РАССКАЗЫ

ВОСПОМИНАНИЯ О СОКОЛЕ

У каждого из нас что-то не сбылось в жизни, не вышло, но только эта история совсем не об этом. Но о чем она — я и сам не отвечу. Может, она о любви — самой первой, самой нежной, печальной. А может, моя история — обычный случай, каких тысячи в каждой жизни. А может… Но в этот миг меня отвлекли.

— Я ухожу в аптеку. А ты вскипяти чай, подогрей бульон. Когда вернусь — будем ужинать и будем выздоравливать… — это голос моей жены. И вот скрипнула дверь — она ушла за лекарством. А болею я сам — третий день подряд. И болезнь какая-то странная: с утра держусь еще на ногах, а под вечер — температура, озноб и какие-то тяжелые, монотонные мысли. Эта монотонность, наверное, от дождя. Он идет уже всю неделю, и я думаю, что он будет идти еще месяц, а потом продлится еще на год… А потом — еще на несколько лет, и на земле начнется всемирный потоп, от которого погибнут люди, машины. Но это меня совсем не печалит. Даже хорошо, что наконец-то погибнут машины. Я их давно ненавижу. Мне кажется, они знают об этом, потому все время мучают меня и поддразнивают. Вот и сейчас они гудят веселыми нахальными голосами. Я подхожу к окну и хлопаю форточкой — теперь я от них избавлюсь. Но все напрасно — они гудят уже через стены. И тогда я решил лечь на диван и закрыть глаза — покориться. Будь, мол, что будет. И в этот миг ко мне явилось чудо — спасение. Я не успел даже дойти до дивана, как услышал пронзительный лай собаки. Это и было спасением. Собака лаяла торопливо, захлебываясь, она сразу же заглушила гул машин и троллейбусов, она даже шум дождя заглушила. Я подошел к окну и раздвинул штору. Из-за плотного дождя ничего не увидел, но знал, что это лаяла наша Соседка. Я давно уже выделял ее из всех знакомых собак, хотя внешне она — настоящая замухрышка. Но что внешность — лишь бы душа была, а у этой собачонки она, конечно, была.

Я впервые увидел ее года два назад. Она бежала по тротуару, маленькая, желтобрюхая, на тонких упрямых ножках. И мордочка у нее была такая же тоненькая, хитренькая, но хитрости, если признаться, у нее ни на грош. Наоборот даже — собачонка была прямолинейна, как карандаш. Каждое утро, еще до солнышка, она выбегала за ворота и начинала лаять заливисто, без разбора, как будто выполняя чей-то приказ. Она лаяла на машины и на прохожих, она лаяла на обрывки старой бумаги, которые шелестели, катились весело по асфальту, она лаяла просто на дождь и на ветер, а ночью она лаяла на луну. Но это случалось редко, потому что ночью ее хозяева закрывали.

Я уже давно придумал ей простую и легкую кличку — Соседка! Наверно, у ней было и настоящее имя, но я про него не знал. Да и что в этом имени — раз она такая шумная, глупая. Но согласитесь, ведь и у глупости тоже бывает душа. Вот почему я любил эту собаку, а еще больше того, жалел.

Вот и сейчас я опять пожалел ее — она, наверно, уже вся вымокла, но все равно стоит у ворот и храбро лает на дождь. Я стал грозить в ее сторону кулаком — дурная, мол, ты, безмозглая, разве можно лаять на дождь. А она лаяла все громче, настойчивей, как будто злила меня, испытывала. Но я не сердился. Наоборот, я стоял возле окна и представлял ее там, мокрую и взъерошенную, с кривыми тонкими ножками, как у паучка, и мне делалось все сильней и сильней ее жаль, а как помочь — не поможешь.

Но зато машин стало поменьше. Они, конечно, боялись Соседки — облает ведь, не пропустит, — потому и объезжали наши дома стороной. А вот дождь ее не боялся. И какой дождь! Я стоял у окна и смотрел, как льются с неба бесконечные густые потоки. Голова моя слегка кружилась, туманилась — может, снова температура. Вот Соседка, наверное, никогда не болеет. Я позавидовал ей и улыбнулся. Потом глаза прищурил, прислушался — и вдруг с собакой моей что-то случилось. Она почему-то раздвоилась, распалась напополам, и стало их две, целых две собаки. И лаяли теперь две, тоже две собаки, но только тот, другой, лай был послабее, потише. Это и не лай даже, а как будто поскуливанье, но я сразу узнал, да и как не узнать. Я бы от тысячи голосов отделил его, ведь так мог лаять только Сокол — мой далекий Соколко. Бедная Соседка, да что ты наделала?! Я тебя слушал, жалел тебя, а ты мне Сокола привела. И вот он бежит, большеухий и рыжий, а за ним — моя память, короткими шажками, короткими… И быстрее нельзя ей, потому что это больно, невыносимо. Так больно, что я закрываю глаза. Но все равно уже не могу удержаться. У меня еще сильнее кружится голова и очень ломит, теснит в груди. Как будто кто-то мучит ее и всю распирает. Вот так же, знаю, на речке теплым апрельским днем: лед на ней уже станет слабым, непрочным, а под ним начнет греться, густеть вода. А потом проходит еще день-другой, и ломается, погибает лед, и освобожденная вода заливает сразу все луга и ближние пашни. А потом мчится дальше, все дальше… Так и со мной, вначале стал думать о Соколе, а потом уж — дальше, дальше, все больше. И вот уж зашумела в голове эта вешница и понеслась, прорвала все запруды — и мысли мои тоже понеслись, понеслись… И вот уж принесли они меня в одно далекое-далекое лето, в мою родную деревню, на материнский порог…

А было мне тогда двадцать лет. Только-только исполнилось, а я уж стыдился своего возраста — такой, мол, ослопан, а что толку. Ведь ничего еще в жизни не сделано, и ничего-то со мной еще не было — ни большой любви, ни надежд. Правда, надежды, конечно, были — я даже в театре играть собирался, но это, наверно, от зависти. В ту пору я завидовал многим актерам, особенно очень красивым, талантливым. А сам я учился в педагогическом, переходил уже на четвертый курс. И вот тогда-то и решил его бросить и уйти в театральный. Посмотрел фильм с участием замечательной Жанны Болотовой и сразу сказал себе — я тоже буду актером! Но дело, ясно, не только в этом. Дело в том, в том… что даже стыдно признаться: я полюбил тогда Жанну Болотову и решил, что она станет моей женой. Я даже собрался в Москву за ней, но друзья — спасибо — отговорили. Куда, мол, ты собрался, деревня несчастная. Она же артистка, она же красавица, ее же вся страна знает, а может, подальше. Но я стоял на своем, а они убеждали снова, посмеивались: ну какая, мол, из нее жена, ты подумай. Да при первом же случае изменит тебе твоя Жанна, убежит, мол, с таким же красивеньким. И не будет у тебя ни семьи, ни детей. Насчет детей получилось у них убедительно, потому что мне хотелось тогда не столько жениться, сколько иметь своего сынка — какого-нибудь толстенького и рыженького мальчишку. А рыжего потому, что у меня у самого волосы горели как медь.

Прошло месяца два, и я стал забывать свою Жанну. А в театральный уходить мне мать запретила. Разревелась однажды, заумирала — ты один у меня, на тебя вся надежда. Такую, мол, войну пережили, отца с тобой потеряли, а ты в театральный… И я обещал тогда матери: ладно, мол, забуду про театральный. Но все равно мать после того точно бы подменили — она стала болеть, истончаться. И началось у ней: то сердце, то нервы, то ноги ноют перед дождем. Может, не только я был причиной. Все-таки она тридцать лет отбухала в школе — и война за это время случилась, и похоронка на мужа, и дочку схоронила, и голодуха тоже была — одну мороженую картошку ели с крапивой… Да что там! И железо бы тут согнулось, а не только она — моя мама… Но вот пришел праздник и для нее — мать послали лечиться в Ялту. Вначале мы не поверили — учителям в те годы редко давали путевки. Но верь не верь, а вот уж и чемодан уложен, вот уж и прощаться надо — и мать простилась, поехала. А я с бабушкой домовничать остался. Наступал август — у меня были каникулы.

Эх ты, бабушка, моя бабушка! Почему же ты мне не сказала, что живешь последнее лето?! Ах, если б знать, если б чувствовать… А может, и хорошо, что не знал. Порой знанье — хуже беды! Вот сказали бы любому из нас, когда он умрет — в такой, мол, день и в такую минуту. И тогда бы жизнь стала мученьем.

А лето в тот год было жаркое, пеклое, только ночами спадала жара. Но мы с бабушкой жили весело и почти не замечали жары. Она стала, правда, плохо слышать, но все равно еще любила пошутить, посмеяться с соседками, но уж со мной-то всегда была ласкова, ведь я ее единственный внук. И только одно меня пугало, расстраивало — она путала меня со своим сыном. А чего бы путать — он погиб в первый год войны. И даже была похоронная, но бабушка той бумажке не верила. Потому посмотрит на меня и скажет тихонько: «Женя, принеси-ка водички в ковшике, а то внутре все сгорело». Я кричу ей, машу руками, что не Женя я, а меня зовут Николай! Но бабушка только головой покачает и снова — Женя да Женя…

А под вечер жара спадала, и мы выходили за ограду, садились на лавочку. У бабушки сразу веселело лицо. Она любила поговорить, порасспрашивать, да и дом наш стоял на главной улице, так что все видно, все слышно. И вот уж солнце заходит, начинает смеркаться, — и в эту минуту появляется стадо, коровы выступают медленно, вперевалочку, а рядом с ними шагают овцы, телята, а за телятами тянутся гуси. Бабушка посмотрит на стадо и вздохнет тяжело: «Вон че какое войско. А у нас с тобой, Женя, ни гусей, ни баранов. Даже коровушки мы не нажили. А тоже называемся людями. Нет, Женя, каки же мы люди. Нет, видно, мы не люди — мы жители…» — она опять вздохнет и прищурится. А я опять кричу ей в ухо: «Да не Женя я, бабушка! Меня зовут Николай». Она глаза откроет и усмехнется: «Да какой же ты Николай! Ты же Колька еще, и не взбуривай! Давно ли ты в качалке лежал да пустушку просил, а тоже мне — Николай…» А потом она начинает вспоминать — какой я был в три года, в четыре… И так переберет лет десять-двенадцать. А потом к нам соседи придут, и бабушка теперь опять оживает — она любит людей. И соседи ее тоже любят за доброту, за приветливость. Но особенно любят ее за сочувствие — за то, что каждого успокоит, подаст надежду. А человеку это дороже всего.

Чаще других с нами вечеровала Маруся Сорокина. И разговор у ней — только о муже, о своей несчастной судьбе. Подойдет к нам и сразу:

— Ой, бабушка, бабушка, мой-то опять шары нараспашку. По ограде бегат, зауголки пинат. Еще дом уронит, а ниче не скажи.

— Ты б ушла от него, Маруся, — говорит ей бабушка подавленным голосом и начинает гладить ее по плечу. А у той уже слезы и голосок вот-вот перервется:

— Ой, бабушка! Ты для меня как родна… Ты жалешь меня, я понимаю… Но куда я уйду? Ведь дети! Да кабы не дети…

— Ну, крепись тогда, милая. Может, и найдет на него добрый ум.

— Нет, бабушка. Ждать устала, сильно устала я. Так ведь обидно! И че только на мне не было. И горшки, и ухваты… Он бы и в печь меня бросил — мой Мишенька, бросил, бросил бы… А за че?! И детей ему наносила, и с мужиками не обманула ни разу. И чистоту веду — круглы сутки мою, стираю. Он у меня всегда уж — на чистой простынке да на подушечке. А все равно — пусты мои хлопоты. Не угодила ни разу, добрых слов не сказал. Да еще как-то одумалось ему ревновать. А это уж совсем пусто дело — кого же меня ревновать. Я уж вся выроблена, как береза дуплиста…

— Нет уж, нет уж, Маруся! — возражает ей бабушка. — Ты еще сойдешь за молоденьку. Да и мужик, чую, твой переменится. Прийдет день, прийдет час.

— Ой, не придет! Нет, нет, нет! Раз у него дороже человека вино. А я еще полагаю, что это — болезнь…

— Не пойму тебя, Маруся, кака же болезнь? — Бабушка смотрит на меня, а в глазах удивление. — Да кака же болезнь?

— А такая, такая. Я давно за ним замечала. Как-то гости от нас ушли. А время ночное было — я уж задремала. Но если честно вам, то притворилась, что сплю. А мой-то Миша сидит на стуле да нервничает да на стол все косит. Потом на меня, а я уже сама не своя. И че-то чувствую, слышит кровь. А он опять на меня, а я сильнее того зажмурилась — ну и пошло. Ну и пошло да поехало. Он давай бутылки со стола хватать да в один стакашик сливать. А потом взял стакашик да разболтал его — и в себя! С одного маху, как молочко. И ведь даже, стыд какой, не поморщился. Да, бабушка, так неуж не болезнь?

— Так ты, Маруся, с ним разведись. — Бабушка хмыкает и покачивает головой. — У вас ведь, не наше дело, — полный дом всего. И коровки две, а там куры, овцы да гуси. Да и в горнице есть на че посмотреть. Вот и поделись с ним — пускай уходит. А ты успокоишься, поживешь…

— Бабушка-а! Да куда же он денется? Кому надо тако добро? Ну вот скажи? Ты бы его, к примеру, взяла?

— Я уж, Марусенька, старая, мне уж не до мужей. Один был, да и тот в первую германскую потерялся. Все говорили — без вести пропал, ждите — может, дождетесь. А мы и теперь ждем. Вот и вышло, что пропал навсегда…

— Ясно дело, — соглашается соседка и задумчиво говорит: — А только мне Михаила, полагаю, не сбыть. Ой, господи-и! От себя бы еще отдала коровешку в придачу, да всю бы сберкнижку положила, только б берите его, забирайте!

— Неуж отдала бы?! — смеется бабушка и вдруг цепко смотрит вперед: — Ойеченьки, кто это? Какой-то лохматко бегат, честно слово — лохматко! — и она опять ойкает и смотрит вопросительно на Марусю.

— Это наш, бабушка. Вчера сестра привезла да оставила. Они, видишь ли, горожане, купили билет да поехали в Крым. А собачку сюда.

— У нас тоже хозяйка уехала. Ох оно море, да что оно за море!.. — улыбается бабушка. — Пусть отдохнет, покупается, а мы с Колей домишко покараулим… Нет, Маруся, я не могу. Кака дельна твоя собачка!

— А у ней имя есть! — веселеет соседка. — Сокол, Сокол, пойди сюда!

Собака высоко поднимает морду, и теперь я вижу ее во всей красе. Но лучше бы не видел, лучше бы не смотрел. Потому что передо мной стояло чудо или лучше того. Таких часто рисуют, фотографируют и ставят на стол. И сразу веселеет, смеется комната — и в ней больше света, больше тепла. А если зайдет сюда посторонний, то не оторвется уже от рамки и забудет, зачем пришел. И забудет, и заволнуется, потому что в этом портрете, все хорошо — и шерстка, и морда, и уши. Но особенно уши! Они висят как два полушария, как два лопуха..

— Сокол! Сокол! — снова зовет Маруся, и он кидается к нам со всех ног.

— Ты у нас — лохматко, лохматко? — шепчет счастливо Маруся, а собака бодает ей мордой колени, и соседка смеется. А собака уже лижет ей ладонь, слюнявит, и та еще сильнее смеется, взвизгивает, и бабушка тоже смеется и тянет руку вперед. И вот рука находит собаку и начинает гладить ей уши.

— Ну вот и встретились, познакомились. А ты, вижу, добра собачка. А где ты жила? — И бабушка откидывает голову, и опять ее душит смех.

— Ох, Маруся, родная моя! Я уж давно не хохотала так. А он ведь — чистый лохматко и все понимает, оправды! Вон че скулит как, насказывает! Давай, Коля, погладь его.

И я подчиняюсь, начинаю царапать у Сокола за ушами. Шерсть у него сухая, темно-коричневая, а на ощупь как шелк. И в это время раздался крик:

— Эй, вы, товарищи-граждане! Отпустите собаку на покаянье!

Я вздрогнул и поднял голову. Напротив нас, за воротами, стоял высокий белобрысый мужчина. Он был в сапогах и в фуражке, несмотря на жару. Через секунду он уже был возле нас и разминал задумчиво папироску.

— Ну че, Соколко, покурим? Покурим давай, посмолим…

Собака на него косит желтым глазом, но не отходит от нас. И тогда он делает шаг вперед и командует:

— Соколко, за мной! Кому говорят — худо будет!

Но собака опять не подходит.

— Миша, не выступай! — просит мужа Маруся, а тот смотрит на меня долгим взглядом. И неожиданно говорит:

— Почему студенты на воле? Почему не в колхозе?..

Но я молчу и только глажу Сокола по гладкой горячей коже. Он благодарно моргает и стучит по земле коротким хвостом-обрубышем. Я хочу понять, почему у него такой хвост, — и вдруг понимаю, догадываюсь, — да он же у нас спаниель. Ну, конечно же, он — породистый! А мужчина кричит опять:

— Соколко, домой! Я три раза не повторяю.

