I. Введение[1]

Записки, мемуарывсе-таки не что иное, как обдуманное воссоздание жизни. Письмаэто самая жизнь, которую захватываешь по горячим следам ее. Как семейный и домашний быт древнего мира, внезапно остывший в лаве, отыскивается целиком под развалинами Помпеи, так и здесь жизнь нетронутая и нетленная ‹…› еще теплится в остывших чернилах[2].

История этой публикации началась, как нередко начинаются подобные истории, – со случайной архивной находки. Несколько лет назад в фондах учреждения с романтичным названием «Тайный государственный архив Прусского культурного наследия» в Берлине мне попались папки листков с конвертами, исписанных русской скорописью середины XVIII века. Жизнь с тех пор не стояла на месте. Прошел 250-летний юбилей главного события, о котором пойдет речь, – войны, называвшейся современниками Прусской, а потомками Семилетней (1756–1763), и 300-летие ее главного героя, прусского короля Фридриха II. Оба юбилея оставили после себя богатые плоды исследований. Но не у нас. В России эта война по-прежнему остается в числе «незнаменитых». Временные всплески интереса к ней в прошлом были, как правило, индикатором наших предстоящих или уже разразившихся конфликтов с потомками «Федора Федоровича» (как именовали Фридриха II участники Семилетней войны)[3]. Угас даже наметившийся было государственный интерес к созданию нарратива о первом включении Восточной Пруссии alias Калининградской области в состав остальной России в 1758–1762 годах[4].

Лакуна закономерна, ибо затяжная война с непонятными целями не была популярной у современников и наносила, по их разумению, «великий государственный вред»[5]. В итоге, по общему мнению, выраженному в мемуарах А. Т. Болотова, «народа погублено великое множество ‹…› без малейшей пользы для любезного отечества нашего»[6]. Лакуна понятна, но вряд ли извинительна.

Люди Российско-императорской армии эпохи Семилетней войны остаются неразличимой массой «московитов», о которых судят в основном по сторонним свидетельствам союзников или противников. На сцене барочного theatrum belli один из актеров, игравший далеко не последнюю роль, оказывается за сценой, а пушки и ружья противника палят в никуда. Втуне лежит огромный материал «культуры» войны, ибо всякий большой конфликт так или иначе задействует как непосредственных участников, так и наблюдателей, заставляя реагировать, высказываться и фиксировать свою реакцию на разных уровнях, будь то официальные документы, проповеди, оды, личные свидетельства разного рода, солдатские песни и т. п.

С другой стороны, есть и преимущества. Провисшая в коллективной памяти и погребенная в остывшей лаве архивных актов война не разошлась на строительный материал для позднейшего национализма. Не задействованная в государственном заказе, эта материя составляет предмет увлечений редких бескорыстных энтузиастов профессионального цеха и «сетевой общественности»[7]. C большими войнами такое случается совсем не часто. По контрасту это иллюстрирует для Семилетней войны пример Германии, когда при жизни Фридриха II право на существование имела лишь одна – его собственная – трактовка событий[8]. Или наш отечественный отполированный до бронзового блеска 1812 год. Тем более можно надеяться, что письма с Прусской войны смогут, как сулит приведенный в начале эпиграф Петра Андреевича Вяземского, послужить к раскрытию застывшего быта и теплящейся жизни.

Происхождение источника

Для русского Семилетняя война по многому особенно любопытна[9].

Почему именно 1758‐й? В сентябре этого года спустя месяц после баталии при Цорндорфе[10] между Российско-императорской армией (РИА) и войсками Фридриха II пруссакам удалось перехватить в польском приграничном местечке Ландек лейб-гвардии Преображенского полка сержанта (фурьера) Людвига Фридрихса – одного из курьеров, курсировавших между Петербургом и действующей Заграничной армией. Корреспонденция из Заграничной армии пересылалась тремя путями – ординарной почтой, эстафетой («на штафете») и курьерами. Важнейшую информацию доверяли именно последним. Поэтому диверсии практиковались всеми сторонами и на фельдъегерей устраивали настоящую охоту[11]. В следующем 1759 году прусские партии перехватили русского курьера, который возвращался к армии из Вены, аж в Ченстохове[12]. В нашем случае, судя по обстоятельствам дела[13], за захват курьера с двумя казаками свою лепту должен был получить какой-нибудь прусский «конфидент» в польском местечке, где с сопровождавшими его казаками заночевал неудачливый гонец.

