В первых главах напечатанной в тот же год «Легенды о Великом Инквизиторе» Ф. М. Достоевского. «Укоры» эти действительно у меня были; были прямы и резки и подняли в критике тех дней бурю против меня. Гоголь был священен и, как всегда для толпы, «безукорен».
«Гармонии» — всеобщий мир и примиренность на земле; идея «пальмовых листьев и белых одежд» Апокалипсиса («и отрет Бог всяческую слезу на земле» — обещание Апокалипсиса, перед «пальмами» и новыми одеждами); вместе — это песнь вифлеемских пастырей, встретивших Рождество Христово: «Слава в вышних Богу и на земле мир» и пр. В упор против этой вифлеемской песни Леонтьев, уже монах, отвечает:,не надо мира». Это — «ницшеанство». Я впрочем употребляю термин «ницшеанство» лишь для литературной аналогии, считая — ошибочно или нет — Леонтьева и сильнее, и оригинальнее Ницше. Он был «настоящий Ницше», а тот, у немцев, — не настоящий, «с слабостями сердечными».
Пантеистическое, благое, доброе. Впрочем, тоже злой человек и уже отделясь теперь вовсе от Леонтьева, я скажу покойнику: «ну, конечно, от птичек лесных, от полевых травок Зосима взял свою доброту, благость, пантеизм: на афонских задворках он выучился бы только жесткости, сребролюбию и таким порокам, о коих вне обители и не слыхивано».
Ну, какой же стиль, если не благостный? Вся Россия удивилась и умилилась величию благости Зосимы. «Не наш, не наш он!» — восклицает Леонтьев от имени православного монастыря. «И правда — не ваш,» — отвечаю я и беру Зосиму в охапку и выношу его, а с ним и все его богатство душевное — за стены тихих обителей.
Это все очень глубоко. Трепет, испуг за себя — да, вот начало «страха Божия» и «премудрости религиозной». Недаром иезуиты (я видел в Imago primi saeculi Societatis Jem, Antwerpen, 1640 r.) в первую фанатичную пору существования своего изображали «общество Иисусово», как корабль среди бушующих волн. «Только мы спасаемся, — грядите к нам! Вне — гибель!!» До инквизиции отсюда уже вершок расстояния. Ведь и она родилась вся из испуга за спасение; ее гнездо — религиозное отчаяние (францисканцев).
В личной биографии Леонтьев был поразительный альтруист; и это все поправляет в нем, преображает сумрачные идеи его в fata-morgan’y. «Авель, для чего ты надеваешь на себя шкуру Каина? — хочется спросить. — И жмешь руку брата, выкидываешь за борт его «каинство» (=ницшеанство); и, если богат, заготовляешь жирного барана в снедь и усаживаешь за стол его: «Авель милый, ты отощал от каинского мышления: стложи клобук в сторону, вооружись ножом и вилкой и кушай сытно, как Петр Петрович Петух. От хорошей пищи проходят худые мысли».
Фудель — очень умный, сурово-умный человек, но без блеска, без аромата, без гениальности. Он воспроизвел Леонтьева в себе, как деревянная доска — гравюру с живого дерева (=Леонтьева). Именно на Фуделе, может быть, лучше всего можно проследить: «ну, что же вышло бы с идеями Леонтьева вне Леонтьева? Вне его личной доброты и таинственно с монашеством сопряженного эллинского эстетизма?» Фудель в самом христианстве понимает только суровость, черствость, дисциплину. Он, приехав в Петербург, читал здесь публичную лекцию о необходимости поднять, так сказать, «духовные возжи»; а в одном споре со мной — по какому-то теоретическому поводу — открыл какой-то одобренный училищным советом при синоде учебник и сказал: «Вот тут написано, чего же вы спорите». Я мог бы только ему улыбнуться. Если бы он потребовал объяснения улыбки, я бы ему ответил далее, что слово Божье есть все основание моей и его, да и вообще европейской веры, и что была какая-то темная история с знаменитым протоиереем Павским: его хотели лишить сана за опыт точного перевода с еврейского языка книг Библии.
О. Фудель, по-видимому, мало знаком почтенному автору, которому, в противном случае в силу своей правдивости вынес бы убеждение, что названный священник умом, сердцем и жизнью проявил христианнейшие черты. Прим. Ред. «Русского Вестника».
Ужасная путаница: два тома «Востока, России и славянства» едва были для меня разысканы в московских книжных лавках; это было за полгода или за год до этого письма. А «приятели» Леонтьева, которым он поручил «даром раздавать и пропагандировать его два тома», преспокойно бросили их на чердак, сказав: «а, ну их! конечно, отличные, но не на базар же их вывозить. Там — торг, все съедобное, и мы сами там полакомимся, но возиться с этою фараоновой коровой, с Леонтьевым, — Бог с ним. Старик наивен и поверит, что мы покою ими не даем знакомым и незнакомым».
Нет, тут еще причина, фатальнее и глубже. После смерти Л — ва сейчас же появились обширные журнальные статьи о нем: моя — в четырех книжках «Русск. Вестн.», январь-апрель 1892 г., и, года два спустя, в Вестнике Европы, в Русской Мысли, в Русском Обозрении и Вопросах философии и психологии целый ряд статей, то полемических, то анализирующих, А. Александрова, кн. С. Трубецкого, П. Милюкова, Л. Тихомирова, Фуделя. И все-же в результате — ничего, никакого общественного внимания. Кроме своей библиотеки, я никогда и ни у кого нс встречал в библиотеке сочинений Леонтьева. Его имя в обществе если и известно, то по наслышке, а не по чтению. Я не могу этого объяснить иначе, как следующим, несколько колдовским способом. Известно, что в жизни (и в истории) большую роль играют так называемые нечаянности. Природа (творческие ее силы) любит как бы удивлять человека, видеть его удивленное лицо. Поэтому чего мы особенно сильно ожидаем, или желаем, очень часто, до странности часто, не исполняется. Л-в, во-первых, имел право на огромное влияние, и, вероятно, первые годы, не сомневаясь, ждал его, а потом с каждым годом все мучительнее желал — и тоже ждал. Может быть, в истории литературы это было единственное по напряженности ожидание успеха; и природа, так сказать, скучая произвести до утомительности подготовленный факт, просто ленилась подойти к этому колодезю ожидания и положить цветок в давно протянутую руку. — «А, ты все ждешь?! Бедный! Вот, сейчас; только я сперва подбегу к этому сонному человеку, которому и не брезжется, что он когда-нибудь будет известен, и раззвоню его имя по всем уголкам вашей России». Годы проходили; Лейкин славился, Гайдебуров гремел, Стасюлевич и Пыпин выросли в отечественные величины. «Ну, что же мне?» — измученно пищал из Оптиной Леонтьев. «Ах, это — ты! ах, это — все он, — говорила Natura-Genitrix. — Правда, надо бы ему помочь, но такая невыразимая скука подойти к этому натруженному месту, натруженной думе, которая по пальцам сочла и перечла все свои шансы и вероятности на успех. Ну, и помогу ему, но завтра; а сегодня свернусь в клубочек и отдохну, ибо и без того уже помогла десятерым». И не наступало этого, «завтра», не наступило вовсе.
Ну, уж «упоминать»… Так и до сих пор, до 1903 г., кроме любителей», имя Леонтьева, К. Н., куда менее известно, нежели однофамильца его, Леонтьева — друга Каткова, составителя Латинского словаря.
Удивительно! удивительная степень ожидания!! Если бы Л-в вдруг забыл возможность славы (исчезло душевное в эту сторону напряжение), как бы заспал ее, — то она сейчас, мне кажется, и вошла бы к нему. Она все время стояла у дверей его, но ожидала, пока он перестанет смотреть на нее. Но он не переставал сюда смотреть, и так утомил «гостью», что, отойдя, она даже не вспомнила о нем и тогда, когда он умер, и что теперь можно бы его прославить. «А, тот несчастный все скребется в дверь: не отопру». Но это уже не он скребется, а мыши в его могиле.
Много лет не читав беллетристики и как-то, за исключением великих мастеров, не уважая ее, я так и не попросил у Леонтьева его повестей, думая, что это нечто «средненькое». И никогда не искал с ними знакомства, пока случайно, года два назад, нс наткнулся на них, в старинном издании, чуть ли не шестидесятых годов. Но едва я начал их читать, как поразился красотою и художественной верностью живописи. Молодые греки, мечтающие о парламенте, молодые боярыни греческие, вспоминающие об Аспазии, грубые, суровые, старые турки-паши, большой родовой быт славян, и торговля, везде торговля, и деньги, в перемешивании с разбойничеством (в горах), — все даст великолепную панораму Балканского полуострова перед самым освобождением. Удивительно, что они не переведны на греческий и южнославянские языки. Но когда-нибудь они там станут родною книгой, своей отечественной, ибо схватили портрет национальностей в минуту, когда национальной литературы не существовало иначе, как в форме народного песнотворчества. С тем вместе политические идеи Л — ва сквозят везде и здесь; но, одетые в плоть и кровь, они нигде не жестки. Напр., «либералов» греков, молодых университантов, он рисует чуть-чуть разве смешными, но вместе такими грациозными и миловидными, что нельзя оторваться от зрелища. И всю картину любишь и уважаешь.
