Попалась мне рукописная книжка "Летопись города Осташкова", писанная каким-то священником. Много было хлопот и беготни, чтобы отыскать ее. Ходит она в городе по рукам уж очень давно, и все ее знают чуть не наизусть, но добыть ее, если кому понадобится, трудно. Лежит она у кого-нибудь, а у кого, бог знает. Иногда и тот, у кого она находится в данную минуту, не знает наверное: у него она или нет. Дети куда-нибудь затащат, ищи. Точно так же странствуют и другие рукописные тетради. Одну из них мне тоже удалось найти совершенно, впрочем, случайно. Тетрадь большого формата в лист, в переплете; на первой странице написано: Выписки из журналов, разных писателей, сочинений, также К.Н. Гречникова и П.К. Стременаева. Прозы, стихи, басни, романсы и гимны. С 1835 г., а мною выписаны с 1851 года. Вин.
Тетрадь эта, несмотря на крайнюю бедность заключенных в ней мыслей и вообще скудость материала, а может быть, именно и поэтому, показалась мне несколько занимательною. Этот жалкий сборник состоит главным образом из произведений туземной музы, вдохновлявшей двух друзей, гг. Гречникова и Стременаева1. Один из них, Гречников, как видно из тетради, безвременно похищен раннею кончиною; и на первой же странице читатель находит грустную элегию г. Стременаева "Предсмертие" - стихотворение, по-видимому, написанное под влиянием смерти друга и наставника, как называет его автор. Да и вообще произведения этого поэта (г. Стременаева) отличаются грустным тоном и большею частию написаны по случаю чего-нибудь.
Потом следует восторженный дифирамб: "Пароход на Селигере", написанный по случаю появления в Осташкове буксирного парохода братьев Савиных, Осташа.
Этот пароход в свое кратковременное служение фабрике Савиных наделал в городе много шуму и служил вначале немалым поводом к самохвальству всего города. Но, к несчастию, скоро кончил он свое поприще скандалом, по случаю которого не замедлил появиться ядовитейший, хотя и безграмотный, пасквиль. Как видно из рассказов и из пасквиля, дело происходило таким образом: пароход был предложен одному прибывшему из губернии значительному лицу для проезда в Нилову пЩстынь. Отправление гостя сопровождалось, разумеется, подобающими почестями и торжественностью. Хлопот было много. Больше всего старались о том, чтобы торжество вышло как можно торжественнее; но на всякий час не убережешься. И на этот раз, как часто в подобных случаях бывает, самое ничтожное, самое пустое, непредвиденное обстоятельство вдруг совершенно разрушает всю торжественность обстановки и все хитро и задолго обдуманные приготовления. Гость взошел на пароход и отчалил от берега. Ну, слава богу! Но увы! Ничто не прочно под луною. Однако я буду лучше продолжать словами туземного юмориста.
Осташ-пароход
Насмешил весь народ…
Лишь от пристани пустился,
За угол бани зацепился,
Людей в бане испужал.
Стена стала валиться, -
Люди бросили и мыться;
Испужались, закричали,
Вон из бани побежали.
Не успели смыть и мыло
(Это, верно, так и было).
Бежали все нагие…
Слушатели дорогие!.. И т.д.
Да. От великого до смешного один только шаг. Говорят, распорядители торжества очень сердились на эту проклятую баню. И подвернула же ее нелегкая, да притом, как нарочно, именно в такое время, когда уже все кончилось так хорошо, все приготовления удались как нельзя лучше, и тут… Черт знает, что такое!.. После неудавшегося торжества пароход, разыгравший такую скандальную штуку, куда-то исчез, вероятно, испугавшись насмешек.
Странная судьба этого парохода! Давно ли еще г. Стременаев приветствовал его следующими восторженными строфами:
Селигер! Где дни былые?
На раздолье своих вод
Ты не видишь ли впервые
Сына мысли - пароход?!.
Посмотри ж, вон он дымится,
Без весёл и парусов,
Но, послушный пару, мчится
Прямо в грудь твоих валов.
По бокам горами пена,
Зыбь сверкает назади,
Будто вырвавшись из плена,
Он летит с огнем в груди…
И проч.