Поскольку курьер из Петербурга проделал вместе с армией три марша, в его кожаной суме наряду с официальной корреспонденцией накопилось за это время около ста частных писем разного объема (№ 1)[14]. Перехваченные письма были направлены местным амтманом (главой администрации) срочной эстафетой (№ 2) в Kabinettsministerium, выполнявший в тогдашней Пруссии функции министерства иностранных дел. Здесь по поручению министра Эвальда Фридриха фон Херцберга их выборочно переводили три переводчика. Первые два справились с заданием посредственно, и за дело в конце концов взялся Леонард Эйлер[15]. Знаменитый швейцарский математик, член Петербургской и Берлинской академий наук, знаток русского языка, Эйлер после долгого (с 1727 г.) пребывания в Санкт-Петербурге и перед новым возвращением в Россию перебрался в 1741 г. в Берлин. Благодаря великолепно усвоенному русскому языку услуги Эйлера очень пригодились во время войны в королевском кабинете. Судя по неполным и часто неправильным переводам первых двух переводчиков (с язвительными комментариями Эйлера к ним), только он один и смог разобрать каракули партикулярных русских писем.

О нравах тогдашней войны много говорит то, что Эйлер сохранял связи в Петербурге и ничтоже сумняшеся посылал в Академию неприятельской страны свои научные работы. О «коллаборационизме» Эйлера в России так и не узнали. Однако возмездие волею судеб последовало, когда его поместье в Шарлоттенбурге под Берлином было разграблено во время русско-австрийского рейда в 1760 г. («г-н профессор Эйлер» лишился ржи, ячменя, овса, сена, двух лошадей, тринадцати голов скота, семи свиней и двенадцати овец)[16].

Переведенные материалы использовались первым делом для тактических целей: осенью 1758 г. пруссакам важно было понять, намерена ли русская армия еще в том же году перейти за Одер, двигаться на запад или север на соединение с австрийцами или шведами, либо – как это в действительности и произошло – активная фаза кампании закончена, и «московиты» уйдут на винтер-квартиры за Вислу[17]. Самого Фридриха II, которого известили о письмах, интересовали именно эти военные перспективы[18].

Но едва ли не более важным стало использование материалов перехвата в последовавшей за военной столь же ожесточенной информационной битве между Петербургом и Берлином. С началом активного участия России в Семилетней войне пропагандистская полемика касалась в основном «эксцессов», чинимых армиями над мирными жителями[19]. Осенью же 1758 г. обеим сторонам важно было убедить европейскую общественность в своей победе при Цорндорфе[20]. Обнародование перехваченных писем или экстрактов из них в подобных целях было общераспространенной практикой[21]. В России, к примеру, обнародовали в последнюю русско-шведскую войну 1741–1743 гг. захваченные неотправленные письма шведских солдат[22]. И в этот раз пруссаков решили бить их же оружием: для подтверждения своих позиций после Цорндорфа использовали письма свидетелей баталии из Восточной Пруссии, перехваченные и направленные в Придворную Конференцию российским губернатором Кенигсберга Николаем Корфом (№ 113, 114)[23].

Пруссаки обнародовали переводы нескольких бумаг из перехваченной почты: реляцию генерала П. И. Панина И. И. Шувалову со сведениями о потерях четырех полков приданной ему бригады (№ 4) и депешу шведского волонтера при русской армии Фромхольта Армфельта командующему шведскими войсками в Померании генералу Густаву Давиду Гамильтону (№ 112). Армфельт, сражавшийся в недавней русско-шведской войне 1741–1743 гг. против этой самой армии, был в своих оценках довольно критичен. Еще более критичной оказалась реляция о состоянии русской армии в целом и о Цорндорфской баталии принца Карла Саксонского, также перехваченная с курьером[24]. Взбешенный главнокомандующий Фермор был на той же русско-шведской войне с противоположной стороны и своим новым союзникам не доверял. По поводу реляции Армфельта он писал, «что бы и неприятель наш злее выдумать не мог», и просил «от всех господ волонтеров» «армию избавить»[25].

