ПИСЬМО ОСЬМОЕ

Милая тетенька.

Вы, конечно, беспокоитесь, не позабыл ли я о Варварином дне? — Нет, не забыл, и 4-го декабря, к 3 часам, по обычаю, отправился к бабеньке Варваре Петровне (которую я, впрочем, из учтивости называю тетенькой) на пирог. Старушка, слава богу, здорова и бодра, несмотря на то, что в сентябре ей минуло семьдесят восемь лет. Только в рассудке как будто повредилась, но к ней это даже идет. Хвалилась, что получила от вас поздравительное письмо и большую банку варенья, и удивлялась, зачем вы удалились в деревню, тогда как настоящее ваше место при дворе. Об Аракчееве, как и прежде, хранит благодарное воспоминание и повторила обычный рассказ о том, как в 1820 году она танцевала с ним манимаску. Но при этом призналась, что после манимаски у них состоялся роман, и не без гордости прибавила:

— И вот с тех пор доживаю свой век в девицах!

И действительно, еще недавно я собственными глазами видел документ, на котором она подписалась: "К сей закладной девица Варвара Мангушева руку приложила". И нотариус эту подпись засвидетельствовал — чего бы, кажется, вернее?

А между тем представьте себе, что я узнал — ведь у бабеньки-то сын после манимаски родился! И знаете ли, кто этот сын? — да вот тот самый Петруша Поселенцев, которого мы, лет пятнадцать тому назад, застали, как он ручку у ней целовал! Помните, еще мы удивлялись, как это девушка шестидесяти трех лет рискует оставаться наедине с мужчиной, у которого косая сажень в плечах. А теперь оказывается, что мужчина-то наш родственник! да и Аракчеев тоже нам родственник! Вот так сюрприз! И живет Петруша в том же доме, где-то по черной лестнице, и каждодневно ходит к бабеньке обедать, когда гостей нет, а когда есть гости, то обедает в конурке у Авдотьюшки, которая, после эмансипации, из кофишенок произведена в камеристки.

Все это я узнал от дяденьки Григория Семеныча, который сообщил мне и другие секретные подробности. В молодости бабенька была очень романтична, и как только увидела Аракчеева, так тотчас же и влюбилась в него. Всего больше ей понравилось в нем, что он бороду очень чисто брил, а еще того пуще пленила идея военных поселений, с которою он тогда носился. "А впоследствии, сударыня, мы и настоящую каторгу учредим", прибавлял он, приводя ее в восхищение. Тем не менее, когда бабенька почувствовала, что манимаска ей даром не прошла, то написала к Аракчееву письмо, в котором грозила утопиться, ежели он на ней не женится. Однако граф урезонил ее, доказав, что ему, как человеку одержимому, жениться не подобает и что ежели она и затем "не уймется", то он поступит с нею по всей строгости законов. В случае же раскаяния, обещал ее поддержать, а имеющего родиться сына (он даже помыслить не смел, чтоб от него могла родиться дочь — "разве бабу-ягу родите!", прибавлял он шутливо) куда следует определить. И действительно, как только последствия манимаски осуществились, так он тотчас же выхлопотал бабеньке пенсион в три тысячи ассигнационных рублей "из калмыцкого капитала", а сына, назвав, в честь военных поселений, Поселенцевым, зачислил в кантонисты и потом, на одре смерти, выпросил, чтоб его, по достижении законных лет, определили в фельдъегерский корпус. Фельдъегерем Петруша служил лет десять и был произведен в прапорщики, но потом, за жестокое обращение с ямщиками, уволен и в настоящее время живет на бабенькином иждивении. Ему теперь под шестьдесят, но глуп он совершенно так, как бы в цвете лет. Ничего не делает, даже в дураки с бабенькой ленится играть, но знает фокус: возьмет рюмку с водкой, сначала водку выпьет, а потом рюмку съест. Этот фокус бабенька очень любит, но не часто может доставлять себе это удовольствие, потому что рюмки денег стоят, а денег у нее, по случаю возникшей переписки о сокращении выпуска кредитных знаков, маловато.

Так вот, голубушка, какие дела на свете бывают! Часто мы думаем: девушка да девушка — а на поверку выходит, что у этой девушки сын в фельдъегерях служит! Поневоле вспомнишь вашего старого сельского батюшку, как он, бывало, говаривал: что же после этого твои, человече, предположения? и какую при сем жалкую роль играет высокоумный твой разум! Именно так.

Само собой разумеется, у бабеньки собрался, по случаю дня ангела, весь родственный синклит. Был тут и дяденька Григорий Семеныч, и кузина Надежда Гавриловна, а с ними: два поручика и один прапорщик — дети Надежды Гавриловны, два коллежских асессора, Сенечка и Павлуша — дети Григория Семеныча, да еще штук шесть кадетов, из которых часть — дети покойной кузины Марьи Гавриловны, а часть неизвестного происхождения. Из посторонних не позабыл Варварина дня только тайный советник Стрекоза, тот самый, который уцелел после аракчеевской катастрофы, за то, что оказался невинным. Но генерал Бритый не приехал, потому что накануне его похоронили.