— Миша! Да хватит уж. Иди отдыхай… — просит его Маруся жалобным голосом. А ему это не нравится, он нервно курит и все время дергает головой, как будто над ним комары. Потом все-таки не выдерживает и уходит. Сапоги у него громко поскрипывают — и не поймешь, то ли случайно они, то ли он специально их сделал скрипучими. Но скоро я забыл про него, да и Сокол отвлек. Он стал легонько поскуливать, точно призывая к себе. Я наклонился пониже, и он сразу протянул лапу, и я ее крепко сжал. И вот оно случилось, и вот пришло… Я знаю, я чувствую, что именно в ту секунду мы стали друзьями, именно тогда я его полюбил, а потом привязался, как к брату.

Да, так и было, как к брату… И на следующий день все опять повторилось. Мы вышли на лавочку, и к нам подсела Маруся. А потом за ворота выскочил Сокол и сразу к нам. Маруся смеется:

— Ох, Николай, уманишь у нас собаку!

— Да почему?! — удивляюсь я.

— А ты гляди, как он смотрит! Он же глаз не сводит с тебя! Ну дак че — ты парень, и Соколко у нас паренек, — она трогает у него за ушами, и он лижет у ней ладони и потом переходит ко мне. Глаза у него влажнеют и чуть не плачут от радости. А чему рад-то? Чему? Но я и сам чуть не плачу. Мне даже казалось, что у него какая-то другая, совсем не собачья душа. А может, он когда-нибудь был человеком?! Ну, конечно же, был он — раз у него такие глаза! Да, да, я верил… Я тогда думал, что у людей нет смерти и нет могилы, и если кого-то схоронят, насыплют холмик, то это не страшно. Нет, нисколько не страшно, потому что душа наша не умирает. Она у нас бессмертная, как из сказки, она у нас все время кочует. И кочует-то очень смешно, без разбора: сегодня, мол, ты человек и зовут тебя Николаем, а потом, после гроба, ты родишься снова, мгновенно и станешь уже лошадью или собакой… А может, даже деревом или травинкой, а потом опять все сначала, сначала…

А Сокол не отходил от меня ни на шаг. Он ложился возле моих ног на траву, и уши у него чутко вздрагивали, шевелились. Он слышал любой чужой шорох, любое движение. Иногда из створки к нам долетало радио — и эти звуки его удивляли. И снова все начиналось с ушей. Они смешно поднимались до половины, затем резко падали и опять поднимались. Но вот радио замолкало — и он крутил мордой, он удивлялся. Тогда я начинал успокаивать:

— Дурной ты! Это же радио. Поговорит, поговорит, а потом перестанет.

И Сокол поскуливал, он меня понимал.

А через два дня к нам привезли мою племянницу Олю. Ей исполнилось недавно шесть лет, и она уже знала буквы и понемногу читала. А с виду Оля так походила на куклу! Она была маленькая, толстенькая, с удивленным круглым лицом. И глаза у ней тоже выглядывали — кругленькие, серьезные — Оля очень-очень редко смеялась. Но вот она увидела Сокола, и тот тоже ее увидел! Но как же рассказать это, как выразить! Какие надо слова?.. Но у меня нет их, нет таких слов… Зато я вижу, как наяву вижу тот час.

Мы сидели с бабушкой, разговаривали. В ногах у меня лежал Сокол и скучал от жары. И вдруг он вздрогнул, вскинул высоко морду и заскулил. Я обернулся — в двух шагах от нас была Оля и тоже смотрела на Сокола. А потом все смешалось и перепуталось — Оля завизжала от радости, и Сокол тоже издал какой-то ущемленный счастливый звук и сразу кинулся в руки к девочке. Они точно ждали этой встречи всю жизнь. И вот дождались. Но как рассказать?! Оля схватила его за шею и стала обнимать, прижиматься к нему всей грудью, всем телом. Ей даже хотелось поцеловать его в нос, а Сокол стыдился, увертывался, но иногда ей все равно удавалось — и тогда собака повизгивала. А потом Оля повалила его на спину, и они покатились кубарем по траве. Я захохотал, а бабушка заворчала:

— До че дожили, жители. Пускам до лица собаку, да разе можно? А если она заразна?

— Она у нас хорошая, не заразная, — защитил я своего друга, но бабушка не сдавалась:

— Куда же годно! Не знат ни чистого, ни поганого. А ну-ко, Ольга, вставай с травы!

Но Оля не слышала бабушки. Она все так же повизгивала и тянула собаку за уши. А Соколу нравилось, ох как ему нравилось! Глаза у него блестели от счастья….

С того часа и началась их дружба. Теперь каждое утро собака приходила за Олей. Каким-то особым слухом сквозь толстые деревянные стены Сокол слышал, как Оля начинала ворочаться на диванчике, как начинала во сне постанывать, бормотать слова. А потом она просыпалась, и в это время Сокол стучал по двери. Он стучал лапой, царапался, и я бежал открывать. Он никогда не ошибался ни на минуту. Только Оля откроет глаза, а он уже у кровати.. Она смеется и бьет в ладоши, а Сокол лезет к ней прямо на простыню, мотает мордой, повизгивает. А потом Оля вскакивала с диванчика и сразу на улицу. За ней следом бросалась собака. Они снова падали в густой конотоп, начинали кататься, повизгивать, и непонятно даже — где голос девочки, где собаки. Потом они уставали и затихали. А сверху уже палило нещадное солнце. Но Сокол любил солнце, и Оля — тоже. Девочка ложилась на спину и хитро зажмуривалась, точно готовила для Сокола какой-то секрет, ловушку, но тот не догадывался. Так они и лежали рядом, а потом Сокол начинал беспокоиться — почему же, мол, она не визжит, не смеется, не бьет в ладоши. Но в это время его отвлекал какой-нибудь жучок или букашка. Он неотрывно следил за ним, принюхивался — и в это время на него всем телом падала Оля. И опять все начиналось! Сокол пулей носился по всей ограде, а его догоняла Оля, но где уж. Она сделает один круг, а Сокол уже пять или десять. Они могли бы бегать, наверно, весь день, но в этот миг появлялась бабушка. Она выходила на крыльцо и опиралась на тросточку. В последние дни ее подводили ноги, и она прибегала к опоре. А тросточка была легкая, алюминиевая и сверкала на солнце. Бабушка ложилась на нее всей грудью и тяжело, надсадно дышала. А глаза потихоньку рассматривали ограду. Зрение у ней тоже ослабло, и быстрый счастливый Сокол казался ей, наверно, юркой рыженькой пчелкой, которая все время кружит возле цветка. А цветком, конечно же, была Оля. Но вот проходила минута, и глаза у бабушки ко всему привыкали и уже узнавали, хорошо узнавали ограду, и Сокола, и, конечно же, Олю. И в глазах зажигались не то удивленье, не то умиленье:

— Ох, Ольга, привадишь собаку! А потом уедешь и бросишь.

— Не брошу! — кричит ей девочка, и у бабушки веселеет лицо. Вот уж и глаза смеются, и щеки, вот уж и сама она сходит с крыльца.

— Ох, старая стала, худая… А то бы тоже побегала, повизжала. А че! Я тоже любила бегать…

Она проходит шагов десять и останавливается посредине ограды:

— Соколко ты, Соколко! Нет же у тебя ума. А может, сильно много его. Че-то не разберу.

Сокол услышал свое имя и сразу подбежал к ней. Сел возле ног и подал ей лапу. Бабушка с трудом наклонилась и легонько пожала лапу:

— Ну здорово живем! Как житуха? Ничево! Ну ладно — ты хороший, хороший. Ты еще молодой, а я — стара, стара. Не понял? Ниче — скоро поймешь. Нынче стары-то в тягость, а я тебе, значит, не в тягость… — она смеется. — Не в тягость, значит, а в радость.

Потом бабушка медленно шла за ограду и, наконец, опускалась на лавочку. И все это время Сокол был возле нее, наблюдал. Но вот она уже на лавочке, вот уж тросточкой чертит на земле какие-то узоры — и тогда он подходит к ней поближе. Он подходил к ней как-то боком, отчаянно виляя обрубком, точно бы извиняясь за себя, за свою решимость подойти к ней, поразговаривать. Он начинал тихонько поскуливать — все это я считал разговором. Наверное, так и было: ведь говорить как-то иначе Сокол не мог. Он поскуливал и поднимал кверху лапу. И вот опять, опять он своего добивался. Бабушка трясла эту лапу и что-то снова наговаривала, смеялась…

Так мы и жили: я, бабушка, Оля и Сокол. Раз в три дня к нам приходили письма из Анапы. Мама писала, что купается в море, очень скучает и рвется домой. Но ей надо было еще жить в санатории две недели. Но зато к нам скоро приехала Лена. Она училась тоже в педагогическом: я был филолог, а она — физик, но дело не в этом. Дело в том, что она была еще второкурсницей с розовыми смешными мечтами. Конечно, я только потом понял, какого цвета эти мечты, а тогда мне все, почти все нравилось в Лене. И как она говорила, как одевалась, и как она танцевала на наших студенческих вечерах. Но больше всего нравилось, как она читала стихи. Лена знала их множество. Скажешь любое слово, например «весна», — и она сразу продолжит: «О весна, без конца и без края…» Или скажешь «небо» — и она подхватит «Солнечный круг, небо вокруг…» Лена и песни многие не пела, а читала нараспев, как стихи. И не дай бог перебить — сразу фыркнет, надует губы — не подступись. А иногда и обзовет как-нибудь обидно и горько. Надо мной она всегда старалась командовать. Она считала, была уверена, что я влюблен в нее, что я давно страдаю и даже могу от этого умереть…

Она приехала утром, когда только-только начиналась жара. И мы сразу сели за стол и стали чаевничать. А Сокол в это время уже томился в ограде. Он ждал сигналов от Оли. Но вот он услышал сквозь стены, как она зашевелилась под одеялом и замычала, — у него встали уши. А Оля уже стала потягиваться, сама с собой разговаривать, — и он стремглав юркнул в открытую дверь и сразу — в комнату. Оля протянула ему руки — и он стал лизать их, стучать хвостом по деревянному полу.

— Ну ладно, хорошой, хорошой… — обратилась к нему бабушка, а гостья наша надула губы.

— Да вы что! Собаку надо из дома гнать!

— Пошто это? — удивилась бабушка и посмотрела на Лену внимательно. Но та уже была в комнате и ругалась на Сокола:

— Пошел вон! Грязнуля!

— Он, может, почище нас с тобой, девушка… — тихо сказала бабушка, и Лена не слышала. А через секунду ее голос опять звенел, надрывался:

— Уберите же отсюда собаку! Я не могу…

Сокол недоуменно взглянул на Лену, а Оля заплакала. И это гостье придало решимости:

— А ну пошел, пошел, пошел!

И Сокол, к нашему общему удивлению, поджал свой обрубок и вышел из комнаты. Бабушка сразу громко закашляла, а потом поднялась со стула, заохала:

— О-хо-хо, когда же смертна придет? Разе это жись — кажно местичко болит, никому не пожелаю. О-хо-хо…

Я знал, что такие слова она говорит, когда ей что-нибудь не нравится, когда ее обижают.

А через пять минут мы все-таки опять собрались за столом и стали пить чай. Но этот час был тяжелый, томительный. Всем хотелось что-то сказать друг другу, но никто не решался. Только я и Лена понемногу переговаривались. Я задавал вопросы, а она отвечала и все время исподлобья поглядывала на бабушку. И та тоже поглядывала на нее. Губы у бабушки были сухие, поджатые, они таили обиду. Я два раза выходил на крыльцо. Сокол лежал в ограде. Глаза его вопросительно моргали — кто это, мол, приехал? Такая сердитая?.. Я погладил его, и он немного повеселел.

А после обеда мы собрались на озеро. Сокол тоже засеменил за нами, но Лена нахмурилась:

— Не люблю собак. От них один запах.

Сокол сразу остановился, почуяв что-то недоброе.

— Пойдем, Соколко, пойдем! — ободрил я его, и Лена еще больше нахмурилась.

— А ты упрямый. Тебя в деревне испортили, — Лена рассмеялась, я ее успокоил:

— Да хватит тебе о собаке. Лучше почитай что-нибудь! Я так люблю…

И Лена сразу изменилась, как будто даже покраснела немного:

Идешь на меня похожий,

Глаза опуская вниз.

Я тоже была, прохожий…

Прохожий, остановись.

Лена продолжала читать, а Сокол понял эти стихи, как прощение себе. Дорога его опьянила. Он принюхивался к траве и к дорожной пыли, часто приседал на задние лапы и задирал морду. Посидев так секунду, вдруг срывался с места и летел, как пуля, за ним гналась Оля, но где же, где же. Он не бегал, он просто летал, кружился как птица. А его уши торчали вразлет и походили на крылья. У Лены дрожал голос и прерывался — на нее тоже действовала природа — и зеленая трава, и воздух, и небо. А я шел с щемящим сердцем — сейчас, мол, покажу ей озеро. Она на него посмотрит и… Но я даже не мог представить, что будет с Леной. Просто мне хотелось чуда, какого-то огромного чуда — и это ожидание уже было моим мученьем.

Озеро мы увидели еще издали, когда поднялись на пригорок. Оно лежало голубоватое, длинное и походило издали на мираж. Но вот мираж рассеялся, и мы вышли к воде. Берега у озера заросли клевером и таким густым конотопом, что я не признал его. А потом пригляделся — знакомая травка…

— Тебе нравится, Лена? — спросил я, весь замирая, но она промолчала. Я опять повторил вопрос и снова — молчанье. И когда уже я устал ждать, она сказала:

— Когда мы с тобой поженимся, то будем приезжать сюда на целое лето…

Я вздрогнул от ее откровенности и ничего не ответил. Я просто не ожидал таких прямых слов, я опешил. Лена покусывала травинку и смотрела вперед. Наверно, вспомнила чье-то стихотворение. А Оля стояла возле меня и бросала всякие палочки. Там, в воде, их ловил Сокол и выносил обратно на берег. Он только нырять почему-то не мог, а может, собаки вообще не ныряют…

Лена присела на травку. В мою сторону она не взглянула. И тогда, чтоб забыться, чтоб сбросить оцепененье, — я решил искупаться. Разделся я в две секунды и бросился в воду. А Сокол точно бы ждал меня, и мы стали плавать на пару. Лена теперь смотрела на нас, улыбалась. И у меня отлегло на душе. А Сокол плавал кругами, и все круги были возле меня — он скулил и хлопал ушами, а вода была теплая, почти что парная. Наконец я утомился и стал выходить на берег. Лена посмотрела на меня долгим-долгим взглядом с лукавинкой. Я никогда не забуду эти глаза и эту лукавинку. Глаза были такие же голубоватые, длинные, как наше озеро. И в этом голубом стоял зайчик. Он смотрел прямо на меня, не боялся:

— Вы мне не неприятны…

Лена иногда меня называла на «вы» и вот опять назвала. А я смутился, но сделал вид, что не расслышал. Я хотел побыстрей одеться, но почему-то не мог, не слушались пальцы. Да и боялся. Ох как я боялся, что она разглядит сейчас мои смешные незагорелые ноги, мою грудь, узенькую, как у грачонка… Мои руки в веснушках, точно бы в кляксах. И в это время она опять что-то сказала, я оглянулся, она повторила:

— Ну подойдите же ко мне! Какой вы неловкий…

Я растерялся еще сильнее. И тогда она сама подошла ко мне и попросила:

— Поцелуйте же меня! Да, да, поцелуйте! — Она нахмурилась, прикусила губы. А я так и не понял, то ли она пошутила, то ли сказала правду. Я, наверно, очень побледнел, растерялся. Лена сделала ко мне еще шаг и поцеловала меня сама. Оля, увидев это, захлопала в ладоши, и Сокол тоже обрадовался, стал бегать вокруг нас и поскуливать. Я видел, что Лене это не нравилось. Она то и дело косилась, поглядывала на собаку, и губы у нее нехорошо подрагивали, а щеки зарумянились, как от мороза. Она была теперь красива, как Жанна Болотова, а может быть, даже лучше.

— Какой ты все-таки смешной!.. Какой ты тихоня, — она опять перешла на «ты». — Я вот займусь тобой, переделаю… — Она усмехнулась. Потом опять приказала:

— Ну поцелуй же меня еще! — требовала она и смеялась. И я думал, что и озеро тоже смеялось. Вода то поднималась круто вверх, то падала вместе со мною. А может, это небо падало вниз, а совсем не вода. Но вот смех прошел, и я отдышался. Сердце мое стучало уже ровнее, спокойнее, но все равно что-то уже случилось, что-то было не так, что-то сломалось.

— Пойдем обратно, — сказала Лена, и в голосе была опять строгость. Она пошла первая, а я ступал за ней, как невольник. В висках у меня стучало, и было стыдно. Мне казалось, что Лена разрушила какую-то тайну, но что это за тайна — я пока не знал и не мог понять, догадаться. Но все равно чувствовал — была, была эта тайна…

Шли мы тихо, молчали. Только Оля чуть слышно похныкивала — она устала уже от жары и от озера, ей хотелось быстрей домой. Лена шла впереди, не оглядывалась. Она, наверно, сердилась, но за что, почему? Эти вопросы не отпускали меня, и я мучительно искал выхода, но его не было. Лена все еще не оглядывалась. Зато Сокол не унывал. Он во весь опор гонялся за бабочкой, а та играла с ним, как хотела, дразнила. На какой-то миг я увидел ее — она пролетела у меня над головой, крылышки у ней переливались, горели, это был маленький оранжевый лоскуток. Нет, не лоскуток даже — это была капелька солнца, настоящего солнца, потому Сокол и гонялся за ней. Как он не уставал? Бабочка то садилась прямо на нос к нему, то щекотала глаза, то снова взмывала вверх — и все это сразу, в одну секунду, — и у Сокола уже язык был наружу. Но как он веселился!