Давно ли толпами ходили городские и сельские жители на пристань любоваться сыном мысли и хвастаться приезжим!
И вот, вследствие какого-нибудь ничтожного случая, те же осташи вспомнить без смеха не могут о своем пароходе. Ужасно непостоянный народ. Смешливы очень. Это я заметил.
После дифирамба о пароходе следует всякая всячина: отрывок из какой-то повести (сентиментальная сцена объяснения двух любовников); потом "романс" г-жи Языковой:
Лиры томной звук плачевной,
Выражай печаль мою!
Сладчайшее стихотворение Карамзина к Лизе2*, и опять "На смерть Гречникова", г. Стременаева; из этой элегии, как называет ее сам автор, видно, что с кончиною г. Гречникова
Еще не стало дарованья,
Еще безвременно угас,
Чей ум и добрые деянья
Пребудут памятны для нас…
И проч.
Из этой элегии ясно, что между двумя друзьями-поэтами существовала самая тесная и трогательная связь. Г. Стременаев, стоя на могиле умершего друга, кладет на нее
Цветок, который был посеян
Природою в моей
(Стременаева) душе,
А им, почившим, возлелеян,
Воспитан дружества в тиши.
Цветок этот - цветок поэзии смиренной.
Что же касается музы г. Гречникова, то она вовсе не так смиренна и не ограничивается, подобно музе г. Стременаева, дифирамбами и элегиями по случаю чьей-нибудь смерти. Сколько можно понять из прозаических и стихотворных произведений покойного, муза г. Гречникова не только откликалась на все мало-мальски значительные случаи, которыми так бедна жизнь уединенного уездного города, но и рвалась даже куда-то дальше, за пределы видимого мира. Чем больше вчитывался я в затасканную тетрадь, в дождливый вечер лежа на диване постоялого двора в Осташкове, тем яснее и рельефнее рисовалась передо мною эта глухая, бедная жизнь с ее жалкими мишурными украшениями и не менее жалким самодовольством и этот г. Гречников с своею бедною поэзиею и неясными для него самого позывами куда-то туда. Впрочем, преобладающим мотивом этих позывов и у него все-таки половые стремления, и дальше Киприды3 он не идет. Хотя сам он говорит о себе в одном месте:
"Пошли, господи, в душу мою покаяние, смирение и возможность испить мою горькую чашу, которую я вполне заслужил своим развратом и всевозможными пороками"4. Такое признание могло бы привести читателя в соблазн относительно развратного поведения автора. Можно бы подумать, что автор сильно кутил, предавался всякого рода излишествам, наказан за это и, приготовляясь испить горькую чашу, чувствует угрызения совести. Но на деле вышло иначе.
"Я впал в руцъ бога живаго! Страшно!!!" - говорит далее автор. Это случилось 6 апреля 1847 года. Из этого видно отчасти, что г. Гречников был немножко романтик и, вероятно, любил преувеличивать свои страдания и смотреть на жизнь несколько мрачно. Окружающая среда его не удовлетворяла; это заметно по многим прозаическим размышлениям его, помещенным в той же тетради. Так, например, еще в 1844 году, 28 октября, г. Гречников писал против преобладания материальной стороны нашей жизни.
"Признаюсь, иногда делается грустно при взгляде на странную нашу жизнь. Хотя материальность занятий наших непременно движется и живет умственностию; но самый ум наш обратился в какой-то механизм, в котором цифры прыгают будто условно, и мы щупаем их и понимаем просто незамечаемым нами животным инстинктом!.. Увы! Есть бухгалтеры, но только не мы с вами, которые наслаждаются и сердцем и мыслию. А мы-то что за пешки на пестрой шахматной доске мира? Грустно, а без цифр прожить нельзя".
Но все это было еще в 1844 году. Поэт был молод, полон стремлений, хотя и неясных, но все-таки стремлений. Понятным образом развившееся недовольство окружающим, преобладание материальности в жизни возмущали его, и потому являлось желание "забыться" и искать спасения в "этом блаженном забвении".