Как все замечено! Какая наблюдательность! Страхову или Рачинскому просто не пришло бы на ум посмотреть на это. Иное дело эстету Л-ву: ему дай лицо и затем уже начинай «о душе». Я говорю, Алкивиад в нем не умирал, — с длинными волосами, вечно нравившийся женщинам.
Да, любовь к родному отвлекает, от нас» (аскетов, аскетизма); а как любить «нас» непременно нужно, — то оставь родное, сперва хоть на время, а потом, смотря, как обстоятельства сложатся, — может быть, и навсегда. Таков исторический, тихонький, вполголоса припев аскетизма. «Хочешь поцеловать детей? На, лучше поцелуй набалдашник моего посоха».
Этого нельзя отрицать. Сперва «Легенда» поражает блеском и глубиной; афоризмы из нее и навсегда остаются глубокими, прекрасными. Но только афоризмы: в целом Д-ский построил совершенно невозможную (и неверную) концепцию христианства и церкви, говорит о не бывшем, как о бывшем, а может быть, главного-то в бывшем и не заметил. В конце концов «Легенда» и основной ее замысел даже банальны: все съезжает на трафарет вечного плача: «всё люди (=инквизиторы, католики) испортили, нагадили, и из золотого зерна безмерной цены вырастили крапиву». Но нам думается, как бы злоумышленник-садовник ни старался, или как бы он глуп и, наконец, пьян ни был, все же из яблочка выростет, хоть и кривая, но яблонька, и если уж поднялась крапивка, то верно из крапивного зерна.
Д-ского я читал, как родного, как своего, с 6 класса гимназии, когда, взяв на рождественские каникулы Преступление и наказание, решил ознакомиться с писателем для образовательной «исправности». Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил «кейфовать» за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задунул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, «подготовления» что ли, или «освещения». От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он «все понимает», все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, — меня в высшей степени к нему привлекало. Но, я думаю, в конце концов Д-ский себя сам не понимал, т. е. не знал того, из какого он зерна растет и куда растет. В последнем анализе и, так сказать, при последнем ударе аналитического резца, он отступал назад; это — везде. Он — ослабевал. Между тем надо было только на шаг еще дальше продвинуться, а затем «на другой ключ» перестроить все струны арфы, — и получилась бы та чудная мелодия, «гармонии», которые он чувствовал как бы сквозь сон, но их въявь и пробужден-но никогда не увидел. Его считают иногда «жестоким» (в идеях, в картинах). Может быть, «новый ключ» арфы и заключался в тоне кротости, в замене тона негодования, презрения, насмешки, — в котором ему надо было рисовать, пожалуй, ту же, живую фотографию» (есть такие детские картинки), какие он рисовал. Тон детства надо ему было взять взамен тона старости. У него взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки.
Леонтьев, в оценке этого факта, многого не принял во внимание. Прежде всего, Д-ский, не менее Л-ва странный и самостоятельный, удался в литературе и горит на небосклоне ее огромною (и вещею) кометою, с бесчисленными искрами хвоста ее. Вся Россия прочла его Братьев Карамазовых, и изображению старца Зосимы поверила. От этого произошло два последствия. Авторитет монашества, слабый и неинтересный дотоле (кроме специалистов), чрезвычайно поднялся. Русский инок» (термин Д-го) появился, как родной и как обаятельный образ, в глазах всей России, даже неверующих ее частей. Это первое чрезвычайное последствие. Второе заключалось в следующем: иноки русские, из образованных, невольно подались в сторону любви и ожидания, пусть и неверных, какие возбудил Д-ский своим старцем Зосимою. Явилась до известной степени новая школа иночества, новый тип его: именно — любящий, нежный, пантеистический» (мой термин в применении к иночеству). Явился, напр., тип монаха — ректора заведения, — просто не знающего личной жизни, личного интереса; живущего среди учеников буквально, как отец среди детей. Если это не отвечало типу русского монашества 18-го — 19-го веков (слова Леонтьева), то, может быть и даже наверное, отвечало типу монашества 4-го — 9-го веков. Вот чего не принял Л-в во внимание.
Ну, тоже все, авторитеты». Тут смотри, кто у кого понадерган, который компилятор у которого: «инде из немцев, инде из англикан, инде от латинцев, — хоша они и папежники, но грамоте больше и раньше нас научены». Все это богословствование из книги в книгу с каждым новым переписыванием все разжижается. Истины религиозные самовозжигаюгся из опыта. И кто «на кресте» (биографическом) не бывал, тот и Бога не узрит. «Голгофа» таким образом имеет свой смысл — источника великих откровений; только ее сам переживи и никогда, никогда другому ее не навязывай. Лучше пройди мимо и Голгофы, и откровений. Но если случится на нее взойти, то вот, отверзутся очи твои на многое неожиданное. Ошибка исторического христианства заключалась главным образом в том, что, поджимая под себя хвост при виде страдания, однакоже находились (и всегда находились) трусливые, говорившие:,я боюсь, а ты, однако, пойди». Не само-страдальцы испортили его, но то, что на их путь стали звать вообще человечество сытенькие. Леонтьев свое страстное и острое монашество вынес из десятилетий биографического уныния, о котором слишком ясно в приведенном письме говорит (что значит для писателя, и урожденного, с призванием, — почти не быть даже и читаемым!). Но что, если бы начинающему писателю не только посоветовать, но и фактически, творчески создать, обусловить полную и навсегда судьбу: остаться вовсе в безвестности. И еще с присказкой: «ничего, зато вы спасетесь, станете, может быть, монахом; в немощах ваших сила Божья скажется». Затем, естестенная жизнь человеческая, и именно в миру, среди людей, имеет уже сама в себе естественные страдания, роковые, неустранимые. Главным образом, это суть: болезни, смерть, бедность, изнеможение в труде, разочарование в близких людях. Их всех не знает, не несет монашество; этот легчайший, беспечальный и беспечный, путь жизни (только одна «скорбь»: не касаться женщины). Что значит, напр., для родителей потерять девятилетнего единственного ребенка, уже столь возлюбленного, на котором висит, можно сказать, весь смысл дома их, жизни, биографии, быта!! Монах этого не знает! Что, далее, значит любящей жене вдруг узнать о неверности мужа, мужу — о неверности жены!! Как потрясается вся жизнь. Через душу переехал поезд, оставив тело живым, — вот сравнение! Поэтому, если аскеты говорят (как деревянное правило), что «надо искать скорбей», или «не убегать скорбей», то именно потому, что они вовсе и не знают скорбей иначе, как в форме грибного стола во все посты и пресловутого «некасания женщины». Отсутствие и незнание настоящих «скорбей» и заставило их так легко обходиться с их идеей. Голгофа есть в жизни, неизбежна. И еще увеличивать ее, искать — грех.
