Брайан Бойд Конверты для «Писем к Вере»

Вчера я видел тебя во сне – будто я играл на рояли, а ты переворачивала мне ноты…

Из письма В. В. Набокова

от 12 января 1924 г.

I

Ни один из крупных писателей XX века не прожил столько лет в одном браке, сколько прожил Владимир Набоков, и не много найдется изображений, столь наглядно запечатлевших эту многолетнюю семейную идиллию, как запечатлела ее фотография 1968 года, сделанная Филиппом Халсманом: Вера Евсеевна приютилась под правой рукой мужа и смотрит ему в глаза с неизменным обожанием.

Первое посвященное Вере стихотворение Набоков написал всего через несколько часов после их знакомства в 1923 году, а в 1976-м, спустя более чем полвека, он посвятил ей свою последнюю, изданную при жизни, книгу. В заключительной главе первого посвященного жене произведения – опубликованной в 1951 году автобиографии – автор обращается к неназванной собеседнице: «Годы гаснут, мой друг, и, когда удалятся совсем, никто не будет знать, что знаем ты да я»[1]. Эти чувства предвосхищает письмо, написанное почти через год после начала их отношений: «…мы с тобой совсем особенные; таких чудес, какие знаем мы, никто не знает, и никто так не любит, как мы»[2].

Впоследствии Набоков назовет свою семейную жизнь «безоблачной»[3]. Почти так же он охарактеризует ее в письме к Ирине Гуаданини[4], с которой у него случится пылкий роман. Год этой связи стал самым мрачным и болезненным в жизни Набоковых, но письма свидетельствуют, что он был исключением. Впрочем, хотя в ранних посланиях Набокова по большей части сияет или проблескивает солнце молодой любви, и эту переписку омрачают заботы: болезни Веры Евсеевны и Елены Ивановны Набоковых, постоянная нехватка денег, нелюбовь к Германии, а также изматывающие поиски убежища для семьи во Франции, Англии и Америке после прихода к власти Гитлера, поставившего под вопрос само существование русской эмигрантской общины, в которой Набоков быстро стал знаменитостью, хотя и продолжал жить очень стесненно.

Но сначала Вера Слоним познакомилась с Владимиром Сириным – этот псевдоним Набоков взял в январе 1921 года, чтобы его не путали с отцом, тоже Владимиром Набоковым, основателем и главным редактором русской эмигрантской газеты «Руль» в Берлине – городе, который в 1920 году стал центром притяжения для русских эмигрантов, покинувших родину после революции. Набоков-младший начал публиковаться еще в 1916 году в Петрограде, за два года до окончания школы. Ко второму году жизни в эмиграции его стихи уже были признаны такими писателями старшего поколения, как Тэффи и Саша Черный.

В «Письмах к Вере» Владимир Владимирович и Вера Евсеевна часто раскрываются с незнакомой нам стороны. Их образы оказываются более привычными нам в 1950 году, в середине истории их любви, когда Набоков впервые посвящает свою книгу жене[5]. В 1958 году в США выходит «Лолита». В последующие годы там появляется множество переводов написанных прежде на русском произведений Набокова, равно как и его новых сочинений на английском – романов, стихов, киносценариев, научных статей и интервью, – и они тоже посвящены «To Véra». На гребне новообретенной славы писателя и его жену фотографируют вдвоем для бесконечных интервью, а истории о том, как Вера Евсеевна редактировала и перепечатывала сочинения мужа, водила машину, преподавала, вела его переписку и деловые переговоры, становятся частью набоковской легенды. При этом за вторую половину их совместной жизни, то есть с 1950 по 1977 год, написано всего лишь 5 % опубликованных здесь писем. Остальные 95 % относятся ко времени намного более сложному, чем последний набоковский «период», осененный мировой славой.

Евсей Лазаревич Слоним, его жена Слава Борисовна и их дочери Елена, Вера и Софья перенесли много злоключений в Восточной Европе после бегства из революционного Петрограда. Они обосновались в Берлине в начале 1921 года после долгих мытарств в Восточной Европе. Как рассказывала мне Вера Евсеевна, она еще до знакомства с Набоковым «прекрасно отдавала себе отчет», насколько он талантлив, «хотя и жила в нелитературных кругах, среди бывших офицеров»[6]. (Учитывая, что в Белой армии процветал антисемитизм, это был, пожалуй, несколько неожиданный выбор компании для молодой еврейки из России. Однако собственное мужество Веры Евсеевны, когда она и ее сестры бежали из России, обратило враждебно настроенного к ним белогвардейца в защитника; кроме того, она уверяла меня, что в Берлине было множество порядочных белых офицеров.)

Самые первые стихи Набокова, которые она вырезала из газет и журналов, относятся к ноябрю – декабрю 1921 года[7]: ей тогда было девятнадцать, а ему – двадцать один. Молодой Сирин, уже часто публикующийся в эмигрантских журналах и антологиях как поэт, автор рассказов, эссеист, рецензент и переводчик, всего через год поразит берлинскую эмиграцию своей работоспособностью[8]: в ноябре 1922-го у него выйдет перевод романа Ромена Роллана «Кола Брюньон» («Николка Персик»), в декабре 1922-го – 60-страничный поэтический сборник «Гроздь», в январе 1923-го – 180-страничный сборник стихов последних лет «Горний путь», а в марте 1923-го – перевод «Приключений Алисы в Стране чудес» Льюиса Кэрролла («Аня в стране чудес»).

Привлекательную, сильную духом и влюбленную в литературу молодую женщину особенно интересовали романтические обертоны недавних стихов Сирина. 28 марта 1922 года погиб отец Владимира Набокова, и родители Светланы Зиверт дали согласие на его помолвку с этой жизнерадостной красавицей, несмотря на то что невеста была моложе жениха – семнадцать лет против его двадцати трех. Стихи, которые он писал Светлане в первый год знакомства, составили его поэтический сборник «Гроздь». Однако 9 января 1923 года ему объявили, что помолвка расторгнута: она слишком молода, а он, поэт, имеет недостаточно определенные виды на будущее.

Если после встречи Набокова со Светланой стихи лились, то после их расставания они хлынули бурным потоком. В следующие месяцы в эмигрантской прессе появился целый ряд стихотворений, посвященных любовной утрате. В марте Сирин опубликовал «Жемчуг»[9] («Посланный мудрейшим властелином / страстных мук изведать глубину ‹…› Я сошел в свою глухую муку, / я на дне. Но снизу, сквозь струи, / все же внемлю шелковому звуку / уносящейся твоей ладьи».) и «В каком раю впервые прожурчали…»[10] («Вставали за разлуками разлуки, / и вновь я здесь, и вновь мелькнула ты, / и вновь я обречен извечной муке / твоей неуловимой красоты…»), а 6 мая в «Руле» вышло самое откровенное – «Бережно нес…»[11] («Бережно нес я к тебе это сердце прозрачное. Кто-то / в локоть толкнул, проходя. Сердце, на камни упав, / скорбно разбилось на песни ‹…›»).

Однако стихотворение «Я Индией невидимой владею…»[12], написанное в тот же день, что и «Бережно нес я…» и опубликованное 8 апреля, свидетельствовало о перемене в душе поэта. Поэт – повелитель воображения, он был готов начать все заново, предлагая вызвать из небытия все сокровища мира для новой царевны – пока остававшейся незримой. Скорее всего, «царевна» приметила и это обещание, и намек на окончание любовной драмы в другом, написанном в тот же день стихотворении. Как бы то ни было, 8 мая 1923 года, через два дня после публикации «Бережно нес я…», В. Е. Слоним явилась Владимиру Набокову незнакомкой в черной арлекиновой полумаске, которую отказалась снять. Сам Набоков впоследствии вспоминал, что они познакомились на эмигрантском благотворительном балу[13]. «Руль», печатавший подробную хронику событий русского Берлина, упоминает о единственном благотворительном бале, состоявшемся в ту пору, а именно 9 мая 1923 года. Тем не менее Набоковы всегда отмечали день первой встречи 8 мая. Когда я процитировал Вере Евсеевне рассказ мужа об их знакомстве – записи в его дневнике о том, что 8 мая для них особенный день, а потом сообщение в «Руле» о благотворительном бале 9 мая, она ответила: «Неужели вы думаете, что мы не знаем, в какой день познакомились?»

