности, но знакомств Людвига на подобную авантюру должно было хватить. Он кивнул. Карл поправился окончательно, его удалось увезти, и теперь…

– Но если вдруг он отдохнет и передумает, я не буду настаивать. – Людвиг отставляет пустой бокал. Чувствовать повисшее в воздухе недовольство брата невыносимо. – Это же не продажа души. – Нико молчит. – Да, да, не отрицаю, я все еще не хочу, чтобы он служил, и уступил, только чтобы он воспрянул. Осуждаешь?

Николаус поднимает глаза. Тянется к листу, но передумывает, просто со вздохом отодвигает посуду и закрывает лицо руками, с силой трет.

– Почему меня? – спрашивает Людвиг, пересилив себя и задавив обиду. – Почему не его? Ты же видел войну так же близко, а может, ближе. И… черт возьми, Нико, он правда может там не только убить, но и умереть! – Он и сам понимает, как все звучит, потому признается: – Нико, если бы Австрия проиграла Наполеону, я, может, сам был бы одержим жаждой мести и толкал бы его туда. Но Австрия выиграла – а заплатила ужасно дорого. Поэтому Иоганна права. Не надо это преумножать.

Николаус все же берет лист и небрежно, прыгающими буквами пишет одно слово: «Выбор». Людвиг, уже выучивший его «почерковые» настроения, понимает: еще немного – и грянет ссора. Поссориться, когда один может кричать, а второй лишь пишет, трудно, но для «великого Бетховена» нет ничего невозможного.

– Ты прав, – мирно говорит он и подливает вина им обоим. – Прав, а я просто…

«Несчастен, одинок и боюсь стать еще более несчастным и одиноким. Умрет он или убьет – мы окажемся в разных мирах». Но это удается оставить при себе.

– Дурак, – говорит он вслух. Николаус слабо улыбается и садится ближе.



Доброе утро, родная. Я надоел тебе, понимаю, все эти месяцы – сплошная писанина, но как еще я могу дозваться до тебя? Не уверен, что могу и так-то, но сойду с ума, если не буду пытаться, поэтому вот, вот, я снова за столом.

Сегодня дождь – легкая серебристая морось, как и вчера. Осень вообще красочная, но отвратительная, какая же отвратительная. Хотя, может, это меня ничего не радует, тогда я достоин порицания, и… и… что ж, я потерял мысль.

Прости, я не желаю превращать нашу переписку в роман впечатлений, особенно ныне, когда впечатлений нет. Так вот, про радость: кто-то ее все же испытывает, например сейчас я смотрю, как Карл и Амалия кидаются друг в друга мокрыми листьями в саду. Мали… славная девчушка. Ты ее, наверное, помнишь: вылитая мать, темноволосая, темноглазая, быстрая как бельчонок. Знаешь, смотрю и отчего-то думаю: выживи хоть одна из моих сестер, выглядела бы примерно так, только была бы смуглее. От этого горько. Общаться с ней я ведь почти не могу. Все еще сложно от понимания, что она не плоть от плоти брата, что достопочтенная Госпожа Невидимка нагуляла ее и даже не помнит – или не хочет признаваться? – от кого. Да-да, это не мое дело, мне незачем в это лезть, это снобизм. Я и не лез, как ты помнишь… пока со мной была ты.

Я не должен писать этого, это глупо и унизительно, но я уничтожен, родная. И я не оправлюсь, уже не оправлюсь, потому и владею собой все хуже. Карл выздоравливает на глазах, а меня не радует и это, совсем нет. Я стараюсь не придираться, вообще не слишком отнимаю его время, за исключением часов, когда прошу написать пару писем или сопроводить меня на прогулке. Всякий раз я вижу: он лучше повалялся бы в постели, или пообщался бы с соседями, или повозился бы в саду с прислугой и Терезой, или – невероятно! – поиграл бы на рояле для Амалии. Она, в отличие от всех этих почтенных замковых аборигенов, кстати, музыкальна. Талантов у нее особенно нет, но она восторженный ценитель, и не раз я ловил ее взгляды, полные надежды. Наверное, она хочет, чтобы и я ей поиграл, но я не сажусь. Скорее из упрямства, сам на себя зол, но… но… Если хочу поиграть, то запираюсь. И чтобы никто не подходил.