Обе стороны направили в важнейшие центры, формировавшие общественное мнение тогдашней Европы свои, равно далекие от реалий, циркуляры о Цорндорфской баталии. Акцент в обоих делался на обстоятельствах, наиболее дискредитировавших каждую из сторон. Фермор, как мы увидим, прямо исказил действительность, утверждая, что «l’Ennemi a abandonné le Champ de Bataille, en se retirant… Le lendemain nous avons enterré les morts»[26]. Однако, в свою очередь, и Фридрих, мягко говоря, покривил душой, уверяя, что «mes troupes ont combattu avec une valeur singulière & en gens qui défendroient la patrie»[27].

Для нас важно, что благодаря всем этим обстоятельствам материалы, о которых идет речь, отложились в фонде прусской королевской администрации, Тайного совета (Geheimer Rat), благодаря чему и уцелели. Поскольку Военный архив в Потсдаме, куда они должны были бы попасть по логике вещей, практически полностью погиб после бомбардировки англичан в 1945 г.

Русские письма, несмотря на все перипетии истории, остались практически в том же виде, в котором их вынули из сумы курьера, включая конверты и хорошо сохранившиеся красные сургучные печати: хороший материал сфрагистики для изучения еще не кодифицированных к тому времени дворянских гербов. Негативным фактором, повлиявшим на сохранность и читаемость писем, стало лишь то, что они писались в походных условиях, нередко на марше. Многие письма написаны разведенными, частично выцветшими за 250 лет, чернилами, иногда в буквальном смысле на клочках бумаги.

Уникальность материала в том, что особенности отложения архивных документов делают подобные находки нечастыми. Мало того что в архиве оказалось все без разбора разнородное содержимое из сумы курьера – от записочек до чертежей укреплений, – но к тому же пруссаки оставляли все нетронутым, не понимая содержания русских каракулей и опасаясь выбросить нечто важное. В государственные архивы личная корреспонденция в эти времена попадала только в экстраординарных случаях, обычно в качестве конфиската или приобщения к делу. В Пруссии перлюстрация и контроль за настроениями армии и подданных были поставлены на поток, и мы имеем регулярные экстракты из писем массы поданных короля в Семилетнюю войну как барометр общественного мнения[28]. В России середины XVIII в. обычной почте тоже не доверяли. Канцлер М. И. Воронцов писал, к примеру, своему племяннику в Европу: «Ne m’écrivez dans vos lettres que des choses générales et réservez pour votre retour ici tous ce que vous trouverez digne de remarque[29]». Перлюстрация заграничной переписки наряду с другими мерами предусматривалась как системная мера уже с начала елизаветинского царствования[30]. Ко времени Семилетней войны она практиковалась на наиболее важном стратегически почтовом тракте из Пруссии через остзейские губернии в Петербург – на Нарвском, Рижском почтовых дворах и в завоеванной с 1758 г. Восточной Пруссии. Однако системы, подобной прусской, по всей стране не существовало; не было и четко определено, кто имеет право перлюстрации[31].

В частных фондах в России личной корреспонденции на этот период также сохранилось немного, как правило лишь у знатных родов вроде Воронцовых или Паниных. Однако и сохранившиеся семейные эпистолярии зачастую отличает сознательная выборочность в хранении и публикации материалов[32]. Особенно редка «лейтенантская» или, точнее, «поручицкая» проза – свидетельства нижнего офицерского звена, которые присутствуют в нашем корпусе. Вообще же эпоха 1730–1750‐х гг. даже на общем небогатом фоне русского XVIII в. выделялась А. Г. Тартаковским как «едва ли не самая глухая, неплодотворная пора» для мемуарного жанра и автобиографики в целом[33].

В настоящем издании публикуются все входящие в найденный корпус частные письма, без изъятий и в аутентичном виде (см. правила публикации в начале основной части). Вне его остался лишь фонд, содержащий совершенно разрозненные письма и документы, найденные пруссаками в брошенном лагере дивизии Румянцева (N 1446). Особняком стоит также частная корреспонденция польского волонтера кн. Антония Сулковского, попавшего в плен при Цорндорфе (N 1444). Она публикуется здесь только в той части, которая освещает реалии походной жизни российской армии и кампании 1758 г.