Мы шли теперь не по степи, а свернули в бор, где было кладбище с деревянной оградкой. Я специально повернул на эту дорогу — мне хотелось показать Лене могилу сестренки. У меня когда-то была сестренка, она умерла еще в войну, прожив на свете всего два года. Я и сам тогда чуть не умер. Но что поделаешь — вся наша деревня голодала, и мы — дети — страдали со всеми…

Я шел теперь рядом с Леной, а Сокол с Олей немного отстали. В бору стоял сумрак и было душно. Лена повернула ко мне лицо и спросила:

— Ты меня любишь?

— Зачем ты, Лена? Нас же услышат, — и я показал глазами на Олю.

— Что, девчонка услышит? Или, может, собака?.. — Она засмеялась. И этот смех почему-то обидел, и мне опять стало стыдно. И вдруг я понял, почему мне у озера было стыдно и вот сейчас опять тяжело.

Я вдруг понял, что мне все время мешала близость этого кладбища — близость сестренки. И когда я купался в озере, и когда мы целовались с ней, и когда я стихи слушал. «Да, это правда!» — подумал я и стал спешить. Мне хотелось быстрей, быстрей увидеть этот холмик, чтоб сестренка простила меня.

— Куда ты меня тянешь? — спросила Лена и замедлила шаг.

— Зайдем на кладбище, у меня здесь сестренка…

— О-о-о, господи! Какой ты забавный… — засмеялась она. — Знаешь, у Есенина есть строчки…

Но я отвернулся и не стал ее слушать. И она, наверно, почувствовала свою вину.

— Ты не сердись, не надо сердиться. После таких кладбищ я плохо сплю. Все время потом лезут в глаза какие-то веночки, оградки. Ты сходи один…

Но один я туда не пошел. Только дома я чуть-чуть успокоился. Да и обстановка располагала. На столе уже шумел самовар, и в вазочке переливалось варенье, а рядом с вареньем возвышалась горка с чайными чашками. И свежий хлеб был нарезан, и молоко в широкой стеклянной банке — это, конечно, Маруся принесла нам молока…

Бабушка нас встретила стоя, и в глазах у нее была большая обида:

— Куда же годно — ушли на озеро, и на весь день. Я уж думала да гадала — неуж с Олей че? А случись беда — меня бы, старую, завинили. Да где она, Ольга-то? — В этот миг моя племянница забежала, а за ней — Сокол, радостный опять, деловой. Бабушка на него посмотрела, прищурилась, что-то хотела сказать и поджала губы. Но Сокол все равно ее понял по-своему: он закрутил весело мордой, а с языка у него капала слюнка. И это заметила Лена:

— Опять тут этот! Скоро и на стул его посадите, и чашку дадите… — Она посмотрела с надеждой в мою сторону — ей хотелось, чтобы хоть я ее поддержал. Но я молчал. Тогда она зафукала на собаку. Сокол поджал хвост и медленно побрел к порогу. И пока шел, то все время оглядывался на меня и на бабушку. А в глазах плавал какой-то вопрос. Возле порога он лег и притворился, что задремал.

— Ишь ты, расстроился, хорошой-то наш… — сказала бабушка и стала покачивать головой. За столом наступила тягостная минута. Я решил ее сгладить и начал рассказывать что-то веселое. Потом взял у Лены чашку и налил ей чаю. Ей это понравилось, что я сам ей палил, и она томно скривила рот:

— «А по утрам они чаи гоняли, как будто для того и родились…»

Бабушка навела на нее ухо:

— Ты че-то интересно, девка, сказала? Хоть бы повторила, а то худо слышу.

— Это стихи, бабушка.

— Ну как же, я понимаю — все молитвы читать да молитвы. А собаку пошто-то гонишь…

— А вам она не надоела?

— Соколко-то? — переспросила бабушка. — Да он же у нас хорошой. А вот вы, товаришши, нехороши. Тут вам и варенье, тут и молочко свеженько, а вы — того не хочу да то не надо. Нонче все каки-то обкормлены. А я вон как-то мешочек из-под сахара считай что полгода лизала…

— Как это? — удивилась Лена и сделала большие глаза.

— А так вот, милая. В войну сахарку-то нет, а я чай морковный любила. Вот и лизала мешочек. Там и сладости-то один запашок, а все равно в роту хорошо.

— Надо говорить во рту, — поправила ее Лена и подмигнула мне.

— А старых-то учить — только портить, — бабушка почмокала со значеньем губами, потом обернулась к окну в сторону створки. Там, по улице, поднимая пыль, шло утиное стадо. Утки шли неторопливо, переваливаясь с боку на бок, покрякивая, постанывая, наверное, от жары. Бабушка вытянула шею и сказала про себя нараспев:

— Ох ты, уточка моховая, да где ты ночесь ночевала? — под мостом да под мостищем, под городом-городищем… О-хо-хо! Уточки вы да утятки. Не дают вам полетать наши охотнички. Только оперитесь да откроете глазоньки, а по вам уж из оружей палят. Да и собак на вас напускают. Она — чоп-чоп по воде — и вот уж схватила уточку за крыло и к хозяину тащит. Нет, ты, Соколко, не поддавайся. Тебя тоже за уточками скоро пошлют, но ты птичек этих ни за что не губи. Всем пожить охота, поплавать да полетать. Ну че ты, где ты, Соколко? — позвала она, и Сокол сразу забежал в комнату и встал возле бабушки. Она у него уши погладила, и он ей уткнулся в колени. В глазах у Лены мелькнул огонек:

— Да уберите вы эту псину! Как будто назло…

— О-хо-хо… — заохала бабушка. — Прямо гонит она тебя, а за че? Ты бы хоть, Соколко, сказал?

И снова над столом повисла тягостная тишина. Сокол смотрел на Лену. В его глазах опять встало что-то хорошее, человеческое. И сейчас хотелось мне, прямо до боли хотелось ободрить его, приласкать, но меня что-то связывало, опутывало. А может быть, Лена?.. Но все равно я уже себя ненавидел. А Сокол смотрел теперь на меня, и ресницы его покорно моргали.

— Вон каки глазоньки-то! — не выдержала бабушка и поставила свою чашку на блюдце. — Прямо знают че-то, не говорит. О-хо-хо… Если бы могли сказать наши собаки да кошечки. Сколько бы про себя мы узнали! Разных бы историй наслушались. А поди, больше плохих… — она головой покачала и переставила стакан с молоком поближе ко мне. Но не успел еще я из стакана отпить, как Лена заговорила. И голос громкий, с обидой:

— У вас тут только собаки да кошечки. А я за сто километров приехала. А вы только — Соколко, Соколко!

— Правильно, Лена, — поддержал я ее. — Не все же нам о собаке… — и не успел я докончить свои слова, как Сокол посмотрел на меня укоризненно и потихонечку побрел из комнаты. Он и в кухне не остался, а пошел на крыльцо. «Надо же — недотрога!» — подумал я с укором и начал пить молоко. Зато Лена без собаки развеселилась:

— Ох, ушел наконец. Как гора с плеч. Теперь можно поесть.

Она откусила печенье, потом за молоком потянулась. Бабушке это понравилось.

— Кушай давай, наводи живот…

— Ой живот! — засмеялась Лена. — У меня в городе есть знакомый мальчишка. Такой забавный… Валька. Четыре года исполнилось. Как-то пошел с матерью в магазин, а сам бегает, прыгает, не стоит на месте. Мать с ним измучилась, не удержать. А в это время им толстый мужчина попался, вот с таким животом, — и Лена нарисовала в воздухе какой-то арбуз. — Ну вот, Валька увидел мужчину и кричит: мам, а почему у дяди большой живот? Мать смеется — а потому, мол, сынок, что он много прыгал и родителей не слушался. Валька как услышал, так и перестал дуреть. Ну вот, идут дальше. А навстречу им — беременная женщина. Плывет, как гусиха. Валька сразу в ладоши захлопал: мама, смотри, тетя тоже много прыгала, да? — Лена засмеялась от всей души, а бабушка нахмурила лоб:

— Нехорошо над тем хохотать.

— Да ну вас! — обиделась Лена и встала из-за стола. Бабушка посмотрела на нее внимательно и ничего не сказала.

Потом я с Леной вышел на крыльцо. Она стала искать свои босоножки. Одну нашла сразу, а вторая — как провалилась. И вдруг мы увидели Сокола. Он бегал весело по ограде и что-то подбрасывал. Зубами схватит с земли и подбросит. Я не сразу понял, что в зубах у него была босоножка. И не успел я опомниться, как Лена уже сбежала с крыльца и стала вырывать босоножку. Сокол мотал головой и не отдавал ее. Он, поди, думал, что с ним играют. Лена потянула изо всей силы, но он заворчал. И тогда она ударила его по морде второй босоножкой. Сокол и теперь ничего не понял. И тогда она стала хлестать его изо всей мочи — лицо у нее покраснело, точно кумач, и на этом багрово-красном сверкали глаза. Сокол уже давно выпустил эту злосчастную босоножку, но Лена все еще хлестала его, избивала. Он почему-то не убегал, а только визжал. Почему он ей не вцепился в руку — я просто не знаю. Ведь зубы у него были крепкие, молодые.

И в эту минуту вышла на крыльцо наша Оля. Она увидела, что бьют Сокола, и закричала. Этот крик и остановил Лену, и отрезвил. Она дышала тяжело, запаленно, как будто это ее только что били, а не собаку. Потом подняла голову, перевела глаза на меня:

— Ну что, Коля, доволен?.. Тебе собака дороже! Вот и сиди с ней… — Она еще что-то хотела сказать, но не смогла, разрыдалась. Я хотел ее успокоить, положил ей ладонь на плечо, но она вырвала плечо и забежала в дом. Я даже не успел ничего сообразить, а она уже стояла передо мной с дорожной сумкой.

— Не провожай меня! Я сама… — и сразу же хлопнули воротца. Я даже не пытался ее догнать, потому что знал, что она не простит.

Так и вышло, что не простила. И в то лето я ее больше не видел. Я мучился, обвинял себя, но через день пришло новое горе — заболел сильно Соколко. Хозяйка его, Маруся, сказала, что он поел у них старого супа и отравился. Она пробовала его полечить, давала какие-то таблетки, но таблетки не помогали. А Маруся не отступала. Она решила влить ему в горло топленого масла. Сокол сжимал крепко зубы, и ложечка с маслом стукалась о зубы, как о преграду. Вот тебе и леченье. Зато воду он пил охотно. Наверное, в теле у него стоял жар.

Я пришел к нему на следующий день. Он лежал в сенях на старом одеяле. Я хотел приласкать его, но он оскалил зубы и посмотрел на меня, как на врага. «Так мне и надо! Так и надо!» — подумал я с раздражением, потому что уже ненавидел себя, да и болела душа. Если б в тот день пришлось мне умереть, я б ухватился за это, как за спасенье. Но я не умер, со мной ничего не случилось. Зато через три дня не стало Сокола.

Я никогда не забуду, как это случилось, как мы узнали… Хотя за час до этого бедой и не пахло. Да и день начинался какой-то особенный, мягкий. Такие дни случаются часто в августе. И это самые чудесные, благословенные дни. Мы попили за завтраком чаю, а потом вышли на лавочку. Оля рылась в песочке и строила пирамидки, а у бабушки тоже было хорошее настроение. Она радовалась, что уехала Лена, что ее любимый внук лишился невесты и теперь опять будет принадлежать только ей, только ей одной. Она чертила тросточкой какие-то фигурки, а сама посматривала на меня. В глазах ее мелькали веселые светлячки. И голос вышел такой же веселый:

— Че-то, внучок, нас Соколко забыл?

— Он же болеет.

— Хватит, поди, болеть. А кто за него будет лаять-то? Денежки свои зарабатывать?

— Какие денежки?

Но бабушка не ответила. Она смешно хмыкнула и замурлыкала песенку:

У нас денежки ведутся,

Как водичка в решете-е-е…

Я засмеялся, прервал ее:

— Богатой стать хочешь. Ну-ну…

— И не говори. В богатеньких-то я никогда не была, а вот поись-покушать любила… А че — я не хвастаю. Я правду говорю… Вот сейчас сижу, размышляю — так бы и свекольничков испекла!

— Каких свекольников?

— А неуж не знаешь?

— Не знаю, — признался я.

— Ну, я тебе расскажу, — она положила тросточку рядом, на лавочку, и начала бодреньким голосом:

— Это пирожки, Коля, так называются. Но сперва надо достать добру свеколку. А потом помыть хорошенько да изрезать на дольки. А их тоже надо в печку — да высушить. А потом ломтики истолочь и смешать с ягодным отваром. Ох хорошо будет! Сильно вкусна выйдет начинка! Я еще в детстве ела да не забыла. Ох и хорошо! Каждый раз прошу твою мать — давай сделаем таки пироги! Но че-то не могу допроситься. Так и умру — пирожков не попробую.

— Ты, бабушка, еще двадцать лет проживешь! — утешил я ее, но она на меня рукой замахала:

— А не болтай! Я уж с печи — а ветер встречи. Мне бы хоть еще пару годиков… Это сколько же будет дней?

— Зачем вам?

Она любовно погладила свою тросточку и положила в колени.

— В старости, Коленька, каждый день выходит за год. Вечером вот в постелю ложишься, а душа замирает: то ли проснешься утром, то ли, мол, нет… А вот покушать — не отопруся еще. Я бы и доброй солонинки попробовала. Как ты, Коля, на это?

Я не ответил, как будто прослушал. А у самого в голове засело — зачем она спрашивает про всякую ерунду. И вдруг понял я, догадался — она же отвлекает меня, отвлекает… Чтобы я про Лену не думал, не мучил себя. А бабушка опять гудит мне на ухо:

— Ране-то как мы солили! Теперь уж не солят так — все время нету да недосуг. А у нас было время, — она вздохнула глубоко-глубоко. — Сперва, бывало, посолишь огурчики, а на них слой капустки положишь да придавишь кирпичиком. Капуста-то из огурчиков возьмет весь сок…

И в этот миг открылись соседские ворота. Вышла Маруся с опущенной головой. Увидев нас, подошла к самой лавочке:

— Соколко-то у нас умер… Горе на горе и горем покрыло. Вчера еще пять гусят потеряла, а сегодня — собака. Да хоть бы он старый, а то совсем не старый… — она замолчала и села рядом со мной.

— Ты бы, Николай, им занялся.

— А что надо?.. — спросил я тихо, потому что сжалось дыханье.

— А надо бы унести на степь… Прибрать к земле надо, — сказала она о нем как о человеке и сразу заплакала. Бабушка тоже засопела, поднесла платочек к глазам. А Маруся повторила: — Так я надеюсь на тебя, Николай.

Так я получил это задание, но лучше б не получать… Мне было стыдно и тяжело. Я же ведь Лену во всем обвинял и себя вместе с Леной. Отхлестали, мол, оскорбили его, и вот он умер с расстройства.

— Так ты уж постарайся, — сказала опять Маруся. — Не сохранили дак. Эх ты, Соколко, Соколко…

Часа через два я зашел к ним в ограду. Сокол лежал в сенках на том же месте. Мне вначале показалось, что он спит, но когда потрогал — он был как чугунный. Я хотел поправить у него лапы, но они тоже не гнулись. Я завернул его в старое одеяло и положил в картонную коробку, а коробку стянул бельевой веревкой. Так и понес его на руках… Так и понес…

Когда я был уже за оградой, ко мне подошли бабушка с Олей.

— Ну че, Соколко, прощай давай. Все там будем, да не в одно время… — бабушка еще хотела что-то сказать, но ее душили слезы. Наконец переломила себя.

— Ты, Коля, его в сухое место зарой. Не приведи господь — в мокроту… Потом и меня так же, Коленька. В сухой песочек положьте… — Она опять задохнулась, мешали слезы.

— Ну прощай еще, Соколенок. Мало пожил ты, да много сделал… — она покачала обессиленно головой и оперлась на тросточку.

— Одни уж, Коля, идите. А у меня ноги че-то отказывают. Идите…

И с той минуты я жил как во сне. Я не помню, как прошли мы деревню, как оказались у самого бора. Я не помню, как вырыл на степи ямку, как положил его туда, как забросал землей. Я не помню, что делала тогда Оля. Но вот что-то спросила она, и я очнулся. Передо мной был дом и наша ограда, а за спиной уже кричала Маруся. Я видел, что она кричит, но понять все равно не мог. Тогда она подошла поближе:

— Николай, зайди к нам на минутку. Мой-то муженек проснулся и тебя требует. Какой-то разговор есть…

Я пообещал. И только повернул к их воротам — у меня отказали ноги. Они все слышали, чувствовали, но шагать не могли. Я еле-еле добрел до лавочки и почти упал на нее. Сердце колотилось, выскакивало.

— Николай, да где ты? — кричала Маруся. — Мы ждем тебя! Заходи-и…

Но я не отозвался. Я ничего не мог делать. Я не мог говорить. «И не будет тебе прощенья, не будет!» — металась душа. И везде чудились мне глаза его. Я поднял голову, а на небе туча, дождь собирается. Но нет, нет, это не туча, а это Сокол бежит по небу, это его уши, его морда, глаза… Но меня отвлекли:

— Колька, сколь ждать тебя! — Это кричал сам хозяин дома. Михаил стоял на крыльце, очень высокий, сердитый. Он смотрел на меня и точно не видел.

— Нету его, — сказал он кому-то и повернулся спиной.