Но Вера Евсеевна умела скрывать истину. Многое из того, «что знаем ты да я», нам неведомо, и на эмигрантском благотворительном балу она обратила на себя внимание Владимира Сирина, однако не сняла маску. По мнению любимой сестры Набокова Елены Владимировны Сикорской, Вера скрыла лицо, чтобы ее изумительная, хотя и небеспримерная красота не отвлекла поэта от других ее уникальных достоинств[14] – отзывчивости к поэзии Сирина (она запоминала стихотворения после двух прочтений) и поразительной духовной созвучности его стихам. Они вместе вышли в ночной Берлин, гуляли по улицам, восхищались игрой света, листьев, теней. Через день или два[15] Набоков, как было запланировано, уехал на юг Франции работать на ферме, которой управлял один из коллег его отца по Крымскому временному правительству 1918–1919 годов. О поездке он условился заранее в надежде, что перемена обстановки облегчит скорбь по погибшему отцу и боль от разрыва со Светланой.

25 мая с фермы Домэн-де-Больё под Солье-Пон, близ Тулона, Набоков написал Светлане последнее, запретное, прощальное письмо[16], полное страстных сожалений, «словно бы само расстояние, разделяющее их, давало ему на это право»[17]. Неделю спустя он посвятил новой возможности, открывшейся в его жизни, следующее стихотворение[18]:

Встреча

И странной близостью закованный…

А. Блок

Тоска, и тайна, и услада…

Как бы из зыбкой черноты

медлительного маскарада

на смутный мост явилась ты.

И ночь текла, и плыли молча

в ее атласные струи

той черной маски профиль волчий

и губы нежные твои.

И под каштаны, вдоль канала,

прошла ты, искоса маня;

и что душа в тебе узнала,

чем волновала ты меня?

Иль в нежности твоей минутной,

в минутном повороте плеч

переживал я очерк смутный

других – неповторимых – встреч?

И романтическая жалость

тебя, быть может, привела

понять, какая задрожала

стихи пронзившая стрела?

Я ничего не знаю. Странно

трепещет стих, и в нем – стрела…

Быть может, необманной, жданной

ты, безымянная, была?

Но недоплаканная горесть

наш замутила звездный час.

Вернулась в ночь двойная прорезь

твоих – непросиявших – глаз…

Надолго ли? Навек? Далече

брожу и вслушиваюсь я

в движенье звезд над нашей встречей…

И если ты – судьба моя…

Тоска, и тайна, и услада,

и словно дальняя мольба…

Еще душе скитаться надо.

Но если ты – моя судьба…

Молодой поэт уже знал, что девушка, выбравшая столь странный способ знакомства, читает все его произведения. Он отправил новое стихотворение в «Руль», и 24 июня оно было опубликовано. В определенном смысле с него и начинаются письма Владимира Набокова к Вере Слоним. Внутри общедоступного текста заключен тайный призыв к тому единственному читателю, которому могло быть известно, какое прошлое описано в стихотворении и какое будущее оно предвосхищает.

Как Набоков отозвался на смелый отклик новой знакомой на сердечные терзания, вычитанные ею в недавних стихах Сирина, так Вера с присущей ей смелостью откликнулась на его поэтическое приглашение. В течение лета она отправила ему на юг Франции не менее трех писем. Эти письма не сохранились: всегда тщательным образом оберегавшая личную жизнь семьи, она уничтожила все свои послания к Набокову, которые смогла обнаружить. Поэтому нельзя сказать наверняка, стало ли ее первое письмо ответом на публикацию «Встречи» в «Руле». Однако вся логика их романтических отношений указывает именно на такое развитие событий. 8 мая она явилась ему в маске, и могла решить, что увлечение ею было мимолетным. Прочитав «Встречу» в «Руле» от 24 июня, Вера получила возможность убедиться: он хочет, чтобы она знала, какое произвела впечатление и какие затеплила надежды.

Если Вера Евсеевна отправила письмо Набокову почти сразу после прочтения «Встречи», то он, возможно, ответил на ее первое послание еще одним, сочиненным 7 июля стихотворением «Зной», где он намекает на желание, пробужденное в нем жаром южного лета[19]. Не отослав его в Берлин немедленно, Набоков получил от нее еще не менее двух писем и 26 июля сочинил стихотворение «Зовешь, – а в деревце гранатовом совенок…»[20]. После этого, всего за несколько дней до отъезда с фермы, он отправил ей свое первое письмо[21], вложив в него оба поэтических ответа («Вот тебе стихи»). Письмо начинается с приметной отрывистостью, без обращения («Не скрою: я так отвык от того, чтобы меня – ну, понимали, что ли, – так отвык, что в самые первые минуты нашей встречи мне казалось: это – шутка, маскарадный обман… А затем… И вот есть вещи, о которых трудно говорить – сотрешь прикосновеньем слова их изумительную пыльцу… Мне из дому пишут о таинственных цветах. Хорошая ты… И хороши, как светлые ночи, все твои письма…»). Набоков продолжает послание с уверенностью («Да, ты мне нужна, моя сказка. Ведь ты единственный человек, с которым я могу говорить – об оттенке облака, о пеньи мысли…») и, прежде чем предложить Вере Евсеевне свои стихотворения, заканчивает словами: «Таким образом, в Берлине я буду 10-го или 11-го… И если тебя не будет там, я приеду к тебе, – найду…»

Отсюда, то есть от первого письма Владимира Владимировича к Вере Евсеевне, и следует продвигаться вперед в хронологическом порядке, сопоставляя письма с их жизнью и любовью, с их миром, чтобы в конце пути разобраться, в чем же исключительность этой переписки и что она может нам сказать о Набокове – человеке и писателе.

В конце лета 1923 года Набоков нашел Веру Евсеевну в Берлине – она сняла маску, а вместе с ней отбросила все свои опасения. Как и другие бесприютные юные влюбленные, они еженощно бродили вместе по вечерним улицам. Единственное письмо этого периода, датированное ноябрем 1923 года и отправленное из одного конца русского западного Берлина в другой, отражает интенсивность их раннего взаимопонимания, накал их первых разногласий.

В конце декабря 1923 года Набоков отправился с матерью, младшими братом и сестрами, Кириллом, Ольгой и Еленой, в Прагу. Там Елена Ивановна Набокова могла получать ежемесячное пособие как вдова русского ученого и писателя. В период этой ранней, продлившейся несколько недель разлуки Владимир писал о сосредоточенной работе над своим первым большим произведением – пятиактной пьесой в стихах «Трагедия господина Морна»[22], о впечатлениях от Праги (глядя на замерзшую Влтаву: «…по белизне этой с одного берега на другой проходят черные силуэтики людей, похожие на нотные знаки: так, например, фигурка какого-нибудь мальчишки тянет за собой значок диеза: санки»[23]) и о том, как страшно ему не видеть любимую чуть ли не целый месяц.

Они воссоединились в Берлине в конце января 1924 года и вскоре стали считать себя помолвленными. Когда в августе Набоков уехал, чтобы провести две недели с матерью в тихом местечке Добржиховице под Прагой, – первое свое письмо к невесте он начал так: «Моя прелестная, моя любовь, моя жизнь, я ничего не понимаю: как же это тебя нет со мной? Я так бесконечно привык к тебе, что чувствую себя теперь потерянным и пустым: без тебя – души моей. Ты для меня превращаешь жизнь во что-то легкое, изумительное, радужное, – на все наводишь блеск счастия…»[24] Их свадьбу, которая состоялась в Берлине 15 апреля 1925 года, предвосхищает несколько столь же вдохновенных коротких записок. Вот, например, полный текст одной из них: «Я люблю тебя. Бесконечно и несказанно. Проснулся ночью и вот пишу это. Моя любовь, мое счастье»[25].