Последняя часть публикуемых текстов подобрана с расчетом дать максимально аутентичный контекст обстоятельств создания писем. Это взгляд с разных перспектив, сконцентрированный на одном и том же пространстве и времени кампании 1758 г. К свидетельствам «актеров» Цорндорфского «марсова праздника» с обеих сторон добавлены зрители. Большая плотность свидетельств, сосредоточенных на небольшом отрезке времени в отношении ограниченного пространства, делает сходство с классицистическим театром единства действия, времени и места еще более полным. Приводятся свидетельства волонтеров при Российско-императорской армии, а также гражданских лиц из окрестностей Цорндорфа.

Проблемы и контекст

Войной ты началось, закончишься войною,

Войною сабель и войною перьев,

Столетье![34]

Одна из ключевых проблем истории как науки – в соотношении уникального и общего, единичного и обобщения. В нашем случае присутствует случайность в квадрате: отдельные письма представляют собой не только индивидуальные казусы/кейсы; произвольно, на полуслове вырванное из темноты прошедшего на полуслове и обрывается. Случай стоит в начале замысла, случай определяет правила игры и заявляет о себе как о полноправном, а то и главном участнике на празднике исторического познания.

«Однажды в архиве мне случайно попалось…»: немало исторических исследований начинается так или похожим образом. Характер подобных находок, демонстрирующий и магию, и неопределенный статус исторического ремесла, равно как и неизбежная фрагментарность найденного, ставит историка перед вопросом: что с этим, собственно, делать? Публиковать в жанре археографов позапрошлого столетия «новыя материалы к…» порочно по отношению к читателю, который остается один на один с сырым материалом. Но и для монографии корпус источников все же ограничен. Здесь выбран компромиссный путь: тексты публикуются in extenso, в сопровождении других материалов и с развернутым комментарием, предлагающим, но не навязывающим интерпретацию. В таком случае сам материал в большой степени диктует вопросы и рамки, а не наоборот, когда выжимки из него служат иллюстрацией к более или менее априорным тезисам[35].

В нашем случае личный характер документов сразу поворачивает указатель на историческую антропологию – историю людей. Круг авторов писем подразумевает исследование определенной социально-профессиональной группы. Историю скорее микроуровня. И историю локальную, ибо центральный содержательный стержень этих писем, баталия и следующий за ней период, привязан к определенным пространственным и временным координатам[36].

Скелет первоначальных справочных комментариев понемногу обрастал плотью деталей; обнаружившиеся ниточки заставляли, как котенка с клубком, не выпускать их, прослеживая дальше. Среди этих своеобразных гиперссылок были и синхронные, отсылавшие к персоналиям и реалиям той же эпохи, и асинхронные, которые вели в последующие времена вплоть до современности. Комментируя, к примеру, письмо И. П. Леонтьева (№ 73), я обнаружил, что выстроенную им и разрушенную во времена оны усадьбу выкупил и восстановил современный потомок. Отослав в усадебный музей копию письма прапрапрабабке, которую та 260 лет назад так и не получила, можно было почувствовать хоть отчасти, что такое власть над временем. Обнаружилась между тем и масса перекрестных ссылок между письмами и их авторами. Естественным путем вводные комментарии переросли в своего рода histoire totale или пусть ограниченную, но энциклопедию военно-офицерской русской жизни на данную эпоху. В этом контексте найденные тексты звучат по-иному и по-иному позволяют выстроить обобщения.

Вырисовывавшийся сценарий с крупными планами диктовал, в свою очередь, необходимость максимально сузить временные рамки. Взять в этом качестве год – прием вполне проверенный и популярный, будь то годы судьбоносные, вроде 1812, 1913, 1917, 1937, или, наоборот, заурядные, позволяющие лучше ощутить вкус повседневности, как, скажем, 1718[37].

Письма, как сообщает и заголовок, с войны. Война и баталия предстает на разных уровнях от высшего командования до подпоручиков и штабных канцеляристов. Ощутимо меняется оптика видения событий, становится хотя бы отчасти доступен опыт переживания «простого» (условно – насколько «прост» может быть имеющий офицерское достоинство) человека[38]. Второе столь же очевидное: в антропологическом ракурсе, к которому располагают письма, война предстает повседневностью особого рода, сопровождаемой экстремальными переживаниями[39]. Это придает письмам особый оттенок живости в жанре «пишу тебе на сапоге убитого товарища»[40].