И представьте себе, отчего он умер? — Все припоминал, кого он с вечера 30-го ноября 1825 года назначил кошками на завтра наказать, но, быв внезапно уволен от службы, не наказал? С лишком пятьдесят лет припоминал он эту подробность своей служебной карьеры и все никак не мог вспомнить, как вдруг 30-го прошлого ноября, ровно через пятьдесят шесть лет, солдат Аника, словно живой, так и глядит на него! "Кошек!" гаркнул Бритый, но не остерегся и захлебнулся собственной слюной. А через секунду уж лежал на полу мертвый…

Сначала, разумеется, предметом всех разговоров был Бритый. Бабенька очень уважала покойного и говорила, что теперь таких верных исполнителей предначертаний уже не сыщешь. Известно, что на Бритом лежала обязанность внедрять идею военных поселений посредством шпицрутенов, тогда как Стрекоза ту же самую идею внедрял при помощи допроса с пристрастием. Обе эти личности были фаворитами временщика. Даже суровый Аракчеев — и тот умилялся, видя их неумытное служение, и нередко (в особенности Бритого) гладил их по голове. Стрекоза и до сих пор без слез об этом вспомнить не может. Но бабенька, которую кузина Надежда Гавриловна по-французски называет un coeur d'or,[35] всегда отдавала предпочтение Бритому, а Стрекозу недолюбливает и нередко даже называет его самого — предателем, а слезы его — крокодиловыми, И все за то, что он чересчур тщился доказать свою «невинность». Бритый, говорит она, прямо пал на колени и показал: все сие исполнял в точности, поколику находил оное своевременным и полезным, а Стрекоза — «вертелся». Впрочем, и Стрекозу она принимает дружески, потому что круг аракчеевцев с каждым годом убывает и в настоящее время имеет, кажется, только двух представителей: бабеньку и Стрекозу.

Так-то вот. Теперь убывают аракчеевцы, а потом будут убывать муравьевцы, а потом… Но не станем упреждать событий, а будем только памятовать, что еще старик Державин сказал:

А завтра — где ты, человек?

Когда покончили с Бритым, Стрекоза рассказал несколько истинных происшествий из практики своего патрона и в заключение произнес прочувствованное слово в похвалу аракчеевской «системе». Представьте себе, мой друг, так умно эта система была задумана, что все, которые в ее район попадали, друг за другом следили и обо всем слышанном и виденном доводили до сведения. Даже те, которые "не являлись к сему склонными" (выражение Стрекозы), — и те, с течением времени, увлекались в общий поток человеконенавистничества, отчасти потому, что их побуждало к тому желание отмщения, отчасти же потому, что их неуклонно подбодряли в этом направлении шпицрутенами. Так что известно было не только, кто что говорил, но и кто что ел, то есть установленную ли пищу или неустановленную, в горшке ли сваренную или в другом сосуде. И оттого все были тогда здоровы, потому что ели пищу настоящую, а за все прочее отвечала спина. Но, сверх того, Аракчеев, по мнению Стрекозы, был и в том отношении незабвенен, что подготовлял народ к воспринятию коммунизма; шпицрутены же в этом случае предлагались совсем не как окончательный modus vivendi, но лишь как благовременное и целесообразное подспорье. Словом сказать, если б Аракчеев пожил еще некоторое время, то Россия давным-давно бы была сплошь покрыта фаланстерами, а мы находились бы наверху благополучия. И тогда потребность в шпицрутенах миновала бы сама собою.

Итак, вот какое будущее готовил Аракчеев России! Бесспорно, замыслы его были возвышенны и благородны, но не правда ли, как это странно, что ни одно благодеяние не воспринимается человечеством иначе, как с пособием шпицрутенов! По крайней мере, и бабенька, и Стрекоза твердо этому верили и одинаково утверждали, что человек без шпицрутенов все равно, что генерал без звезды или газета без руководящей статьи.

Затем, воздав хвалу прошлому, перешли к современности и очень хвалили. Стрекоза заявил, что в некоторых отношениях нынче даже лучше прежнего, потому что прежде нужна была аракчеевская несокрушимость, чтобы «систему» в общество внедрять, а нынче и без Аракчеева общество само ничуть не хуже систему выработало. А отсюда прямой вывод: что мы созрели.

— Нынче, сударыня, ежели два родных брата вместе находятся, и один из них не кричит "страх врагам!", так другой уж примечает. А на конках да в трактирах даже в полной мере чистота души требуется.

На что бабушка резонно отозвалась:

— И дельно. Не шатайся по конкам, а дома сиди. Чем дома худо? На улице и сырость, и холод, а дома всегда божья благодать. Да и вообще это не худо, что общество само себя проверить хочет… А то уж ни на что непохоже, как распустили!

От этих бабенькиных речей кадеты пришли в восторг и захлопали в ладоши. Но старшие поделились на партии. Коллежский асессор Сенечка встал и, в знак восхищения, поцеловал у бабеньки ручку; его примеру последовали оба поручика, выразившись при этом: золотые вы, бабенька, слова сказали! Но коллежский асессор Павлуша и прапорщик глядели хмуро. Дядя Григорий Семеныч тоже поморщился (он ведь у нас вольнодумец) и как-то гадливо посмотрел на Сенечку. Что же касается до кузины Надежды Гавриловны, то она, обращаясь к прапорщику, сказала:

— А ты отчего у бабеньки ручку не поцелуешь… бесчувственный!

На что прапорщик ответил:

— Вы, маменька, ничего не понимаете — оттого и говорите!

Словом сказать, произошла семейная сцена, длившаяся не более двух-трех минут, но, несмотря на свою внешнюю загадочность, до такой степени ясная для всех присутствующих, что у меня, например, сейчас же созрел в голове вопрос: который из двух коллежских асессоров, Сенечка или Павлуша, будет раньше произведен в надворные советники?

Но не успел я порядком разрешить этот вопрос (он сложнее, нежели с первого взгляда казаться может), как бабенька неожиданно меня огорошила.

— Ну, а ты, либерал, как полагаешь? — обратилась она ко мне.

Поручики фыркнули и подмигнули коллежскому асессору Сенечке, который беззвучно хихикнул. Стрекоза грустно покачал головой, как бы вопрошая себя, ужели и в храмину целомудренной болярыни успел заползти яд либерализма? А кузина Надежда Гавриловна — помните, мы с вами ее «индюшкой» прозвали? — так-таки прямо и расхохоталась мне в лицо.

— Либерал… ха-ха! Так ты все еще либерал, cousin? Ха-ха! Он… либерал!

Разумеется, я прежде всего сгорел со стыда и поспешил оправдаться. Говорил, что действительно некогда был либералом, но в то время это было простительно. Теперь же я убедился, что либеральничанье нужно оставить (и оставил), а надо дело делать.