Но потребность жить действительною жизнию и пользоваться действительным счастием все-таки не унималась, несмотря на все желание обмануть самого себя. Эта странная, уродливая борьба, однако, была поэту не по силам, и потому являлось стремление как-нибудь кончить, помириться с жизнию и устроить с нею маленькую сделку вроде следующей:
"Но хотя бы и не всем нам, землежителям, не всем, да и то изредка, залетать в мир неземной, в мир таинственный, в благоговейном восторге целовать покрывало Изиды5, верить в лучшее, ожидающее нас в необъятной, непостижимой земным умом вечности…" - и т.д.
Так писал г. Гречников г. Головану в лучшие годы своей жизни, но в 1845 году читатель уже застает осташковского поэта по уши в уездной тине и уже занятым совершенно другими предметами. Поэт терзается ревностию и непонятою страстию (к актрисе, как видно из одного намека).
Моя любовь погибла безвозвратно! восклицает поэт.
На вопль души отзвуков сладких нет!
Как поняла она меня превратно!
Как понял страсть мою превратно свет!..
В октябре того же 1845 года поэт уже впадает в мистицизм. Склонность к романтизму, заметная в нем и прежде, под влиянием страсти увлекает его в бездну кабалистики6.
"Роковые числа приближаются… - пишет г. Гречников в своем дневнике, - предчувствую, что в это время нынешнего месяца совершится многое. Я потеряю ее!.."
"Так и есть. 21 числа она… роковое число не изменило…"
В святом невежестве бездушно расцветая
И ада не страшась, не ожидая рая…
К. Гречников. но благородство чувств так свойственно высокой душе поэта.
"Пусть будет она счастлива, а мы…
Мы будем справедливы…" - через десять дней после рокового числа уже писал поэт.
Вскоре после описанной катастрофы г. Гречников женился и по этому случаю произвел сладострастный перифразис в стихах, под заглавием "Милая, а потом жена". Весь интерес означенного стихотворения вертится на трех словах: "Шарф, улыбка и корсет".
Перечитав сделанные мною выписки из тетради, я к удивлению заметил, что это письмо принимает вид какой-то повести из уездных нравов, где героями являются темные для меня самого личности двух друзей поэтов. Но это случилось как-то само собою, по мере того как я читал и выписывал. Повествовательный характер получился просто потому, что тетрадь эта заключает в себе и дневник покойного поэта; а стихотворения, рассыпанные в разных местах, почти все с означением года и числа. Это обстоятельство дает возможность проследить их в хронологической связи и найти отношение их к некоторым событиям в жизни поэта. Так, например, видно, что в то время, когда достойный друг и выученик г. Гречникова упражнял свой природный дар в "скромной поэзии" и писал послания "поэту" и "к своему портрету", сам г. Гречников занимался сочинением темы для повести и философскими соображениями вроде следующих:
"Мир не на час создан. И я вам скажу: мир вечен"
8 марта 1847 года г. Гречников кончил свой журнал.
Конец журнала Гречникова
"В царство небесное не может внити ничто же скверно (Апок. XXI, 27)".
"Cтрашно впасти в руцъ бога живаго (Евр. X, 30)".
"Вот какими ужасными словами пришлось мне заключить журнал мой! И когда же? В период полного развития внутренних сил, когда бы мне должно наслаждаться самосознанием и проч.
"Всему причиною мой разврат…" - сознается автор и все более и более проникается драматизмом своей участи. Какие-то терния все мерещатся расстроенному воображению бедного поэта.
"Я вполне заслужил мои терния!.. Даже к богу страшно обратиться мне!!!"
Далее, перебирая всю бесплодность попусту растраченной жизни, поэт казнит самого себя и даже ссылается на свои прежние мысли.
"В одном месте я сам сказал: сила, сила нужна, чтоб сломать до основания великолепный храм своих мечтаний, а из новых материалов воздвигнуть простой, но несокрушимый храм действительности". Рассматривая свои произведения, г. Гречников приходит к печальному заключению, что он "до сих пор еще не писал ни одной дельной статьи", а если что и было хорошего в них, то это все чужое.
Но чужого он не хочет, "а своих не только нет запасов, но и крох от всего того блага, которым пользовался по милости других!"
