Дорогая госпожа Милена,
мою открытку из Добржиховиц Вы, наверное, получили. Я все еще здесь, но через два-три дня еду домой, слишком дорого, слишком бессонно и проч., в остальном, правда, необычайно красиво. Что до других путешествий, то благодаря вот этому я, пожалуй, теперь более к ним способен, даже если речь зайдет о том, чтобы отъехать от Праги еще на полчаса дальше. Я только боюсь, во-первых, расходов – дороговизна такая, что провести здесь позволительно разве только последние дни перед смертью, тогда ведь ничего не останется, – а во-вторых, я боюсь – во-вторых – неба и ада. Если отвлечься от этого, мир передо мною открыт.
С сердечным приветом,
Ваш К.
[Карандашом поверх текста, сверху и внизу написано: ] И сдачу дают плохо, то слишком много, то слишком мало, и не разберешься, официант большой ловкач.
Между прочим, уже в третий раз на протяжении нашего знакомства Вы внезапно и точнехонько в минуту самой что ни на есть крайности несколькими строчками предостерегаете меня, или успокаиваете, или как еще можно это назвать.
Когда после нашей последней встречи ты вдруг (но не вызывая удивления) исчезла, я впервые вновь услышал о тебе, причем в скверной для меня форме, в начале сентября. Между тем в июле произошло кое-что очень для меня важное – сколько же все-таки существует важных вещей! – с помощью старшей сестры я поехал на Балтику, в Мюриц. Так или иначе, подальше от Праги, вон из закрытой комнаты. На первых порах мне было очень плохо. Потом в Мюрице как-то невероятно затеялась берлинская возможность. Ведь я собирался в октябре в Палестину, мы ведь говорили об этом, разумеется, ничего бы не вышло, это была фантазия, из тех, какие бывают у всякого, кто убежден, что никогда не встанет с постели. Если я никогда не встану с постели, то почему бы в таком случае не съездить в Палестину. Но в Мюрице я познакомился с летним лагерем одного из берлинских народных домов, в большинстве это были евреи с Востока. Меня туда очень тянуло, да и было по дороге. Я начал подумывать о возможности переезда в Берлин. В ту пору эта возможность была не многим реальнее палестинской, но она потом все же усилилась. Жить в Берлине одному для меня, конечно, невозможно, во всех отношениях, и не только в Берлине, а и где бы то ни было. Но и тут в Мюрице нашлась по-своему невероятная помощь.[161] В середине августа я вернулся в Прагу, а после целый месяц провел у младшей сестры в Шелезене. Там я случайно услыхал о сожженном письме, в отчаянии тотчас написал тебе, чтобы хоть как-то облегчить себе это бремя, но письмо не отправил, потому что ничего о тебе не знал, и в конце концов перед отъездом в Берлин сжег его. О трех других упомянутых тобою письмах я до сих пор ничего не знаю. Я был в отчаянии из-за какого-то ужасного надругательства, совершенного над кем-то – я точно не знал над кем – из трех участников. Но я, пожалуй, никоим образом не совладал бы с отчаянием, будь оно даже другого рода, все равно не совладал бы, даже если бы получил в Мюрице то письмо.
В конце сентября я поехал в Берлин, незадолго до отъезда еще успел получить твою открытку из Италии. Что до отъезда, то на него ушли последние крохи сил, какие у меня еще оставались, или, вернее, я был уже совершенно без сил – не отъезд, а похороны какие-то.
И вот я, стало быть, здесь; пока что в Берлине вовсе не так скверно, как ты, кажется, думаешь; живу я почти за городом, в маленькой вилле с садом, думаю, я никогда еще не имел такой прекрасной квартиры, хотя наверняка очень скоро ее потеряю, слишком она для меня хороша, кстати, это уже моя вторая здешняя квартира. Питание пока что мало чем отличается от пражского, правда только мое питание. Так же и со здоровьем. Вот и все. Продолжать не смею, и без того сказал слишком много, духи воздуха жадно всасывают все это в свои ненасытные глотки. А ты в своем письме говоришь еще меньше. Каково общее состояние – хорошее, терпимое? Разгадать не могу. Конечно, у себя самого это невозможно разгадать; таков же и «страх».
Ф.