— Дело… но какое? — пытливо обратился ко мне Стрекоза, очевидно, переносясь мыслью к тем незабвенным временам, когда он чинил допросы с пристрастием.

— Разумеется, настоящее дело… Вот, например, по питейной части… отчего же! я с удовольствием! — бормотал я, застигнутый врасплох и цепляясь за первый попавшийся вопрос насущной современности.

Но тут случилась новая неожиданность. Прапорщик, который все время угрюмо молчал и зализывал зачатки усов, вдруг с треском поднялся, и торжественно протянув мне руку, воскликнул:

— Дядя! я вам… сочувствую!

И заплакал.

Произошла новая семейная путаница. Поручики впились в меня стальными глазами, как бы намереваясь нечто запечатлеть в памяти; коллежский асессор Сенечка, напротив, стыдливо потупил глаза и, казалось, размышлял: обязан ли он, в качестве товарища прокурора, занести о сем в протокол? «Индюшка» визжала на прапорщика: ах, этот дурной сын в гроб меня вгонит! Стрекоза с каждою минутой становился грустнее и строже. Но тетенька, как любезная хозяйка, старалась держать нейтралитет и весело произнесла:

— Ничего! пусть молодые люди проверят друг друга! это не худо! пускай проверят!

И так на меня при этом посмотрела, что я непременно провалился бы сквозь землю, если бы не выручил меня дядя Григорий Семеныч, сказав:

— Да ведь мы, ma tante, не для проверки здесь собрались, а на именинный пирог!

Этот окрик слегка расхолодил присутствующих, и хотя в ожидании пирога прошло еще добрых полчаса, однако никакие усилия бабушки оживить общество уже не имели успеха. Так что потребовалось допустить вмешательство кадетов, чтоб разговор окончательно не потух.

— Так чему же вас, душенька, в корпусе учат? — приветливо спрашивала одного из них дорогая именинница.

— Повиноваться начальству, бабенька.

— А еще чему?

— Исполнять свой долг, бабенька.

— Вот и прекрасно. Так ты и поступай. Во-первых, повинуйся начальству, а во-вторых, исполняй свой долг…

Покуда происходил этот опрос, я сидел и думал, за что они на меня нападают? Правда, я был либералом… ну, был! Да ведь я уж прозрел — чего еще нужно? Кажется, пора бы и прост… то бишь позабыть! И притом, надо ведь еще доказать, что я действительно… был? А что, ежели я совсем "не был"? Что, если все это только казалось? Разве я в чем-нибудь замечен? разве я попался? уличен? Ах, господа, господа!

Одним словом, застигнутый нелепою паникой, я все глубже и глубже погружался в пучину неопрятных мыслей и — очень может статься — дошел бы и до настоящего кошмара, если бы случайно не взглянул на Стрекозу. Он смотрел на меня в упор и, казалось, не без коварной иронии, следил за моею тревогой. Но единственная мысль, которую я прочитал в его помертвелом взгляде, была такова: "сия вина столь неизмерима, что никакое раскаяние не смоет ее!" Прекрасно; но ежели даже чистосердечное раскаяние не может оправить меня в глазах Стрекозы, то что же остается мне предпринять? Помилуйте! Людям самым порочным и несомненно преступным — и тем, с течением времени… Но не успел я вплотную расфантазироваться, как вдруг, совершенно неожиданно для меня самого, на все эти вопросы откуда-то вынырнул самый ясный и самый естественный ответ: да просто-напросто наплевать!

Ответ этот до такой степени оживил меня, что даже шкурная боль мгновенно утихла. И как это удивительно, что такая простая мысль пробилась в голову не сразу, а через целую массу всякого рода неопрятностей! Скажите на милость! мне уж шестой десяток в исходе, и весь я недугами измучен — и все-таки чего-то боюсь! Ну, не срам ли! Что с меня взять-то, подумайте! Ведь и измучить меня всласть нельзя — умру, только и всего. Эка невидаль! Умереть — уснуть! — это все половые в трактире «Британия» знали! Мучишься-мучишься, да еще конца мученья бояться! Наплевать! Стрекоза, наблюдай! Поручики! взирайте с прилежанием! Либерал так либерал! что ж такое!

Гораздо интереснее определить, кто прежде будет произведен в надворные советники, Сенечка или Павлуша? Оба они в одних чинах, но Сенечка уже товарищ прокурора, а Павлуша и поднесь только исправляющий должность товарища. Выходит, что и теперь Сенечка уж опередил и, стало быть, надворным советником раньше будет. Но вряд ли он даже об этой подробности очень-то заботится. Он шире раскидывает умом и глядит куда дальше и глубже. Вон он как играет глазами: то опустит их долу, то вытаращит. То радостное чувство ими выразит, то печальное изумление. Гнева — никогда! или только уж в самых экстренных случаях, когда, что называется, ни лечь ни встать. Ибо он magistrate,[36] и в этом качестве гневаться не имеет права, а может только печально изумляться, как это люди, живя среди прекраснейших долин, могут погрязать в пороках! И вот, помяните мое слово: не пройдет и года, как он уже будет прокурором, потом женится на генеральской дочери, а затем и окончательно попадет на содержание к государству. И будет язвить и мутить до тех пор…

Но на этом месте мои грезы были прерваны докладом, что подан пирог.

Вы знаете, какие прекрасные пироги бывают у бабеньки в день ее именин. Но несколько лет тому назад, по наущению Бритого, она усвоила очень неприятный обычай: независимо от именинного пирога, подавать на стол еще коммеморативный пирог в честь Аракчеева. Пирог этот, впрочем, ставится посреди стола только для формы! съедают его по самому маленькому кусочку, причем каждый обязан на минуту сосредоточиться… Но трудно описать, какая это ужасная горлопятина!