Все это длинное рассуждение, к счастью, оказалось не нужным. «Коврика» и не заметил, не то, чтобы пытаться «ранее вступить на него». Но какова однако психология предвенечная у нас, вызвавшая вековым постоянством своим обычай. «Кто-то из нас будет господствовать?»… Вспоминается слово, сказанное Израилю Богом через пророка Иезекииля: «и ты не будешь Меня более называть господином (Ваал), а будешь называть Меня супругом» (Иегова). Да супружества нет вовсе, если оно не каплет, как мирра, нежностью и благоуханием, взаимной уступчивостью, восторгом уступчивости. «Вступи ты первый (или: «ты первая») на коврик» — вот долженствующая, правильная психология супружества. Но нравы потекли так, что этого никто не говорит. И снова вспомнишь Завет Ветхий, Завет Вечный по слову Божию, столь нам нужный сейчас, практически нужный. «Ты и семейство твое» — вечный словооборот в законодательстве «раба Божия Моисея». Человек не мыслится без семьи, как предмет не существует и не мыслится без тени. Оттого сотворение Евы примыкает так органически к сотворению Адама («из ребра его»), дабы показать, что и мыслиться они не должны друг без друга. Они — органически, и притом предустановленно органически, соединены: и ни Адам не кончен без Евы, ни Ева не начата без Адама. Здесь — любовь, от самого создания и в плане самого создания. Бог в могуществе своем мог бы сотворить Еву из второго куска глины: тогда любовь была бы возможна, а не стала бы требуема. Давно уже у нас (в Европе) стала любовь и связь супружества чем-то «возможным для всякого», а не «необходимым для каждого». Не прибавляем мы: «ты и семейство твое», ибо человек может быть и без семейства, мыслится и бессемейным. Все поставлено так, как если бы «Адам» и «Ева» были сделаны из двух отдельных глиняных куколок. Все уже разрушено, и, может быть, невозвратимо. Правда, и мы риторически повторяем: «муж и жена — одно», но это — не слово любви (ибо не из любви течет), а слово власти.,>Мы соединили, стало быть — одно» (=,крепко»). И колотит «одна половина» другую. Ревет вторая половина: «мочи нет терпеть!» Но ей гордо отвечают: «тише… сделай веселое лицо; улыбайся; сохрани обман, не выдай нас: ведь вы теперь одно, ибо мы вас соединили и уже невозможно разделить вас, так как это значило бы признаться в бессилии нашего соединения; а такому признанию препятствует наша гордость». Вот отчего в Библии есть картины Содома и Гоморры, не утаен случай Лота и его дочерей, вообще ничего не утаено: но на всем протяжении ее листов ни одного (ни одного!) случая, где бы 1) муж жену бил, 2) родители били свое дитя. Все дети рождались в любви, а все супружества были счастливы. Чем, какими мерами золота оценить единственный этот социальный и исторический факт? И не воображайте, что это проистекало: 1) от послушливости еврейских детей, 2) от по-корливости еврейских женщин, 3) от любви мужей-евреев. Из непослушания их Моисею, из ослушания их пророкам и Богу ясно, что народ еврейский был буйный, самонадеянный и страстный. Да, но и тигр любимую тигрицу любит, а не грызет. Дело в том все, что каждый еврей жил именно с любимою женою, а каждая еврейка была супругою именно любимого человека; что у них законы о браке, через Моисея данные и потом подробно в том же духе разработанные, были торопливыми слугами на побегушках у любви («ребро Адама»); тогда как у нас любовь-робкая раба закона, который с нею не сообразуется, а ее с собою, с своей гордостью и неподвижностью, хочет сообразовать. Невозможно не заметить, что даже Вирсавию с Давидом не разъединил пророк Нафан; а Бог Вирсавии от Давида дал сына Соломона. И Бог, и пророки, и закон простирались, как голубой полог неба, над любовью, утучняя ее плодородием и никогда-то, никогда ей не противясь. У нас «не так люби, как хочется, а как мы велим», и «жена да боится своего мужа» и «коврик» и «кому первому на него вступить». Да, есть «благословенный» и «не благословенный брак» не только индивидуально, но и исторически. В Европе, во всей толще ее веков и народов, «брак не благословенный»; над ним, над семьею европейскою (вовсе не библейски устроенною, а по римскому языческому праву) явно нет полога Неба, нет Промыслителя. Это — не божественный брак. В Ветхом Завете он был божественный, «благословенный Богом брак».
Мне казалось непостижимым, как можно было знать труды и личность Л-ва и молчать (столько лет!) о нем. Так как Л-в мне представлялся ярче, гениальнее обоих названных писателей, то я в изумлении и назвал порок «зависти», как единственное объяснение молчания их, помимо которого ничего не мог придумать.
Ничего этого я не думал и думал о чувстве Сальери в отношении к Моцарту. Что значит зависть к успеху, сравнительно с завидо-ванием душе золотой, Богом возлюбленной, гениальной? В. Р-в
Какой везде прелестный о себе тон: вот этому-то, способности такого тона, и можно было «завидовать», как настоящему и чудному дару Божию.
Ранее знакомства (т. е. переписки с Л — вым) я начал, для «Русск. Вестн.», большую о нем статью: Эстетическое понимание истории, прерванную на первом отделе моими личными хлопотами. Она была окончена только при известии о смерти Л-ва и напечатана в «Русск. Вестн.» посмертно.
Я не выпустил ни одного из жестких слов Л-ва о Страхове и должен их уравновесить словами Страхова о Л-ве. Прочитав «Анализ, стиль и веяние» Л — ва, я был поражен, встретив совершенно нового в литературе человека, увидев «литературный портрет», какого вовсе (ни у нас, ни у иностранцев) не видывал никогда. Впечатление свое я сообщил Страхову, с которым был интимен. Но, как верно здесь пишет Л-в, Страхов был «тягуч, неясен и уклончив». — «Да, да, Леонтьев, Константин Николаевич, — знаю; давно пишет и очень талантливо пишет. Очень талантливый человек»… Ничего более определенного он мне не сказал. Позднее я узнал, что он, как и Рачинский, питал непобедимое и неустранимое отвращение к личности Л-ва и всему образу его мыслей. Тут был протест против «ницшеанства не в Ницше». Оба они возмущались смесью эстетизма и христианства, монашества и «кудрей Алкивиада», и, главное, жесткости, суровости и, наконец, прямо жестокости в идеях Л-ва, смешанной с аристократическим вкусом к роскошной неге, к сладострастию даже. «Фу, черт — турецкий игумен!» — это удивление во мне, у них выразилось, как негодование, как презрение. Но не может человек видеть «зад свой» (выражение Библии о Боге), и Л — в никогда не догадался о настоящем мотиве отчуждения от себя многих людей, также, по-видимому, как он, «консервативных», православных».
Здесь есть еще одно объяснение (в отношении Рачинского и Страхова), которого, очевидно, не подозревал Л-в, что именно оно действует. И я здесь сообщить о нем не могу, хотя один раз у Страхова в письме ко мне, а у Рачинского в личном разговоре со мной оно вырвалось. К этому мотиву и относится фраза Рачинского о Л-ве, приведенная мною выше: «я — отскочил от него» (Л — ва). Но это относится к нерассказываемым в печати подробностям биографии. Бедный Л-в всех этих мотивов не подозревал, а никто из близких людей, например, Вл. Соловьев, и не мог их выговорить.
Страхов так пишет: «хвалился» или «хвастался», — не помню. К.Л.
Вл. Сол. я не считаю природно-фальшивым по темпераменту; но думаю, что он телеологически стал в последнее время притворяться, будто сочувствует европейскому прогрессу. Надеется этим путем и либералов наших привлечь к мысли о примирении церквей и о подчинении папе. За это негодую на него сильно. Прим. К. Н. Л-ва
«Легенда о Великом Инквизиторе» — известная вводная глава в Братьях Карамазовых, где приводится длинная речь Инквизитора испанского, объясняющего Христу, отчего католичество вынуждено было отречься от Христа, изменить ему, исказить его учение и стать на сторону «умного Духа Пустыни» (=дьявола), говорившего в пустыне со Христом. Во все время речи Инквизитора, Христос безмолвствует и только в заключение целует его в «бескровные уста».
Едва-ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним, за разъяснением». Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают (иначе, как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, и между прочим всех религиозных волнений и недоумений, волнующих, внешний (для духовенства) мир», но его решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие и кровные его мотивы. Только приходя в соприкосновение с духовенством, понимаешь, как много значит школа и история личного образования, личных знакомых, встреч, прочитываемых книг. Духовное лицо прикасается только к духовным же; и они все слежались в ком твердый и непроницаемый. У них есть свои сомнения, но не наши, своя боль — и тоже не наша. Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют, и в глубочайшем, в душевном смысле — мы, просто, не существуем для них, как в значительной степени — и они для нас. Печально, но истинно.
Тут — глубокая правда у Л-ва. Мы просто не понимаем, что такое, инквизитор», а Достоевский набросал совершенно невероятный портрет инквизитора-атеиста. «Это вы сами, Фед. Мих., в Бога не веруете,» — мог бы ему ответить инквизитор-испанец, повернувшись спиной. Вообще мы, русские, понимаем только тип русской веры, тип веры несколько беззаботного и не энергичного человека. Идеалисты французской революции начали «terror rei-publicae», а идеалисты Христовой веры начали инквизицию, этот «terror fidei». Поразительно, что очень серьезные верующие люди не питают отвращения к инквизиции до сих пор! Не жалуются, что «она была»; ни сатир, ни картинок на auto da fe не пишут. Это их молчание, спокойствие (среди: наших, столь либеральных времен!) показывает, что в идеализме веры действительно содержится «инквизиционный момент»: еще немного глаза поугрюмеют, веки — опустятся, губы сожмутся, и они произнесут «auto da fe».