Его видно в самом буквальном смысле: вот черкает несколько строк через силу насквозь промокший Яков Брюс, прежде чем завалиться на тюфяк (№ 26); вот расплываются буквы и валятся строчки у Федора Мухортова, который пьет с однополчанином чарку водки за здоровье тещи (№ 17); вот разводы от какой-то «птички», отправленной вместе с письмом своей любезной Алексеем Ильиным (№ 50); вот жуткий скачущий почерк раненого Василия Долгорукова, к тому же в юности учившегося письму тайком в походных условиях (№ 77): та самая жизнь, «теплящаяся в остывших чернилах» из эпиграфа Вяземского.

Баталия – кульминация, требующая эмоционального переживания и интеллектуального осмысления, заставляющая привязать эту повседневность к «большим нарративам». С личным происхождением источника и привязкой к «большим нарративам» связан третий ключевой элемент, вопрос о самосознании авторов писем.

В историографическом смысле исследование вписывается в обширное поле так называемой «новой военной истории»[41]. Ее новизна заключается в применении к реалиям войны культурно-антропологического подхода и проблематики «человека на войне» в противовес «старой» событийной и «идейной» истории войн. Полемическое противопоставление, впрочем, может быть снято: «большие нарративы» вовсе не противоречат включению антропологического фокуса[42]. В европейской историографии ключевое значение для этого направления приобрели публикации в рамках нескольких научных и издательских проектов. «Война в истории» (KRiG, Krieg in der Geschichte) в Германии связана с результатами работы Особой исследовательской группы в Университете Тюбингена «Военный опыт. Война и общество в Новое время»[43]. Два других проекта – английская серия «Война, культура и общество, 1750–1850» (War, Culture and Society)[44], и немецкая «Война и общество раннего Нового времени», которую выпускает одноименный центр (Arbeitskreis Militär und Gesellschaft in der Frühen Neuzeit) в Потсдаме[45] – особое внимание обращают на войны раннего Нового времени, в том числе, и особенно, на Семилетнюю.

Фундаментальная перемена взгляда на эту войну происходит с изъятием ее из национально-исторического контекста, характерного для континентальной, особенно немецкой, традиции, и перевода фокуса на региональный или глобальный. Семилетняя война оказывается этапом развития «атлантического мира»[46], но одновременно и важным моментом «подъема восточных держав» Европы, начинающегося с Великой Северной войны и заканчивающегося разделами Польши и триумфом над Наполеоном[47].

Для империи Габсбургов Семилетняя война, казалось бы, была не более успешной, чем для России. Тем не менее war effort австрийцев в противостоянии с Пруссией справедливо рассматривается как важная часть в общем удачной модернизации империи, обеспечившей ее существование в последующие полтора столетия. Австрийский материал представляется едва ли не наиболее близким к нам структурно случаем для сравнения с Россией[48].

В британской традиции Семилетняя война всегда рассматривалась как ключевой момент в борьбе за мировую империю. Неудивительно, что именно здесь стали говорить и о глобальном характере «первой мировой войны» с строчной буквы, – как понимал ее уже Уинстон Черчилль[49]. В этом качестве Семилетняя война может оспорить у Первой мировой со прописной и статус «родоначальницы эпохи модерна»[50].

Война как экспонента эмоций и пограничных психологических состояний привлекала и привлекает внимание историков соответствующего профиля[51]. В России «военно-историческая антропология» развивается в основном с акцентом на мировых войнах XX в.[52], но многое в этом отношении сделано и для эпохи Наполеоновских войн. Скромный интерес, который проявлялся к участию России в войне Семилетней, преимущественно связан со «старой» военной[53] и внешнеполитической историей[54].

Особый оттенок публикующемуся материалу придает обстоятельство, что письма писались по свежим следам генеральной баталии. Для раннего Нового времени подобные свидетельства в таком количестве даже в европейском сравнении редки[55]. Схожие по типу «Письма Ватерлоо», к примеру, все же представляют собой воспоминания о баталии, написанные четверть века спустя[56].

Баталия – а тем более баталия генеральная – представляет событие, которого могут, как в кампанию 1758 г., ожидать среди бесконечных маршей и контрмаршей месяцами. В нем сходятся не только страхи, но ожидания и надежды; оно делит жизнь на до и после. Баталия представляет собой кульминацию столкновения человека, уже вовлеченного в войну, с «большой» историей. Она требует осмысления в духовном и рациональном смысле, остается в памяти и автобиографике. Памятные даты баталий встают в новых календарях вровень с религиозными праздниками, обозначая новое линейное время наравне с циклическим церковного года. Даже в примитивных дневниковых погодных записях, которые часто встречаются на таких календарях, наряду с личными событиями – рождениями, смертями, браками – прежде всего фигурируют случившиеся сражения. Наряду с текстами баталия производит целый фонтан артефактов – гравюры, табакерки, платки, лубки, медали. Наш корпус текстов представляет первый этап фиксации переживания баталии, прежде чем этот опыт попадет в мемуары, а далее в трактаты об исторических событиях, написанные их участниками[57].