— Нету его. Нету Соколки… — повторил я за ним и зажмурился. Мне совсем не хотелось жить.

Но я не умер, а умерла моя бабушка. Маруся говорила, что это Соколко ее туда утянул. Одна душа, мол, другую окликнула, вот она и ушла.

…И все мы тоже уйдем, но будет ли встреча? И где ты, Сокол, сейчас? Где ты, бабушка? Где же ты, сестренка моя, где отец? И будет ли встреча наша, соберемся ли на том берегу…

Собака лаяла торопливо, захлебываясь. И я опять погрозил кулаком — дурная, мол, ты, безмозглая, разве можно лаять на дождь… Но прошла минута — и у меня отлегло… Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкусит сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего. И ты, Соседка, тоже лай, веселись, пока можно. И я улыбнулся, опять пожалел ее. Стоит сейчас, наверное, вся мокрая и взъерошенная… Но в это время раздался звонок.

— Вот и мы. Сейчас будем лекарство пить и выздоравливать… А ты почему какой-то другой?

— Да вот Соседка расстроила. Стоит и лает часами. Из-за нее, наверное, и дождь идет.

— Из-за нее! Конечно, из-за нее! — смеется жена. И в глазах у нее что-то мелькает, что-то торопится… И все любят эти глаза…

— Ну так будем лечиться? — Глаза смеются, играют. Они так на кого-то похожи, эти глаза. И я опять вспоминаю о Соколе.

ЛЕНЬКА

Ленькина жизнь — поезда и степь. Он мог часами бродить в густом ковыле, сбивать палкой головки репейника или просто смотреть в небо, в его далекую синеву. Иногда он собирал цветы для соседской девчонки Гальки. Она была постарше его и нынче закончила уже первый класс. Галька любила очень цветы и веселые книжки. Но больше всего любила ходить в кино и копаться на огороде. Но что огород, это не степь — нет простора. И Ленька никогда бы не променял степь на морковные грядки. А вот Галька не понимала… Но все равно она нравилась Леньке. Вот к ней он и заявлялся с букетом и оставлял цветы на крыльце или где-то на видном месте. Отдавать букет прямо в руки Ленька стеснялся. Да и зачем — Галька все равно находила подарок. Она всегда прижимала цветы к лицу, а глаза ее смеялись лукаво. Но Ленька этого никогда не видел. А если бы видел, то просто бы сгорел со стыда, ведь Галька — девчонка… А к ним нужно особое отношение.

Цветы Ленька рвал далеко от дома. Да и цветы часто были только предлогом убежать лишний раз в ковыли, затеряться… А вечерами степь еще лучше, роднее. Разливаются по ней тихие сумерки, и травы пахнут так же тихо, протяжно. Затем солнце медленно тянется к горизонту — и вдруг куда-то сразу ныряет, и теперь уж совсем тихо вокруг и почему-то печально.

— Недолго уж солнышку царствовать, недолго нас пригревать, — часто приговаривала Ленькина мать в такие минуты, — скоро будет зима на него, скоро будут морозы…

— Еще не скоро! — не соглашается сын, а сам глядит пристально в одну далекую точку. Туда только что солнце нырнуло, и Леньке многое непонятно. Там же находится Волчье болото. Туда он ходит с матерью собирать клюкву. И Ленька смотрит жадно вперед, моргает. А сердце стучит все сильнее, сильнее, и до него вдруг смутно доходит, что жизнь вокруг — сплошные тайны и тайны… А сумерки подходят все ближе, — и степь точно сжимается в теплый мягкий комочек и теперь дышит слабо, покорно. Так порой дышат в кроватях совсем малые дети. А потом всходит луна, и гудит скорый поезд.

Ах, этот поезд, московский поезд! Он напоминал о какой-то далекой счастливой жизни, которая стояла в синих прозрачных далях, точно бы на краю света… Все поезда летели мимо, все торопились, а этот скорый стоил у них на станции почти что минуту. И Ленька встречал его каждый вечер. И Ленькина мать тоже встречала. Она выходила на перрон с большой плетеной корзиной, а там — ягоды в газетных кулечках. Но разве можно распродать их в одну минуту? Нет, конечно, так не бывает. И мать успевала продать всего три-четыре кулечка. А потом хватала в руки корзину и кидалась вперед вдоль вагонов. Она бежала и громко кричала: «Налетайте, братва, налетайте!» И братва налетала, а особенно — ребятишки. И мать каждому совала кулечек, а глаза ее счастливо сияли, точно давно ждали этой минуты. Но кулечков всем не хватало, а ребятишки просили. И тогда мать стучала себя в грудь кулачком и смешно морщила щеки: что хотите, мол, больше нету. Хоть убейте меня, хоть зарежьте. Но в этот миг уже трогался поезд. Кричали что-то проводники, стучали вагоны. И вот уже нет поезда, точно приснился. А на лице у матери все еще не проходит волненье, и еще долго она не может очнуться. Потом Ленька громко вздыхает, — и только сейчас она замечает сына.

— Вот и угостили народ, сынок. Не просили нас, а мы угостили…

— А почему, мама, бесплатно?

— Это, Леня, за твоего папку. Пусть едят нашу ягоду да поминают…

— Они же папку не знали?

— Это ничего, Леня. Зато мы по душе с тобой поступили. Да и отец твой достоин.

И Ленька матери верит. Он и сам часто видит отца во сне, и тот снится ему живой и веселый. А на самом деле его нет уже третий год на земле: скончался он от тяжелой болезни. Только в деревянном сундучке осталась его железнодорожная куртка да высокая фуражка с белой кокардой. Да под самыми окнами росли, поднимались три яблони, посаженные его руками. Весной их густо закутывал цвет, и мать смотрела на них, удивлялась:

— Гляди, сынок, какие красавицы! Вот и ты вырастешь хороший да умный. А я посмотрю на тебя, полюбуюсь.

— Ну хватит, мама, — стеснялся Ленька, и у него густо краснели щеки.

— А че хватит. Вот вырастешь скоро и на тепловоз отпущу… — И мать задумывалась и тихо вздыхала. А потом опять продолжала: — Конечно, вырастешь да поженишься, и у тебя свои детки появятся. А я уж сделаюсь старая, и ты свою мамку прогонишь…

— Нет, нет! Зачем ты? — почти кричал он, волновался, и у матери темнели глаза и дрожали от слез ресницы.

— Ну, спасибо, сынок, хоть успокоил. А то бы не знаю как… — и ресницы дрожали все сильнее, сильнее, и мать отворачивалась. Но эти слезы у ней были хорошие, чистые, от них всегда легче дышать. Вот и теперь пришло хорошее настроение.

— Скоро в город тебя свожу. Поедешь, Леня, со мной?

— Ты только обещаешь… — смеется Ленька, а у самого глаза блестят и прямо играют. Надо же, что мать придумала! А может, это опять обещания… Сколько уж было их, сколько поездов прошло под окошками, а они с матерью все сидели на одном месте. Поговорят только о поездке да помечтают… А что толку в словах?

Так вот и случилось, что Ленька не бывал еще в городе. Но он не расстраивался. Да и мать успокаивала:

— Я же, сынок, обходилась без города и еще обойдусь. А че там?.. Теснота только, шум. И все бегут куда-то, руками машут — не разбери поймешь. — И мать после этих слов хитровато щурилась и кому-то подмигивала. Знаем мы, мол, этот город, бывали. Там калачики прямо на заборах висят…

Но иногда Ленька все же скучал. Особенно тяжело жить в дождливые вечера. И мать в ненастье тоже мучилась от безделья. Но ее выручали карты. Она уж давно занималась гаданьем, а после смерти мужа прямо совсем помешалась на картах. Она умела гадать и на зеркале, и на воде, и на иголках, но карты ставила превыше всего. Леньке тоже правились эти гаданья. Они заменяли часто кино и все развлечения. Да и было весело на душе в те часы. А начинал всегда Ленька сам. Он подходил к матери и просил ее ломким жалобным голосом:

— Мама, сворожим? Давай сворожим?

— Да на кого сворожим-то? — притворно смеется мать.

— На кого, на кого — да на меня! — уточняет Ленька, а сам снова канючит: — Давай сворожим?

— Давай, давай… Хорошо тебе, Леня, распоряжаться, приказы слать, а я уж че-то не верю нашим картешкам. Врут, поди, ерунда… — опять начинает ворчать мать и хмуриться, но это была чистая игра и притворство, потому что есть у гадалок давнее правило: прежде чем ворожить, раскладывать карты, надо их поругать, постыдить хорошенько, чтобы они не врали никогда и не путали, — вот почему ворчала мать и хмурила лоб.

— Прокляты картешки! Ниче не добьешься. Их бы только в печку да на растопку.

— Давай тогда на зеркале погадаем? — просит Ленька, а в глазах — нетерпение. Но та и на зеркало не сдается, недовольно смотрит на сына.

— Боюсь я этого зеркала. Как че худое покажется, так и упаду сразу в обморок. Вон че вышло с Леной Ловыгиной. Не к нам будь сказано, я не могу… — И мать вздыхает и охает, но все равно не удерживается и уже в который раз рассказывает сыну и про Лену, и про те чудеса. Но Ленька внимательно слушает, вытягивает голову, жмурится: ему нравятся чудеса.

Вначале сообщает мать, что Ленку она сама ворожить научила. Зашла как-то Ленка к ней и разревелась. Да и как не реветь-то… Был у ней знакомый паренек Коля Смирнов, потом его в армию взяли. А потом он писать перестал. Вот и решила Ленка узнать, где теперь Николай, живой ли, здоровый ли, почему вестей нет. Задумано — сделано. Помогло ей, конечно, зеркало. В него, мол, и увидела Николая… — и после этих слов мать делала длинную паузу. Сильно хмурила лоб и вздыхала. И лицо делалось старое, серое, точно бы прошла большую дорогу, устала, и дыханье становилось тяжелым. Она, наверно, вспомнила сейчас своего мужа, может, и молодость вспомнила, а может, и завидовала Ленке Ловыгиной, ее легкой теперь судьбе.

— Мама, сколько лет было Ленке?

— Нет, сын, она не Ленка тебе, а Елена Григорьевна, она для меня только Ленка — по возрасту.

— А зачем смотрела в зеркало Елена?..

— Григорьевна-то? Вот доживешь до тех лет и узнашь. Любовь, Леня… Любовь и калечит, и лечит, и из ума человека выбрасыват. Ну ладно, не туда мы поехали.

— А в зеркало смотреть страшно? — опять пристает к матери Ленька. Ему нравятся эти разговоры о чудесах, о таинственном, он ловит каждое слово — и замирает душа…

— Ох страшно, сынок! Сильно страшно — на зеркало. Я потому и карты предпочитаю. Не нашего ума это зеркало. Там и люди показываются, и мертвецы. А я слаба бабенка, труслива, меня прямо в холод бросат, а то в кипяток. Худые совсем нервишки.

— А если черт выйдет? На это зеркало?.. — Ленька сдвигает брови, серьезничает, а самого разбирает смех. Он любит мать попугать, поводить на какой-нибудь хитрой смешной веревочке, а она верит ему — простая душа…

— Нет, сынок, не стращай меня своим чертом. И не детски то разговоры. А я и так в своем детстве напугана. Все было со мной, всяки страхи. Я и с воза с дровами падала: лошадь-то понесла, а я на телеге сидела. Кого, раньше-то за дитями разве следили? Все недосуг да на работе, да собрались в город поехали — на каки-то на легкие заработки, а я все с мамой одна. Она на луг за сеном — и меня рядом в телегу. А обратно сижу на возе да песенки напеваю, а надоест, возьму с горки этой и покачусь. Как только под колеса не попадала, а под копытами много раз была, лошадь только пофыркат да остановится. А то еще совсем пятилетию меня пороз Васька топтал. Я ведь никого тогда не боялася — кого взять, пятилетня дак. Везде шагом ходила, вразвалочку, а глаза вечно задраны, не признаю никого. Таку и пороз увидел, невзлюбил таку горду. Разбежался и побежал. А я сжалась в комок, присела, он и пробежал надо мной, дурак. А на мне ни одной царапинки. Так что ты не стращай. Васька тот, чем не черт, и таки же рога. Так что, Леня, ты не пугай меня, я уж всего испытала и всяки работы попробовала. Я и техничкой была на станции, и проводницей работала. А потом ты появился — я и уселась. Пришлось разнорабочей пойти, а чего? Хоть поездами не надо…

— А я все равно не верю в зеркало! Не бывает… — опять Ленька лезет на грех. Он знает, что теперь мать рассердится и начнет убеждать его, горячиться да вспоминать, а ему то и нужно — послушать эти тайны и чудеса.

— Хоть верь, хошь не верь, — продолжает мать, — но только Ленка сама рассказывала, да и Николай подтверждал.

— Она, поди, уснула у зеркала. И сочинила во сне, — не унимается Ленька, а у самого глазки, как у хорька. И веселье в них. Но мать то ли не видит, то ли увлеклась.

— Зачем заснула, тут не заснешь. Тут сидишь на стуле, себя не чуешь. Тут человек-то весь напрягается. Все косточки его дрожат да подпрыгивают. Каку надо сохранять выдержку, а не то заболешь, не к нам будь сказано. Сильно, Леня, по нервам бьет, а мы все, говорят, из нервов. Да и ворожить надо правильно…

— Как надо-то? — снова ловит ее сын на слове и смотрит матери прямо в лицо, не мигает. Но мать не отводит глаз, а потом делает знак рукой — подвигайся, мол, слушай.

— А я расскажу, сынок, все по порядку. Как надо правильно и неправильно. Садись поближе, запоминай.

И Ленька замолкает и подвигается ближе. Лицо у него спокойное, любопытное. Мать потихоньку рассказывает, словно бы сказку, или книгу читает:

— Гадать на зеркале надо правильно, а неправильно всяк сумет. Ты хоть понимать меня, Леня?

Он вначале молчит, потом встряхивает головой и невпопад отвечает:

— Слышу, мама, все слышу.

— Коли слышишь, то хорошо. В жизни многое пригодится. Жизнь-то долгая, Леня. Не узнашь, где падешь, где споткнешься, так стары люди говаривали. Значит так, надо хозяйке вначале одеть чисту рубаху, да волосы свои распустить, да вынуть все гребешки, и чтоб никакой прически. А потом ночи жди, чтобы было двенадцать часов. И раньше нельзя, и позже нельзя. Чтобы только полночь была, чтобы ровно двенадцать. В это время зеркало ставится, а хозяйка или человек какой — напротив его. А зеркало нитками все опутывается, а концы ниток в руки берешь, и свечу зажигашь в то же время. Как свечка заколыбатся, как кверху заколыхат — так и смотри в зеркало, напрягайся теперь, кого загадать, тот и покажется. Встанет в рост и пойдет на тебя. Но ты его близко не допускай. Нельзя близко, да и опасно. Как только он близко окажется, как только дыханье услышишь, так сразу хватай в руки ножницы и обстригай нитяные концы. А не поможет, то в дверь ногой хабалясни, да не просто так, а приговаривай про себя: «Давай сгинь, пропади! Давай сгинь, пропади!» Так меня бабушка Дарья учила. Честно слово, не вру…

— Честно слово-то — не корова, его можно продавать, — смеется Ленька и замолкает на полуслове. Не хотел ведь, нечаянно вылетело, просто вспомнилась поговорка, а вот мать, наверно, обиделась, — и он ежит плечи, и лицо виноватое, и глаза повлажнели — на мокром месте. Жалко, жалко до слез этой истории: вдруг мать сейчас замолчит и не докончит рассказ. Но та и не думала обижаться. Она только посмотрела на него долгим взглядом, позевнула рассеянно и снова заговорила:

— Вот так наши девки и узнавали про женихов. Так же Ленка Ловыгина зажгла свечку, уставилась в зеркало, а че оно зеркало — правда есть правда. На нее сразу Коля Семенов пошел. В шинели сам, а лоб в белых бинтах… Ленка сразу глаза зажмурила, а чего оно — жмурь не жмурь. Она и ошалела от радости. А потом и забыла про ножницы, забыла, что нитки надо остричь. Только вспомнила в самый последний момент. Стала стричь — че-то твердо, еле пальцы выдержали, пока вела ножницами. А прошла минута-другая, зажгла свет, поглядела, а в руках-то кусок шинели! Остригла ведь у Коли шинель. Ладно, все хорошо. А через месяц сам Николай заявился, отпустили в отпуск из армии. Он ведь попадал в каку-то аварию. Вот он отпуск и заслужил… А домой зашел, посмотрели у парня шинелку, проверили, а че проверять — от полы-то отстрижено. Повертели, похмыкали — дело ясно, как день. Побежали за Ленкой, предупредили. Она принесла тот лоскуток, его сразу приложили. Он как раз тут и был — опять цела шинель, нашлася потеря. Вот так, Леня, случатся. На удивление…

— Лена-то испугалась? Как потом было? — Ленька дышит сильнее, волнуется, он уж слышал про эту Лену от матери, но каждый раз по-другому. Оттого ему забавно и любопытно, и почему-то страшно немного, даже холодно на затылке.

— Че потом? Потом кошка с котом. К шинели лоскуток-то приложили, как жизнь Ленкину к солдату приложили, потом поженили их да поздравили, и я на той свадьбе была. Мед и бражку пила, — смеется мать и хочет погладить сына по голове, но тот ловко увертывается, а сам вторит ей:

— По усам текло, а в рот не попало. Да ты, мама, вроде и не пила никогда?.. Так что не наговаривай на себя, не придумывай.