Как это хорошо выражено, мотивировано. Действительно, философ внешний куда-то тащит мою душу. Вот отчего настоящие философы мало читают других философов (Кант, Декарт, Бекон знали историю философии слабее посредственных профессоров своего времени). Настоящий оригинальный и сильный ум, ум именно философский, не станет (больно будет) читать другого настоящего-же философа, разве изредка и несистематически», хотя мыслить сам вечно будет (наслаждение). Напротив, пассивный ум, мертвый, не оригинальный — будет сколько угодно читать философов, и философий. Кто бы меня ни потащил, — со всяким пойду». От этого иногда профессор-медик, профессор-юрист, профессор-историк еще бывает философом, с призванием к философствованию и философии. Но никогда этим не бывает «читающий философию профессор». Они в смысле философском — потерянный материал.
Брошюры я ему послал с намерением, чтобы он прочел (легко, на интересные темы), а книгу О понимании — только из вежливости. Куда в 60 лет читать волюмы. Но как наивно, и детски чисто это.,В. В. рассердится, что я его не читаю». Да почти все мои личные друзья и посейчас не раскрывали этой книги. Вообще писатели не весьма много читают, и это — не без основания, и даже — не худо. Читатель пусть будет именно читатель, а писатель — писатель, а смешивать два эти ремесла вовсе не к чему. Ведь какая жалость выходит, когда не урожденный писатель начинает «писать». То же можно представить себе и относительно настоящего, т. е. жадного и обильного, плодотворного чтения.
Да, я не ошибся, избрав названием книги «понимание» и слив с ним философию. Какая в самом деле разница между «знать» и «понимать»! Последнее — это точно дух какой-то ворвался в факты, в знания, и счленил их в организм, в философию! «Эврика» (=нашел, догадался) — вот девиз философии, восклицание философа; «вижу» земляного Вия (у Гоголя) — глас эмпирика и эмпиризма. Книга О понимании (737 стр.), через два-же месяца по отпечатании, была осмеяна (рецензентами, очевидно и не прочитавшими ее) в двух журналах, Вестн. Евр. и в Русск. Мысли, и, не имея еще о себе рецензий и критики, легла на полках магазинов. Лет пять назад, очень нуждаясь в деньгах, я продал ее на пуды; по 30 коп. за том (вм. 5 руб.), подумав: «sic transit gloria mundi». На ее напечатание я все время учительства откладывал рублей по 15–20 в месяц, уверенный, что она делает эру в мышлении.
Да, это все глубоко истинно и чисто! Переписка, письма — золотая часть литературы. Дай Бог этой форме литературы воскреснуть в будущем.
Или здесь — ошибка Л-ва, или г. Ионин очень недолго подписывался этим псевдонимом. Spectator в «Русском Обозрении», по крайней мере 90-х годов, вовсе — другое лицо, не Ионин.
Ниже идут везде замечания на посланную (и посмертно напечатанную) рукопись: «Эстетическое понимание истории». В начале ее сделан был очерк его теории «триединого процесса», о котором он выше говорил, и которая составляет ключ к разумению всех его писаний, и заметки о его личности. В них, между прочим, я упомянул, что Л-в «стремился в центры деятельности (т. е. столицы), но всегда от них был (fatum) «отталкиваем» (в провинцию глухую, в турецкую «заграницу»).
Поразительно! В ней-то и главная суть Л-ва; без нее — его просто нет. Здесь сказывается поразительная тупость наших философских и историко-философских кафедр, а также наглость и поверхностность нашей публицистики, наших публицистов. В печати у нас ругаются собственно, а не думают; или защищают «лицо», протаскивают «идейку», — но идейку, как голый тезис, как краткое требование.
По Л — ву, когда растение, животное, человек, государство, культура переходят через зенит, движутся и склоняются к смерти, то происходит в нем «предсмертное смешение элементов», как бы упрощение всего вида, лица умирающего предмета. Государство становится просто, религия — проста (рациональна, бедна культом), наука — эмпирична (=проста же) и т. п. Механизм растаивает, морфология живого тела — спадается. Отсюда Л — в видел в падении классов, в обезличении сословий признак падения европейских обществ; и отсюда, только отсюда — вытекал «аристократизм» тенденций этого бедного и скромного человека, этого бескорыстного (лично) человека.
Как бедный, подбирает все даже только возможные отзывы печати, — и не о себе, а о лекции, на которой его теория была упомянута! Тут даже какая-то неопытность: ну, и «отозвались» бы газеты, напечатали бы по столбцу репортерских отчетов: и все бы их на утро прочли, попомнили до обеда, а к ужину — забыли. Ничего не сделали для памяти Л-ва даже обширные статьи в либеральнейших и ходких журналах.
Т. е. они все три были, напр., бессословны: Катков громил польских магнатов, Аксаков — остзейских баронов; оба — по косвенным (руссо-фильским) мотивам, но это — все равно. Л — в стоял и за магнатов, и за баронов, как за сильную орду в Казани, «от которой Россия (в Москве) много хорошего переняла» (в одном месте он так говорит), и по мотиву даже совершенно бескорыстному: все это — разнообразило общерусскую жизнь, все это было выразительно и исторически красиво.
Везде Л-в судит, как философ, воображая, что корифеи публицистики, им названные, то «удалялись» от теории «предсмертного смешения», то «приближались» к ней. Они просто писали, что сегодня надо, а до лекций Астафьева или книг Л-ва им и дела не было.
В отличие от «первичной слитности», детской простоты существования. Напр., в нации сословий, классов так-же нет в эпоху Рюрика или Ромула (первичное смешение элементов), как и в эпоху Каракаллы {вторичное у простительно смешение), объявившего всех жителей необъятной империи равно «cives romani».
Я Л-ва упрекал в письме, для чего он взял к книге своей «Восток, Россия и славянство» эпиграфом слова из какой-то статьи Вл. И. Герье, профессора истории в московском университете, — слова совершенно обыкновенные, где воздается некая (небольшая дань) консерватизму; и для чего он посвятил книгу Т. И. Филиппову, человеку, о котором я не имел причины что-нибудь дурное думать, но который был тоже человеком обыкновенным. Необыкновенность книги Л — ва, казалось, потускнялась и этим сереньким эпиграфом, и этим сереньким посвящением.
Т. е. практических. Во 1-х того, что Л — в стоял за константинопольский патриархат против «болгарской схизмы» (нациоаналь-ного болгарского от греков освобождения, вопреки «каноническим правилам»), и, во 2-х, что Л-в ценил и любил наше старообрядчество. О К. Н. Леонтьеве мне неоднократно приходилось говорить с Т. И. Филипповым, но ни однажды я от него не слышал не только одобрения, но даже и упоминания об его «триедином процессе», т. е. корне всех отрицаний и утверждений Л-ва. Кстати, о «болгарской схизме». Известно, что в начале и в середине 19-го века греки, видя пробуждающееся национальное сознание болгар, истребляли письменные и вещественные памятники их истории, вообще их национальной личности. Все это было на глазах первых болгарских грамотеев, первых их ученых, священников, учителей, вождей народных. Болгары все это «сложили в сердце своем» и, как только обстоятельства сложились благоприятно, — потребовали «национализации церкви». Но, по древним церковно-каноническим правилам, «в одном городе не может быть двух православных самостоятельных епископов», ибо этим нарушался бы «закон любви христианской». Для чего болгарам свой епископ, положим, в Филиппополе или Адрианополе, когда там есть уже епископ грек той же православной церкви. Епископ-грек, который раньше без зазрения совести жег болгарские манускрипты, — едва болгары начинали просить себе «своего епископа», начинал ссылаться, что по постановлению такого-то вселенского собора, «этого быть не может, ибо этим нарушается евангельский закон любви, закон единства церкви, не знающей разделений национальных и государственных». А когда болгары все-таки национальной церкви добились, то патриарх константинопольский, за нарушение ими канонических правил» объявил весь болгарский народ состоящим в «схизме», т. е. «в ереси». Пример этот ярок и важен, чтобы показать, как «правила любви» (?!) мало-помалу трансформировались в какую-то работу стряпчих над текстами о любви; и из них мало-помалу сплелась удушительная веревка, тем более ненавистная, что она вся намылена «любовью» и особенно ловко обхватывает шею удавленника (в данном случае — болгар, но при случае и всякого другого).
Я Л-ва спрашивал в письмах, не имел ли он (т. е. через идеи свои) влияния на известный поворот русской политики, начиная с 81-го года. Но, очевидно, практические русские государственные люди еще менее его перелистывали, чем Аксаков, Катков или Гиляров.
Примечания — к рукописи статьи моей: «Эстетическое понимание истории».
На слова статьи: «в желчных строках Достоевского (в посмертно напечатанной Записной книжке его) о Леонтьеве сказалась какая-то ненависть. Напротив, Вл. Соловьев, не слишком склоняющий слух к тому, что против него говорят, на этот раз внимательно поправился».