Представьте себе вчерашний дурно пропеченный ситник, внутри которого проложен тонкий слой рубленой убоины — вот вам любимая аракчеевская еда! По обыкновению, мы и на этот раз разжевали по маленькому кусочку; но Стрекоза, который хотел похвастаться перед именинницей, что он еще молодец, разом заглотал целый сукрой — и подавился. К довершению всего, тут случился Петруша (его бабенька нынче заставляет в торжественных случаях прислуживать за столом) и, вспомнив фельдъегерское прошлое, выпучил глаза и начал так сильно дубасить Стрекозу в загорбок, что последний разинул пасть, и мы думали, что непременно оттуда вылетит Иона. Однако, слава богу, все кончилось благополучно; заглотанный кусок проскочил по принадлежности, Стрекоза утер слезы (только подобные казусы и могут извлечь их из его глаз), а пирог бабенька приказала убрать и раздать по кусочку неимущим.

Случай с Стрекозой имел, впрочем, и благотворное действие в том отношении, что на время заставил позабыть о злобах дня и дал разговору другое направление. Стали рассказывать, кто сколько раз в жизни подавился и каким образом. Стрекоза давился раз пятьдесят, и всегда спасался тем, что его колотили в загорбок. Но раз чуть было совсем не отправился на тот свет. Дело было в Грузине; наловили в реке чудеснейших ершей и принесли в лоханке показать Аракчееву. Граф похвалил и потом, взяв одного, самого юркого ерша, проглотил; затем то же самое сделал Бритый, а за ним, по точной силе регламентов, пришлось глотать живого ерша и Стрекозе. Только он не досмотрел, что Аракчеев и Бритый своих ершей заглатывали с головы, и заглотал своего с хвоста. Ну, натурально, света невзвидел. К счастью, Аракчеев и тут нашелся. Велел подать ламповое стекло и просунул его Стрекозе в хайло. Таким образом ерш очутился внутри стекла, и затем уж ничего не стоило вынуть его оттуда простыми щипцами. Так что через час Стрекоза, как ни в чем не бывало, уже чинил допрос с пристрастием. А еще, милая тетенька, рассказывал Стрекоза, как он однажды плюху проглотил (однако ж, не подавился); но это уж долго спустя после аракчеевской катастрофы, потому что при Аракчееве он сам других плюхи глотать заставлял.

— А больно было щеке, как плюху-то дали? — полюбопытствовал дядя Григорий Семеныч.

— Не могу сказать, чтоб очень; однако ж…

Другие тоже рассказали каждый по нескольку случаев. Чаще всех давилась кузина Надежда Гавриловна, потому что она, в качестве «индюшки», очень жадна и притом не всегда может отличить твердую пищу от мягкой. Бабенька подавилась только один раз в жизни, но так как в этом случае решительную роль играл Аракчеев, то натурально, она нам не сообщила подробностей.

— А я, бабенька, ни разу еще не подавился! — похвастался один из кадетов.

— Тебе еще, миленький, рано. Вот поживешь с наше — тогда и ты…

Словом сказать, всем стало весело, и беседа так и лилась рекою. И что ж! Мне же, или, лучше сказать, моей рассеянности было суждено нарушить общее мирное настроение и вновь направить умы в сторону внутренней политики. Уже подавали пирожное, как бабеньке вдруг вздумалось обратиться с вопросом и ко мне:

— Ну, а ты, мой друг, давился когда-нибудь?

По обыкновению своему, я не обдумал ответа и так-таки прямо и брякнул:

— Да как вам сказать, милая тетенька, вот уж сколько лет сряду, как мне кажется, будто я каждую минуту давлюсь…

Едва успел я произнести эти слова, как все обернулись в мою сторону в изумлении, почти что в испуге. Даже дядя Григорий Семеныч посмотрел на меня с любопытством, как бы говоря:

— Ну, брат, не ожидал я, что ты так глуп!

Только «индюшка» ничего не поняла и все приставала к поручикам:

— Что еще либерал слиберальничал? Либерал… ха-ха!

Но никто не ответил ей: до такой степени все чувствовали себя подавленными…

Тем не менее мы расстались довольно прилично. Только в передней Стрекоза остановил меня и, дружески пожимая мою руку, сказал:

— Позвольте мне, как другу почтеннейшей вашей бабеньки, подать вам полезный совет. А именно: ежели вам и впредь вышесказанным подавиться случится, то старайтесь оное проглотить. Буде же найдете таковое для себя неисполнимым, то, во всяком случае, хоть вид покажите, что с удовольствием проглотили.

И так мне, тетенька, от этих Стрекозиных слов совестно сделалось, что я даже не нашелся ответить, что я нелепую свою фразу просто так, не подумавши, сказал и что в действительности я всегда глотал, глотаю и буду глотать. А стало быть, и показывать вид никакой надобности для меня не предстоит.

С подъезда оба поручика и коллежский асессор Сенечка сели на лихачей и, крикнув: "Туда!" — скрылись в сумерках. «Индюшка» увязалась было за дядей, но он без церемоний отвечал: "Ну тебя!" Тогда она на минуту опечалилась: "Куда же я поеду?", но села в карету и велела везти себя сначала к Елисееву, потом к Балле, потом к колбаснику Кирхгейму…

— А потом уж я знаю куда. Bonsoir, mon oncle![37]

Прапорщик побежал домой "книжку дочитывать", а коллежский асессор Павлуша — тоже домой к завтрашнему дню обвинительную речь готовить. Но ему, тетенька, выигрышных-то обвинений не дают, а все около кражи со взломом держат, да и то если таковую совершил человек не свыше чином коллежского регистратора. Затем мы с дядей остались одни, и я решился кончить день в его обществе.

Дядя очень несчастлив, милая тетенька. Подобно Удаву, он рассчитывал, что на старости лет у него будет два утешения, а в действительности оказывается только одно. С коллежским асессором Сенечкой случилось что-то загадочное: по-видимому, он, вместе с другими балбесами, увлекся потоком междоусобия и не только сделался холоден к своим присным, но даже как будто следит и за отцом, и за братом. Но что всего больнее: секретно дядя и до сих пор питает предилекцию к Сенечке, а Павлушу хотя и старается любить, но именно только старается, ради удовлетворения принципу справедливости.