— Вроде, вроде. Ни от чего не зарекайся, сынок. Я вот сейчас на тебя загадаю. И куда девались эти подлы картешки! Разорвала бы их на мелкие кусочки да в огонь побросала. Нет, ты как хошь, а я ненавижу. Ненавижу эти чертовы карты! За че верим им, доверям? Вот пойду в уборну да в яму брошу. Нет, ты как хошь…

Ленька смотрит на нее исподлобья — давай, давай, мол, кричи. Знаем мы эти крики, привыкли. И он делает серьезное лицо, а в глазах бегают огоньки.

— Если карт не найти, давай погадаем на зеркало?

— Ох, сынок, молодой ты, а хитрой. И в кого ты такой натрыжной — не дай бог с тобой связка… Я живу простофилей, и отец твой был — всегда отдаст последню рубаху, последни носочки сымет с себя и на соседа наденет, а сам пойдет босиком. А ты, сынок, поумнее…

Но случилось так, что Ленька все равно дождался гадания. Пригодилось и зеркало, да еще как пригодилось. А началось все с гусей.

Мать задумала разводить гусей. Хоть Ленька отговаривал, но она ни в какую. На зиму, мол, всегда с мясом будем, да и корму надо немного. Гусь — птица умная, сам пропитанье добудет. Задумала — сделала. Купила где-то гусиху и гусака. Посадила гусиху на яйца и стала дожидаться цыплят. Гуси жили в пригоне, там и загородка была, и корыто для корма стояло, там и для гусят было уже отгорожено, хоть и нет их еще, но ведь будут же обязательно. Будут-то будут, но только не дождались приплода хозяева, только горе одно дождались.

Зашел однажды Ленька в пригон — и сразу в слезы: кругом побитые яйца, точно их сапогами топтали, а самих гусей нет. Следом мать прибежала, заохала, а что охать — полный разгром. Мать в слезы, а сын не дает ей реветь, уговаривает:

— Нашла об чем, о гусях. Это их какие-то пьяницы утащили…

Она согласилась, но не сдавалась:

— Так-то оно так, да назад-то как? Зачем бы заводить их, коли терять. Где это, Ленька, записано? Да в какой есть бумаге? И не успокаивай даже, жалко мне. Но кто же это украл?! И не сгоготали, а может, уснули мы, а они гоготали.

— А давай, мама, сворожим? — вдруг сказал Ленька, и в глазах у него замелькало веселое.

— Бог с тобой, Леня. Я уж давно не брала картотек. Нельзя часто судьбу пытать.

— А мы на зеркало…

— Ну ладно, — неожиданно согласилась мать и сразу повеселела. — На гусей-то можно на зеркало, это на людей я боюсь, а на гусей-то сам бог велел. Выведем ворюгу на зеркало. Выведем, все равно не уйдет, — повторила она о ком-то для устрашения и еще сильней покраснела, нахмурила лоб. — Дождемся, Леня, ночного часа. Днем нельзя, не получится.

Тот день он с трудом переждал — так хотелось посмотреть на гадание. Хотелось, и чего-то боялся. Не зря мать всегда отговаривала от зеркала. Страшно все, непривычно, и за себя не ручаешься. Сердце билось толчками и дергалось, как будто Ленька лез в гору и ноги раскатывались. И чтобы прийти в себя, успокоиться, он выходил на крыльцо и прислушивался. А чего слушал — сам не знал. Вдалеке поезд постукивал. И Ленька опять в дом зашел.

— Скоро, мама?

— Скоро, скоро! Сейчас пойду простынку поглажу. Она пригодится нам…

— Мы будем на зеркало? Как Лена Ловыгина? — не унимается Ленька, опять лезет к матери. Он занялся сейчас разговорами, чтобы страх отогнать.

— Перестань, сынок, неуж не дождешься. И не брякай мне под руку.

За окнами стало уже сине, потом потемнело. Мать расстелила по столу чистую белую скатерть, на самый конец стола положила ребром высокое зеркало, посреди скатерти поставила стакан с прозрачной водой, колодешной, а в воду опустила золотое кольцо. Зажгла свечку, подвинула к зеркалу. Пока она колдовала у стола, перебирала руками, Ленька даже дышать перестал. Было тоскливо и боязно. Наступил глухой полуночный час. Потом стало еще страшнее, тревожнее. И вот мать стакан высоко подняла и стала смотреть сквозь стекло на зеркало. Губы что-то шептали и дергались. И вдруг воскликнула:

— Вижу, сынок, вижу! Какой-то человек там стоит, худой да высокий.

— Где, мама, кто? — Ленька напугался и стал озираться. Лицо у матери бледное, точно берестяное, а пламя свечки трепыхалось голубовато, обиженно, словно кто-то бы раздувал его. Потом мать предложила:

— Посмотри, сынок, сам! Посмотри! — Она подала ему стакан с золотым кольцом. Он взял стакан осторожно, подавленно, точно бы не стакан это, а змея или ящерица. И сразу начал смотреть сквозь стекло прямо на зеркало, как это сделала мать. Он смотрел, а мать дышала тяжело, запаленно, как будто в теле у ней стояла болезнь.

— Видишь, Леня? Ты не молчи…

Но он молчал, продолжал смотреть.

— Видишь, Леня? Я не могу…

И тогда он ответил, чтобы отвязаться от матери:

— Вижу, вижу, там человек стоит.

И мать сразу облегченно вздохнула:

— Ну, слава богу. Вот и нашли с тобой вора. Только лица я не разобрала…

Но Ленька не подговорился. Ему было совестно. Потому что никакого человека он не увидел. А сказал про него так, невзначай, чтоб угодить сейчас матери. Сказал, а легче ему не стало. Даже, наоборот, пришел такой стыд, будто б сам гусей украл, а потом отрубил им головы. Ленька на мать посмотрел, но она молчала. И тогда он вышел на улицу. В небе было столько звезд, что Ленька зажмурился. Одни звезды были большие и точно бы шевелились, а другие были маленькие, желтые, и так же мигали, как та свеча перед зеркалом. От звезд шел длинный, тягучий свет, и этот свет усыплял. У Леньки стали закрываться глаза, но в это время заскрипело крыльцо.

— Где ты, сынок? Я тебя потеряла.

— Мама, я здесь.

— Вот и ладно, вот и хорошо. Только никому не рассказывай, что мы гадали на зеркало.

— Не буду, не буду. — Ленька опять поднял голову. Звезды теперь были ближе, и свет от них шел прямо в глаза.

— Мама, они шевелятся.

— А как же! Они живые, и мы живые… А ночь-то какая! Запоминай…

И Ленька надолго запомнил ту теплую ночь. Да и зеркало не соврало — скоро на станции появился новый человек. Он был худой и высокий, как будто прямо вышагнул из того зеркала. Видно, бывают всякие совпадения. Видно, не зря так переживала мать в ту недавнюю ночь. А незнакомец сразу всех покорил.

Он сошел вечером с московского поезда и долго пил из колодца воду — ковш за ковшом. А потом подмигнул собравшимся вокруг пацанам, и глаза у него оказались синие, добрые, такие всегда выручат и помогут в беде. Потом отложил ковшик и посмотрел долгим взглядом в степь:

— Красота-то, ребятки! Поди, Ермак хаживал по вашим местам?

Незнакомец был молодой и веселый и чем-то даже походил на Леньку с лица.

— Ну, кто тут у вас самый старший?

Но ребятишки молчали, не зная, что ответить приезжему. А он опять подмигнул им и шагнул в сторону домиков.

Поселился приезжий у Ленькиной матери, потому что нашлась там свободная комната. Звали его дядей Колей, родители у него были в Москве. Ленька смотрел на него с завистью — ведь человек родился в самой Москве!

На следующий день он повел своего квартиранта в степь. Стояло утро, а над степью уже плыл густой зной. Они сняли рубашки, чтоб загореть, и ветерок ласкал открытую грудь.

— Значит, хочется на тепловоз? — дядя Коля посмотрел на него в упор и потрепал по плечу.

— Хочу! Папка тоже на железной дороге работал.

— Ну и хорошо, что выбрал дорогу. По отцовской тропке-то легче… А я, брат, простой почвовед. Изучаю, из чего состоит земля.

— Дядя Коля, а зачем это вам?

— Скоро газопровод здесь поведем. Вот и надо проверить землю, чтоб строить как полагается.

— А я Гальку спас прошлый год!

— Как же тебе удалось?

— Захворала она, а врачиха наша в соседнем селе. Я и побежал за ней. А уже октябрь, холода…

— Ну и что же, что холода?

— А я возле села переплыл реку!

— Разве не было там моста?

— Был. Но зачем по нему?

— Ясно, ясно… Значит, в герои полез?

Ленька нахмурился, но промолчал.

— Ты почему серьезный такой?

Ленька улыбнулся в ответ и вдруг сказал:

— Дядя Коля, у нас гусей недавно украли.

— Это плохо. Не понимаю такое…

— Конечно, плохо, — согласился Ленька. — А мы вора видели в зеркале!

— В каком зеркале?! — удивился дядя Коля и посмотрел Леньке прямо в глаза.

— А мама ворожила на зеркало.

— Ну и ну! Чудеса прямо, черная магия… Но скоро, Ленька, сюда другие придут чудеса. Вот газопровод, а рядом город построим…

— А какой будет город?

— Он будет белый-белый, как пароход. И поплывет он по степи, и ничем его не удержишь…

Ленька молчит, о чем-то задумался. А над степью звенит тишина. Свернулся под солнцем ковыль. Дядя Коля теперь часто останавливается и что-то подолгу пишет в красном блокнотике. А Ленька притих.

— Ты что повесил голову, Леонид, как тебя?..

— Александрович! — ответил Ленька и улыбнулся.

— Завтра, Леонид Александрович, веди меня в Волчье болото. Ты, говорят, знаешь там каждую тропку.

— Знаю, знаю! — покраснел Ленька от гордости и задышал часто, как будто бежал бегом. А дядя Коля уже смотрел в небо и покачивал головой:

— Давай-ка, Ленька, обратно. Через час будет дождь, может, раньше.

Ленька тоже поднял глаза. Он увидел, как с запада идет, приближается темное облачко. Оно шло быстро, будто кто-то подталкивал. И вот уж превратилось облачко в тучу, и с неба скатилась первая капля. Потом ударил в лицо порыв ветра, и они повернули обратно…

Дома было хорошо, в окно постукивал дождичек, а дядя Коля сидел на стуле, опять что-то записывал. А Ленька прилег на диван и нечаянно задремал. Дождь тихонько шуршал и постукивал. И вот уж кажется Леньке и представляется, что он едет на поезде, а рядом-рядом — плечо в плечо с ним — отец. Он перебирает Ленькины волосы своей доброй и сильной рукой. А поезд мчит их без остановки, и ветер бьет прямо в лицо. Но ничего сегодня Леньке не страшно, потому что рядом стоит отец. И вот впереди — вспышка, молния, а потом — белый ослепительный свет. И он ослепил Леньку и заставил проснуться. И тот открыл глаза и сразу зажмурился: солнце заглядывало прямо в окна, на улице нет и в помине дождя. Дядя Коля уже увязывал большой зеленый рюкзак, а мать тоже стояла возле дивана:

— Ох, сынок, ты удивил! Как уснул вчера в девять вечера, так и проспал до семи утра. Я сколько раз к тебе подходила. Наклонюсь — здышит вроде, значит, живой.

— Пусть поспит, пока молодой да безгрешный, — засмеялся дядя Коля, но мать его перебила:

— Ой, Николай, ты не смейся над нами. Да каки же у Леньки грехи? Ему и курицу у нас не зарезать…

— А зачем их резать-то? Куриц надо разводить. А вы гусей, говорят, разводите? — и опять смеется дядя Коля, а мать неожиданно мрачнеет:

— Рассказал уж, значит, про наше горе…

— Ну и что у вас на зеркало выпало? Хоть бы меня ворожить научили? — и опять у дяди Коли смеются глаза. А на мать теперь прямо страшно смотреть. Лицо у ней побледнело и все сморщилось от стыда:

— Ой, Ленька, Ленька, да в кого ты такой ляпуша? Все секреты наши выболтал человеку. А ты, поди, меня, Николай, осуждать? А я ведь это так, от безделья. Порой раскинешь картошки — и быстрей время идет. Да-а…

Но в это время подошел Ленька, и мать сразу к нему:

— Николай-то уж в Волчье болото собрался. А тебя он хочет за проводника…

— А я знаю! — улыбается Ленька.

— Знаешь-то знаешь, но я, сынок, что-то побаиваюсь… Как бы чего… Вы хоть по краю только ходите. Далеко-то, Леня, не надо… Да сильно языком-то своим не болтай. А то болото-то не уважат болтунов.

— Ладно, мама, не беспокойся, — говорит весело Ленька, а сам смотрит уже на дверь.

…И вот они опять на степной дороге. Роса с травы еще не сошла, и круглые капельки переливались на солнце. От цветов тоже поднимались теплые запахи, и дядя Коля дышал в полную грудь, улыбался: ему нравился этот бескрайний простор. В Москве-то разве увидишь…

Они шли молча, точно боялись спугнуть тишину. Старший иногда останавливался и доставал бумаги. Наверное, чертежи. Он что-то отмечал в них простым карандашиком, потом загадочно щурил глаза. Ленька стоял рядом, но ему не мешал. Так прошел час, а может, и больше. Наконец показалось Волчье болото, и они сразу забыли про нарядную степь. И сразу ноги захлюпали в ржавой тягучей воде, и в нос ударили тяжелые запахи, и Ленька даже начал чихать.

— Будь здоров, Леонид Александрович! — смеется дядя Коля и хочет растрепать у друга прическу. Но тот увертывает голову, хмурится.

— А на болоте смеяться нельзя!

— Зачем эта строгость?

— Так мама учила. А ей старые люди наказывали…

— Ну ладно, раз мама… — И опять он смеется, а Ленька недоволен и молчит только из уважения. А идти им все трудней и трудней. И куда ни глянешь — кругом осока, а под ней — желтый низенький мох. Дядя Коля теперь немного отстает и часто достает блокнотик и что-то на ходу пишет и пишет. Иногда тропинка от них совсем прячется, куда-то точно проваливается, но Ленька все равно шагает уверенно: он знает тут каждую кочку, каждую рытвинку.

— Как, Ленька, пройдем болото насквозь?

— А чего ж! От тех вон кустиков уже твердая земля…

А ноги вязнут уже по колено — начинается сплошной зыбун. Теперь они идут как по волнам, и нельзя остановиться на месте — сразу потянет вниз. Да и небо тоже над ними испортилось, видно, солнце нырнуло за тучку, и сразу на болоте стало темно, и нехорошо зашумела осока, и к Леньке начал подступать страх. Да и вчерашний день много горя наделал. Почти везде вода поднялась и залила тропинку, и теперь часто они шли наугад. Порой Леньке даже хотелось вернуться, но он боялся признаться. Да и гордость мешала. И он опять собирал все силенки и шагал вперед и вперед. А зыбун не кончался, и Леньке страшно. Даже дыханье сбилось и в глазах потемнело. Он уже хотел повернуться, поговорить с дядей Колей, но его оглушил сильный вскрик. У Леньки сразу ослабли колени. Ему так страшно, как будто упал в темный колодец, но вскрик повторился снова и снова. Ленька дрожит, как листочек, и ищет глазами дядю Колю. Он не видит своего друга, а видит только его руки. Они тянутся вперед, большие, тяжелые, стремясь поймать, схватиться за ближние кустики, но ветки обламываются, и трясина плывет на грудь.

— Ленька, ремень, скорее!!!

У того все спуталось в голове и хочется зареветь. Он уже хнычет, и сошлись вместе плечики, но из трясины опять тянется рука дяди Коли. Она ему машет, зовет. И тогда Ленька вытягивает из брюк ремень и ползет на животе к дяде Коле. Ползти страшно, а локти не подчиняются и проваливаются вниз и тянут за собой все тело. Но Ленька стиснул зубы и забыл обо всем на свете. И вот уж совсем рядом голова дяди Коли, и теперь Ленька приподнимается и бросает вперед ремень. И сразу дядя Коля тянется к пряжке, но достать не может и только делает себе хуже. Под ним снова ходит трясина, а из глубины выскакивают пузыри и сразу лопаются с глухим страшным звуком. Но Ленька на них не смотрит. Он рывком стягивает с себя рубашку, свертывает ее жгутом и привязывает к ремню. Один конец жгута закрепляет за куст. Теперь только б добросить, только б хватило ремня! И он снова бросает, но пряжка летит мимо. Он бросает снова и снова, наконец пряжка в руках дяди Коли. И он сразу начинает себя подтягивать вперед и вперед. И вот уже он сам выползает к Леньке. И сразу хочет что-то сказать, но не может. В лице — ни кровинки. Ленька помогает ему подняться на ноги и отводит на твердое место. И только теперь дядя Коля повернул лицо к нему, улыбнулся:

— Ну, брат, ты просто герой!..

— Зачем вы?.. — отвел глаза Ленька.

— А затем, что жизнью тебе обязан…

И опять молчит Ленька, только глаза заблестели от гордости да щеки вспыхнули, как у девчонки. А дядя Коля точно слышит тайные мысли:

— Надо б в школе о тебе рассказать…

— Я только нынче в школу пойду…

— Все равно расскажу! Вон какие чудеса у вас на болоте, прямо черная магия… — Он хочет улыбнуться, но вместо улыбки выходит гримаска… Потом он останавливается и морщится от боли. У него что-то случилось с ногами, идти он почти не может. Сделает шаг и остановится, побледнеет… А Ленька поддерживает его за руку.