Знаменитую «Речь при открытии памятника Пушкину в Москве». Как эта речь, так и последние любящие рассказы Л. Н. Толстого, начиная с Чем люди живы, вызвали одну из самых блестящих и мрачных брошюр Леонтьева: «Наши новые христиане, гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский». Но уж если «изменой христианству» показалась Леонтьеву «любовь» названных писателей, призыв их к «братолюбию», — то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, «алкивиадство», «красивые страсти» самого К. Н. Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей «братолюбие» и не особенно важно?
Вставлен грубый порицательный эпитет, который мы опускаем.
Печатаем эти слова Л — ва, как документ мышления уже умершего человека, которое не может пробудить ничего живого в живых.
Сохраняем все это, как документ, — как сам Толстой обнародовал грубые и жестокие к нему письма за два последние года. Все это — живая история, страниц которой (никаких) не следует вырывать. «Что было — было» принцип истории.
На слова мои: «Л-в, очевидно, сжился с миром художественного творчества Толстого, и, наконец, через много-много лет, как будто пресытившись им, теперь отрывается от красоты, так долго и безмолвно созерцаемой, и, отрываясь, высказывает, почему он это делает».
На слова: «Почти невозможно не согласиться с взглядом его (Л-ва) на Толстого, как на последнего и высшего выразителя своеобразного цикла нашей литературы, после которого ей предстоит или повторяться и падать в пределах того же внешнего стиля и внутреннего настроения, или выходить на новые пути художественного творчества, искать сил к иным духовным созерцаниям, чем какие господствовали в последние сорок лет, и находить иные приемы, чтобы их выразить».
К словам: «Психологический анализ, недостаточно проникающий у Гончарова, узкий в своем применении у Тургенева, искаженный и болезненный у Достоевского, только у гр. Л. Толстого вырос во всю полноту свою, двигаясь во всех направлениях, повсюду нормальный и достигающий везде той глубины, дальше которой для художника предстоит уже не изображение, но придумывание и фантазирование.
На слова: «В одном только — в национальности Толстой встречает некоторое препятствие для своего анализа, через которое, не знаем, может ли, но очевидно, не хочет переступить».
На слова: «Толстой любит унижать своих героев, он хочет видеть их смешными даже и тогда, когда сами они хотят быть только серьезными. Странное следствие получается из этого: оборванные, ощипанные своим творцом, перед нами выходят люди, как их Бог создал, и если мы все-таки находим в них иногда черты высокого и героического, то это уже героизм истинный, правдивый».
На слова: «Л — в тонко указывает на первое пробуждение у нас сильного воображения, которое замечается в Гоголе».
На слова: «Таков всегда убедительный, проникнутый любовью, но уже и отчуждающийся суд, который произносит Леонтьев над высшими произведениями нашей натуральной, в литературе, школы».
На слова: «как будто сила жизни, которая цветит всякое лицо и заставляет всякое поколение шумно и не задумываясь идти вперед, стала иссякать в теперешнем поколении, — и то, что еще так недавно привлекало всех, теперь никого более не занимает. Мы потеряли вкус к действительнсоти, в нас нет прежней любви ко всякой подробности, к каждому факту, которая прежде так прочно прилепляла нас к жизни. От мимолетных сцен действительности, над которыми, бывало, мы столько смеялись или плакали, теперь мы отвращаемся равнодушно, и нас не останавливает более ни их комизм, ни трагизм их внешней развязки». -Берем эту большую выписку, ибо восклицание Л-ва здесь закрепляет наблюдение чрезвычайно важного психического перелома конца 80-х и начала 90-х годов нашей общественности.
На слова: «Вековые течения истории и философии — вот что станет, вероятно, в ближайшем будущем любимым предметом нашего изучения; и жадное стремление, овладев событиями, направить их — вот что сделается предметом нашей главной заботы. Политика, в высоком смысле этого слова, в смысле проникновения в ход истории и влияния на него, и философия, как потребность гибнущей и жадно хватающейся за спасение души, — такова цель, неудержимо влекущая нас к себе».
На слова: «Из всех идей, волнующих современный политический и умственный мир, ни одна не способна так встревожить нашу душу, до такой степени изменить наши убеждения, определить симпатии и антипатии и даже повлиять на самые поступки в практической жизни, как историко-политические взгляды Леонтьева. Он первый понял смысл исторического движения в 19-м веке, преодолел впервые понятие прогресса, которым мы все более или менее движемся, и указал иное, чем какое до сих пор считалось истинным, мерило добра и зла в истории. С тем вместе, уже почти по пути, он определяет истинное соотношение между культурными мирами и преобразует совершенно славянофильскую теорию, отбрасывая добрую половину ее требований и воззрений, как наивность, коренным образом противоречащую ее сословной идее».
На слова: «Мы остановились так долго на сдерживающем единстве в жизни человечества и его отдельных наций, потому что, сосредоточив свое внимание на начале разнообразия, К. Леонтьев только указал его, но не определил и не объяснил».
Слова: «Гоги и магоги, finis mundi» и т. д., очень напоминают известное чтение Вл. Соловьева «О конце всемирной истории и Антихристе». Главное — тоном напоминают, грустью, безнадежностью. Указание на роль китайцев, как будущих завоевателей России, сливает воззрения Соловьева и Леонтьева до тожества. Близкие друзья, они, конечно, не раз говорили «о будущем», по свойственной русским привычке; о приоритете мысли, чувства тут не может быть и речи, да он вообще и не интересен, кроме как для библиографов-гробовщиков. Леонтьев на 10 лет раньше сказал ту мысль, которая зашумела из уст Соловьева (опять fatum). Но вот что следовало бы заметить обоим мыслителям. В противовес «опустившимся рукам» у них обоих, какая энергия предприимчивости у «мечтателей» — Достоевского, Толстого! «Розовое христианство», «розовые христиане», — бросил им упрек обоим Л-в в желчной брошюре своей: но, если это «новое» христианство дает обоим им силы жить, то не очевидна ли некая доля истины в нем? Ибо невозможно жить из лжи, а только можно жить из истины. «Розовое христианство» двух наших реалистов-романтиков (Дост. и Толст.) не есть ли с тем вместе «христианство, возвращающееся к Древу Жизни» (см. у Л-ва о нем) на место «христианства, связанного только с Древом Познания» (схоластика, ученость, догматизм)? Оба они, и Соловьев, и Леонтьев, и были связаны до излишества с «Древом Познания»; отсюда их пессимизм, уныние. А эстетизм Л-ва, его «алкивиадство», как юный листочек, как молодая почка пробуждающегося Древа Жизни, от того, несмотря на монашество, так крепко и держалась на нем, а он сам в себе более всего ее любил, — что это-то и было залогом спасения и исцеления для них обоих, и Соловьева, и Леонтьева. Соловьев так рано и грустно умер от того, что в нем вовсе не было (?!) этой почки Древа Жизни; а Л-в все-же прожил до 60 лет, и даже (как мне пишет) был «веселый и, наконец, не без легкомыслия человек». Есть «воды живые» и «воды мертвые», это надо помнить, как комментарий к «Древу жизни» и «познания».
Какая, «врожденная» потребность писать и почти полувековое абсолютное невнимание общества к писателю, почти полная его нечитаемость! Миф о «муках Тантала», я думаю, никогда еще не имел для себя такой иллюстрации, как в этом своеобразном русском писателе с своеобразною, поразительною судьбою.
Поразительно. Я же выше сказал, что это был маленький Тамерлан, проигравший всю жизнь «в дураки» в провинции. Это признание Л — ва о «гран-пасьянсе» почти буквально совпадает с моею мыслью.
Действительно: есть писатели, которые входят в плоть и кровь общества, страны; и есть писатели для полок библиотек. 99 % литературы существуют для библиотек. Существование скучное, тусклое, печальное. Невозможно и представить себе, что значит «входить в жилы» общества, чувствовать, что ты перерабатываешь дух людей, быт людей. Это — особая психология, головокружительная.
Увы, таинственное предчувствие Л-ва сбылось. Он умер в этом году, едва только переехав к Троице-Сергию.
Какое наблюдение! Действительно, бесценная жизнь (Лермонтов, Грибоедов, Пушкин) пересекается точно каким-то насилием на половине и уносится; а сколько «старичков на пенсии» мозолят глаза казначейству и выглядят «кащеями-бессмертными».
Письмо — «открытое», с бланком для ответа.
Какой везде грустный тон! При объяснении теорий Л-ва нужно постоянно иметь в виду, что они изошли от «Иова на гноище». Тут не запорхаешь. Не запоешь лазурных песен. Самая религия представится, как утешение сквозь грозу. Да, есть Бог «в тихом веянии» (явление Илии пророку) и есть Бог «в буре» (говоривший Иову). Л-в слушал последнего. И не мудрено, что собственные глаголы его «рвали паруса», а не шелестели в кружевах изнеженных слушательниц и слушателей.