Набоковы зарабатывали по большей части преподаванием английского языка. В конце августа 1925 года родители основного ученика, Александра Зака, пригласили Набокова за вознаграждение сопровождать подростка сначала на приморский курорт в Померании, а потом в настоящий пеший поход по Шварцвальду. Это путешествие Набоков запечатлел в коротких открыточных зарисовках, которые отсылались в Берлин, пока Вера Евсеевна не присоединилась к мужу в Констанце.

Жизнь несколько омрачилась летом 1926 года: Вера Набокова сильно похудела из-за тревожности и депрессии. Вместе с матерью она отправилась в санаторий в Шварцвальде, чтобы поправиться и набраться сил. Набоков остался в Берлине, где продолжал преподавать. Жена взяла с него обещание посылать ежедневные доклады – что ел, что надевал, что делал; он честно сдержал слово.

Другой столь подробной ежедневной хроники откликов Набокова на события внешнего мира не существует. Судя по всему, в перерыве между работой над первым («Машенька», 1925) и вторым («Король, дама, валет», конец 1927 – начало 1928 г.) романами жил он необременительно и солнечно: давал уроки, которые часто сводились к продолжительному загоранию, плаванию и развлечениям в Грюневальде, играл в теннис, читал, иногда писал; составил для друзей и литературного кружка Татариновых критический обзор новой советской литературы; сочинил стихотворение для Дня русской культуры; участвовал в театрализованном суде над убийцей из «Крейцеровой сонаты» Толстого – и сыграл в нем роль Позднышева, виртуозно ее переработав; быстро придумал и быстро написал рассказ; составил, опять же для кружка Татариновых, список того, что вызывает у него страданье, – «начиная от прикосновенья к атлáсу и кончая невозможностью присвоить, проглотить все прекрасное в мире»[26]. Чтобы подбодрить Веру Евсеевну и убедить ее остаться в санатории, пока она не наберет то количество «фунтиков», которое могло бы показаться достаточным ему и ее отцу, Набоков, всегда отличавшийся любовью к игре, мучительно старался (отчего результат порой действительно кажется вымученным) забавлять и развлекать жену, повышая градус веселья по мере удлинения разлуки. Каждое письмо он начинал с нового обращения, поначалу употребляя имена игрушечных существ, которых они коллекционировали. Со временем эти прозвища становились все более странными: Козлик, Тюфка, Кустик, Мотыленок… Еще он сочинял для жены загадки, крестословицы, ребусы, лабиринты, головоломки, другие игры в слова, а под конец придумал крошечного сочинителя – «редактора отдела» загадок, Милейшего, который якобы вмешивался в то, что Набоков сам хотел написать.

Берлин стал центром притяжения для первой волны эмигрантов, покинувших Россию после октябрьского переворота. В 1920–1923 годах в городе насчитывалось около 400 тысяч русских, среди них множество представителей интеллигенции, в том числе творческой. Однако после небывалой инфляции 1923 года курс немецкой марки стабилизировался, и жизнь в Германии начала стремительно дорожать. К концу 1924 года многие эмигранты перебрались в Париж. Там они, в большинстве своем, и оставались, пока в Европе не разразилась Вторая мировая война.

Набоков оставался в Берлине, потому что не хотел разбавлять свой русский язык французским – языком, которым, в отличие от немецкого, владел хорошо. К 1926 году набоковская «звездность» уже была признана берлинской эмиграцией. Это видно по тому, с каким восторгом его приветствовали на празднованиях в честь Дня русской культуры: в форме неспешного прозаического стриптиза он описывает эти чествования жене. Литературный дар Набокова продолжал быстро совершенствоваться (хотя «Руль», в котором он в основном публиковался, в Париже читали мало), и они с Верой Евсеевной жили в Берлине относительно безбедно благодаря скромному быту и невеликим, но достаточным доходам от его уроков, издания первых двух его романов на немецком языке и от ее секретарской работы по несколько часов в день.

В 1929 году, когда Сирин начал публиковать «Защиту Лужина» в наиболее престижном эмигрантском издании с самыми высокими гонорарами – парижском журнале «Современные записки», – Нина Берберова так откликнулась на первые главы романа: «Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано»[27]. Иван Бунин, патриарх эмигрантской литературы, будущий первый русский писатель – лауреат Нобелевской премии, по-своему высказался о «Защите Лужина»: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня»[28]. Третьим важнейшим центром европейской эмиграции была Прага – там собралось представительное научное сообщество, привлеченное стипендиями чешского правительства. Приехав в Чехословакию в мае 1930 года, чтобы повидаться с родными, Набоков и в Праге стал литературной звездой, хотя его больше волновали стесненные бытовые обстоятельства матери (в том числе клопы и тараканы), замужества сестер, литературные амбиции младшего брата, а также любимая такса всех домочадцев, Бокс, который от старости его не признал.

Следующая поездка без Веры Евсеевны снова состоялась в Прагу к родным: Набоков отправился туда в апреле 1932-го. Он восхищался маленьким племянником Ростиславом, сыном сестры Ольги, но его тревожило, что родители мало занимаются ребенком. С показавшимся мрачным городом его примирило только перечитывание Флобера, сухой и отрешенный пересмотр собственных ранних стихов и знакомство с коллекцией бабочек в Национальном музее.

Возможно, именно тревогой Набокова объясняется то, что в письмах 1932 года нет потока ласковых прозвищ, – но установить это теперь не представляется возможным. Дело в том, что текст писем доступен нам только в записях, которые Вера Евсеевна надиктовала мне на магнитофон в декабре 1984-го и январе 1985 года. Собирая материал для биографии Набокова, я много лет настойчиво просил ее показать мне письма мужа. Просмотреть их лично она мне так и не позволила, но в конце концов согласилась начитать под запись то, что сочтет уместным. Позднее часть архива Набокова была передана в Нью-Йоркскую Публичную библиотеку, в которой ныне хранятся оригиналы его переписки с женой. Но, по-видимому, в конце 1990-х годов связка писем, относящаяся к 1932 году, исчезла. Поскольку во время этого чтения Вера Евсеевна опустила большинство любовных обращений и игривых подробностей, частых в других рукописных посланиях, письма 1932 года, и особенно те, что относятся к апрельской поездке в Прагу, утратили часть своего очарования.

Письма за октябрь-ноябрь 1932 года тоже дошли до нас в отредактированном Верой Евсеевной виде. Однако, по-видимому, они не так пострадали, как предыдущие, потому что представляют собой хронику набоковского триумфа в Париже, которую его жена рада была сохранить для потомков. В октябре Набоковы гостили у кузена Николая Набокова и его жены Наталии в Кольбсхайме под Страсбургом. После возвращения Веры Евсеевны в Берлин Набоков провел еще несколько дней у двоюродного брата, а потом отправился в Париж, где пробыл месяц. Там его горячо приветствовали писатели-эмигранты (Иван Бунин, Владислав Ходасевич, Марк Алданов, Борис Зайцев, Нина Берберова, Николай Евреинов, Андре Левинсон, Александр Куприн и многие другие) и издатели – прежде всего Илья Фондаминский и Владимир Зензинов из «Современных записок». В большинстве своем раньше они не были знакомы с «Сириным» лично. Многие стали деятельно заниматься поиском заработков для него, организуя публичные чтения и встречи с руководителями французских издательств («Грассе», «Фаяр», «Галлимар»), писателями (Жюлем Сюпервьелем, Габриэлем Марселем, Жаном Поланом) и переводчиками (Дени Рошем, Дусей Эргаз). Потому-то относящиеся к той осени письма Набокова пестрят искусными зарисовками русских и французских литераторов. Он изумлен и восхищен их щедростью по отношению к себе, особенно «милейшим и святым» издателем и главным меценатом «Современных записок» Фондаминским[29].