— И ведь какой способный малый! — говорил он мне об Сенечке. — Какое хочешь дело… только намекни! он сейчас не только поймет, но даже сам от себя добавит и разовьет!

— Да, талантливый он у вас…

— То-то, что чересчур уж талантлив. И я сначала на него радовался, а теперь… Талантливость, мой друг, это такая вещь… Все равно что пустая бутылка: какое содержание в нее вольешь, то она и вместит…

— Да ведь на то ум человеку дан, чтоб талантливость направлять.

— И ум в нем есть — несомненно, что есть; но, откровенно тебе скажу, не особенной глубины этот ум. Вот извернуться, угадать минуту, слицемерничать, и все это исключительно в свою пользу — это так. На это нынешние умы удивительно как чутки. А чтобы провидеть общие выводы — никогда!

— Но что же такое с Сенечкой случилось?

— Карьеры захотелось, да и бомонд голову вскружил… Легко это нынче, а он куда далеко, через головы, глядит. Боюсь, чтоб совсем со временем не осрамился…

Дядя помолчал с минуту и потом продолжал:

— Никогда у нас этого в роду не было. Этой гадости. А теперь, представь себе, в самом семействе… Поверишь ли, даже относительно меня… Ну, фрондер я — это так. Ну, может быть, и нехорошо, что в моих летах… допустим и это! Однако какой же я, в сущности, фрондер? Что я такое ужасное проповедую?.. Так что-нибудь…

— Помилуйте, дядя! обыкновенный светский разговор: то — нехорошо, другое — скверно, третье — совсем никуда не годится… Только и всего.

— Ну, вот видишь! И он прежде находил, что "только и всего", и даже всегда сам принимал участие. А намеднись как-то начал я, по обыкновению, фрондировать, а он вдруг: вы, папенька, на будущее время об известных предметах при мне выражайтесь осторожнее, потому что я, по обязанности, не имею права оставлять подобные превратные суждения без последствий.

— Вот он какой!

— Да, строгонек. Ну, я сначала было подавился, а потом подумал-подумал и проглотил.

— А я бы на вашем месте…

— Нельзя, мой друг. Помилуй! коллежского асессора! Это в прежнее время допускалось, а нынче… Я помню, покойный папенька рассказывал: закутил он в полку — ну, просто пить без просыпу начал… Узнал об этом дедушка, да и пригласил блудного сына в деревню. И прямо, как приехал сынок — в кабинет! Розог! Только папенька-то ведь умен был: как следует родительскую науку выдержал, да еще ручку у родителя поцеловал. А дедушка, за эту его кротость, на другой день ему тысячу душ подарил! И с тех пор как рукой сняло! До конца жизни никакого вина папенька в рот не брал! Вот какая в старину чистота нравов была!

— Да, нынче, пожалуй, так нельзя… То есть оно и нынче бы можно, да вот тысячи-то душ у вас на закуску нет… Ну, а Павлуша как?

— Павлуша, покаместь, еще благороден. «Индюшкины» поручики и на него налетели: и ты, дескать, должен содействовать! Однако он уклонился. Только вместо того, чтоб умненько: мол, и без того верной службой всемерно и неуклонно содействую — а он так-таки прямо: я, господа, марать себя не желаю! Теперь вот я и боюсь, что эти балбесы, вместе с Семеном Григорьичем, его подкузьмят.

— Пустяки. Что они могут сделать!

— Аттестовать на всех распутиях будут. Павел-то у меня совестлив, а они — наглые. Ведь можно и похвалить так, что после дома не скажешься. Намеднись Павел-то уж узнал, что начальник хотел ему какое-то «выигрышное» дело поручить, а Семен Григорьич отсоветовал. Мой брат, говорит, очень усердный и достойный молодой человек, но дела, требующие блеска, не в его характере.

— Однако!

— А начальственные уши, голубчик, такие аттестации крепко запечатлевают. Дойдет как-нибудь до Павла очередь к награде или к повышению представлять, а он, начальник-то, и вспомнит: "Что бишь я об этом чиновнике слышал? Гм… да! характер у него…" И мимо. Что он слышал? От кого слышал? От одного человека или двадцатерых? — все это уж забылось. А вот: "гм… да! характер у него" — это запечатлелось. И останется наш Павел Григорьич вечным товарищем прокурора, вроде как притча во языцех.

— Ах, дядя! Но сколько есть таких, которые и такой-то должности были бы рады-радешеньки!

— Знаю, что много. А коли в ревизские сказки заглянешь, так даже удивишься, сколько их там. Да ведь не в ревизских сказках дело. Тамошние люди — сами по себе, а служащие по судебному ведомству люди — сами по себе. И то уж Семен Григорьич при мне на днях брату отчеканил: "Вам, Павел Григорьич, не в судебном бы ведомстве служить, а кондуктором на железной дороге!" Да и это ли одно! со мной, мой друг, такая недавно штука случилась, такая штука!.. ну, да, впрочем, уж что!

Дядя остановился с очевидным намерением победить свою болтливость, однако ж не выдержал и через минуту продолжал:

— Знаешь ли ты, что у меня книги начали пропадать?

— Не может быть! Запрещенные?

— А то какие же! Шестьдесят, братец, лет на свете живу, можно было коллекцию составить! И всё были целы, а с некоторых пор стали вот пропадать!

Тетенька! уверяю вас, что меня чуть не стошнило при этом признании.

— Дядя! не довольно ли? не оставим ли мы этот разговор? не поговорим ли по душе, как бывало? — невольно вырвалось у меня.

Восклицание это, видимо, смутило его. — То-то, что… а, впрочем, в самом деле… да ведь у меня нынче…

Он мялся и бормотал. Ужасно он был в эту минуту жалок.