Довольно курьезно, что имя Астафьева (московский философ 80-х годов) все же более известно читающему русскому обществу, нежели имя Л — ва. Я слыхал, что устно он хорошо говорил, но литературная его речь была до того чудовищно мертвенна, непонятна, неуклюжа, что, получив его «две брошюры», я повертел в руках их, как кирпичики или как плитки из библиотеки Ассурбанипала, и бросил. И такой-то писатель был единственным, через популяризацию которого еще мог подняться Л-в. Между тем сам он был «scriptor elegantissimus», как говорится у Кюнера, кажется, о Саллюстии. Л-в писал, как думал, как написаны эти письма; надеюсь, читатель увидит, что он пишет легко, ярко, выразительно; что в речи его нет ни непонятностей, ни лишних слов. Отсутствием ненужных слов, которые почти у всякого писателя занимают от 1/3 до 3/4 написанного, Л-в всегда меня прельщал.
Т. е. в сущности обходили всю философию Л-ва, останавливаясь на нем, лишь как на публицисте-консерваторе. Вне теории «предсмертного у простительного смешения», Л-ва просто нет, он как бы не родился, не произнес ни слова.
Л-в переслал мне и я сохраняю этот любопытнейший сборник. Он представляет собою две толстые переплетенные тетради, на подобие ученических «черновых» или «общих тетрадей», в четвертинку форматом и в толщину учебника Иловайского. По обеим сторонам каждого листа наклеены отзывы о Л-ве. Их в общем очень много, по они все почти появлялись или в губернской провинциальной прессе, или в захудалых столичных органах. Почти во всех их Л-в пересмеивается или перевирается, или если хвалится, так «оптом», без вхождения в подробности его мышления. Журнальных статей, т. е. основательных, нет ни одной. Наклейки эти, перед тем, как их послать мне, Л-в грустно перечитал и усеял своими замечаниями, полемикой, осуждениями, воспоминаниями или автобиографическими, или о знакомых и о друзьях-писателях. Получилась любопытнейшая книга, где мы как бы присутствуем в комнате самого Л-ва: так близко стоим к психологии его in statu nascendi. Может быть, со временем я дам некоторые из этих заметок: они будут дороги любителям Л-ва, каковых всегда будет несколько в литературе.
Место христианства в истории — первая моя журнальная статья-кой в чем, пожалуй, остается верна и до сих пор; но в общем она лирически-наивна. В се конце я увлекаю читателя на путь идей о примирении, о непротиворечии христианства и науки: «напр., - говорю я, — противоречит ли нагорной проповеди система Коперника? Это — явления разных категорий, вполне согласимые». Л-в на это и отвечает совершенно основательно.
Да, вот в чем дело: метод науки вовсе не тот, что «откровения»… И темы другие. Но тут приходит на ум одно соображение: астрономия, геометрия, «звездочетство» и измерение «градуса меридиана» входило в древние религии «волхования» и не входит в религию только сейчас, у нас. Наша религия «скорбей сердца» и «утешения» для «плачущих», «алчущих» и «гонимых». Что им даст «звездочетство»? Просто — оно им не нужно. Но только им. Нами и нашим душеустроением не исчерпывается религия, не кончается; и особенно, нс была начата в истории. А «творение миров», а идея и факт «Творца миров»? Он доест астронома, направляет трубу его телескопа. И алгебра, и механика здесь у места. Дело в том, что мы к 19 — 20-му веку окончательно слили религию с моралью, исключив из последней метафизический момент. Вот этот-то метафизический момент нисколько не расходится с наукою, и даже с чудом в ней. Ведь биология же нас учит, что, напр., все внутри нашего тела процессы, напр., пищеварение, совершаются сокращенными путями, через заготовленные в организме кислоты, щелочи, механизмы, которые делают ненужными длинные обычные (химические) процессы. В сущности, каждая реальная вещь есть маленькое чудо в своем роде, и источник чудесных феноменов.
Нельзя не обратить внимания, что как с идеями Л-ва роднит с одной стороны Ницше, так с его вкусами удивительно совпадают гак называемые, эстеты», декаденты», «символисты» и проч. Мне известно (из личных знакомств), что они даже и не заглядывали в Л-ва, прямо не знают о существовании его. Между тем коренная его мысль, сердцевинный пафос — порыв к эстетике житейских форм, к мистицизму и неисповедимости житейской сути — суть в то же время надпись на поднятом ими знамени. Замечательно, что почти сейчас же после его смерти (в 1891 г.) явилось шумное, яркое, самоуверенное движение в сторону «красивых форм жизни»; зашумели Рескин, Ницше, Метерлинк, наши «декаденты». И вот тут-то выразился роковой fatum Л-ва, что то движение, которое он так страстно призывал всю свою жизнь, когда родилось, пришло, почти победило, — то даже и не назвало его по имени. Это действительно поразительно. Да и не виною ли в этом, что Л-в так замешал свое имя и силы в хронику текущих событий; не виною ли просто журналы, в которых он участвовал и которых никто не читал??
Вот здесь и подходит как бы «нож к горлу» Л-ва: он — монах, испрашивавший благословения старца на образ мысли свой, на труды литературные. Но «конные полки» Варшавы ворошат ему мысли, но кудри Алкивиада обольщают его. С «наукой» он разделался, почувствовав к ней скуку; скорее — положил ее в карман с твердым намерением не вытаскивать и не справляться. Но от «эстетики жизни» он не мог заснуть, и между тем вынужден признать, что более всего ее разрушает демократический прогресс, являющий лишь светски обработанные истины Евангелия: братство, свободу, равенство. В катакомбах все это было «Бога ради», на парижских улицах «для себя», но результат гам и здесь один: «первоначальная простота» (в катакомбах), «вторичное упростительное смешение» (на парижских улицах). Преторианец или гвардеец преобразуются в «сироту» хныкающего, или в блузника работающего. Там и здесь ни тоги, ни аксельбантов не сохранится. Но тут начинался пафос Л-ва: «если без аксельбантов, то я лучше хотел бы умереть, даже — не родиться!» Таким образом на дне его души, на самом ее дне лежали как бы вечно грызшие друг друга два змия: эстетизм и христианство, «эллин» и житель катакомб.
Отрывки эти, пересланные Л-вым мне, у меня сохраняются.
Под влиянием этого соображения Л-ва, практически довольно основательного, я написал редактору «Русск. Вестн.» 1892 г. (когда печаталась статья) переменить заглавие «Эстетическое понимание истории на другое: Теория исторического прогресса и упадка». Но письмо мое (из г. Белого) было получено в Петербурге, когда уже появилась январская часть моей статьи под первым заглавием; тогда редактор вторую, февральскую часть, выпустил под вторым заглавием. Не помню, под которым заглавием вышла мартовская часть; но только эта путаница с заглавиями была равно вредна и смешна.
Замечательное отрицание универсальности морального мерила. Это то, что позднее у Ницше и ницшеанцев получило название: «поверх добра и зла» (=«морали»). У Л-ва видно, сквозь зубы, неуважение, презрение, почти издевка над «моральным критериумом», который, однако, по всемирному взгляду, составляет пафос христианства. Выньте из Евангелия нравственную красоту, отнимите ее у апостолов — и останется что-то неясное и неубедительное, ради чего во всяком случае невозможно было бы отречься от «ветхого» завета, завета «вечного». Нет более мотива для перемены «Савла» в «Павла». «Древние говорили вам: око за око, а Я говорю: отдай и рубашку», «благословляйте клянущих вас» и пр. Таким образом, со своим имморализмом (теоретическим) Л-в встал как бы против Христа, в упор, прямо и, завертываясь в греческую тунику, повернулся со словами: «не нужно! не хочу!!.. и не уважаю!!!» Это — «бунт» почище Карамазовского, по спокойствию тона, в котором он ведется.
Известно, что св. Константин Равноапостольный казнил сына, оклеветанного влюбленною в него мачехою, а затем испек жену в раскаленной бане, когда она ему изменила. Также кроткого и боязливого, послушного ему тестя своего Максимиана Геркулия (прозвище, полученное за громадный рост), будучи недоволен им за какие-то упущения в областном управлении, он вызвал ко двору своему и приказал удавить. Но это не соделало препятствия возвести его, за великие заслуги для церкви, в сонм святых и даже наречь равноапостольным.