Мрачно кончил свое поэтическое поприще осташковский поэт, но благодарные сограждане и теперь еще услаждают свою скуку чтением его произведений. А ведь странное это обстоятельство: в городе есть публичная библиотека, в которой лежит 4238 томов и, кроме того, получается 22 экземпляра разных периодических изданий, а между тем при всеобщей грамотности большинство или вовсе ничего не читает, или пробавляется песенниками и рукописными тетрадями вроде той, о которой сейчас было говорено.
Перелистывая "Летопись города Осташкова", о которой я упомянул выше, я должен признаться, что и эта рукопись не слишком изобилует материалами для характеристики города. Летопись писана старинным поповским почерком очень чисто и разделена на рубрики, вроде следующих: "Местоположение города. -Воздух. - Пространство озера Селигера" и проч. Исторические сведения о происхождении города и его развитии почерпнуты большею частию из Татищева, Карамзина, Пантеона российских государей, Зерцала российских государей7 и даже из житий святых. Кроме того, рукопись заключает в себе кое-какие изустные предания о происхождении города и некоторых частей его и, наконец, личные соображения самого автора летописи.
Я считаю нужным заметить здесь кстати, что, как я упоминал уже в одном из предыдущих писем, в городе вообще между достаточными гражданами сильно развита страсть к древностям; разного рода исторические данные о происхождении города служат одним из наиболее употребительных предлогов для спора или разговора с приезжими, которых хоть сколько-нибудь интересует история города. К чести осташей нужно сказать, что все, касающееся этой истории, всем более или менее известно, и разговоры в этом роде возбуждают в городе какой-то патриотический, хотя довольно узкий, интерес. А потому "Летопись" эта не более как сборник разных отрывочных сведений, бывших давно в обращении между здешними археологами. Священник, составлявший ее, поступил, как следует всякому добросовестному летописцу, то есть просто собрал и систематизировал все, что, по его мнению, хоть сколько-нибудь относилось к истории цивилизации Осташкова. Спорные пункты (как, например, о названии города) он так и оставил спорными, поместив в своем труде догадки и предположения и pro et contra8. Это последнее обстоятельство, то есть примерное беспристрастие летописца, вызвало, разумеется, неудовольствие двух спорящих сторон, так что и те и другие равно недовольны. Но это-то, мне кажется, и служит уже некоторым ручательством добросовестности автора и придает его труду тот бесстрастный характер, который необходим для простого сборника материалов.
Из "Летописи" видно, что о первоначальном заселении полуострова, на котором стоит теперь город, никаких положительных сведений нет. В первый раз упоминается о Кличне (острове близ Осташкова) в духовной князя Бориса Васильевича, брата великого князя Иоанна Васильевича, то есть около 1480 года. Осташков, под именем Столбова, принадлежал к Кличенской волости, по мнению Татищева; другие же (акты археографической экспедиции) утверждают, что осташковские слободы с 1587 года управлялись волостелями и тиунами9 под ведением ржевского наместника волоцкого и ржевского князя Федора Борисовича. О названии города существует предание, характеристичное по простоте и наивности. В летописи оно записано так:
"Устное доселе сохраняемое (предание) то, что здесь сперва поселился якобы некто Осташка (верно Евстафий, которое имя древле и на словах и на письме изображалось так: Иван - Ивашко, Евстафий - Осташка), и как Осташка сей стал жить хорошо, то стали к нему и другие приходить сожительствовать, и место сие по имени первенца - жителя Осташки - назвалось Осташковом. С сим и историческое предание как бы согласно".
Из истории Татищева видно, что князь Владимир Андреевич пожаловал Столбов воеводе своему, какому-то Евстафию, который и переименовал полуостров в Осташков. Летописец приводит еще разные мнения, но как бы то ни было, Осташков тем не менее был сделан городом, а в 1651 году, по указу царя Алексея Михайловича, построена в нем деревянная крепость. Впрочем, существует основание предположить, что деревянный город, то есть крепость с земляным валом, пушкарскими дворами, погребом с зелейною и свинцовою казною и съезжею избою существовала гораздо раньше и даже потерпела от литовского поражения. Потом городская стена несколько раз горела, возобновлялась по указам царей и великих князей окрестными крестьянами, а из грамот Михаила Федоровича и Алексея Михайловича видно, "чтобы непременно быть таможне в Осташкове и приезжие торговые люди товары свои привозили бы к таможенной избе (приказу) и являли таможенникам"10.