Но я таки уговорил его хоть на несколько часов вспомнить старину и пофрондировать. Распорядились мы насчет чаю, затопили камин, закурили сигары и начали… Уж мы брили, тетенька, брили! уж мы стригли, тетенька, стригли! Каждую минуту я ждал, что "небо с треском развалится и время на косу падет"… И что же! смотрим, а околоточный прямо противу дома посередь улицы стоит и в носу ковыряет!

И вдруг в соседней комнате шорох…

Как уязвленный, побежал я на цыпочках к дверям и вижу: в неосвещенной гостиной бесшумно скользит какая-то тень…

— Это он! Это Семен Григорьич из своего клуба вернулся! — шепнул мне дядя.

* * *

А дня через три после бабенькинова пирога меня посетила сама "Индюшка".

— Cousin! да перестань ты писать, ради Христа!

— Что тебе вдруг вздумалось? разве ты читаешь?

— Кабы я-то читала — это бы ничего. Слава богу, в правилах я тверда: и замужем сколько лет жила, и сколько после мужа вдовею! мне теперь хоть говори, хоть нет — я стала на своем, да и кончен бал! А вот прапорщик мой… Грех это, друг мой! большой на твоей душе грех!

— Да ведь я не для прапорщика твоего пишу. Собственно говоря, я даже не знаю, кто меня будет читать: может быть, прапорщик, а может быть, генерал от инфантерии…

— Ну, где генералам пустяки читать! Они нынче всё географию читают!

— Ах, Наденька! всегда-то ты что-нибудь внезапное скажешь! Ну, с чего ты вдруг географию приплела?

— Ничего тут внезапного нет. Это нынче всем известно. И Andre мне тоже сказывал. Надо, говорит, на войне генералам вперед идти, а куда идти — они не знают. Вот это нынче и заметили. И велели во всех войсках географию подучить.

— Ну-ну, Христос с тобой! лучше о другом поговорим. Что же ты про прапорщика-то хотела рассказать?

— Помилуй! каждый день у меня, grace a vous,[38] баталии в доме происходят. Andre и Pierre говорят ему: не читай! у этого человека христианских правил нет! А он им в ответ: свиньи! да возьмет — ты знаешь, какой он у меня упорный! — запрется на ключ и читает. А в последнее время очень часто даже не ночует дома.

— Неужто все из-за меня?

— Не то чтоб из-за тебя, а вообще… Голубчик! позволь тебе настоящую причину открыть!

— Сделай милость, открой!

— Скажи, ты любил хоть раз в своей жизни? ведь любил?

— Наденька! да не хочешь ли ты кофею? пирожков?

— Как тебе сказать… впрочем, я только что позавтракала. Да ты не отвиливай, скажи: любил? По глазам вижу, что любил?

— Я не понимаю, зачем ты этот разговор завела?

— Ну, вот, я так и знала, что любил! Он любил… ха-ха! Вот вы все меня дурой прославили, а я всегда прежде всех угадаю!

— Наденька! да позволь, голубушка, я тебе сонных капель дам принять!

— Ну, так. Смейся надо мной, смейся!.. А я все-таки твою тайну угадала… да!

— Позволь! говори толком: что тебе нужно?

— Да… чего бишь? Ах да! так вот ты и описывай про любовь! Как это… ну, вообще, что обыкновенно с девушками случается… Разумеется, не нужно mettre les points sur les i,[39] а так… Вот мои поручики всё Зола читают, а я, признаться, раз начала и не могла… зачем?

— То есть что же "зачем"?

— Зачем так уж прямо… как будто мы не поймем! Не беспокойтесь, пожалуйста! так поймем, что и понять лучше нельзя… Вот маменька-покойница тоже все думала, что я в девушках ничего не понимала, а я однажды ей вдруг все… до последней ниточки!

— Чай, порадовалась на дочку?

— Уж там порадовалась или не порадовалась, а я свое дело сделала. Что, в самом деле, за что они нас притесняют! Думают, коли девица, так и не должна ничего знать… скажите на милость! Конечно, я потом, замужем, еще более развилась, но и в девицах… Нет, я в этом случае на стороне женского вопроса стою! Но именно в одном этом случае, parce que la familie… tu comprends, la familie!.. tout est la.[40] Семейство — это… А все эти женские курсы, эти акушерки, астрономки, телеграфистки, землемерши, tout ce fatras…[41]

— Да остановись на минуту! скажи толком: что такое у тебя в доме делается?

— Представь себе, не ночуют дома! Ни поручики, ни прапорщик — никто! А прислуга у меня — ужаснейшая… Кухарка — так просто зверем смотрит! А ты знаешь, как нынче кухарок опасаться нужно?

— Ну?

— Вот я и боюсь. Говорю им: ведь вы все одинаково мои дети! а они как сойдутся, так сейчас друг друга проверять начнут! Поручики-то у меня — консерваторы, а прапорщик — революционер… Ах, хоть бы его поскорее поймали, этого дурного сына!

— Наденька! перекрестись, душа моя! разве можно сыну желать… Да и с чего ты, наконец, взяла, что Nicolas революционер?

— Сердце у меня угадывает, а оно у меня — вещун! Да и странный какой-то он: всё "сербские напевы" в стихах сочиняет. Запрется у себя в комнате, чтоб я не входила, и пишет. На днях оду на низложение митрополита Михаила написал… А то еще генералу Черняеву сонет послал, с Гарибальди его сравнивает… Думал ли ты, говорит, когда твои орлы по вершинам гор летали, что Баттенберг… C'est joli, si tu veux:[42] "орлы по вершинам гор"… Cependant, puisque la saine politique.[43]

— Еще бы! об этом даже циркуляром запрещено.

— Вот видишь! и я ему это говорила! А какой прекрасный мальчик в кадетах был! Помнишь, оду на восшествие Баттенбергского принца написал:

И Каравелова крамолу

Пятой могучей раздавил.