В 1932 году Набоковы переехали на другую берлинскую квартиру, тихую и доступную им по цене, так как она принадлежала двоюродной сестре и близкой подруге Веры Евсеевны Анне Лазаревне Фейгиной. В мае 1934 года у них родился сын Дмитрий. Власть Гитлера укреплялась, Вера Евсеевна как еврейка уже не могла работать, а Дмитрия нужно было обеспечивать всем необходимым. Поэтому у супругов были все основания искать немедленного заработка, а также долгосрочных перспектив в другой стране. Беспокоясь о будущем, Набоков сам перевел на английский роман «Отчаяние» и написал первый свой рассказ на французском, «Мадемуазель О». В январе 1936 года он отправился в Брюссель, Антверпен и Париж, где должен был провести ряд литературных чтений как на русском, так и на французском языках, упрочив тем самым свои связи с литературным миром Франции. Набоков быстро сдружился с Францем Элленсом, ведущим бельгийским писателем. В Париже он жил у Фондаминского и Зензинова и скоро проник – порой глубже, чем ему того хотелось бы, – в высший свет эмигрантской литературы, примером чему служит эпистолярный рассказ жене о том, как Бунин силком тянул его ужинать. И хотя на совместном вечере с Ходасевичем Набоков добился оглушительного успеха, его письма прежде всего посвящены впечатлениям от других писателей, а также энергичным и настойчивым, хотя и безуспешным, попыткам установить деловые отношения с издателями.

В конце 1936 года Гитлер назначил Сергея Таборицкого, одного из двух ультраправых террористов, убивших в 1922 году отца Набокова, заместителем руководителя службы по делам эмигрантов. Вера Евсеевна настаивала на том, чтобы муж прежде, чем перевозить семью во Францию или в Англию, сам бежал из Германии. В конце января 1937 года Набоков окончательно покинул Третий рейх: сначала заехал в Брюссель для выступления на литературном вечере, а потом направился в Париж, где вновь остановился у Фондаминских.

К столетию гибели Пушкина он написал статью по-французски и начал переводить на французский некоторые рассказы. Чтения на русском и на французском, как публичные, так и в частных домах, проходили с большим успехом, однако Набокову никак не удавалось получить удостоверение личности и тем более разрешение на работу во Франции. В конце января у него начался страстный роман с Ириной Гуаданини, поэтессой, зарабатывавшей стрижкой пуделей, с которой он познакомился в 1936 году. Измена так мучила Набокова, что вызвала у него почти невыносимое обострение хронического псориаза. Одновременно он пытался устроить переезд семьи во Францию, однако Вера Евсеевна, которую беспокоили денежные вопросы и слишком беспечно-оптимистичное отношение мужа к перспективам на будущее, отказывалась уезжать из Берлина. В конце февраля Набоков провел несколько выступлений в Лондоне, стараясь установить там контакты в литературных и общественных кругах в надежде не только найти издателя для своей краткой автобиографии, написанной по-английски, и сборника рассказов в переводах, но и получить преподавательскую должность в университете. Несмотря на титанические усилия и возникшие в их результате прекрасные связи, он почти ничего не добился. Опереться в Англии Набоковым оказалось не на что.

По возвращении в Париж в начале марта любовная связь Набокова с И. Гуаданини возобновилась. Из-за нее переписка с женой становится все более напряженной. Теперь он пытается уговорить ее выехать из Германии и присоединиться к нему на юге Франции, где друзья друзей предлагали места для проживания. Набоков хочет, чтобы Вера Евсеевна миновала Париж, но до нее уже дошли слухи о его романе, и она соглашается ехать куда угодно, только не во Францию: в Бельгию, в Италию, лучше всего – в Чехословакию, где они могли бы показать Елене Ивановне внука. Наконец Вера Евсеевна признается, что прослышала о его любви к другой женщине, Набоков это отрицал. Натянутость в отношениях выражается не в обвинениях или отпирательстве, а в том, что планы их воссоединения постоянно меняются: вслед за каждым ходом Набокова следует контрход его жены. Как заметила Стейси Шифф, в письмах 1937 года «голоса супругов звучат в томительном диссонансе»[30]. Дополнительным препятствием к встрече, отразившимся в переписке, стали почти непреодолимые сложности, связанные с получением выездных виз из Германии для Веры и Дмитрия, а для Набокова – с поездкой из Парижа в Прагу, где они в итоге воссоединились из-за упрямого сопротивления Веры его французскому плану: Набоков приехал в Чехословакию 22 мая, через Швейцарию и Австрию, минуя Германию.

Через полтора месяца, опять в объезд Германии, Набоковы вместе отправились обратно во Францию и обосновались в Каннах. За признанием в измене последовали семейные бури, но после того, как Набоков поклялся, что увлечение – в прошлом, наступило затишье; однако он продолжал писать к Гуаданини. Опасаясь полного разрыва, она 8 сентября пренебрегла запретом на свидания и приехала в Канны. После короткой встречи Набоков велел ей возвращаться в Париж, поставив тем самым точку в их отношениях. Несмотря на этот шаг, им с женой понадобилось немало времени, чтобы вернуться к прежней близости.

Проведя больше года в Каннах, Ментоне и на Кап д’Антиб, они снова отправляются на север, в Париж. У Набокова появился американский литературный агент Альтаграция де Жанелли, которая сумела продать издательству «Боббз-Меррил» переработанный автором вариант перевода «Камеры обскуры» – «Смех в темноте». Однако, несмотря на восторженные отзывы русскоязычных рецензентов во Франции, Англии и США на другие, более сложные произведения, проза Набокова оказалась слишком оригинальной, чтобы немедленно заинтересовать издателей не из эмигрантской среды. Так и не получившему разрешение на работу во Франции Набокову становилось все сложнее содержать семью литературными заработками. Наваливается бедность; Набоков начинает выглядеть все более изможденным.

В начале 1939 года, рассчитывая на обретение убежища за пределами Франции, он написал свой первый английский роман «Истинная жизнь Севастьяна Найта». В апреле он отправился в Лондон, где узнал, что на русском отделении Лидского университета открывается вакансия: если ее займет кто-то из сотрудников Лондонского или Шеффилдского университета, то в одном из них освободится место лектора. Письма к Вере Евсеевне в Париж свидетельствуют, что темп, присущий набоковским поискам заработков во время поездок 1936 и 1937 года, стал еще лихорадочнее. Тем не менее ни напряженные усилия, ни поддержка высокопоставленных русских и английских друзей из мира науки и литературы не дают ожидаемого результата: из Англии Набоков привез лишь новые дружеские контакты и рассеявшиеся вскоре надежды. Еще одна поездка состоялась в начале июня и породила новую связку писем, но заветная цель так и не стала ближе.

Набоковым удалось вырваться из Европы лишь благодаря счастливой случайности. На лето 1941 года Марку Алданову предложили место преподавателя писательского мастерства в Стэнфордском университете, но Алданов счел свой английский слишком слабым для работы в США и передал приглашение Набокову. Оно позволило обратиться за разрешением на выезд из Франции. Хотя на получение виз и поиск средств на переезд через Атлантику ушло много времени, 28 мая 1940 года – всего за две недели до оккупации немцами Парижа – Набоковы отплыли в Нью-Йорк. Там снова пришлось заняться частными уроками. Кроме того, Набоков писал рецензии для местных газет, а также – благодаря завязавшемуся знакомству с Эдмундом Уилсоном – для журнала «Нью репаблик». В марте 1941 года при содействии двоюродного брата Николая его пригласили прочитать двухнедельный курс лекций в колледже Уэлсли, в связи с чем образовалась еще одна стопка писем к жене.

Как раз тогда был подписан пакт Молотова–Риббентропа о ненападении между Германией и Советским Союзом. Антисоветские взгляды Набокова сделали его лекции особенно привлекательными. Согласно письмам, писатель не мог поверить комплиментам, которыми его одаривали слушатели. В результате успешных выступлений он получил контракт на преподавание в Уэлсли в 1941/42 учебном году. Однако, несмотря на то что в конце 1941 года вышла в свет «Истинная жизнь Севастьяна Найта», а другие набоковские сочинения регулярно появлялись в журналах «Атлантик» и «Нью-Йоркер», финансовые обстоятельства вынудили Набокова отправиться в лекционные турне: в октябре 1942-го – по американскому Югу, в ноябре – по Среднему Западу, а в декабре – в Вирджинию. На этот раз у него было даже больше свободного времени, чем во время короткой поездки в Уэлсли в 1941-м, чтобы описывать жене свои американские приключения и наблюдения. Его самый занимательный, воистину «пнинианский», день породил и самое длинное из всех писем: в нем три тысячи слов!