"В 1753 году последовал высочайший именной указ уже повсеместно дозволить монастырским в слободах крестьянам записываться в купечество. На основании оного высочайшего указа в Осташкове немедленно записались 290 душ из крестьян в купечество и в то же время испросили учредить правление свое - ратушу. Итак, еще новое разделение для Осташкова"! - восклицает летописец и тут же утешает себя тем, что "…это, можно сказать, заря, предвещающая скорую свободу, равенство и совокупность всех в один уже состав и правление, что всегда к лучшему: потому что, как всякое разделение, в особенности по сердцу (т.е. по несогласию происшедшее) изводит несогласие, зависть и нестроение; так и последовавшее разделение на купцов и крестьян сделалось было следствием тому, что крестьяне стали притеснять купцов в том, что живут и владеют их землею, выживали вон и не допускали до рыбной ловли: купцы не давали крестьянам производить никакого торгу, и затеялись между жителями хлопотные дела".
К сожалению, летописец не сообщает ничего, что могло бы хоть сколько-нибудь осветить путь, по которому шла городская жизнь Осташкова и как она слагалась. Каковы были условия, благодаря которым город вдруг ни с того, ни с другого выдвинулся вперед. Обращая взоры свои к прошлому, автор летописи видит только, что еще в недавнее время "строение домов в городе было малою частию каменное и то старинной архитектуры и расположения; а все почти деревянное и в великом стеснении. Улицы были весьма малые и узкие, домы стояли без порядка: где каменный, где деревянный, где большой, где маленькой. Украшением они никаким не блистали, даже внутренне было самое простое. Самые богатые люди жили в голых стенах; сени огромные и двери узкие. Лучшее и отличное украшение в домах составляли святые иконы, обложенные серебром, а у других и позлащенные. Самые свойства, обычаи и одежда людей были тогда простые".
Простота нравов и вообще несложность и законченность общественной жизни в период, предшествующий нашему, служит, как известно, и до сих пор больным местом для всех людей тогдашнего времени. Всех наших стариков сбивает с толку не существующая нынче простота. Точно то же случилось и с осташковским летописцем. Он мог оставаться беспристрастным повествователем истории своего города до тех пор, пока дело шло о далекой старине и о предметах уже давно умерших. Но к нравам, обычаям, живому преданию и вообще к жизненному началу того общества, в котором пришлось ему жить, оставаться равнодушным он не мог, и потому, переходя к характеристике своих предков, он невольно увлекается и приписывает им такие качества, какие, по его мнению, должны бы украшать людей того времени. Так, например, под рубрикою: "Свойства людей" - говорится, что свойства эти были следующие: "Набожность, простодушие, деятельность, воздержание, бережливость и нероскошность почитались у них фундаментом всего".
Можно предположить, что автор "Летописи" в качестве священнослужителя воспользовался случаем, чтобы по поводу древних обычаев сделать своим читателям приличное наставление, и, изображая качества предков, по привычке поместил в эту рубрику тонкую мораль для назидания потомства. Далее, рисуя старинные нравы, он, очевидно, поддается также влечению своих личных склонностей к простоте и никак не может освободиться от привычки поучать.
Это видно из следующего: "Давали друг другу и угощения, пировали, веселились, - и странное обыкновение: за столом иногда сидели от полдня до глубокой ночи, провожая время то в пении, то в разговорах, впрочем не неблагопристойных. Как знатоки церковного и нотного пения, пели за столом канты и церковные стихи; и на балах сих никогда не гремел у них чайный прибор и нисколько не знакомы были с иностранными винами. Не было кухнь и поваров, а все было: пища и питие простое свое и в чрезвычайном довольстве. Ставили на стол сначала пирог, иначе косик, и такой величины, что малому ребенку в сажень. В таком же количестве подавали в мясоед мясную пищу, а в пост рыбу".
Этим почти совершенно исчерпывается весь запас заключающихся в "Летописи" материалов.