Вот эта отчеканенность мысли Л-ва и сообщает ему, так сказать, аналитическую цену; это действительно не то, что «гармонии» Достоевского, против которых как-то не умеешь упереться. Видя перед собою честного Л-ва, отсчитывающего, добродетели» и «признания», как по счетам пятачки и гривенники, выхватываешь, при виде ужасного итога, у него счеты из рук и разбиваешь их о голову счетчика: «вот тебе, мучитель мой, истязатель души моей!»
Вот где центр дела: эстетично — то, что растет! Не в этих ли мыслях Л-ва сближение с наименованием, у древнего Платона, «Творца мира» Демиургом, художником. Он таков не от того, что соделывает Вселенную, как столяр — вещь, а что отделывает ее, как ювелир, совершает» Усовершенствует), как бы восхищаясь делом рук своих и в восхищении почерпая новый мотив (пафос) для дальнейшего совершенства.
В них вся суть Л-ва, разом подымающая его над близорукими современниками, дающая ему преимущество мысли даже и над Д-ким. То-то он его и звал все, Фед. Мих.», с оттенком неуважения, как моложеватого товарища. Туг Л-в бесконечно стар исторически, точно, перед антихристом», когда уже «разгибаются» книги, за семью печатями» (Апокалипсис). Дело в том, что мы, христиане, вовсе не умеем выйти из орбиты христианского созерцания и, так сказать, каждый луч нашего зрения есть в то же время луч «воссиявшего мирови Света Разума». Все — мораль, «люби ближнего», соделывайся «братом ему». Патолог. Л-в вдруг восклицает: «позвольте, вы хвораете! вы умираете!! и хворь, и смерть (биологическую) отождествили с нравственным идеалом». Но этот патолог в то же время монах: выкрикнув восклицание свое, он весь съежился от страха, ушел весь в куколь свой, откуда глухо несутся стенания: «боюсь! за душу свою боюсь!! адских мук боюсь!!!» А что такое мука, — он по болезням своим, уже 20-летним, знает. Но и опять же, как вечно болеющий, он не хочет хвори; он разбрасывает пузырьки лекарств, выдвигается вновь из куколя своего, ищет цветного, звучного, «эстетического». «Эстетика универсальнее христианства! Что христианство для китайца и римлянина: местное явление!» И т. д. Так, подобно маятнику, качался бедный Л-в между двумя абсолютно противоположными, несовместимыми мирами, идеалами. Но невозможно не заметить, что эстетизм был натурою его, а в христианство он все-таки был только крещен; это — первозаконие и второзаконие. Тут — граница для известного афоризма, что «всякая душа человеческая — христианка», «человек уже рождается христианином». Нет этого, и не без причины Христос сказал: «рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух» и «нельзя войти в царство небесное, если не родиться (вторично) от Духа и Истины».
«Безверие» юго-славян!.. Поразительно вообще в истории европейской цивилизации, до чего трудна для европейца вера! Какие-то случайные и личные скорее отклонения в веру, чем исключения — в неверие! Паскаль, Амьель, люди странные, вечно больные, охающие, — вот они верили! Чуть солнышко сквозь дождь проглянет, европеец танцует, открывает лавочку, затягивает песенку и о Боге вовсе не думает. Совершенно обратное в Азии: счастливейшие цари, Давид, Соломон, владыки Тира или Ниневии, то воздвигают тысячелетние храмы, то пишут пропитанные теизмом книги. В счастии и в несчастии — азиат всегда мистик; европеец — только в несчастии. Европеец только когда боится, — верует (и Л-в: «страх — начало премудрости», т. е. религиозной); азиат с Богом и тогда, когда мирно пасет скот, среди четырех жен (Ревекка, Лия, Валла, Зелфа у Иакова), рождая непрерывно детей. Почему эго? где тайна этого? Где тайна того, что с европейца, как солому с крыши, веру уносит малейший ветерок? «Юго-славяне» — «не веруют», «рационалисты», пиджачники, «техники». А мы, русские? Нет, тут сорт «веры», а не одна «слабость верующего». Не от того ветер уносит солому, что она «на крыше», но от того, что она именно «солома». Посмотрите на глубокую трудность внушить «веру» семинаристу, питомцу духовной академии: а ведь только и делают, что «внушают» им ее. Опровержения (веры) — слабы, доказательства — сильны, а все-таки нет плода доказательства. Можно сказать «неверие» родится в Европе, как плесень на сыром месте, «само собою», «везде»; а «вера» выращивается с трудом, как какая-то орхидея, требуя парников для себя, «стечения случайностей», приспособлений, напряжения. Последний пастушонок в Туркестане, в Сирии о Боге ближе знает, проникновеннее скажет (см. хананеянка перед Христом: «Господи! и псы не бывают лишены кусков со стола господина своего», вдовица сидонская перед Илиею: «ты пришел напомнить мне грехи мои», и пр.), чем в Европе первый богослов. Ведь и Л-в вот в этих письмах что дорогого сказал о религии, что взяло бы за сердце? Религия явно для него или член политической системы, или упрямый предрассудок старика, который решился «отравить час» современникам-безбожникам.
Защитим немножко монахов: конечно, «равенства и свободы» нашей, из «буйства» происходящей, они не любят; но лучшие из них в себе самих, в «братии» своей, в братстве своем имеют такое море свободы и равенства, в котором наша исчезает, как ручеек в океане. Они нашли без родства (аскетизм) дух и форму и сущность родства: вот их секрет. Истинный (высокий) монах уже не имеет осуждения миру; но не по равнодушию к греху, даже не по снисхождению, что было бы гордостью сильного в отношении к слабому, а по орлиному лету своему и по отцовской к миру нежности. Вообще монашество, лучшее, истинное, содержит в себе некоторое психическое чудо, притом новое, до Христа не бывшее. Тут какой-то синтез Евангелия {припоминаемых его речений, притч, образов, даже смысла) и природы; тут во всяком случае много лесов, лесного запаха, ландышей, звезд, далекого горизонта, вечного уединения и углубления в себя, — словом, много пантеизма древнего, но, так сказать, (как в музыке) поставленного «на другой ключ». Этим «другим ключом» была «благая весть» Христа. В Нем они получили Лик «взявшего на себя грехи мира», Лик во всяком случае Прекрасный, Неизъяснимый. Ландыши и запах лесов слились с человеческим образом («Сын Человеческий»), и получилась религия вместе: и в отношении к Богу, и глубочайшей человечности. «Равенство, братство и свобода» тут слишком живут. Французскую «свободу и братство» монахи не пускают к себе, как обезьяну — люди, ибо там (на западе) действительно явилась лишь «гримаса» и братства, и свободы. Тут Д — кий в отрицании западных «идеалов» был прав, как и вообще славянофилы. Но граница монашества, и абсолютная граница, начинается со следующего. Положим, я отрок: мне 14–16 — 19 лет. Я несу в себе целый мир потенций энергичного, страстного, веселого, предприимчивого, трудолюбивого. Монах (высший, идеальный) все это не осудит, даже похвалит! но какою-то вялою похвалою, — и в этом весь секрет, мировой секрет монашества!! Дело в том, что в самом монашестве нет энергизма к деятельности, и «отрицание мира», «ухождение из мира» все-же есть его корень, не переменимый, вечный, существенный! Сопоставляя два выражения: «Тако Бог возлюбил мир, что и Сына Своего Единородного отдал за него» и «не любите мира, ни того, что в мире», мы первое находим одиноким, а второе подпирается такими краеугольными выражениями, как восклицание Самого Христа и притом в центральные мгновения служения Своего: «Мужайтесь, Я победил мир'\ «Ныне суд князю мира сего», «видели ли вы Сатану, спадшего с неба?» Через это, самое «принесение Сына за мир» изъясняется не в смысле принесения Его за мир сущий, но — для преображения мира, к лишь в этой «преображенности» спасаемого. Теперь, — наши «энергии» в мире все суть обыкновенные, «не преображенные», и монахи не осуждают их, однако им никак и не сочувствуют. В конце концов «монашество», будучи «чудом психическим», однакоже, в корне содержит все-таки некоторое «испепеление» бытийства, бытийственных вещей (отсюда буря против него Петра Великого, да и всех энергических людей). В монашестве вообще скрыт еще не разгаданный мировой секрет. Иногда оно мне представляется Живою и Личною Смертью: тихим увяданием с радостью на свое увядание. Ибо побежать, прыгнуть (действия безгрешные) монах все-таки никак не может, не потеряв всей своей сути; захлопать в ладоши, ну, напр., при виде подвига святости, — не может же! Улыбнуться — да, может. Вообще тихость, штиль планеты целой, и, в последнем анализе, смерть — вот суть монашества. Может быть, мы, умирая, «преображаемся»; тогда в монашестве предчувствие «рая за гробом». Но тогда «лилии» этого рая слишком безжизненны; а ведь «древо жизни» (в Апокалипсисе) двенадцать раз в год приносит плоды!! Апокалипсис, как и Библия, как седмисвечник в скинии завета — все это «нет! нет! нет!» в отношении к монашеству, самому безукорному.