С 1943 по 1948 год следуют ежегодно возобновляющиеся контракты: преподавание русского языка в Уэлсли и лепидоптерологические исследования в Гарвардском музее сравнительной зоологии. С 1948 по 1959 год Набоков занимает постоянную должность преподавателя в Корнелле. Теперь он редко разлучается с женой надолго. Но в июне 1944 года ей необходимо везти Дмитрия в Нью-Йорк на диагностическую операцию, завершившуюся удалением аппендикса, а ему – оставаться на работе в Кембридже. 6 июня, в день высадки союзников в Нормандии, Набоков стал жертвой феерического пищевого отравления, с упоением описанного жене в забавных подробностях, наряду с рассказом о мучительном пребывании в госпитале, из которого едва выздоровевший пациент сбежал в одной пижаме. После этого писем становится и того меньше. За весь период работы над автобиографией, «Лолитой», «Пниным», переводом «Евгения Онегина» и комментариями к нему лишь почетное приглашение прочитать курс лекций в Канзасском университете в 1954 году подарило нам еще одну стопочку писем Набокова к жене.

В 1958 году по Северной Америке и большей части Европы пронесся ураган «Лолита». В 1959-м Набоков смог подать в отставку в Корнеллском университете и уехать с Верой в Европу – отчасти чтобы навестить сестру Елену Сикорскую, жившую теперь в Женеве, отчасти чтобы присмотреть за Дмитрием: повзрослевший обладатель прекрасного баса обучался пению в Милане. Набоковы не собирались оставаться в Старом Свете, но скоро выяснилось, что там проще укрыться от бремени славы, обрушившейся на них в Америке. За все последующие годы жизни в Европе у них не было причин разлучаться. Лишь однажды им довелось обменяться письмами – когда в начале апреля 1970 года Набоков поспешил уехать в Таормину, чтобы застать на Сицилии ранних бабочек. После этого «(пере)писка» становится фрагментарной. Самая короткая записка содержит всего три слова: «Сорок пять весен!»[31] и прилагается к букету, подаренному Вере Евсеевне на годовщину свадьбы. Всего три слова, но какая изящная языковая игра: вместо формы множественного числа слова «лето» Набоков использует слово «весен», будто утверждая, что совместно прожитые годы были по-весеннему свежи и радостны.

II

Совсем иной эпистолярный ритм последних лет и даже десятилетий совместной жизни Набоковых указывает на то, как существенно изменились их жизненные обстоятельства. Очарование всей переписки в какой-то мере определяется и этим: голос и мировосприятие писателя остаются неизменными, но приобретают разные черты в зависимости от перемен в жизни и любви, в связи со сдвигами исторического контекста, а также при изменении требований к Набокову как человеку и корреспонденту: батрак на ферме и пишущий под псевдонимом поэт – в 1923 году; сын, брат и начинающий драматург – в 1924-м; репетитор и временный опекун мальчика-подростка – в 1925-м; ободряющий голос из берлинского дома – в 1926-м; приехавший повидаться сын и брат – в 1930-м и 1932-м; странствующий литератор в поисках издателя – в 1932-м, а позднее еще и измученный соискатель должности и доведенный до крайности проситель консулов и паспортных «крыс» в 1936-м, 1937-м и 1939-м. Помимо этого, неверный муж, страдающий псориазом и близкий к самоубийству, – в 1937-м; пытающийся всех очаровать будущий преподаватель – в 1941-м; бедствующий лектор в разъездах – в 1942-м; пациент госпиталя – в 1944-м; уехавший по приглашению выдающийся лектор – в 1954-м; человек, наслаждающийся временным отдыхом, – в 1970-м. В каком-то смысле такие перемены отражают нормальное течение любой жизни, но набоковские ипостаси в одно и то же время и типичны, и уникальны: беззаботный молодой супруг, занятый необременительным трудом; признанный, но мало зарабатывающий писатель, кумир исчезающей эмигрантской аудитории; востребованный внештатный преподаватель, с успехом странствующий лектор без постоянного места и уважаемый профессор на почетной должности; наконец, богатый прославленный писатель. И в некотором смысле эти перемены отражают вполне предсказуемые перипетии долгой любви Набоковых. Но и здесь есть противоречие, ибо неповторимы сами любящие. С самого первого момента, когда Вера Евсеевна появилась перед Набоковым в маске, они были обречены пережить страстные первые признания и сложности привыкания друг к другу; всевозможные жизненные тревоги и трудности, среди которых – трудный ребенок, супружеская измена, больная мать и угрожающая им государственная тирания; переиначивание себя для новой и в некоторых отношениях все еще небезопасной жизни в новой стране. Наконец, тончайшая душевная перенастройка последних лет жизни.

Есть нечто странное в том, что эпистолярная летопись этого долгого брака оказалась вдвойне односторонней. Судя по всему, Вера Евсеевна уничтожила все свои письма к Набокову, которые ей удалось разыскать. Даже приписки на открытках к свекрови она посчитала недостойными сдачи в архив: сохраняя его часть послания, она густо вымарала каждое свое слово[32].

Как мне всегда помнилось, все до единого письма Веры Евсеевны к Владимиру Владимировичу были уничтожены. И все же, непосредственно перед тем, как приступить к работе над этим предисловием, я обратился к своим спискам с трех ее коротких деловых записок. Две оказались в портфельчике, который мне принесла году в 1981-м одна из ее секретарш: она знала, что я занимаюсь каталогизацией архива, а портфель обнаружила в дальнем углу, где вдова Набокова его не приметила. По крайней мере одно из этих писем стоит того, чтобы быть процитированным полностью, ибо развеивает ожидания читателя. Оно относится примерно к 1 июня 1944 года – поездке Веры с десятилетним Дмитрием в Нью-Йорк на операцию:

Ехали благополучно. Жара была неистовая. Сегодня были у Д., делаются дополнительные анализы и т. д., но операция назначена на среду окончательно. Подробнее напишу в понедельник, когда увижу Д. опять, утром будут еще X-Rays. Ждем письма. Все кланяются.

Вера[33]

В архиве Владимира Набокова в собрании Бергов Нью-Йоркской публичной библиотеки нет ни одного письма от жены писателя, – по крайней мере, ни одно из них до сих пор не внесено в каталог. Но уже после того, как я завершил, как мне казалось, это предисловие, написав в том числе и предыдущий абзац, я углубился в собственный архив и обнаружил в нем неполный список с письма, отправленного Верой Евсеевной 9 мая 1971 года биографу Набокова Эндрю Филду: в нем она цитирует свое письмо к мужу. В этом письме, переписанном ее рукой для Филда, содержатся некоторые новые сведения относительно странной судьбы «Жизни Чернышевского» – четвертой главы «Дара». Несмотря на то что «Современные записки» гордились возможностью печатать Сирина – в особенности его наиболее яркий русскоязычный роман «Дар», – редакция журнала наотрез отказалась публиковать четвертую главу из-за выраженного в ней непочтительного, едко-критического отношения к Н. Г. Чернышевскому. Приехав в США, Набоков продолжал искать возможности обнародовать эту главу и, если получится, весь «Дар» без купюры размером в сто страниц. Поэтому, когда Владимир Мансветов и другие русские писатели, уже обосновавшиеся в Америке, предложили Набокову дать им образец прозы для включения в антологию[34], он предоставил им именно «Жизнь Чернышевского». В связи с этим 17 марта 1941 года Вера Евсеевна из Нью-Йорка писала мужу, в это время читавшему лекции в Уэлсли:

Сейчас была у меня Кодрянская. «Чернышевский для социалистов икона, и если мы это напечатаем, то погубим сборник, так как рабочая партия его не будет раскупать». Сама в отчаянии, но совершенно курица. Повторяет слова Мансветова. Я просила все это письменно, чтобы тебе переслать. Я сказала твое мнение о цензуре – всякой. Еще: «Эту вещь нельзя в Америке печатать, т. к. он загубит свою репутацию». На это я прямо сказала: передайте, что ему наплевать, о репутации он сам позаботится.