Я превращаюсь в совсем нелюдимое существо и боюсь порой сам себя, родная. Но, видимо, правда ничего не поделать. Ведь я злюсь, очень злюсь, а в особенно темные минуты думаю об ужасном, о том, что не должен говорить, но и удержать не могу. Так вот. Порой твоя цена кажется мне возмутительно, несправедливо высокой. Я задаюсь вопросом: если бы ты спросила, просто спросила, променял бы я тебя на Карла? Ты не спросила, спасая его от наших с Иоганной родительских грехов. Это твое право, да, не за это ли я люблю тебя, не за это ли признаю, что ты мудрее и выше? Но если бы спросила… о, если бы спросила, скорее всего, мой ответ оттолкнул бы тебя. К этому ли я стремился годами, стараясь быть великодушным и создавать прекрасное? Эту ли маску лепила мне судьба пальцами властными и сильными, как у покойного Дейма? Наверное, нет. Этой маски я боюсь. Прости. Прости, не читай, забудь. Я останавливаюсь здесь, чтобы не сделать хуже. Да сжалится надо мной Небо.


Осень тянется, из пестрой становится тусклой – а они все не уезжают. Карл поправляется, но время от времени просыпается от кошмаров; Людвигом периодически овладевают острые боли в голове, желудке, груди – и он, оправдываясь ими, лежит сутки напролет. Николаус не возражает, он заботится то об одном, то о другом госте, когда не занят делами, а когда занят – по дому снует Мали.

Она старается быть хозяйкой, хотя видно, что ей страшно. Она заговаривает там, где молчит мать, и неуловимо напоминает фею – ту, которая предпочтет помочь людям скрытно, нежели явит себя. Раз в несколько дней Людвиг находит в своей башенной комнатушке букеты поздних цветов или сухих листьев; такие же появляются у Карла. На фортепиано каждую неделю стоят свежие ноты – правда, все ноты вальсов. Карл играет, играет бегло, но хорошо. Амалия не танцует, стесняется – но, сидя и слушая, грациозно поводит головой. Мать ее не слишком одобряет эти посиделки, особенно когда дети задерживаются допоздна; Николаус происходящее не комментирует, но есть ощущение, что ему как раз вальсы нравятся: забредя случайно в комнату, он как-то меняет походку на более изящную и щелкает пальцами, и вид его становится таким глупым и довольным, что Людвиг старается спрятать глаза. Таким он брата не видел… пожалуй, никогда.

«Почему ты похожее не сочиняешь?» – как-то после ужина выводит Нико в его разговорной тетради. Людвиг в первый миг решает, что его теперь подводят еще и глаза, потом все же смеется, на деле стараясь скрыть тоскливое раздражение:

– А почему слоны не ныряют за жемчугом?

Брат качает головой, быстро пишет:

«Моей дочери было бы приятно… – Рука замирает. В лицо бросается краска. Он уже не знает, как исправить текст, поэтому просто продолжает: – …Получить вальс от тебя».

– Дочери, – удивленно повторяет Людвиг. Нико, собрав всю храбрость, поднимает взгляд. – Нет, нет, дочери, значит, дочери. Что же касается вальсов, – тему лучше скорее увести, – знаешь, есть у меня издатель с забавной фамилией Диабелли, так вот он тоже баловался раньше сочинительством и подсунул как-то мне свой вальс. Попросил набросать вариации. Я сделал целых тридцать три штуки, но, представь себе, ни под одну не оказалось возможно танцевать. Под одни, по словам бедняги, хотелось скорее лечь и умереть, другие, наоборот, были такими бешеными, что станцуй – упадешь в кружении и сломаешь шею себе или партнерше. Так что…

– Жаль. – Забывшись, Николаус говорит это вслух, но Людвиг читает по губам. А в глазах видит совсем иное – благодарность за такт.

– Нико, – окликает он, надеясь, что говорит достаточно тихо. – Нико, если бы ты знал, как я завидую тебе.

Брат бледнеет. Нет, лицо становится серым. Как и всегда, понял больше, чем услышал.

– Что с тобой происходит? – снова удается прочесть по губам, но ответ очевиден.

– Ничего. Со мной больше ничего не происходит, возможно, в том и беда. Забудь.

Николаус качает головой, кажется, тянется навстречу, но Людвиг резко встает. Выходя из столовой, он сталкивается с Амалией, слабо улыбается ей и проходит мимо. Зависть его жжется, распуская иглы в желудке. Но он старается не обращать на это внимания.