Даже и ночью эта боль не прошла. Он плохо спал и все время бредил и сбрасывал с себя одеяло. Зато на другой день ему стало лучше, потому что приехали его друзья. Они сошли вечером с московского поезда и поставили две палатки в степи. Все на станции говорили, что эти люди станут осушать Волчье болото. А после них придут строители и будут строить большой газопровод. И Ленька верил этому, да и дядя Коля ему подтверждал… И все на станции ждали себе перемен. И мать Ленькина тоже ждала:

— Скоро, сынок, здесь все зашумит, загудит. И народу наедет, народу!.. Хоть на старости лет погляжу…

— А я вам стариться теперь запрещаю! — услышала она слова дяди Коли.

— А я согласна, согласна… Какие еще наши годы!.. — смеется мать и смотрит на Леньку, и глаза у ней еще молодые, веселые, с тугой синевой посреднике. И такие же глаза у Леньки.

В КОМАНДИРОВКЕ

Они спорили долго, и ей надоело спорить. Оба были молодые, нравились друг другу и встретились совсем случайно. Теперь бы радоваться встрече, вспоминать недалекое детство, а они пускали друг в друга тяжелые слова — о счастье спорили. Как, мол, распознать счастье в густой путанице дней и какой смысл должны вкладывать люди в это слово. Коля Черкутин, серьезный, большеглазый парень, утверждал, что есть счастье на один день и на всю жизнь. В газете Коля работал и спорить умел хорошо. Глаза его пылали и щеки тоже. Говорил Коля, что вот написал он, к примеру, очерк. Родился очерк глубоким, сильным — в тот день Коля счастлив, своим очерком счастлив. Но есть счастье на всю жизнь: это главная цель на земле. Когда завоевываешь ее, то страдаешь, борешься с собой, и этим счастлив.

Так говорил Коля. Нина Панкратова, врачиха из Падеринки, сказочно красивая, с высокой прической, в белой кофте, слушала его улыбаясь. Коля ей нравился и был дорог сейчас, когда горячился и похорошел оттого, — и в глазах его стояло сияние чистоты и силы. «Милый какой мальчишка», — думала Нина и кусала губы. Но вот она прислушалась к его словам — очарование спало. Наигранным проглянул Коля. Видно, спорил он только ради нее, чтоб умницей показаться. «Осажу-ка», — подумала.

— Счастье, Коля, у каждого свое. У тебя — свое, у меня — другое вовсе. Не подгоняют же жизнь под какую-то цель. Живем мы ради того, чтоб людям полезным быть. И в этом долг наш, Коленька, вот…

Она назвала его Коленька, вроде покровительственно вышло: смутилась. Но он не заметил, может, обидеться не захотел.

В Падеринке Коля жил третий день. Из-за метели застрял. Не выехать в редакцию — занесло дороги. Страшно сейчас в степи. А Коле хорошо. Он встретил здесь свою школьную подругу и сидит у нее все время в гостях, никуда не выходит. В степи ветер воет на все голоса, и в Падеринке от этого тоскливо. Но Коля давно не смотрит, что делается за окном. Ночует он в сельсовете, ранним утром приходит к Нине. Сидит напротив и уж забыл давно, что в редакции его потеряли. Только одно его точит — вдруг метель кончится, дорогу накатают и нужно будет с Падеринкой расставаться и с Ниной тоже.

Месяц назад Коле исполнилось двадцать шесть, и не было у него невесты, и часто ночью, просыпаясь от чего-то и вздрагивая, грыз Коля подушку от глухого отчаянья, что не любит его никто и одинок он навек. В эти минуты отрывался весь от земли, возносился на крыльях своего горя, к людям обращался, призывая их пожалеть, обласкать, понять тоску его. Но люди все спали — мать спала, и сестренка обнимала сонную куклу, тихонько свистела носом. Коля начинал мечтать: думал о своей девушке, еще не встреченной, потом видел ее во сне, разговаривал с ней и просыпался опять с отчаяньем. Коля знал, что все девушки — люди чудесные, разговаривать с ними нельзя о простом — о чудесном с ними надо говорить. Вот и с Ниной Коля завел о счастье разговор, а вчера разрешал очень серьезный вопрос — может ли судьба человеком править. Позавчера студенческую юность вспоминал. И детство тоже припомнилось: рыбалки с ночевкой в зародах, чистое солнце рассветное, колючие озерные камыши. Детство провел Коля в деревне.

А сегодня спорил о счастье и был собой доволен, только хмурился, если глаза Нинины смеялись.

Снега под ветром лежали серые, холодные. Было видно, как ветер толкает и рвет мертвую полынь, сдирает корку с сугробов и мчится к лесу. Там сдавила верхушки берез мгла.

— Коль, знаешь, я ведь только письмами и живу, — вдруг призналась Нина. — Поди, не задержусь здесь… Не могу, знаешь. Ох не люблю Падеринку эту. Пустое место на земле какое-то. Ничего здесь не делается и лечить некого… Представь — не болеют совсем. Степь кругом, березы, все пчел завели, медовуху дуют… У колхоза два миллиона в банке… Бог ты мой, Коленька. Сыто живут, с чего болеть-то… А я думала: практика будет, случаи… Ох, Коленька. Только бабы рожают, да и тех в район гоню на стационар… Знаешь, тут у многих по пять детей. Ужас — по пять… Зачем, а? Не могу я, Коля. Внутри все сжатое. Не могу, веришь, а? Увези меня в город, Коленька, увези, ну?.. Устрой в клинику, ведь в газете работаешь — тебе все можно. А я замуж за это возьму тебя, — засмеялась Нина страшно как-то, и Коля сжался. Достала из сумки сигарету. Лицо у ней напряглось, глаза зашли под брови, на лбу морщинка означилась, и хотелось Коле разозлиться на длинную сигарету, на эту морщинку, но не мог, сил не хватило.

— Увези, Коля, а?.. Что думаешь-то? Что я пошлая, да? Скажи — да? Да?

Он злился на себя, что молчит, пыхтит. Раз заговорила шутливо, значит, где-то дал маху, повод подал все в шутку обратить, над ним посмеяться. А он-то радовался, что нашел ее здесь в Падеринке, случайно, после долгой разлуки, встретил в снегах, в метель, вдали от городской суеты, надоевших людей, вдали от печали своей постоянной ночной. Может, это его печаль ночная ожила, та первая любовь вернулась и кружит как хочет.

Когда-то в школе Коля любил Нину Панкратову. Жили они недалеко от Падеринки в райцентре на одной улице, в одном каменном доме. В школу уходили вместе, и путь был долог и странен. Молчали чаще, не смеялись, не спорили, но не было их счастливей на всей земле. Из школы тоже шли вместе, а Коля задыхался от невысказанных слов нежности, от клятв, значительных, как вся жизнь впереди. На выпускном вечере только с ней танцевал. Забыл вовсе, что кончил школу сегодня, что расставанье будет, ведь через месяц он с матерью уезжает жить в город навсегда. Все танцы подряд танцевали, ничего не видели вокруг. Он подарил потом Нине много синих колокольчиков. Насобирал их утром в бору. Цветы завяли немножко, воды хотели, и Коля с Ниной побежали вниз, в коридор к бачку с водой. Тихо в коридоре, пусто, наверху в зале звучит грустный вальс. Такой грустный — прямо плачь. Сторожихина кошка сидит — умывается. Нина поцеловала Колю.

— Коля, не забывай меня, ладно?

— Ладно, ладно…

Что сказать еще — не знал, потерялся, только стал гладить рукой по волосам ее и шептать:

— Не забуду, не забуду. Вот увидишь, увидишь…

Не виделись они долго с того вечера. И вот опять встретились. Потому Коля и страдал сейчас, что Нина сигарету зажгла, стала смеяться над ним, и выходил у ней смех плохой. А она не замечала, что Коля весь напрягся, давно в окно смотрит, а в глазах мученье.

— Коль, а из меня жена выйдет — ничего! Стану ходить за тобой, ухаживать, мужья любят уход. Я ведь ласковой могу… Не веришь? Могу? Я все могу. И посуду бить не буду, истеричкой не буду, если поссоримся… Эх, Коля, Коля… С тобой, поди, не поссоришься?.. Ну скажи? Скажи?

— Хватит, Нина. Помнишь, как прощались и вальс тогда играл?..

— Детство, Коленька… Прости меня. Я злая, да? Ну и пусть. Пусть! А ты такой странненький… Поди, и девчонок не целовал?

Спохватилась вдруг чего-то, замолчала. Тяжело стало. За что его мучает? Совладать бы с собой. Злило ее, что он сидит перед ней красивенький, млеющий, мучило, что, поди, думает, что нравится ей, еще сильней мучило, что вспомнил ту школьную любовь — такую непонятную. Ушло потом раздражение. Даже жаль стало Колю. Вдруг и ему придется узнать скоро, что она узнала, через что прошла гордая, несклоненная. Узнать силу и страх той грубой и нелепой любви, горькой, как случайность злая. Когда он встретит любовь-тоску, будет мстить и мстить всем, что достается им чистенький, умненький. Будет зол и неистов, кто знает, может, неисправимым станет, потому что выйдет из той любви покалеченным. Нине стало за Колю мучительно. Улыбнулась ему.

— Я же не вру, что живу письмами. Обтерплюсь, может, а сейчас — нет, не могу. Жить по-людски хочется. Любить же хочется. А кого? Ну кого? Ты приехал, а завтра уедешь. И людей вокруг не останется… Трудно, Коля… Жить хорошо хочется, а я в Падеринке сижу, без мужа, без любимого человека, — и она курила, слезы вытирала, а Коля сжался совсем, глаза щипало. Теперь было ее жалко, и когда она заплакала, то стала для него снова простой и родной, как прежде, давно, в школе, и он смотрел на нее, а сам видел ту далекую Нину с синими колокольчиками в руках, и в голове звучала та далекая музыка — грустный вальс — хоть плачь, и было на ней то белое выпускное платье — и Коля радостно содрогнулся: а вдруг он зря сейчас ее судит. Кто дал ему право судить? Кто? Он опять смотрел ей в глаза, она отвертывалась, стыдилась слез, а он все смотрел и казнил себя, что посмел ее судить, и все думал о той далекой девчонке в белом платье с синими цветами в руках, и та девочка целовала его и шептала тихо, невнятно: «Не забывай меня, ладно?» — и голова его кружилась, и все стало странным: то белым, то синим — синий снег в огороде, синий тополь, белые-белые стены в доме. Хлопнул ставень, оторвался с крючка, начал злобно стучать о раму, и Нина подошла к окну, прищурилась, словно там было много света, и лицо ее стало еще красивее и оттого еще роднее, и она стала совсем походить на ту девочку в белом платье, и во рту у Коли сделалось горько. Ему опять захотелось заговорить о чем-то чудесном, тревожном, чтоб за этими словами скрывалось еще что-то большое, тайное, которое когда-то они скажут друг другу, а пока — не сказать, не признаться, но его перебила Нина:

— Коль, погляди, что мне Лялька пишет. Ты скучаешь, да?

Она достала письмо. «Хочу, Нин, похвастаться. Целой больницей теперь ворочаю. Заведование дали. Живу от Читы — сто километров, в совхозе. В город на самолете ездим. Адрес мой на конверте. Уже огляделась — народ вокруг ласковый, помогают. Свет не без добрых людей.

Ты знаешь, я ведь в аспирантуру лезу. Не зовут, а лезу. С осени за книжки схватилась — и круглыми ночами давлю стул. Часто о тебе реву да о Паше. Он в Читу на курсы уехал. Скучаем с Наташкой. Ее в ясли таскаю. Знаешь, тут мировые ясли, в городе таких нет… Прямо люкс!.. А вчера я в концерте здесь пела. Вот. Артисткой стала».

Нина захохотала:

— Эх, дура Лялька. Аспирантка, а Пашка-то у ней тракторист. На тракторе ездит. Все, поди, в квартире от него бензином пропахло… Ухохота. Артисткой стала… А ты уловил, Коль, как Лялька жить хочет… А? Ты подумай… Ну зачем ей аспирантура-то, ну, зачем? Жизнь свою надо сшивать, а остальное приложится. Ведь человеку, чтоб для других жить, надо свою жизнь направить. Потом и для других выйдет. Ты согласен?

Коля очнулся. А ставень все еще стучал, и раскачивался тополь, совсем молодой, некрепкий, а на стене Коля, увидел вдруг большой портрет Нины. Она стояла у окна, положив на подоконник руки, щурилась, фотограф гордо вывел голову, на шее лежали крупные камешки — бусы, такие живые, отчетливые, что их захотелось погладить, а далеко вверху щурились глаза, и чем больше он смотрел в глаза издали, тем сильней видел в них какую-то насмешку, точно она смеялась сейчас над фотографом, над тем, что за окном видела, а может, вспомнила что-то давнее и над ним смеялась, может, те синие колокольчики вспомнила, такое смешное время. Она, точно чувствуя его, сказала глухо:

— Господи, до чего ты странненький… Вас бы с Лялькой спутать, верблюда б родили. Только она толстая, тебе б не понравилась… А я тебе нравлюсь, Коля? Ну?

Она стояла у окна, щурилась, водила ресницами, а он молчал, думал о Ляльке и представлял ее толстую, добрую, представлял, как она Пашу своего любит, как по ночам учится, как утром Пашу будит, как он весело бормочет, сонный, еще маленько сердитый. Она, видно, любит всех людей в совхозе, и в аспирантуру хочется, чтоб еще лучше лечить, и Коля думал, почему она сошлась с Ниной, почему Нина дорога ей и дороги ее совет и помощь? Зачем люди разные сходятся? Интересно об этом думать, интересно в лицо смотреть Нине, неужели оно может стать родным? Ой, Коля, Коля, как много ты хочешь. А что из этого выйдет, ведь Нина так и не заговорила о синих колокольчиках, ведь Нина над Лялькой смеется и над всеми в Падеринке смеется. Так он думал о себе.

Дверь в кухне хлопнула. Вошел парень, нарядный, красный с метели, в серой мерлушковой шапке. Затоптался на пороге угрюмо, как боров.

— Ну что вам? — спросила Нина.

Парень замялся, напрягся, покраснел, сдернул шапку — кудрявый здоровяк.

— Он язык потерял, — засмеялась Нина, поправила прическу, прикусив губу.

— Жена у меня рожает… Сегодня… — сказал парень и отвернулся.

— Очень хорошо. Пусть рожает, — смеялась все еще Нина и теребила Лялькино письмо.

— Так ведь метет, видите… Трактор с вагончиком дали… В район отвезти. Жену-то… Может, вы с нами поедете, Нина Трофимовна? Сильно в степи несет, с врачом-то спокойнее бы. Где-нибудь сядем еще. Не лето. Боюсь я. Ребенок-то первый…

Парень на месте топтался, глаз не поднимал. Видно, было стыдно ему за свою просьбу. Нина перестала смеяться, письмо в шкатулку бросила, запахнулась платком.

— Не могу я. У меня гости… Поймите… Недалеко же. Отвезете сами. Конечно же, отвезете. Потом на тракторе вы… Я и не понадоблюсь. Вы не бойтесь — все хорошо будет…

Парень улыбнулся и вышел. Нива посмотрела Коле в глаза.

— Видишь, только рожают… И нет мне с ними покоя.

Молчал Коля, и было ему страшно взглянуть на Нину. Он хотел крикнуть, что ехать ей нужно с парнем, ведь человек же будет рождаться, но задохнулся в непонятной ярости, душил стыд. Выбежал за парнем. Тот стоял у тополя, курил.

— Я тоже с вами на тракторе… Мне как раз в район, — осмелился Коля.

И парень сказал:

— Давай пристегивайся.

Пошли по улице, за парнем он еле успевал. Говорить с ним Коля не мог. Было больно за то, что сидел с Ниной, когда парень зашел. Вдруг тот сейчас думает, что он любит ее. Хотелось убежать в степь, в метель, остыть, потеряться совсем в степи. Почему она такая, и как жить ей, и зачем ей жить?

Парень шел молча, еле поднимал ноги, и они бороздили снег, запинались, а глаза его смотрели как-то сбоку. Коля чувствовал их и часто моргал. Снег лежал серый, в палисадниках гнулись тополя от ветра, такие же серые, живые, подбитые. В голове то вспыхивали, то тлели слова: «Коль, не забывай меня, ладно? Ладно?» — и он не знал, как их сбросить с себя, и горло от них сдавливало, как от тугого шарфа. Коля задыхался, отставал от парня, хоть и шел тот медленно, как-то покачиваясь, но глаз его не мог видеть Коля, а спина была спокойна, уверенна, а Коле надо было заглянуть в глаза, и он сорвал с шеи шарф, догнал парня. Но тот не показывал глаз, и Коле опять стало душно, и он крикнул:

— Я ей покажу!

— Чего кричишь?.. — сказал парень и хлопнул себя по бедру рукавицей. Коле стало снова стыдно, этого стыда делалось все больше, все больше; хотелось закрыть лицо руками, забыться, чтоб ушли из памяти все эти три дня, вся его страшная теперь командировка, долгие разговоры с Ниной, синие цветы в руках у девочки в белом, синий тополь под окном, который гнулся под ветром, но в ушах снова встал этот голос: «Коль, не забывай меня, ладно?» — снова закрутились эти слова, придавливая его к сугробам, но сейчас они давили на него сверху, а не изнутри, и от этого казались легче. И вдруг он понял, что хочет навсегда забыть эти слова, избавиться от их далекого, чужого теперь смысла, и он смотрел, как качается спина у парня, как тяжело и уверенно продираются его ноги в серых пимах сквозь сугробы на дороге. Захотелось идти за этой спиной, чтобы забыть эти три дня, Нину, свои с ней разговоры. И когда так думал, то чувствовал, как ему становилось легче, а внутри все смешалось, радостно путалось, оттого что не оставалось там Нины, только захотелось мстить и мстить ей за этого парня, за себя, за Ляльку, за всех людей в деревне, которых она ненавидит.