…Сегодня у них заседание все о том же[35].

Вера Евсеевна предоставила это письмо Филду, поскольку гордилась способностью мужа одерживать победы и его принципиальностью; ее не остановило даже то, что в письме отчетливо проявляется и такая черта ее собственного характера, как несгибаемость, необходимая для отстаивания интересов Набокова. Однако свои письма она уничтожила прежде всего потому, что считала, будто они никого не касаются и не стоят того, чтобы их хранить. Вспоминаю при этом, как она сказала мне однажды, что ее золовка Е. В. Сикорская проявила тщеславие, включив в опубликованную «Переписку с сестрой»[36] не только письма брата, но и свои собственные. Иными словами, женщина, в юности не снявшая маски перед человеком, которого стремилась очаровать, в свои зрелые годы решила не снимать маски перед всем миром. И это даже после того, как она сделала все возможное, чтобы помочь Набокову стать всемирно известным писателем, чего, по ее мнению, он безусловно заслуживал.

Выше я писал, что переписка между супругами «оказалась вдвойне односторонней». Еще более странным, чем уничтожение Верой Евсеевной своих писем, представляется их малое число. После первого знакомства и последовавшего за ним стихотворения, посвященного девушке в маске, она написала Набокову несколько писем на юг Франции, дождавшись в ответ всего лишь одного послания. Но затем их переписка стала по большей части односторонней в противоположном направлении: в ответ на каждые пять писем Набокова Вера зачастую писала не более одного. Он был истовым, неутомимым корреспондентом, и хотя порой ее молчание вызывало у него досаду, очень терпимо относился к тому, что многие на его месте сочли бы недостатком внимания со стороны любимого человека. Этот дисбаланс сохранялся и во время длительных разлук, от его поездки в Прагу в 1924 году («“Ты безглагольна, как все, что прекрасно…” Я уже свыкся с мыслью, что не получу от тебя больше ни одного письма, нехорошая ты моя любовь»[37]; «Ты не находишь ли, что наша переписка несколько… односторонняя? Я так обижен на тебя, что вот начинаю письмо без обращенья»[38]) и ее пребывания в санатории в 1926 году («Тюфка, по-моему, ты пишешь ко мне слишком часто! Целых два письмеца за это время. Не много ли? Я небось пишу ежедневно»[39]; «Будет завтра мне письмыш? Сидит ли он сейчас в почтовом вагоне, в тепле, между письмом от госпожи Мюллер к своей кухарке и письмом господина Шварц к своему должнику?»[40]) до Праги в 1930 году («Мне грустно, что ты так мало пишешь, мое бесконечное счастие»[41]) и Таормины в 1970-м («Неужели не получу от тебя весточки?»[42]).

Невзирая на свои частые сетования, Владимир Владимирович бурно радовался тем письмам, которые все-таки получал: «Зато получил сегодня – наконец – твое чудное (звездное!) письмо»[43]; «Душенька моя, любовь, любовь, любовь моя, – знаешь ли что, – все счастие мира, роскошь, власть и приключенья, все обещанья религий, все обаянье природы и даже человеческая слава не стоят двух писем твоих»[44]; «Любовь моя, я все гуляю по твоему письму, исписанному со всех сторон, хожу, как муха, по нем<у> головой вниз, любовь моя!»[45]

У тех, кому известно, сколько Вера Евсеевна сделала для мужа как его секретарь, агент, архивариус, шофер, редактор, ассистент по научной и преподавательской работе, машинистка на четырех языках, часто возникает ощущение, что она в каком-то смысле была у него в услужении. Это не так: она посвятила себя служению Набокову, но на собственных условиях. Она вела себя смело и решительно с того самого момента, когда, едва достигнув двадцати одного, подошла к Сирину, скрыв лицо под маской, а после его отклика на ее приглашение написала несколько писем, прежде чем получила от него в ответ хотя бы одно слово. В Европе и в Америке она носила в сумочке пистолет и впоследствии очень гордилась тем, что Дмитрий, титулованный профессиональный гонщик, владелец нескольких «феррари» и скоростных катеров, с гордостью говорил: мама водит, как мужчина.

В Вере Евсеевне был определенный напор, внутренняя твердость – но была и хрупкость, особенно в молодости. Она с первого слова давала понять, что свои правила не изменит. В первом письме с фермы на юге Франции Набоков пишет: «И хороши, как светлые ночи, все твои письма – даже то, в котором ты так решительно подчеркнула несколько слов»[46]. В следующем, относящемся к стадии вечерних свиданий и прогулок по сверкающим огнями берлинским улицам: «Нет – я просто хочу тебе сказать, что без тебя мне жизнь как-то не представляется – несмотря на то, что думаешь, что мне “весело” два дня не видеть тебя. ‹…› Слушай, мое счастье, – ты больше не будешь говорить, что я мучу тебя?»[47]

Как и Набоков, она умела восторгаться житейскими пустяками и литературными находками; он утверждал, что из всех женщин, которых он когда-либо встречал, у нее самое лучшее, самое живое чувство юмора. Однако сам Набоков был жизнерадостен по природе, в то время как его жене было свойственно впадать в уныние. Он упрашивал ее незадолго до возвращения из американского лекционного турне: «Люблю тебя, моя душенька. Постарайся – будь веселенькой, когда возвращусь (но я люблю тебя и унылой)»[48]. Она же признавала, что склонна подвергать все критике. Например, не могла удержаться от упреков даже в адрес человека, которого любила всей душой. Во время своей первой изматывающей поездки в Париж, где он налаживал литературные связи, Набоков пишет с досадой: «…но что же я буду тебе все рассказывать, если ты считаешь, что я ничего не делаю»[49]. Или во время первого посещения Лондона с той же целью: «Душка моя, it is unfair (как я уже тебе писал) говорить о моем легкомыслии. ‹…› Я прошу тебя, моя любовь, не делай мне больше этих ребяческих упреков, je fais ce que je peux»[50]. Снова из Лондона, два года спустя: «Я готов к тому, что вернусь в Париж, оставив лидский зáмок висящим в сиреневой мути на вершок от горизонта, но если так, поверь, что будет не моя вина, – я предпринимаю все, что в моих силах и возможностях»[51]. И на следующий день: «Не пиши мне про “don’t relax” и про “avenir” – это только меня нервит. Впрочем, я обожаю тебя»[52].

С той же строгостью она обращалась и с другими. Т. Г. Гексли был бульдогом при Дарвине, а Вера Евсеевна – при Набокове, пусть и в образе изящной гончей. То, что он выстроил свою жизнь на прочном фундаменте Вериной поддержки, является известной далеко не всем стороной его личности.

На протяжении 1920-х и 1930-х годов Набоков добивался все большего признания. Поскольку он никогда не искал ни покорного, ни льстивого одобрения, в письмах к жене об этом повествуется не только с гордостью, но и со смущением. Да и в собеседники он выбирал людей скорее независимых, чем покладистых: язвительного Ходасевича, задиристого Эдмунда Уилсона, напористую Эллендею Проффер, неугомонного Альфреда Аппеля. Известный своей непочтительностью, порой даже к Шекспиру, Пушкину и Джойсу, не говоря уже о Стендале, Достоевском, Томасе Манне, Элиоте и Фолкнере, в письмах к жене он избегал благоговейности и высказывался против преклонения перед общественным положением, властью, богатством или репутацией. Редко откликаясь на текущие новости, Набоков тем не менее бурно отреагировал на одну заметку 1926 года: «Приехал финляндский президент в гости к латвийскому, и по сему поводу в передовице “Слова” восемь раз на протяженье сорока шести строк повторяется “высокие гости”, “наши высокие гости”. Вот лижут!»[53] Эта же ненависть к чванству породила искрометно-уничижительную зарисовку критика Андре Левинсона и его трепещущего от почтительности семейства; неотразимые выпады против случайного знакомого Александра Гальперна, «не очень приятненького, осторожно двигающегося, чтобы не просыпать себя, которым он полон»[54]; порицания Кисы Куприной с ее «улыбкой “поговорим обо мне”»[55] или Вериной сестры Софьи – Набоков с неприязненностью вспоминает, как она извивалась в кольцах собственного величия. Набоков сумел сохранить дружбу с Алдановым, но при этом в письме не преминул посетовать, что тот «как будто впивает похвалу»[56].