У моей любви к семье долгий путь, родная, ты знаешь, – и часть я по-прежнему не прошел, а может, и не пройду. По разным причинам мне все еще сложно, нет, стало еще сложнее простить отца. У меня мало светлых воспоминаний о Каспаре, и сквернейшее эхо его нрава порой оживает в Карле, но Нико…

Нико, Нико, Нико. Ты сама знаешь: в большинстве сказок и легенд младший принц из трех – всех талантливее, добрее, пригожее, везучее. Не все из этих даров достались Нико, но некоторые определенно да, а некоторые он – истинный липициан! – отвоевал позже. Я люблю его… правда люблю – за то, как он окружает уютом все, чего касается, за то, как он то перешагивает через себя, то – перешагивая! – дотягивается до звезд, за его сердце – оно не свято, далеко не свято, но там достаточно света, чтобы назвать нагулянную бог знает где безотцовщину своей дочерью. А ведь Мали достаточно заурядна. А я, я, я зову Карла «мой мальчик» и «сынок», все еще нередко зову, но что я чувствую? Ничего. Почти уже ничего, чем больше сыплю нежностью, тем она фальшивее. Нет, нет, я не разлюбил Карла. Я никогда его не разлюблю, но он все более мне чужд, и я упорно не понимаю, как это исправить. Фантомы совсем растерзали меня: в один день кричат: «Ну вот и отлично!», – а в другой стенают: «Это очень плохо». Что делать мне с моей любовью? Что делать с этой ледяной тоской? Ответь… ответь хоть раз.

Они играют в четыре руки и смеются взахлеб каждый раз, когда Амалия ошибается. Бренчат какую-то нелепицу, наверное очередной модный вальс, хотя Людвиг может угадать это лишь по дрожи воздуха. Вальс… ну конечно, вальс. Людвиг медлит за их спинами, трогает обоих за плечи, видит, как они подскакивают, – и отступает, осознав, что улыбки сменяются напряжением. Карл хмурится. Амалия сжимается.

– Продолжайте, – просит Людвиг, и они, поколебавшись, переглянувшись, все же играют дальше. Сидят рядом, почти соприкасаясь плечами. Это о многом напоминает.

Людвиг опускается в кресло у окна и пытается слушать – точнее, ловить вальс. Получается, музыка весело звенит в рассудке, но сердце наполняется горечью, больше и больше с каждой минутой. Еще и за окном опять дождит: не морось, а ливень, серый и холодный.

Слоны не ныряют за жемчугом, нет. Да и карпам не достать его с морского дна. Людвиг глубоко вздыхает, откидывается на спинку и думает, нескончаемо думает, пытаясь понять, почему в своем не таком-то и внушительном возрасте чувствует себя безнадежно старым, готовым развалиться. Правда ведь, готов. Порой кажется, хватит удара, толчка, просто резкого оклика, который останется не услышанным, – и по телу поползут трещины. С чего? Он полон сил. Настолько, насколько может быть человек, терзаемый парой болезней, человек, уставший от трясучки мира, человек, потерявший полсемьи, учителя, возлюбленную… возлюбленную.

Очнувшись, Людвиг вглядывается. Мали, красивая Мали, залитая ненастным дневным светом, играет одна, Карл куда-то делся, когда успел? Опережая вопрос, теплая рука ложится на плечо. Людвиг вздрагивает, и племянник осторожно присаживается на подлокотник. Волосы его блестят так же мягко, как у Мали, горят румянцем щеки.

– Нравится? – говорит он членораздельно, но, скорее всего, очень тихо. У него мирный, полный задумчивой нежности вид.

– Да, – просто отзывается Людвиг, потирая глаза и снова обращая их на Амалию. – Да, нравится, из этого может что-то выйти.

– Из вальсовой музыки? – Карл оживляется. – Да, это точно, она…

– Может, ты женишься на ней? – обрывает Людвиг, судя по всему, достаточно глухо, чтобы Амалия не обернулась. – Будет… – Он осекается. – Что?

Карл смотрит в замешательстве, не говоря ни слова, враз помрачнев. Кусает губу, глубоко вздыхает, оправляет ворот – и встает. Похоже, на языке у него не один ответ, но он сдерживается, мучительно сдерживается, даже сжимает губы. Ничего не скажет при своей очаровательной партнерше. Ничем не нарушит ее покоя.