До сих пор эти стихи не могу забыть… И как мы тогда на него радовались! Думали, что у нас в семействе свой Державин будет!

"Индюшка" поднялась, подошла к зеркалу, в один миг откуда-то набрала в рот целый пучок шпилек и начала подправляться. И в то же время без умолку болтала.

— А как бы это хорошо было! Одну оду написал — перстень получил! другую оду — золотые часы получил! А иной богатый купец — прямо карету и пару лошадей бы прислал — что ему стоит! Вот Хлудов, например — ведь послал же чудовских певчих генералу Черняеву в Сербию… ну, на что они там! По крайней мере, карета… Словом сказать, все шло хорошо — и вдруг… Можешь себе представить, как я несчастна! Приду домой — никого нет! Кричу, зову — не отвечают! А потом, только что забываться начну — шум! Это они между собой схватились! И всё это с тех пор! Как только эта проверка у нас началась, ну, просто хоть из дому вон беги! Представь себе, в комнатах по три дня не метут! Намеднись, такую рыбу за обедом подали — страм!

Разумеется, я боялся громко дохнуть, чтоб как-нибудь не спугнуть ее. Я рассчитывал таким образом: заговорится она, потом забудет, зачем пришла, — и вдруг уйдет. Так именно и случилось.

— Однако ж я заболталась-таки у тебя, — сказала она, держа в зубах последние три шпильки и прикалывая в разных местах шляпу, — а мне еще нужно к Елисееву, потом к Балле, потом к Кирхгейму… надо же своих молодцов накормить! Ну, а ты как? здоров? Ну, слава богу! вид у тебя отличный! Помнишь, в прошлом году какой у тебя вид был? в гроб краше кладут! Я, признаться, тогда думала: не жилец он! и очень, конечно, рада, что не угадала. Всегда угадываю, а на этот раз… очень рада! очень рада! Прекрасный, прекраснейший у тебя вид!

Она поспешно воткнула последнюю шпильку и подала мне руку на прощанье.

— Так ты обещаешь? скажи: ведь ты любил? — опять приставала она. — Нет, ты уж не обижай меня! скажи: обещаю! Ну, пожалуйста!

— Да что же я должен обещать? Ах!

— Да вот поделиться с нами твоими воспоминаниями, рассказать l'histoire intime de ton coeur…[44] Ведь ты любил — да? Ну, и опиши нам, как это произошло… Comment cela t'est venu[45] и что потом было… И я тогда, вместе с другими, прочту… До сих пор, я, признаюсь, ничего твоего не читала, но ежели ты про любовь… Да! чтоб не забыть! давно я хотела у тебя спросить: отчего это нам, дамам, так нравится, когда писатели про любовь пишут?

— Не знаю, голубушка. Может быть, оттого, что дамы преимущественно этим заняты… Les messieurs на войну ходят, а дамы должны их, по возвращении из похода, утешать. А другие messieurs ходят в департамент — и их тоже нужно утешать!

— Именно утешать! Это ты прекрасно сказал. Покойный Pierre, когда возвращался с дежурства, всегда мне говорил: Надька! утешай меня! Il etait si drole, ce cher Pierre! Et en meme temps noble, vailant!"[46] И поручики мои то же самое говорят, только у них это как-то ненатурально выходит: всё о каком-то генерале без звезды поминают и так и покатываются со смеху. Они смеются, а я — не понимаю. En general, ils sentent un peu la caserne, messieurs mes fils![47] To ли дело, Пьер! бывало, возьмет за талию, да так прямо на пол и бросит. Однажды… ну, да что, впрочем, об этом!

Все на свете мне постыло,

А что мило, будет мило!

Это Пушкин написал. А ты мне вот что скажи: правда ли, что в старину любовные турниры бывали? И будто бы тогдашние правительства…

— Наденька! ты таких от меня сведений требуешь…

— Ну-ну, Христос с тобой. Вижу, что наскучила тебе… И знаешь, да не хочешь сказать. Наскучила! наскучила! Так я поеду… куда бишь? ах, да, сначала к Елисееву… свежих омаров привезли! Sans adieux, mon cousin.[48]

Она раза два еще перевернулась перед зеркалом, что-то поддернула, потом взглянула на потолок, но как-то одним глазом, точь-в-точь как проделывает индюшка, когда высматривает, нет ли в небе коршуна.

— А я поеду своих унимать… наверное, уж сцепились! — доканчивала она в передней и потом, выйдя на лестницу, продолжала. — Так ты поделишься с нами? ты сделаешь мне это удовольствие… а?

И, спускался по лестнице, все вскидывала вверх голову и все что-то говорила. Наконец из преисподних швейцарской до меня донеслось заключительное:

— Sans adieux, cousin!

* * *

Повторяю: везде, и на улицах, и в публичных местах, и в семьях — везде происходит процесс вколачивания «штуки». Он застает врасплох Удава, проливает уныние в сердце дяди Григория Семеныча и заставляет бестолково метаться даже такую неунывающую особу, как кузина Наденька.

Нужен ли этот процесс: откуда и каким образом он народился — это вопрос, на который я мог бы ответить вам довольно обстоятельно, но который, однако ж, предпочитаю покуда оставить в стороне. Для меня достаточно и того, что факт существует, факт, который, рано или поздно, должен принести плод. Только спрашивается: какой плод?

Я знаю, вы скажете, что все эти проверки, добровольческие выслеживания и подсиживания до такой степени нелепы и несерьезны, что даже опасений не могут внушать. Я знаю также, что современная действительность почти сплошь соткана из такого рода фактов, по поводу которых и помыслить нельзя, полезны они или не полезны, а именно только, опасны или малоопасны (и притом с какой-то непосредственной, чисто личной точки зрения). Вследствие долголетней практики этот критериум настолько окреп в нашем обществе, что о других оценках как-то и не слыхать совсем. Вот и вы этому критериуму подчинились. Прямо так-таки и рассуждаете: опасений нет — стало быть, о чем же говорить?