Конечно, все очень легко было исполнить, но какая-то лень и суеверие, что я не увижу именно то дорогое и милое, что образовал уже в представлении о невиденном человеке, заставило меня нисколько не спешить свиданием, да и вообще не заботиться о нем. Так мы и не свиделись. A in concreto человек всегда интереснее и лучше еще, чем по писаниям, письмам. Сужу по Страхову, которого долго знал, и из знания этого извлек бездну наслаждения, пользы. «Точно путешествуешь по Финикии, по Африке» и пр., знакомясь с новыми любопытными людьми. Новый человек интересен, как и новая страна. Но я всегда ленив был к таким «путешествиям».
Критические о себе.
Европейская культура и наше к ней отношение — четвертый и последний фельетон в Моек. Ведом, за 1891 г., август. Тут говорилось о Л-ве и его теориях.
И до сих пор этот 3-й том не издан. Fatum. Вообще слова мои, что Л-в гораздо больше любил людей, чем люди его любили, — мне думается, верны и много объясняют в его судьбе.
Из писем Л-ва к г. Губастову (ныне русскому резиденту при папском престоле, долголетнему сослуживцу и другу Л — ва), напечатанных в «Русском Обозрении», видно, что это были крошечные, в несколько десятков рублей, а один в немного сотен рублей (200–300), долги разным знакомым еще в Турции. Л — в постоянно этим тревожился: и не тем, что он должен деньги («честь моя не очищена»), а тем, что, быть может, эти деньги очень нужны и, во всяком случае, очень пригодились бы давшему их. Не на меня одного эти тревоги, среди болезней и страшной собственной бедности, производили впечатление необыкновенной душевной чистоты Л-ва.
Конечно, не найдется. И Бодянский, и Сотири — фигуры оригинальные и независимые. Вронский же, хоть и блестящий гвардеец, также есть только продукт среды и времени, результат обстоятельств, как и, средний европеец», «либеральный земец» или «либеральный адвокат» (категория понятий Л-ва). Он мне и Л-ву представляется «оригинальным», «фигурою», — потому что мы не военные; как и мы ему, верно, представились бы «фигурными». Л-в в оценке Вронского исходил из эстетического идеала, между тем эстетичного-то ничего во Вронском и нет. Разве что эполеты позолочены лучше, чем у других офицеров. Но слова эти мои не затрогивают (как, вероятно, думал Л — в) эстетики вообще в «бранных кликах», в воинском лагере, дремлет ли он ночью перед грозою, или пробужден и разразился сам грозою. Древние, начиная с египтян, имели «бога войны». Война есть вообще категория, трудно постижимая «для штатских» (напр., писателей), но она есть именно категория, мир особенный и сильный, со своею тайною и сущностью. Но, как и все в Европе, война стала в ней неэстетичной: это тот же «телефон» и «рельсовый путь», машина чудовищная, где очень мало лица человеческого. Войска Густава Адольфа и Валленштейна, войска Кромвеля или Генриха IV, Карла Великого или Омара — это вовсе другое, чем наши войска! Прежде всего была идея, великая, священная, за которую неслось оружие. В сущности, только священная война и понятна, допустима. Но когда два дипломата, сокровенно от народов и даже мало понятно для своих государей, хитрят друг с другом, хитрят год, десять лет, пятнадцать лет, — а на 16-й год у одного хитрости не хватило и другой бросает войска на нацию, как бульдога на мышь (Бисмарк на Францию), то получается зрелище кровавое и бессмысленное, также мало эстетичное, как крушение товарного поезда или проигрыш в рулетке. Л — в же пересаливал: и одобрял не эстетику небесную (в отражениях на земле), а звон шпор, позолоту пуговиц, «lа nature morte», как говорят художники. Красив дождь и радуга. Но ничего особенно красивого нет, когда учитель физики перед классом учеников повторяет их в физическом кабинете.
Подчеркнуто тремя чертами. Вообще при печатании этих писем жирный шрифт передаст тройное или двойное подчеркивание слов, нередкое у Л-ва. И еще оговорка: везде слова: «церковь», «православие» у него написано с прописных букв, что не передано при печатании этих писем.
Ну, что же, и лица Шиллера, и Фауст у Гете разве не «изломаны»? не «изломан» ли и Гамлет? Тут Л-в идет против вымысла, идеализации в художестве, возвращается к натурализму, который сам же так неистово отрицал. Д-кий, конечно, не срисовывал типов с действительности, а выдумывал человека; однако, выдумывал его, повинуясь глубочайшему знанию человечности. Таким образом, пожалуй, он, человека» и не верно рисовал, зато очень верно — человечество. До поразительности, до ослепительности. Выбросить его из всемирной литературы, из дум человека о себе, так же невозможно, как выбросить Шекспира, Гомера, Моисея, пророков.
Все это очень верно. Но, великий искатель» может вырасти на почве, вообще ищущей», а не среди квиетизма и успокоенности. В нижеследующем рассуждении о Вронском и Левине заметим следующее: ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Л-в вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по зале или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его «триединого процесса», ни восхищения к Бодянскому или Сотири. Все очень одобряют болгарских либералов, а о патриархе константинопольском просто говорят, что его надо сбросить в Босфор. Но и об этом говорят не настойчиво, а просто танцуют и едят бутерброды. Л-ву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон. В залу или, пожалуй, в студенческую «столовую» он вошел бы, пожимая плечами и аристократически морщась: все в плэдах Раскольниковы, Разумихины, Левины. Он оборвал бы и был бы оборван (в речи), но понимаемый и понимая. Он заспорил бы, и, не заметно, годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы учеников или учителей, найдя вождя себе или «верных», как воины Густава Адольфа, солдат своим идеям. Кому же в сочинениях своих говорил Л-в? Распросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях?» И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент, из ненавидимого Л-вым типа, ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет им апологию или страстный протест. Увы, все сочинения Л-ва похожи на страстное письмо с неверно написанным на конверте адресом. Он оттого и прошел мимо публики, мимо читателя, что «Дульцинея» этого героя Ламанчского просто не слушала его «изъяснений в любви»; а кто его мог бы выслушать и любить, тому он сам не сказал ни слова привета. Мы любим не сродное с нами: Л-в сам, конечно, был «вечно ищущий» и гениально ищущий Левин, Раскольников, до преступности в «исканиях», до святотатственности, до великих посягновений (отношение его к христианству). Оттого он, как исполин на карликов, и посмотрел на литературные портреты (т. е. в их романах) Достоевского и Толстого. Но, портреты» — Бог с ними: с Достоевским и с Толстым Л-в разошелся, как угрюмый и непризнанный брат их, брат чистого сердца и великого ума. Но он именно из их категории. Так Кук открыл Австралию, Колумб — Америку, и хотя они плыли по румбу разных показаний компаса, однако, история обоих их описывает в той же главе: «великие мореплаватели». Сущность этого «великого мореплавания» заключается в погружении в умственный океан, в отдаче всего себя, до последних фибр, до злоключений, до опасности и личного несчастия — диковинкам его глубин и отдаленностей. Все три они, и Достоевский, и Толстой, и Леонтьев, не любили берега, скучали на берегу. Берег — это мы, наша действительность, «Вронские». В «скуке» Л — ва было много капризов, изгибов, которые и разобрать трудно. Он был гораздо менее прямолинеен, чем названные два писателя, отрицания которых не допускают сомнения о себе, как и положительный их идеал. Леонтьев — весь в капризах, как женщина: он делает ложные «изъяснения в любви», как ложно же негодует. Он любит страстно и мучительно, никак не менее, чем оба названные писателя, но никак не может сказать, от застенчивости или неопытности, кого именно и почему он любит, говоря стихом поэта:
Любовью безумной и страстно-мятежной.
Во всяком случае, из этих трех категорий людей: монахов, «государственников», «искателей», около его могилы бродят тени только последних. И к ним, и к нему идет этот стих Пушкина, вызванный видом царскосельской статуи:
Урну с водой уронив, — об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой,
Дева над вечной струей, вечно печальна сидит.
Вода, вечно бегущая, и этот разбитый, не нужный» черепок — как хорошо это выражает биографию Леонтьева, не удавшуюся, несчастную, около глубокого его мышления. А неосторожная «урно-носительница» — это умная часть нашего общества, пожалуй его «искатели». Правда, они «разбили» сосуд, но они же его и оплачут слезами длительными и осмысленными.
Это неточно: «Белые колокольчики» были напечатаны при жизни Вл. С. Соловьева. — Прим. Ред. «Русского Вестника».