– Карл, – окликает Людвиг. Ему непонятна такая перемена. – Карл, она ведь весьма недурна, а если станет больше общаться с нами, поедет в столицу…

Карл морщится и вспыхивает румянцем сильнее. Молчит, упрямо молчит.

– Оставь эти гримасы, – шутливо хмурится Людвиг. – Этот дом и она тебя буквально воскрешают, я же вижу. И ей на пользу общение с тобой.

– Общение, – странно артикулируя, повторяет Карл. Глаза его сужаются.

– А как еще это назвать, если не… – Людвиг осекается: Карл приподнимает руку в запрещающем жесте. – Да что такое? Я же любя! Тебе уже двадцать. И после всех твоих выходок тебе вообще-то куда безопаснее и полезнее будет…



– Я мечтаю о другом, – тихо напоминает он. – И я справлюсь.

– Не к черту ли такие мечты? – Людвиг догадывается, чем это встретят, но терпел слишком долго и теперь говорит, упрямо говорит, не отводя взгляда. Спешит уверить: – Нет, нет, все в силе! Я не отговариваю, но все же хочу, чтобы ты еще подумал, пока можешь.

– Я подумал, – отрезает Карл. Лицо его еще немного холодеет. – Погоди… мы что, поэтому не уезжаем так долго? Ты планировал задержаться всего на пару недель. Ты даешь мне… думать?

– Нет, что ты! – спохватывается Людвиг, но читает в глазах знакомое, злое «лжец». – Мы уедем, как только кончатся дожди и ты начнешь нормально спать. Ну а я уж как-нибудь с собой…

– Славно, – чеканит Карл. – Кошмаров нет уже две недели. А дождь не помеха.

– Послушай. – Кажется, будто внутри что-то падает. По спине бежит озноб.

– Послушай ты, великий глухой! – обрывает Карл. Он по-настоящему начинает злиться, наверное тоже повышает голос. – Уймись! Смирись! Не нужно использовать дружбу и нежность как… – Тут Амалия резко оборачивается. – Что? Что, Мали?

О нет.

Она качает головой, сидя прямо и недвижно, все так же залитая сероватым солнцем. По губам ее, скорее всего, читается: «Ничего», но глаза, темные, печальные, говорят иное, и чувство это прекрасно Людвигу знакомо. Неужели? Амалия встает, глубоко вздыхает, расправляет плечи, точно что-то с них скидывая… и, порывисто подбежав к Карлу, просто целует его в щеку, а потом вылетает за дверь, не дав себя удержать. Карл медлит секунду, две, а потом, бросив на Людвига яростный взгляд и что-то прошипев – кажется, «Ты вечно все портишь!» – убегает за ней.

Людвиг остается один. Медленно встает, подходит к роялю, дрожащими руками касается его клавиш раз, другой. «Великий глухой». Аккорды быстрые и рваные, набегают один на другой, как волны. А дрожь все сильнее. Как и тошнота.

«Тонешь, тонешь! – торжествуют фантомы. – Но других тебе не утопить!»

Хочется бить по ни в чем не повинному инструменту кулаками, хочется выть в такт его стонам, но получается только играть, играть, играть какой-то безумный мотив. Не вальс, но проклятье, хотя аккорды и вполне четко бьются на квадраты. Не вальс, а стон, хотя это и мажор. Не вальс, а покаяние – ведь танцевать некому.

Но Диабелли был бы доволен.



Родная, сердечная, я не знаю, кто говорил в гостиной за меня. Бедная Мали, бедный Карл, как предосудительно я себя повел! Может ли быть что-то хуже столь грубых попыток набросить на шею веревку? Набросить чужими руками, хрупкими руками девушки? Но мне ни к чему лгать: в тот миг опять казалось, что хороши любые средства, что мне нравится эта картина – две фигурки за инструментом, воздух, полный невидимой музыки, светлый дом. Не отдавая себе отчета, я представил Карла в иных обстоятельствах, в грязном окопе. Не понимая того, я вообразил его штурмующим чьи-то бастионы. А дальше просто, просто: я увидел, как он ставит кого-то к стенке, как поднимает оружие, глядя холодно и насмешливо… нет, нет! Музыка. Музыка, пусть будут музыка и флирт, пусть будут поздняя осень и холодное небо. Я цеплялся за это. Амалия и Карл знали друг друга пару месяцев, но меня это не волновало.