Зашли в тракторный вагончик. В углу, на длинной белой перине, лежала жена парня, агрономша Люба. Она приехала в Падеринку прошлым летом, а теперь уже ехала рожать сына. Она уже всем рассказала, что будет не иначе — сынок. И будет он Женя — в честь отца. Почти не стонала Люба. Стеснялась мужчин или уже была во власти того близкого, еще не узнанного счастья, которое стояло за спиной и медленными упругими толчками входило в сердце изнутри. В вагончике посветлело. Далеко в холодном небо ненадолго вылезло солнце, и степь стала яркая, веселая. Люба заулыбалась — муж засиял, сел к ногам ее.

— Все хорошо будет. Вот увидишь…

— Конечно, Женя. Все хорошо будет…

Коля ненавидел Нину Панкратову. Он забыл ее, красивую, родную в своих мыслях. Он помнил ее только насмешливой. Решил написать о ней в газете. О том, что врачиха отказалась ехать с роженицей, о том, что она всех ненавидит в Падеринке, и о том, что когда-то в школе он дарил ей синие колокольчики.

Вагончик качало на сугробах, как лодку. Лодка шла покойно, и снежное море не стукалось в ее борта. Кончилась, видно, метель. Коля подложил под голову охапку соломы, и запахло от нее спелой рожью, деревенским детством, и захотелось в нее лицом окунуться, надышаться. Парень подмигнул ему, но Коля закрыл глаза, вспомнив, как с Ниной Панкратовой спорил о счастье. И лицо у него запылало. Он лег на солому вниз лицом и стал про себя сочинять статью о Нине. И когда приехал в район, статья была совсем готова. Было в ней и о синих колокольчиках. И это место особенно нравилось Коле. Но когда он хотел на листах ее записать, то опять стало стыдно. Вдруг люди скажут, что он мужество свое показывает, ведь от первой же любви отрекается, а это сможет не каждый. И Коля выбросил в статье все о синих колокольчиках и о том, что три дня гостил у Нины. Пусть никто о его мужестве не догадается. А он станет от этого крепче, чтоб родиться второй раз на земле.

ОГОРЧЕНИЕ

На крыльце сидел Семен Расторгуев с внуком. Старик был худ, костляв, будто сох на корню. Внука звали Коля. Он уже ходил в школу, но рост имел маленький, зато лоб — большой и круглый, как у бычка. И сам тоже походил на бычка — коротконогий и толстый, и очень любил бегать на четвереньках.

В ограде тюкал топором Павел, отец Коли. Он строил баню. Она была почти готова: потолок настелен, землей засыпан, и каменка сложена, осталось на крыше прибить два ряда досок. Павел с утра, довольный собой, мурлыкал под нос: «Ух, ты! Ах, ты-ы! Все мы космонавты…» И опять сначала: «Ух, ты! Ах, ты-ы!..»

Коле скучно, он поднялся на четвереньки и зарычал на старика. Тот кашлянул:

— Будет тебе.

Коля подставил ему кукиш, старик не видит. Он уже давно не видит ни сына, ни снохи, ни внука, глаза устали жить и потухли. Но слышит Семен хорошо.

— Как банька, Паша? — Ему хочется подольше поговорить с сыном, но боится его огорчить: тот работает, а под руку грех кричать. Сын кончил петь.

— Готовь рубаху, Семен Петрович. Вечерком поскребем тебя.

— Вечерком?

— А чо резину тянуть? В первый жар и пойдешь.

— Пойду! — радуется Семен и тянется ладонью к внуку. Но Коля увертывается, потом вздрагивает, услыхав шаги. На крыльцо выходит высокая спокойная женщина. Коля становится на четвереньки, лает и зубами тянет подол ее короткого платья. Платье высоко задирается, и Павел глядит искоса на круглые матовые коленки жены и опять начинает петь: «Ух, ты! Да ах, ты!»

— О чем поешь, Паша? — смеется женщина, заслоняясь рукой от солнца и забывая поправить платье. Но муж посерьезнел и сказал громким голосом:

— Валя, ему рубаху готовь!

— Будет сделано. — Она сразу понимает, о чем сказал муж, но еще долго не уходит с крыльца и вдруг зовет Павла купаться.

Но тот опять хмур:

— Видишь, дела…

Женщина грустно поправляет платье, успевая потрогать ладонью круглую белую голову сына. Павел громче затюкал, чтоб отогнать от себя лишние мысли.

Семен улыбается: одно желание исполнилось, он поговорил с сыном, и тот с ним тоже поговорил. Сейчас у старика другое желание — сходить к реке, подышать у воды. В ограде душно, вокруг нее плотный тесовый забор, и свежий воздух сюда не заходит. А между тем наступает полдень, и солнце бьет старику прямо в темя. Он поворачивает голову, тогда солнце бросается в глаза, и так больно, будто нажали на зрачки твердые пальцы. Семен опять крутит головой, но солнце гонится за ней, и в висках нехорошо. А у реки теперь прохлада, там и кустики растут, можно и под яром найти притулье, — и желанье у Семена крепнет и сильней мучит. Но его трудно исполнить. Старика надо вести за руку, а сыну некогда, со снохой идти стыдно, а Колька не поведет — для него это такое огорченье. Он смотрит в ту сторону, где дышит внук. В ограде жарко, и в глазах плавает какое-то серое молоко, — то в одну сторону льется, то в другую.

— Колька, своди к реке?

— Пойдем! — Тот соглашается мгновенно, сразу берет его за руку и тащит с крыльца.

Старик не понял, что Колька рвется купаться, но теперь все равно радостно, и он кричит на прощанье сыну:

— Не сверни без нас баньку! Запнешься за угол — и падет…

Сын не видит насмешки и хохочет. Он рад, что все уходят: уже давно любит плотничать в одиночку.

Старик с мальчиком идут медленно. Семен при ходьбу смотрит в землю, спина у него крюком, но и такой он высок ростом и так худ, что его шатает. Коля нетерпелив, он весь стремится к реке, но только взглянет на деда — и сразу запинается. Коле немного страшно. Старик протягивает каждую ногу вперед осторожно, будто впереди — яма, и вдруг мальчику заходит в голову: хорошо бы разогнуть деда, он стал бы в их деревне самый высокий.

Дорога далека и опасна. Навстречу им бредут гуси. Стадо качается медленно, утомленно. Вожак крутит шеей и чутко всклактывает.

— Кто это?

— Курицы! — кричит Коля, стремясь обмануть деда.

— Это гуси, — поправляет тихо Семен, а сам рад, что его обманывают.

Мимо проехал на велосипеде молодой учитель Степа Ужгин. Он спешит, остается после него пыль и слабый ветер.

— Кто проехал — мужик или баба? — спрашивает Семен и щурит глаза.

— Баба! — кричит Коля громко и радостно.

— Это учитель. Он вчера заходил ко мне. Про большака пытал…

Но Коле смешно. И чтобы совсем убедиться, теперь сам задает вопросы:

— Так кто бежит?

— Собака.

— Нет, кошка!

— Нет, собака, — сердится старик и опять спрашивает: — А вон кто у завалины?

— Лошадь.

— Болтай. Теленок трется, — смеется громко Семен.

И Коля молчит, надувает щеки. Он забыл про жару и думает о деде.

Они выходят на травяную поляну. Поляна большая, домов здесь нет, они ужались по сторонам и стоят вдали скромно и тихо. Трава выросла высокая, но с одного краю ее кто-то выкосил, и теперь здесь пахнет прелой крапивой. Старик тянет Колину руку и ступает уже одной ногой на поляну, но мальчик хнычет.

— Хочу купаться…

— Успеешь, отмоешь грехи, — посмеивается Семен и так смотрит на Колю, что тот стихает и покорно идет на поляну.

Ему кажется, что глаза у деда живые.

Посреди поляны стоит белый памятник со звездой, возле него ходит с ведром учитель. Семен слышит его и кричит издали:

— Степа, к сынку пропустишь?

— Ворота не заперты, — тоже кричит учитель и улыбается.

Зубы у него веселые, яркие, так же блестит алюминий на памятнике. Учитель наклоняется над ведром, достает тряпку и начинает жадно протирать белую жесть.

— Чо, мужичкам банька? — говорит Семен, придвигаясь самой грудью к ограде.

— Да, помывка солдатам. Скоро нагрянут пионеры, туристы. Каникулы, каникулы — веселая пора! — декламирует учитель и подмигивает Коле.

Потом, что-то вспомнив, смотрит на старика, затем на медную пластину на памятнике и громко читает: «Расторгуев Иван Семенович, Герой Советского Союза…»

— Точно так! — говорит старик, подвигается к памятнику поближе и гладит ладонью пластину: — Сколько тут наших ребяток?

— Восемьдесят девять, — отвечает хмуро учитель.

— Девяносто без одного, — говорит старик и вдруг наступает на Степу: — Худо моешь. Ты так, чтоб до зеркала. Сынок заслужил…

— Все заслужили, — говорит тихо учитель и отворачивает глаза, потом опять долго смотрит на Семена, и глаза у него теплеют: — Скоро гостей жди. Расскажешь пионерам о сыне.

— Это всегда, — говорит Семен и берет мальчика за руку.

— Поддай им парку! — кричит на прощанье старик, хоть Степа и стоит рядом, но тот не сердится. Старик опять останавливается: — Ваня летчиком был!

— Все знают, — говорит учитель тихо, но старик слышит, и ему не нравится. Вздыхает и что-то бормочет, но Коля чуть не отрывает ему руку.

Они идут дальше. А в лицо уже дует свежестью, уже слышны смех и бульканье, лай собаки. Скоро они выходят на берег. Коля сразу раздевается и ныряет с обрывчика, а Семен садится под куст и поднимает вверх голову. Он слушает крики купающихся, крики гусиной стаи, веселый лай собаки, потерявшей в воде хозяина, ржанье коней с того берега, слушает прохладу с воды, — и ему хочется спать. Он бы уснул сразу же, но стыдно Коли. И он старается не заснуть, старается что-то вспомнить, и ему уже кажется, что все это с ним было: и баня в ограде, и сын Паша с женой, и внук, круглый и нетерпеливый, и эта река, и крики, и гуси, и лошади, и сам он уже тоже, видно, был когда-то, и он даже знает, что будет с ним дальше, как он пойдет скоро домой, потом помоется в бане, потом умрет через месяц, а Коле не скажут об этом, а отправят его в город к тете на это время. Семену чудно, что он знает, что с ним будет, и опять кажется, что он уже не живет, а повторяет что-то, а что повторяет, он и сам не знает. Но после этих мыслей ему стало еще лучше, спокойней, в голову вошла пустота, и опять захотелось спать. Но нельзя — огорчится внук. И он ложится на спину и смотрит в небо. Над головой, над самой головой гудит самолет. Чем ближе он, тем беспокойней Семену, и так хочется увидеть небо. Самолет уже совсем близко, и уж ничего больше не слышно, кроме него, я старик вспоминает большака — Ваню. Ему хочется думать о сыне долго, задержать воспоминанье, но вдруг слышит в себе голоса ребятишек, слышит и свой медленный голос, который говорит им о сыне. Говорит, как давно в детстве упал Ваня с лошади и сломал ногу, но потом оказывается, что это не сын, а он ломал ногу, на его просят говорить дальше, и он сообщает, что Ваня десять лет пас коров, а за пастьбу брал молоком, но нет, опять напутал — это не сын, а он сам пас коров и продавал молоко приезжему землемеру, а ребятишки просят вспоминать еще и еще, — но в этот миг гул исчез, самолет пролетел над речкой, и голоса ребятишек тоже исчезли. Но он знает, что скоро они снова придут к нему и запишут все его слова о сыне. Приподнял голову. К нему бежал Коля.

— Обратно, дедушка? — Но тот его перебил:

— Как помывка?

— Тепла вода, — сияет мальчик, заправляя майку.

Они пошли обратно. Впереди Семена ждали баня, горячий полок и распаренный веник, и он шел теперь быстрее и плохо слышал, что делалось по дороге и в дальних переулках. Баня всегда была его радостью. Раньше, когда видели глаза, он ходил в баню один, всегда в первый жар и парился по целому часу на зависть всей семье, а больше на горе. В двери бани все время заглядывали, торопили, — баня была чужая, соседская, и ее берегли от злого случая и пожара. А когда погасли глаза, в баню стала водить сноха Валя. Это радовало и пугало. Он любил теплые, обходительные руки снохи, но стеснялся ее глаз: все же баба. И теперь он опять горевал, как будет перед ней раздеваться, как она не вытерпит и станет помогать ему стягивать рубаху и развязывать тесемки у самых щиколоток — это ж такое для нее огорченье.

Когда зашли в ограду, Семен услышал запах дыма — такой едкий, пронзительный дымок от осиновых дров, — и опять ему стало хорошо, и он наполнился ожиданьем.

Но вначале был обед, даже не обед — полдник, время шло к вечеру. Семен почти ничего не ел, чтобы не взяла в бане одышка, только попил молока. А потом все ушли в ограду, он остался один на лавке. Сквозь полую створку он слышал смех снохи и сына и совсем успокоился. Потом сноха с внуком стали таскать из колодца воду, дымом запахло сильнее, и у Семена как-то нехорошо забилось сердце, прежде он не знал даже, в какой стороне у него сердце, но в последние годы оно частенько поднималось к горлу, принося с собой переполох в голову, — и зябли ноги, но потом отпускало, только оставался страх. И теперь опять стало страшно, но из ограды пришел крик Кольки — он звал кого-то играть, и голос внука был такой сильный, что Семен улыбнулся, а в голову вошло забавное, что он опять улыбнулся: «Ранний растет внучек, скоро по девкам зашарится. А вот большак не успел…» — и старику стало грустно.

Но через час сноха повела его в баню. Вышло, как и думалось Семену: Валя сняла с него рубаху, потом стала на колени и развязала тесемочки. Потом подсадила его на полок. Баня пахла свежим тесом, и от запаха кружилось в голове, но это круженье было не больное, а веселое, и Семен растянулся в полный рост и закрыл глаза. Сноха намылила ему голову, облила ее из ковшика теплой водой, так же осторожно обмыла тело и взялась за веник. Семен кашлянул.

— Развернись, сношка!

Валя засмеялась и ударила легонько веником по спине. Он опять кашлянул.

— Жарь, не жалей!

— Ну уж, — усомнилась сноха, но веник заходил быстрей, и Семен успокоился. Спина у него распарилась, и веник стучал по ней, как по резине. Видно, прошло уже много времени, потому что в дверь заглянул Павел:

— Уходишь старика-то.

— Ухожу… — согласилась сноха.

Семен слез на пол. В теле была легкость, какая-то незнакомая легкость, как на лугу.

— Вроде выше стал, — сказал он и схохотнул.

— Вроде выше, — ответила спокойно сноха и начала его одевать.

Сейчас особенно было стыдно Семену принимать услугу, и он стал думать, как бы не огорчать ее, но сноха уже просунула его руки в рукава, потом склонилась на коленки и завязала тесемки у штанов.

— Ну, мы готовы.

Чистая рубаха прильнула к горячему телу, принесла прохладу, и Семен вздохнул полной грудью. Сноха взяла его за руку, сама вышла первая, но старик вдруг закричал:

— Голову оторвала!

— Кого? — не поняла Валя и заглянула в баню. Лоб у старика был выше притолоки, и Валя захохотала: — Ты пригнись, пригнись!

— Не могу!

Она не поверила и больно дернула его за руку, но Семен опять вскрикнул.

— Да пригнись ты, Семен Петрович!

— Не могу. Спина разогнулась, распарили…

Опять захохотала сноха, думая, что от радости старик шутит.

— Ну, хватит, — и опять дернула за руку, и опять старик вскрикнул и слабо сказал:

— Пашу позови…

Пришел сын, заглянул в баню, потрогал притолоку и так громко захохотал, что Семен замотал головой. Павел скомандовал:

— Пригнись, гренадер!

— Прости, Паша, не могу.

— Да не мучай ты его, — сказала тихо Валя и вышла.

Тогда Павел принял решение. Он взял Семена за плечи и попробовал согнуть ему спину, но спина не давалась.

— Ну, отмочили…

— Не ругай, Паша. — И тогда Павел осторожно положил отца на руки и протянул его длинное тело в дверь вперед головой.

— Валя, принимай.

— Неладно, неладно! — закричал Семен и схватил сына за руку.

— Ты чо? — сказал хмуро Павел.

— Нельзя выносить. Примета худая, — сказал тихо Семен и сел на полок.

— А чо? Умрешь? — спросил Павел и сразу пожалел, что не сдержался.

— Умру. И про Ваню никто не расскажет. Ты жо его почти не знал…

— Кого ты? — не понял Павел и совсем рассердился. — Ломать прикажешь?

— Вынь притолоку. Чо уж? — не то спросил, не то согласился Семен.