Набоков с юношеским пылом относился к чужим комплиментам. Выходя в Берлине с вечера у друзей, где вызвал общее восхищение, он от восторга даже прошелся колесом. Однако из письма видно, что, делая акробатический трюк, он не потерял голову: «…опять похвалы, похвалы… мне начинает это претить: ведь дошли до того, что говорили, что я “тоньше” Толстого. Ужасная вообще чепуха»[57]. Через десять лет он напишет: «Чтобы потом не было неловко (как случилось с моими письмами из Парижа – когда я их перечитывал), теперь же и впредь – совершенно отказываюсь от приведения всех тех прямых и косвенных комплиментов, которые получаю»[58]. Еще через год сообщит, что Габриэль Марсель хочет повторения «conférence (которую он перехваливает)»[59]. Набоков мог критически отзываться о своих предыдущих и даже текущих работах («Не знаю, как сегодня сойдет моя “Mlle” – боюсь, что длинно и скучно»[60]; «…как мне наплевать на эти мои французские испражнения!»[61]). Те, кто путают его с такими тщеславными персонажами, как Германн, Гумберт, Кинбот и Ван Вин, непроницательны, ведь тщеславие для Набокова было мишенью, а не способом существования.

Набокову случалось проявлять несдержанность и досаду, однако в письмах он по большей части предстает человеком, способным судить о других с душевной щедростью и уважением: «А он со своими выдающимися глазами, которые точно вылезают из глазниц, оттого что сдавили его (впалые до болезненности) щеки, – милейший»[62]; «…я окружен сотнями милейших людей»[63]; «Он оказался большой упругой душкой»[64]. В парижском метро: «Контролера я как-то спросил, что это такое так хорошо блестит в составе каменных ступеней, – блестки, вроде как игра кварца в граните, и тогда он с необычайной охотой, – делая мне les honneurs du métro, так сказать, – принялся мне объяснять и показывал, куда нужно стать и как смотреть, чтобы сполна любоваться блеском; если б я это описал, сказали бы – выдумка»[65].

Как и всякий лепидоптеролог того времени, пойманных бабочек Набоков пронзал булавкой, а потом расправлял. В результате журналисты называли его, как князя Влада Дракулу – Vlad the Impaler или «Влад, сажающий на кол». Однако в письмах к жене, очень любившей животных (они перечисляли деньги Обществу борьбы с вивисекцией), снова и снова проявляется его нежность ко всяческим тварям и понимание их прелести: «Я спасаю мышей, их много на кухне. Прислуга их ловит: первый раз хотела убить, но я взял и понес в сад, и там выпустил. С тех пор все мыши приносятся мне с фырканьем: “Das habe ich nicht gesehen”. Я уже выпустил таким образом трех или, может быть, все ту же. Она вряд ли оставалась в саду»[66]. «Душа моя, какой у них кот! Что-то совершенно потрясающее. Сиамский, темного бежевого цвета, или taupe, с шоколадными лапками ‹…› и дивные ясно-голубые глаза, прозрачно зеленеющие к вечеру, и задумчивая нежность походки, какая-то райская осмотрительность движений. Изумительный, священный зверь, и такой молчаливый – неизвестно, на что смотрит глазами этими, до краев налитыми сапфирной водой»[67]. «Каким легоньким и послушным кажется здешний щеночек – он вчера ушел головой в мой боковой карман и там увяз, отрыгнув немножко голубого молочка»[68].

С той же нежностью Набоков относился и к детям. Переход от одних к другим выглядит у него естественно: «На каждом постаменте парового отопления сидит по кошке, а на кухне скулит двадцатидневный щенок-волчонок. А как-то наш щеночек? Странно было проснуться нынче без голоска, проходящего на твоих руках мимо моей двери»[69]. Двумя днями позже, все еще из дома Малевских-Малевичей в Брюсселе: «Здесь слуга, Боронкин, с меланхоличным лицом, очень милый, возится со щенком и чудно готовит. Посматриваю на младенцев, – тут все коляски на толстых шинах. Проснулся en sursaut вчера с полной уверенностью, что мальчик мой попал ко мне в чемодан и надо скорее открыть, а то задохнется. Напиши мне скорее, любовь моя. Топики, топики, топики – об подножку стульчика на кухне по утрам. Я чувствую, что без меня там вылупляются новые слова»[70]. «…мне мучительно пусто без тебя (и без тепленького портативного мальчика)»[71]. В другом письме: «А он, – маленький мой? Мне прямо физически недостает некоторых ощущений, шерсти бридочек, когда отстегиваешь и застегиваешь, поджилочек, шелка макушки у губ, когда держишь над горшочком, носки по лестнице, замыкания тока счастия, когда он свою руку перебрасывает через мое плечо»[72].

Его завораживала красота маленьких детей, их живость, незащищенность. Про сына двоюродного брата Сергея: «Какая прелесть маленький Ники! Я не мог от него оторваться. Лежал красненький, растрепанный, с бронхитом, окруженный автомобилями всех мастей и калибров»[73]. Об Ольгином «чрезвычайно привлекательном»[74] сыне: «Я вложил свою лепту в покупку для Ростислава некоторых носильных вещей. Единственное слово, которое он говорит, – это “да”, с большим чувством и много раз подряд “да, да, да, да, да”, утверждая свое существование»[75].

Или про семью друга Глеба Струве: «Трое из детей в отца, очень некрасивые, c толстыми рыжими носиками (впрочем, старшая очень attractive), а четвертый, мальчик лет десяти, тоже в отца, да в другого: совершенно очаровательный, нежнейшей наружности, с дымкой, боттичелливатый – прямо прелесть. Юленька болтлива и грязна по-прежнему, увлекается скаутством, носит коричневую жакетку и широкополую шляпу на резинке. Чая не было в должное время, зато “обед” состоял из кулича и пасхи (прескверных) – это все, что дети получили, причем так делается не по бедности, а по распущенности»[76].

Трепетным отношением Набокова к детям проникнуты образы Давида из романа «Под знаком незаконнорожденных», Лолиты из одноименного романа, Люсетты из «Ады». Ничто не может сильнее отличаться от липкого подглядывания Гумберта за школьницами, чем то, как Набоков смотрит на самую маленькую и хрупкую девочку во дворе берлинской школы, который виден ему из окна пансиона: «Учительница хлопала в ладоши, и школьницы – совсем крохотные – бегали и подпрыгивали в такт. Одна, самая маленькая, все отставала, все путалась и тоненько кашляла»[77].

III

На обложке набоковских «Избранных писем, 1940–1977» Джон Апдайк напишет: «Углубляйся в них с любого места, испытаешь восторг. Какой писатель! И право же, какой разумный и порядочный человек». Письма к жене раскрывают внутренний мир Набокова. Но что они говорят о нем как писателе? Разумеется, многое зависит от читающего. Лично меня поражает несколько вещей. Например, присущая набоковским посланиям живость, стремительность смены тем, интонаций и точек зрения. Они как будто на мгновение воплощают в себе реакцию Веры, вкратце передавая речь собеседника, или слова критика, или героические усилия Сирина:

«Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: “…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…“ и т. д. А тут еще ты – молчишь…

Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре»[78].