Я даже не попросил прощения, родная, но это было бы и бессмысленно: я… не знаю как, за что. «Прости, Мали, что вселяю в тебя ложные надежды»? «Прости, Карл, что я готов сам подтолкнуть тебя к чему-нибудь, лишь бы дошло до зачатия и свадьбы»? «Прости, Нико, пусть наши дети побудут ниткой и иголкой в рваном полотне семьи»? О боже… Нико! Нико видел, как Мали убегает. Благо она хотя бы не плакала, только глаза и щеки ее горели, так он мне сказал. Сказал, а потом заявил, что будет ужинать один, в кабинете, впервые за наше пребывание здесь. Мы всегда ели вместе и потом еще засиживались допоздна; он приходил ко мне хоть ненадолго, даже если я был не в настроении. Он волновался обо мне, пытался из чего-то вытянуть, но… не сегодня. Не сегодня. И я знаю, что заслужил это. Как же я зол. И как же жаль, что за мной вечно остаются лишь руины.



Мали за роялем одна, сутулая и грустная. Пальцы беспокойно бегают по клавишам, извлекая тонкие сыпучие звуки; Людвиг не слышит их, но опять чувствует в воздухе – будто тихий плач. Когда он застывает неловко на пороге, девушка оборачивается, и темные глаза ее расширяются от испуга. А потом она краснеет.

– Сиди, – просит Людвиг, видя, что она порывается вскочить и умчаться. – Сиди, прошу, я не обижу тебя, просто… – Она замирает, но глядит так же жалобно. – Не хочется, чтобы ты меня боялась. Ты кажешься мне очень славной, ну а Карл, он… Карл дурак. Уверен, когда он спохватится, будет поздно, а ты будешь с кем-то очень счастлива.

Амалия теребит платье на коленях, некоторое время молчит, потом оглядывается: может, ищет бумагу, чтобы написать ответ. Не находит ничего, кроме нот, пера, впрочем, тоже нет, и виновато мотает головой.

– Ты можешь говорить, – предлагает Людвиг. – Что-то я разберу. Не все, но…

Губы ее шевелятся.

– «Вы не плохой», – читает Людвиг и, не выдержав, усмехается. – «Не плохой»… Да? А я вот уже не уверен. Знала бы ты, кем я только не был, и другом, и предателем, и учеником, и бунтовщиком, и спасителем, и провидцем… и даже драконом.

Амалия шевелит губами снова, очень старается делать это членораздельно.

– «Я вижу», – читает Людвиг снова, кивает, но подойти не смеет. – Да-да, и это радует, не знаю почему, но радует, хотя сам я не вижу уже ничего, со зрением у меня, видимо, не лучше, чем со слухом. А еще я опустел. – Он медлит. – Совсем опустел, раз не могу даже вальс тебе написать, хотя твой отец намекнул… – Он осекается, машет рукой. – Забудь. Ты не обрадовалась бы моему вальсу.

– Обрадовалась бы, – возражает она решительно, но продолжение ужасно. – Просто вальсы пишут счастливые.

– Думаешь? – Людвиг потирает веки. Мало кто из его знакомых, кроме безмятежного, полного жизни Диабелли, приобщался к вальсам. – Может, ты и права. Может, в этом и проблема. А может, не счастливые, а… добрые? Тогда прости тем более.

– Не за что извиняться! – выпаливает Амалия и все-таки встает, шурша платьем. Опускает руку на клавиши, словно гладя их. – Карла спасли…

– Не спас, а довел, – уверяет Людвиг мрачно. Амалия молчит. – Если это он тебе сказал, то врет, хитрит, подлизывается. Он к этому иногда склонен, он не так хорош, как кажется, так что правда, не огорчайся, что у вас… – он медлит, ища тактичные слова, – что он мечтает, понимаешь ли, о другом. Это пока. Это пройдет.

Амалия кивает, но не поднимает глаз.

– А кого вы любите? – читается вдруг по ее губам.

– Уже никого, наверное, – откликается Людвиг и сам удивляется тому, что сказал это так бесхитростно.

– Каменное сердце. – Лицо Амалии не разочарованное, не злое – жалостливое.

– Да, да, на болотах я еще не был, – отшучивается Людвиг, хотя в груди все перекручивает.

– Сходите, – советует она. Людвиг машинально кидает взгляд за окно и видит там тяжелый темный ливень. Грозы нет, но дождь уже неделю льет бесконечно.