Но это-то именно и наполняет мое сердце каким-то загадочным страхом. По мнению моему, с таким критериумом нельзя жить, потому что он прямо бьет в пустоту. А между тем люди живут. Но не потому ли они живут, что представляют собой особенную породу людей, фасонированных ad hoc[49] самою историей, людей, у которых нет иных перспектив, кроме одной: что, может быть, их и не перешибет пополам, как они того всечасно ожидают…

Часто, даже слишком часто, по поводу рассказов о всевозможных «штуках», приходится слышать (и так говорят люди очень солидные): вот увидите, какая из этого выйдет потеха! Но, признаюсь, я не только не сочувствую подобным восклицаниям, но иногда мне делается почти жутко, когда в моем присутствии произносят их. Потеха-то потеха, но сколько эта потеха сил унесет! а главное, сколько сил она осудит на фаталистическое бездействие! Подумайте! разве это не самое беспутное, не самое горькое из бездельничеств (я и слово «бездействие» считаю тут неприменимым — быть зрителем проходящих явлений и только об одном думать: опасны они или не опасны? И в первом случае ощущать позорное душевное угнетение, а во втором — еще более позорное облегчение?

Ах, ведь и мрачное хлевное хрюканье — потеха; и трубное пустозвонство ошалевшего от торжества дармоеда — тоже потеха. Всё это явления случайные, призрачные, преходящие, которые несомненно не оставят ни в истории, ни в жизни народа ни малейшего следа. Но дело в том, что в данную минуту они угнетают человеческую мысль, оскверняют человеческий слух, производят повсеместный переполох. Дело в том, что, вследствие всего этого, центр деятельности современников перемещается из сферы положительной, из сферы совершенствования в сферу пустомыслия и повторения задов, в сферу бесплодной борьбы, постыдных оправданий, лицемерных самозащит… Неужто же это "потеха"?

"Ну, слава богу, теперь, кажется, потише!" — вот возглас, который от времени до времени (но и то, впрочем, не слишком уж часто) приходится слышать в течение последних десяти — пятнадцати лет. Единственный возглас, с которым измученные люди соединяют смутную надежду на успокоение. Прекрасно. Допустим, что с нас и таких перспектив довольно: допустим, что мы уж и тогда должны почитать себя счастливыми, когда перед нами мелькает что-то вроде передышки… Но ведь все-таки это только передышка — где же самая жизнь?

Не говорите же, голубушка: "вот так потеха!" и не утешайтесь тем, что бессмыслица не представляет серьезной опасности для жизни. Представляет; в том-то и дело, что представляет. Она опасна уж тем, что заменяет своим суматошеством реальную и плодотворную жизнь, и если не изменяет непосредственно жизненной сущности, то загоняет ее в такие глубины, из которых ей не легко будет вынырнуть даже в минуту воссияния.

Сколько лет мы сознаем себя недугующими — и все-таки, вместо уврачевания, вращаемся в пустоте! сколько лет собираемся одолеть свое бессилие — и ничем, кроме доказательств нового бессилия, новой немощи, не ознаменовываем своей деятельности! Даже в самых дерюжных, близких нашим сердцам вещах — в сфере благочиния — и тут мы ничего не достигли, кроме сознания полной беспомощности. А ведь у нас только и слов на языке: погодите, дайте управиться! Вы думаете, что, может быть, тогда потечет наша земля млеком и медом? — То-то и есть, что не потечет!

И не потому не потечет, что ни млека, ни меда у нас нет, — это вопрос особливый, — а потому, что нет и не будет конца-краю самой управе.

В самом деле, представьте себе, что процесс вколачивания «штуки» уже совершил свой цикл; что общество окончательно само себя проверило, что все извещения сделаны, все плевелы вырваны и истреблены, что околоточные и участковые пристава наконец свободно вздохнули. Спрашивается: ну, а потом? Какое органическое, восстановляющее дело можем мы предпринять? знаем ли мы, в чем оно состоит? имеем ли для него достаточную подготовку? Наконец, имеем ли мы даже повод желать, чтобы процесс вколачивания «штуки» воистину завершился, и вместо него восприяло начало восстановляющее дело?

Ах, тетенька! Вот то-то и есть, что никаких подобных поводов у нас нет! Не забудьте, что даже торжество умиротворения, если оно когда-нибудь наступит, будет принадлежать не Вздошникову, не Распротакову и даже не нам с вами, а все тем же Амалат-бекам и Пафнутьевым, которые будут по его поводу лакать шампанское и испускать победные клики (однако ж, не без угрозы), но никогда не поймут и не скажут себе, что торжество обязывает.

Обязывает — к чему? вы только подумайте об этом, милая тетенька! Обязывает к восстановлению поруганной человеческой совести, обязывает к пробуждению сознательной деятельности, обязывает к признанию права на завтрашний день… И вы хотите, чтоб эта программа осуществилась! Совесть! сознательность! обеспеченность! да ведь это именно то самое и есть, что на конках, в трактирах и в хлевной литературе известно под именем "потрясения основ"! Еще не все шампанское выпито по случаю прекращения опасностей, как уж это самое прекращение представляет настороженному до болезненности воображению целый ряд новых, самостоятельных опасностей! Бой кончился, но не успели простыть борцы, как уже им предстоит готовиться в новый бой!

Нет, это не "потеха"!

Идеал современных проверителей общества (я не говорю о героях конок и трактирных заведений) в сфере внутренней политики очень прост: чтобы ничего не было. Но как ни дисциплинирована и обезличена наша действительность — даже она не может вместить подобного идеала. Нельзя, чтобы ничего не было. До такой степени нельзя, что даже доказывать эту истину нет надобности. А так как проверители от своих идеалов никогда не отступят, так как они именно на том и будут настаивать, чтобы ничего не было, то ясно, что и междоусобиям не предвидится конца.

А мы еще говорим: потеха! мы еще спрашиваем себя, какие может принести плоды процесс вколачивания "штуки"!

Загрузка...