Не только ласковые обращения Набокова к жене содержат элемент игры, но и упреки его шутливы («Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт»[79]). Игрой оборачиваются и его старания избежать бдительности немецких властей. В 1936–1937 годах, докладывая жене-еврейке, все еще остававшейся в Берлине, о деньгах, которые он заработал чтениями и публикациями за границей и которые он либо посылал матери в Прагу, либо отдавал родственнику на хранение, Набоков придумывал подставных лиц – Григорий Абрамович, Виктор, Калмбруд, – а заработанную тем или иным «представителем» сумму обозначал постоянно менявшимися терминами. Речь в письмах шла не о деньгах, а о книгах, журналах, страницах, колонках, бабочках и даже «Семенлюдвиговичах»[80], ведь он писал из Брюсселя, и Вера Евсеевна, знавшая Семена Людвиговича Франка, могла догадаться, что гонорар получен в бельгийских франках.

Образы, создаваемые Набоковым в письмах, превращали такую будничную обязанность, как ежедневный отчет жене о житейских мелочах в 1926 году, в искреннюю радость («Погодка была ничего утром: мутненько, но тепло, небо прокипяченное, в пленках – но ежели их раздвинуть ложечкой, то совсем хорошее солнце, и следственно, я надел белые штанишки»[81]); подчеркивали романтику их отношений («Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, “не снимая шляпы”), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов»[82]); наделяли чертами бессмертия человека или пейзаж («Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую, жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой!»[83]); а также приуменьшали докучливость бюрократической волокиты («Жизнь моей немецкой визы – этого лишая на разрушающейся стене паспорта ‹…›»[84]).

Набоков за всем наблюдает с жадностью – за животными, растениями, лицами, характерами, речью, небесными, земными и городскими пейзажами («В метро воняет, как в промежутках ножных пальцев, и так же тесно. Но я люблю хлопание железных рогаток, росчерки (“merde”) на стене, крашеных брюнеток, вином пахнущих мужчин, мертво-звонкие названия станций»[85]). Музыкофил и выдающийся психолог Оливер Сакс справедливо отмечает его амузыкальность («…для меня музыка, – признался он в автобиографии, – всегда была и будет лишь произвольным нагромождением варварских звучаний»[86]), однако письма обнаруживают, что иногда музыка доставляет Набокову удовольствие: «Вернувшись восвояси, часок почитал – и удивительно играл танцевальную музыку “громкоговоритель” во дворе. Скрипичное томленье саксофона, свирельные пируэты, мерный бой струн…»[87]; «…поехали к цыганам в очень симпатичное русское заведение Au Papillon bleu. Там пили белое вино и слушали действительно прекрасное пение. Настоящие цыганки плюс Полякова»[88].

Его сумбурное чтение почти непредсказуемо. Как того и ожидаешь, Набоков перечитывает Флобера, Пруста и Джойса, но случаются и сюрпризы. Он заставляет себя знакомиться с советской художественной прозой, с энтузиазмом читает Анри Беро, Ральфа Ходжсона или Арнольда Беннетта. Еще ценнее свидетельства писательского труда Набокова, то, как письма отражают всплески его вдохновения. Перед нами предстают самые разнообразные жанры – стихи, пьесы, рассказы, романы, мемуары, киносценарии, переводы. Они приходят на ум автору, чтобы потом исчезнуть в никуда, подобно блуждающим огням вокруг рощи завершенных сочинений. И хотя большая часть переписки относится к ранним годам и не может ничего сообщить о великих англоязычных романах Набокова или о его замечательных русских произведениях позднего периода (он был слишком занят налаживанием деловых связей и поиском издательских возможностей во время поездок в Париж и Лондон в 1930-е годы, чтобы найти время на сочинение чего-то нового), в письмах 1920-х годов отражена напряженная творческая работа над первым крупным произведением, «Трагедией господина Морна», и показано зарождение и создание двух стихотворений, в том числе одного из лучших – «Комнаты». Мы видим, как замысел рассказа про комнату трансформируется в стихотворение, и это превращение помогает лучше его понять. Но еще более интересен отчет о появлении на свет стихотворения «Тихий шум», ибо благодаря письмам мы можем проследить весь путь поэта – от досады до победы. В 1925 году Набоков стал звездой первого берлинского Дня русской культуры, а год спустя решил превзойти самого себя. Имея в своем распоряжении всего несколько суток, он тревожился из-за того, что у него ничего не было готово… Потом возник ритмический ряд, предшествующий появлению стихотворения, потом – отвращение к первоначальным ностальгическим клише, хлынувшим из временно закупоренной трубы его воображения. Затем Набокова захлестнули недавние впечатления, в том числе воспоминание о том, как он начал раздумывать над новым стихотворением, несколькими днями раньше проникшее в письмо. Память о былом и такие сиюминутные ощущения, как долгое хлюпанье воды в клозете, постепенно соединяются в поэтические фрагменты, которые вдруг оборачиваются строфами: он все более захвачен ими, образы одолевают его перед сном. По пробуждении он идет к ученику, продолжает сочинять, и наконец, во время визита к Вериной двоюродной сестре, переносит стихотворение на бумагу, выучивает его наизусть, а потом, на празднике, с триумфом декламирует – и его раз за разом вызывают на бис.

Эта переписка велась отнюдь не для будущих читателей, что отчетливо видно из посланий 1926 года, где Набоков держит слово и подробно описывает, что ел, во что одевался, чем занимался. Очевидно, что письма к жене разительно отличаются от писем к Эдмунду Уилсону[89], в которых сходство и несходство литературных вкусов заставляет Набокова задействовать все силы своего писательского мастерства. Помимо прочего, к концу 1960-х Набоков стал, пожалуй, самым знаменитым из живущих писателей. Он не мог не отдавать себе отчета в том, что рано или поздно переписка с Уилсоном будет опубликована.

В 1968 году Набокову прислали из Праги его письма к родителям. Узнав об этом, Эндрю Филд, автор первого исследования творчества Набокова, получившего широкую известность, попросил у супругов разрешения начать работу над его биографией. Проект был одобрен, и, приехав в конце 1970 года в Монтрё, Филд снял фотокопии с переписки с родителями (отдельные наиболее личные пассажи от него все же были скрыты), а также с некоторых писем к жене, особенно за 1932 год, где говорилось о приеме Набокова в русских и французских литературных кругах. И хотя Набоков раскрыл Филду личности некоторых упомянутых в этих письмах людей, часть эпистолярных фрагментов супруги также предпочли утаить. Возможно, именно перед приездом Филда Вера Евсеевна и уничтожила свои послания к мужу.

Почти все свои письма к жене Набоков сочинял, не догадываясь, с каким любопытством потомки будут заглядывать ему через плечо. Однако во время их последней многодневной разлуки в Таормине в апреле 1970 года (если не считать вынужденных отлучек в больницы, которыми отмечены 1970-е годы) он уже знал, что Филд ознакомится с некоторыми его письмами к жене, и не мог не задумываться о том, что часть супружеской переписки, возможно, попадет в печать. Поэтому его первое письмо из Таормины домой в Монтрё[90] великолепно сочетает в себе пародию, поэзию, стремительность слога и словесную игру, характерные для стиля поздних публичных выступлений Набокова, и при этом отражает их с Верой редкую близость. В отличие от многих предыдущих посланий, где слышны тревожные отзвуки трудных жизненных ситуаций, это таорминское письмо в особенности пронизано покоем, который принесли слава, достаток, наличие свободного времени и почти полвека, прожитые вместе. В завершающих письмах из этой последней связки Набоков, судя по всему, возвращается к стилистике ежедневной переписки с женой и гораздо меньше думает о потомках. Вера Евсеевна вот-вот должна присоединиться к нему, и он обращается к ней с предчувствием того, что это, может быть, его последняя возможность писать лишь к ней одной, день за днем:

Теперь жду тебя. Немножко жалко в каком-то смысле, что кончается эта (пере)писка, обнимаю и обожаю.

Буду записывать белье, а затем около девяти пойду собирать.

В.

Загрузка...