– Схожу, – обещает он, хочет добавить что-нибудь или подойти и просто поцеловать ей руку в благодарность за чудаковатую беседу, но не успевает: боковым зрением видит открывшуюся дверь.

– Брат.

Появившийся на пороге Николаус тихо, с видом очень хмурым манит его к себе. Людвиг дарит Амалии только глубокий поклон и выходит.

Отчего-то он чувствует страх, такой настигал его разве что перед отцом и Гете, ни перед кем другим. Он даже смотреть на брата избегает, пока тот идет вперед – к лестнице, потом по ней, потом по коридору к кабинету. Зайдя, Людвиг осматривается, лишь бы отвлечься: привычно окидывает взглядом множество книг – все как одна с золочеными корешками, – и чучел, и заспиртованную змею в банке, и пару греческих бюстов на подоконнике. Королевство аптекарского мусора. Но мысль не забавляет. Нико садится за стол, Людвигу сесть не предлагает и, придвинув чистый лист, просто пишет, пишет быстро и остервенело, сильно-сильно давя на перо. Людвиг склоняется, уперев в столешницу ладони.

«Дорогой брат! Я больше не могу наблюдать молча. Мне кажется, вам с Карлом пора домой, потому что весь этот праздный сон не идет на пользу ни ему, ни тебе. Два месяца! Вместо двух недель!!!»

Нико поднимает глаза и встречается со взглядом Людвига без стеснения. Сжимает губы. Подкрашенная в черный прядь падает на глаз, но он не замечает.

– Длинновато, – отвечает Людвиг с оскалом, хотя последние слова – неявное эхо слов Карла – царапают все внутри. – Что, решил составить мне официальное письмо?

Нико опускает голову. Сосредоточенно пишет дальше. Перо в одном месте рвет лист.

«Он талантливый, неглупый юноша. И у него есть цель. Ему не стоит тратить здесь время, чем раньше он начнет подготовку к службе, тем лучше. Ты должен понимать».

Должен. Людвиг снова встречается с братом взглядом, кивает, но боль и злость неумолимо крепнут. Он знает, что неправ. Знает, что следующие слова выйдут жалкими. Но все равно интересуется, надеясь, что ответ будет сочиться ядом и Нико это почувствует:

– Ты так расстроился, что Карл не горит желанием жениться на твоей сиротке? И поэтому гонишь нас вот так сразу, в такую непогоду?

– Не гоню! – Нико выпаливает это вслух, сверкнув глазами. – И она не сирота!

Опять он, явно пересилив какие-то более бурные чувства, склоняется, опять пишет. Людвиг следит, и желание отнять лист, просто вырвать, скомкать и швырнуть, все невыносимее. Какого черта? Какого черта его воспитывают и стыдят?

– «Если ты не хочешь потом сам же себя корить и ссориться с Карлом сильнее, то твой долг – поскорее отпустить его», – читает он раздраженно. – Нико, это наши…

– У него есть цель, – добавляет Николаус и еще немного шевелит губами.

– Что? – переспрашивает Людвиг, щурясь. Ему показалось, что он понял, но он, пожалуй, хочет это услышать. – Нико, сжалься над немощным братом, напиши.

Нико молчит. Он, совсем как неродная дочь, чуть вжал голову в плечи.

– Я сказал, напиши! – рявкает Людвиг громче, стучит по столу, чтобы разозлить, а вовсе не напугать – и Нико злится, до раздутых ноздрей. Снова склоняется, снова скрипит пером. На листе, чуть ниже всех прочих слов, крупнее и жирнее, появляется:

«У него есть цель. В отличие от тебя».

Людвиг молчит, а ногти его медленно, болезненно скребут по столу. Нико морщится: видимо, звук слышно, видимо, он противный. Но тут же пальцы сжимают перо судорожнее, упрямее, снова оно ныряет в чернильницу, снова устремляется к листу и, на этот раз соскальзывая, роняя капли, сбиваясь, пишет, криво и спешно:

«Я всегда рад тебе, Людвиг. И мне очень за тебя тревожно. Но у меня здесь не зачарованный Аваллон. Время в остальном мире продолжает течь, и Карлу правда пора строить собственную жизнь. Так, как он того хочет, он, не ты».