Павел принес топор и долго стучал им, пока не выбил бревешко. Рядом стояли Валя и сын. Коля крутил головой, но, когда выпало бревешко, он, испуганный, бросился в баню и вывел деда за руку. И только за порог вышли, как баня нехорошо скрипнула и осела. Передний косяк весь выпал наружу. Павел напрягся:

— Сложили баньку…

— Прости, Паша. Я пожить сдумал, — сказал тихо Семен и закрыл рукавом глаза.

РУССКАЯ ПЕЧКА

Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках — прощанье и смутная надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: нагулявшись в чужих краях, затоскует о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама со старым коромыслицем, тягучие сосны, смолой исходят, но сильней всего вошли в память те далекие люди. В воскресенье только ступишь в толпу — навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком — сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его — коротенький, нос в пятнашках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыханье закатилось — но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь — опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка…

Все это случилось со мной, сказать сильней — придавило. Но жить надо, — поехал домой.

В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром — Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босым не выйдешь — роса. Уже возили зерно машины, вздымали по улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе — и большие, и дети, — спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал — осудят безделье. Выручил сосед дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:

— Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо? Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь…

Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело — рисково. Погода обманет, осень — старая дева, — дожди, холод.

Печь дожил Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах — свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте — только хмыкнул, все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век.

Встретил меня у ограды, приласкал:

— Наша порода! На тебе бы воду возить! Не пробовали?..

Я засмеялся, осторожно спросил:

— Как живется?

— Как живется, так и живем, — говорил тихо, рот пустой, беззубый, смотрел мимо глаз, скрывая коварство.

— Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?

— Для тепла, — я смешался: куда он ведет?

— Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца — ума не нажила.

— Тогда не знаю. Сам скажи.

— Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, — а для че?.. — Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легко. Голос тише, светлей:

— И от костра греются, и от голландки. А тут печка — русская. Уважай прозвище! Ты на че учился?

Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.

— На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать, стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором… Значит, зачем?

— Обеды готовить.

— Дошли — хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал… А помнишь, как обезножел?

Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.

С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, поют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза, как парень. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это — полдела. Он помыл руки, прищурился:

— Просим в аптеку…

Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все стыдные места до тугой красноты, радовался и притворно пугался:

— Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скоро по девкам отправим…

От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Укутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло, шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку — любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывал штаны и рубаху, залег на лавку и сразу уснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети, с ровным, спокойным сердцем. Утром и я был здоровый. Болезни как не бывало.

…Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.

— Забыл про ноженьки?

— Не забыл.

— А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла коленко. Надежда, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь — лекарка, вот знай — лекарка.

Он засмеялся, посмотрел на небо. Искал солнце. Оно вышло из тучки, и Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.

— Старость — не радость, — нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги. В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.

— Хороши речи, да не прокормят. Будет час — продолжим…

Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, но выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. В такие дни слышишь его еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.

— Раньше были мастера! Теперь сошли, — бормотал Григорий, наклоняя телегу. С нее просыпались песок и глина в разные кучки. Лошадь отпустили домой. Повел ее на конный двор высокий парнишка без рубахи, в узких штанах из вельвета. Посреди улицы остановил лошадь, сел верхом и заржал.

— В школу ходит, а сам — лошак. Дурость. Нонче и строим так: с утра — цело, к вечеру пало.

Зачерпнул из одной кучки ладонью, попробовал песок на зуб и посмотрел на меня внимательно.

— Где копал?

— Под горой.

— Надо в леске. Там побелей. Ладно. Все одно портить.

Он шутил, притворялся, зная себе цену, свое призванье. Был он большой хитрый мастер, каких на Руси еще много. Их бы собрать вместе, послушать. Узнаешь, что давным-давно им известно, как построить лестницу в небо, зайти на звезды, назад спуститься, но только беда, — живут они далеко друг от друга, на разных дорогах, и уж совсем беда, что считают их за чудаков, простоватых, и чаще любят в них не ум, а шутейность, которая всегда рядом с большим человеком.

Григорий работая в худых рукавицах, с одним молотком: внизу — обушок, вверху — топорик. На каждый ряд кирпичей сыпал стекло-крошево, ровню затирая глиной.

— Парень, стекло для чё?

— Не знаю.

— Та-ак. Беру бутылку от беленькой, от красного нельзя — меньше жару. Рушу в крошки. Чё дальше?

— Сам скажи.

— Сам-то с усам, а ты городским стал. Ум раздуло… Запоминай: дрова горят, стекло-крошево калится, дышит жаром. А на печку хозяин залез, залет барином. А кровь-то в грудь, в поясницу, в больные косточки. Вскипела с жару и гонит боль. Дороже поллитры печь. Ту — в праздник, эту — поденно. И сколь хошь!.. Так, глядишь, в люди выйдем..

— А мы кто?

— Как назовут, так назовемся. В деревне полно глаз…

— А говорят что?

— Худо, парень. Мать ты бросил, уехал. Поплачет старуха, покуксится да на работу. Ей бы уж на печке сидеть, боится оглохнуть. При живом-то сыне… Как же так получатся?!

— Я же учился в городе… — сказал тихо, но он услышал.

— А теперь как — погулять?

— Не знаю…

— Да-а, много надо сложить печей, чтоб нам дойти до людей… А ишо — что говорят, что говоря-а-ат!..

Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал рукавицей, потом ладонью для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом — как по нитке.

Окна в избе пустые, без рам, с улицы — сухой воздух.

Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые лучи, а потом дождь, туманы, в бору — белые грузди, синявки, на реке — отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стригет губами, но лучше тогда — в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи в канун холодов.

Григория отпустила задумчивость, и он спросил:

— Тихо. Поди, к дождику. Нажмем?

Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык — тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, не дослушивал, но мне опять сделалось спокойно.

— У тя нет детей? Знаю — нету. А отца помнишь?.. Проводили мы его, да не встретили.

Я представлял, конечно, отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них — сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь и собрали отца, — так он тихо уехал.

Тот, другой, зимний день врезался больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки — она махалась шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. Но от кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось — жив отец и вернется. Но он не вернулся.

— А не забыл, как рядком ночевали? Отогрелись… Я сам тогда — хоть головой в воду. Послышишь — у одних убит, у других убит, давит совесть. Не забрили — врачи поднялись. Век, мол, тебе кончается. Вон как! Не в ту дырку глядели. — Григорий поднял голову, решил отдохнуть.

— Я отцу твоему зыбку делал… Раньше что — совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху пружинку подцепишь — и качай, мать… Рос спокойный, укладистый, как поверни — все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь — шерстка кверху.

Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло — было стыдно.

— У кого детей нет, у того и горя нет… У меня есть, да отломились, — сказал Григорий и замолчал надолго.

Люди рассказывали, я и сам знал его сыновей. Оба — таксисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство — курицы, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрились в городе держать, — все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти — худые канаты, с птичьими голосами и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле держали хохот. Забавляли широкие трусы — юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной — хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали.

Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, — так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.

— Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями… Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. — посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.

На третий день мы закончили печь. Открыли двери — пусть сушит солнце. Но наворожили — спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали: косить по мокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам — готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось, — уставился на печку, не оторвать.

— Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, — удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем: — Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!

Она, и правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривая на печь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.

— Надежа, включай третью, — до магазина!

— Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, — сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.

Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется — шли машины с полыми фарами, везли в город хлеб. Колхоз сдавал второй план. За деревней гул пропадал, машины входили в лес, а дальше белел под дождем асфальт, прямо в город — тугая стрела.

…Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь туда и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню, его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих дней, и чтоб любили дядя Степан и Григорий, — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.

Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.

На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.

Совсем рассветало, и я, умытый, тревожный, в новом костюме пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошло темное, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом пробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:

— Степа, пиши приговор…

Теперь принялся за корку. Она не подчинялась. Глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем мы на свете. И теперь впереди — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведешь их, самый простой и смелый, — с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее: великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер: если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы, тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный; люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:

— Приговор, Степа! — Но не ждал ответа. И праздник начался.

— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — сказал Степан.

Григорий поднял голову, взглянул на меня.

— Городской, чё задумался? Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза… У меня тоже горе. Ох, дети, дети… — За столом опять стихло. Надежда опять зачем-то открыла заслонку. Поверх углей — синие огоньки: то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них, и казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно. Видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:

— За русскую печку!

— За кормилицу… — перебил Степан, но смешался.

— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:

— Мужики, не умирать бы, — и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.

— Григорий у вас? Ево ищут. Сыновья на машинах пригнали! — голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дохнул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и отпустила стакан на стол.

— За хлебушком гонцы. Воронье… — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. На улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными голосами. Маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.

— Лето вернулось, — сказала Надежда.

Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.

— Обдерут отца-то, — сказала Надежда.

Степан усмехнулся:

— Ништо, прокормит. Он всех прокормит!

ВЕСНА

Петька жил с отцом вдвоем. Скучно вдвоем, что за семья. Да и отец был слабый, болезненный. Не отец — дед. И даже по праздникам он не менялся — не пел песен и не ходил по гостям. Только скажет, бывало: «Ты меня, сынок, на гулянки не посылай. Был, видно, конь, да заездили…»

А по ночам подолгу ворочался и пускал дым в потолок. Табак всегда был крепкий, едучий — у Петьки от него щипало глаза. А когда отец с трудом засыпал, котенок Васька творил с его усами все, что хотел. И дышал отец трудно, а в горле посвистывало. Петька смотрел на него и хмурил лоб. А порой ему кто-то нашептывал: твой, мол, настоящий отец где-то бродит по свету, веселый, уверенный, а у этого ты — приемный сын.

Так и жили: отец со своими болезнями, а Петька с обидой. Да и как не обидишься! У всех отцы — трактористы, шоферы, а у него — простой скотник. С утра до вечера — возле коров. Даже по ночам дежурил на ферме. Дел-то у скотника не сосчитать. На ферме и простудился в сильный мороз. А как вышло: однажды у него теленочек заболел, и никакой нет надежды. Вот уж и глаза стал закатывать, задрожал. Смотреть на него нету сил: теленок-то как человек… Вот уж и мычать перестал. И Петькин отец не выдержал. Он сбросил с себя ватник и закутал больного. Теленочку к утру стало полегче, а скотник схватил простуду. Она напала на него, как будто того и ждала. С тех пор и сломалась жизнь. Весь стол в доме завален теперь пилюлями, натираньями. А какой в них толк! Но и без пилюлек — беда.

Только по весне отец чуть-чуть оживал. Да и болезнь отступала. Наверно, брала себе передышку. И опять отца домой не допросишься — все время на пастьбе, на лугах. Телят он гонял далеко, за Тобол. И только к вечеру возвращался табун. Телята шли всегда веселые, крутобокие, у всех шеи — вверху. А что гордятся — один позор. Ну, конечно, позор! Ведь сзади табуна ехал Петькин отец. А сидел он на старой костлявой кобыле и прятал глаза. Но что прятать — в деревне не скроешься. Каков, видно, хозяин — таков и конь.

И вот заставал Серуху в загон и спешил домой. А дома — пусто, никто не ждет. И где Петька — поди угадай. Не любил он, видно, отца, избегал. И тот мучился и жевал пилюли. Горе, горе и горем покрыло. Растет, мол, сын все время на улице, а что поделаешь — сирота. И отец подходил к окну и что-то чертил ногтем по стеколку. Эх, жизнь… Надо было лучше хранить жену. Она умерла три года назад от такой же простуды. Вначале жар да одышка, а потом уж и дыханье пропало. Так и остался Петька без матери, а он сам — без жены. А теперь и сын от него откололся. Эх, жизнь… Раз нет счастья, то уж не будет.

Особенно тяжело без Петьки зимой. Дни стоят короткие, скучные, а по ночам — ветра. Как задуют — считай на неделю. Правда, с утра немного стихает, зато к ночи — пуще того. Только ставни на петлях ходят — хлоп да хлоп. Эх, жизнь… А могло бы все по-другому… Ясно — могло бы! Если б Петька одумался. Если б сделался добрый, прибойный, если б спал с ним рядом на печке. Под одним одеялом бы спал… Но где уж! У сына и слова не выпросишь. И как-то отец спросил его напрямик:

— У тебя, сынок, слово-то будет почем?

— Не понимаю… — Петька вздернул плечами.

— Слово-то, говорю, почем продаешь?

Петька нахмурился, и вдруг у него загорелись глаза.

— А ты бы купил мне ягненка?

— Кого? — удивился отец.

— Ягненка. Живого ягненка.

— Э-э, сынок! Куда ты хватил…

— Ну и не надо!

Петька губы надул — и сразу на улицу. А отец раскурил папиросу, задумался. Думай не думай, а жить-то надо. И отец снова полез в баночку за пилюлями. И так прошел этот день. А за ним и другой прошел. А на третий день отец все ж купил ягненка. Да и как не купить — сын в первый раз его попросил.

И поселилось в доме у Петьки чудо. Нет, даже лучше чуда! У Петьки глаза смеются и щеки как пряник. Долго ждали и дождались. И теперь смотреть на него — не насмотришься. Кучерявый, зеленые глаза. Руки на спину ему положишь, а под ладонью как одеяло пуховое. И добрый попал ягненок, доверчивый. Все время лижется и просится на руки. Приручили его пить молоко теплое с хлебными крошками. Поселили на кухне, а назвали Тимкой. Петька дразнится: «Тима-Тимоша — зеленые глаза». Ягненок моргает, тычется лбом в колени. Петька смеется и тискает его, обнимает. Спал тоже с Тимкой. Хорошо с ним спать на полу, на соломке. Тимка уже сено стал поедать. Даже во сне все время жевал и сеном похрустывал. Ну и ну!

— Ну и ну! — щурит глаза отец. — Какого мы квартиранта завели!

И у Петьки тоже глаза смеются: перестал бояться отца. А тот помолодел, подстригся, забросил пилюльки, купил новый телевизор — целый чемодан. Забыл Петька про улицу. Теперь все время дома. Только в школу сбегает — и опять к ягненку. А Тимка все уже понимал. Даже телевизор вместе с ними смотрел. Уставится на цветное стекло и что-то соображает. Хорошо они стали жить, но украли Тимку… И все горе получилось из-за Степана Лагутина. Напротив их жил сосед Лагутин Степан. Колхозный пчеловод. Во дворе у него на цепи — огромный Трезор. Не любили в деревне Лагутина: мол, на руку не чист, а в сундуке три сберкнижки. А тому хоть бы что. Охраняет его Трезор от людей. Как-то утром вышел Лагутин Трезора кормить, а того нет. Наверное, уманил кто-то. А может, и цепь от мороза лопнула — освободила собаку. Сам же Лагутин объявил, что сделал это Петькин отец. Всем говорил: в магазине в очереди, в правлении колхоза. Пришел в школу о сыне узнать и там тоже: «Собаку сосед увел… Кому больше — некому…»

Так долго говорил об этом, что и сам поверил. Решил теперь мстить. Встретит Петькиного отца: «Эй ты, чахоточный». Мрачнел отец, терпел, потому что дома было хорошо. Стали выпускать Тимку на улицу, на свежий воздух, на снежок. Однажды оставили его во дворе, зашли в дом пообедать — и пропал Тимка. Обежали всю деревню — нет. Прошел день, второй — пропали зеленые глаза. Ревел Петька по ночам о Тимке. Отцу стало хуже — болит все внутри. Опять пилюльки глотает, пожелтел весь — прямо щеки просвечивают. Когда за столом сидит, ложкой еле ворочает, со спины — вовсе старик. Отводит от него Петька глаза, молчит. А отцу от этого даже больнее — лучше бы Петька плакал. Но тому уж не плачется. Вместо слез в груди — камень.

И вот снова прошла неделя. О Тимке — ни слуху ни духу. Петька вовсе извелся, даже сон потерял. Отец смотрел, смотрел на эти мученья и почти силой отправил сына кататься на лыжах. Иди, мол, покатайся с ребятами, а то сидишь дома как старичок. И Петька послушался. Целый день они катались на буграх, за Тоболом. И домой пошли всей ватагой. По дороге домой Колька Лагутин расхвастался шапкой:

— Ни один мороз не возьмет! Верх-то из целой овечки.

— Какой овечки? — схватился за слово Петька.

— Не веришь, что ли? Не веришь? — переспросил Колька. — Тогда возьми и померяй.

Петька протянул руку, дотронулся до шапки. И сразу ладонь утонула как в пуховом одеяле. Петька зашатался на месте: шапка-то у Кольки — из Тимки! Ну, конечно, конечно… Это его мех, мягкий, с густыми разводами… И сразу в глазах поднялся ягненок — кучерявый, зеленые глаза. И плачут эти глаза у Тимки… Вместе с Тимкой и Петька заплакал.

Так, со слезами, и в дом зашел. Еле-еле его отец успокоил. Но еще долго Петька охал, постанывал. А потом уснул у отца на коленях.

А тот не стал мстить Лагутину. Да и горбатого не исправишь. Зато Петька полюбил отца. И у того — праздник. Еще бы! Чего ждал — того и дождался. Теперь уж он на пару с сыном пасет телят. И только стает снег, едва зазеленеют пригорки — они перегоняют табун на луга. А на лугах в эту пору — приволье. И лошадям, и телятам, и любой птичке, и человеку. Воля есть воля. Хочешь — носись во всю мочь, хочешь — на травке валяйся. Но только Петька привязался к телятам. Они тоже следят за каждым его шагом. И отец следит, а в глазах — веселые змейки:

— Почему, сынок, тут так хорошо?

— Весна, папа… Весна пришла.

— Оно, конечно, весна…

Загрузка...