Брат кидает перо, отдергивает руки, резко встает – и вовремя: Людвиг все же завладевает листом. Глядя глаза в глаза, рвет его, припечатывает обратно к столешнице, хищно подается ближе. Брат замирает. Он дышит часто, взгляд его из-за того, что нормально смотрит только один глаз, совершенно безумен, но тверд. Людвиг теряется: он думал, теперь-то брат смутится, теперь-то снова залепечет, что рад гостям, что не имеет в виду ничего такого, что просто волнуется…

– Значит, вот так ты нас любишь? – Гримаса, скорее всего, полна гнева.

Но Николаус говорит коротко, сухо и четко, так, что прочесть совсем не сложно:

– Ты очень похож на отца. А я очень не хочу тебя ненавидеть.

Кулак летит к его лицу сам, стремительно и яростно, но каким-то чудом удается остановиться вовремя. Наверное, со стороны это похоже на дьявольскую пляску: резкий разворот плеч, наклон головы, одна рука, стиснувшая и дернувшая вбок другую. Николаус действительно наблюдает расширенными от ужаса глазами. Он-то даже не попытался ни попятиться, ни заслониться. Теребит обрывки листа кончиками пальцев. Все.

– Нет, нет, – шепчет Людвиг и, сделав немыслимое усилие, расслабляется, кулем падает на ближайший стул. Брат стоит все такой же безмолвный, весь серый, с трясущимися губами. – Боже, Нико, Нико… Нико, прости меня.

То, что ворочается внутри, не поддается описанию, но там все разодрано. Стоит представить, что он собирался сделать, – и хочется вырвать себе волосы. Нет, не так – чтобы за них схватился Нико. Чтобы приложил любимого старшего брата о стол, чтобы хоть раз в жизни сделал то, на что всегда имел полное право, – отплатил обидчику. Но правда и боль тем беспощаднее, чем проще факт: Николаус ван Бетховен никогда не сделает подобного, и не потому, что слаб. Знание это, холодное и острое, живет внутри с самого детства. Как и другое, еще холоднее, еще острее: одним глазом брат видит больше, чем многие другие – двумя.

– Я не понимаю почему, – начинает Нико и осекается. Шатнувшись, выходит из-за стола, встает ближе, начинает иначе. – Ты же другой. Ты его победил, и ты…

Он теряет слова. Губы дрожат сильнее и сильнее. Это не обида, это все еще страх.

– Ты ведь испугался, еще когда я думал, что сделаю Карла музыкантом, – тихо обрывает Людвиг, и Николаус кивает. – Но не остановил меня.

– Не верил, – выдыхает Нико, и его рука ложится Людвигу на плечо. – Не верю. Не буду. Еще не поздно, поэтому уезжайте, поэтому…

– Да, – выдыхает Людвиг и быстро встает. – Да, ты прав. Скоро. Вот только…

Он решает не заканчивать – просто переводит взгляд за окно. Там глухой вечер, все еще дождь, но кое-что изменилось: к стеклу прильнул десятками уродливых дымчатых морд туман. Странно… но то, что нужно прямо сейчас. То, что нужно перед последним долгим путешествием домой. То, что нужно, чтобы…

«Что?» – спрашивает то ли Николаус, то ли фантомы в голове. Не понять.

– Каменное сердце, – шепчет он одними губами, быстро глянув на брата в последний раз. – Доброй ночи, Нико. Спасибо тебе за все.

Не дожидаясь ответа, не встречаясь глазами, он быстро, как только может, выходит прочь.


Однажды ты сказала, что, став ненадолго чудовищем, я останусь им навсегда. Что у меня не хватит сил для обратного превращения, что гнев задушит мою доброту, что драконами не становятся ради мщения и расправы – но я тебя не понял. Понимаю только теперь. Понимаю и благодарю за милосердие, за правду, которую ты укрыла от меня до поры, думая, наверное, что я совсем отчаюсь.

Рыцари, побеждающие чудовищ, тоже становятся ими, хотят они того или нет. Не знаю, как это получается, но вижу в самых разных отражениях.

Россия, изгнавшая Наполеона, в декабре уничтожила десятки молодых жизней, когда те посмели поднять головы против правителя, – и продолжает уничтожать.

Вена, выстоявшая против кромешной тьмы, теперь купается в ней и строит новые и новые Башни Дураков.

Наша семья, сделавшая все, чтобы не распасться, не может дать достаточно радости следующим поколениям.

А я превращаюсь в отца. Теперь-то я вижу последнее проявление этого: желание вцепиться мертвой хваткой. Вцепиться, держать, держать, сколько можно, просто он говорил: «Людвиг, я не могу встать», а я говорю: «Карл, я хочу тебе добра». Так ли велика разница?

Знаю. Велика. Мой бедный жестокий отец говорил это от бессилия, а я – от трусости.

Хватит. Больше я не стану держать ни Карла, ни тебя. Пожалуйста, прости мне все, что еще можешь простить. Ни одна твоя жертва не пропадет зря.

Он идет через молодую рощу, идет долго и остервенело, подаваясь корпусом вперед, борясь с ветром. Грозы по-прежнему нет, но ливень, какой ливень шумит бог знает который час… Ливень и туман – туман припадает к траве тысячами мягких лап. Морды его вблизи не так уродливы, дымчатые псы ластятся, бегут следом, скуля и виляя хвостами, провожая в густеющий черный лес.

Людвиг спокоен, не думает о том, что дорога зыбкая и заросшая, не думает, что она может и оборваться. Черт знает, есть ли в этом лесу Царь, должен быть, и, если так, он учует запах, которым Людвиг пронизан, – запах рейнских ив и венских холмов, запах выжженной чащи, где прятались повстанцы с острыми ножами. Учует и едва ли станет играть и дурить, учует и выглянет сам, учует и даст добрый знак – у его туманной псарни начнут сверкать глаза. Вот они, уже сверкают, желтые и золотые. Людвиг улыбается и прибавляет шагу.

Здесь, под сенью деревьев, ливень не так силен – он все ворчит, ворчит в листве и хвое, но не касается. Или, может, Людвиг вымок настолько, что не ощущает, или в какой-то момент лишился плоти, а вперед движется лишь его тень? Может быть. Почему бы еще он слышал дождь, почему еще слышал бы хруст веток под ногами, почему еще слышал бы собственное дыхание? Что-то изменилось. Что-то точно изменилось.

Людвиг идет все быстрее, горящих глаз все больше: туманная псарня взбудоражена, скачет. Она рада гостю, нет, гостям, ведь с каждым шагом Людвиг ощущает незнакомую легкость: как фантомы, все больше фантомов витает вокруг его седеющих висков, как фантомы эти танцуют, скалятся, истончаются и… тают, сливаясь с туманом. Похоже, они вернулись домой. Похоже, он больше не услышит их.

– Я здесь, – выдыхает он, и облачко пара вылетает изо рта, хотя на улице не холодно. – Я здесь, здесь, и я… – Огоньки-глаза в тумане расступаются, и он наконец видит болото, огромное болото с водами черными, как небо 1809 года. – Я все исправил. Все, что мог. Мы уедем, и он пойдет служить, и я верю: он или кто-то за ним будет тем, кому не страшно доверить оружие. Такие есть. Я знаю, есть.

«Просто это не я. Увы». Слова падают в болото сами, падают непроизнесенные, и туманные псы рвутся вперед, чтобы танцевать и резвиться над темной водой. Людвиг улыбается, провожая их взглядом. Глубоко вздыхает и начинает тихо насвистывать что-то вальсовое, что-то мрачное и ажурное, не похожее ни на одно прежнее его сочинение. Вернется – запишет и подарит Амалии. Вернется ведь?

– Людвиг.

Как и собственную мелодию, он ясно это слышит, слышит, но не поворачивается, пока плеча не касается рука. Только тогда он решается глянуть, решается – и падает в темную зелень глаз, и руки его сами сжимаются в кулаки, но тут же – расслабляются.

– Ты…

Как и в день расставания, но все же совсем иначе ладонь ложится на губы – и он замолкает. Его вальс звенит вокруг сам: в дожде и листве, в лае туманных псов и скрипе веток, в задумчивом мурлыканье Лесного Царя – или кто это, огромный, мшистый и весь опутанный омелой, показался по ту сторону болота? Безымянная делает шаг. Людвиг обнимает ее и начинает кружить, с каждым шагом чувствуя себя все более юным, счастливым, другим. Дождь затихает, псы сонно замирают на местах, из далекого дома выходит на крыльцо встревоженный Нико, требуя лампу… Но Людвиг вернется раньше, вернется и скажет последнюю вещь, которую должен.

«Ни у кого из Бетховенов – ни у музыканта, ни у чиновника, ни у лекаря, ни у солдата и ни у кого из тех, кого они любили, никогда не было каменного сердца. И не будет».


Загрузка...