Феномену баталии посвящена полноценная отдельная отрасль внутри новой военной истории[58]. Культурная история баталии[59] понимает ее как «кульминацию наличных в данную эпоху способностей и энергий»[60], в которой находят выражение скрытые, латентные смыслы. С точки зрения функции баталий в регулировании международной и внутренней политики[61] адепты «баталистики» смело возвращаются на новом этапе к тезису о том, что «поля сражений – это место политического рождения»[62]. Для России «баталистика» такого рода представлена для Полтавы[63], но прежде всего, конечно, Бородино[64]. Цорндорф как отдельный объект исследования также привлекал особый интерес: ему посвящена обстоятельная немецкая диссертация XIX в.[65] И, снова по странности случая, параллельно с настоящей работой и независимо от нее отдельная монография, целиком посвященная Цорндорфу, но в перспективе прусской армии, готовится к публикации в Кембридже[66].

Найденные письма представляют собой массив источников личного происхождения. В случае других воюющих сторон – прежде всего прусской – публикация современных эпохе эго-документов началась еще в XVIII в. и продолжается до сих пор. Причем эти источники включают в себя не только офицерские эго-документы, но и свидетельства нижних чинов[67]. Современные исследования рассматривают их в контексте автобиографических практик раннего Нового времени, влияния на формирование культуры и способов выражения личности крупных войн эпохи – Тридцатилетней и Семилетней, в которых человек учился осознавать себя как исторический субъект[68].

Для России на середину XVIII в. объем известных источников подобного рода невелик в целом, и тем более это касалось истории Семилетней войны. В то же время очевидно, что проблема не только в состоянии архивов, но и в фокусе исследований. Так, в последние десятилетия, наряду с известными с позапрошлого века публикациями[69], в этом ряду появился ряд новых и очень ценных источников[70].

Для социально-культурной истории России XVIII в. документы личного происхождения важны как основной источник, раскрывающий самоидентификацию социальных групп, механизм выработки «идиом самовыражения». Что, в свою очередь, помогает уточнить взгляд на структуру русского общества этого переходного периода[71]. Для эпохи с начала XVIII до первой четверти XIX в., когда империя воевала почти беспрерывно, такая проблематика тесно привязана к автобиографике военного сословия. И если для истории войн источники личного происхождения были и остаются важны скорее как «каменоломня фактов», не отраженных в официальных архивных документах[72], то у «штатских» исследователей внимание переместилось к самосознанию представителей военного сословия как части дворянской культуры.

Наши авторы писем представляют довольно широкую группу генералитета, штаб- и обер-офицерства в диапазоне от генералов до поручиков и подпоручиков, то есть представителей нескольких поколений. Это ставит вопрос о влиянии и проявлениях в рамках военного опыта идентичности офицерства, в большой степени совпадавшего с дворянством. В конце концов, одно из первых «модерных» определений дворянства дано в заметке Петра об офицерах[73]. Вопрос о складывании дворянства в послепетровскую эпоху, его идентичности как маркере нового социального и культурного устройства – один из ключевых для исследовательской литературы последних десятилетий. И если после работ Ю. М. Лотмана и А. Г. Тартаковского фокус был направлен на вторую половину XVIII в., «эпоху 1812 года» и декабризм, то последнее время внимание в значительной степени переместилось как раз к занимающему нас до-екатерининскому периоду[74].

Связь «опыта войны» с «эпохой разума»[75], «человека с ружьем», каким почти исключительно был русский дворянин до Манифеста о вольности дворянства 1762 г., с «философом» второй половины XVIII в. все еще требует уточнения. Что в нем от «просвещенного воина»[76] и что от известного образа И. И. Бецкого, сравнившего доекатерининских дворян с телами, слепленными демиургом (Петром I), но лишенными души? При всем пиетете к екатерининскому веку я подозреваю некоторую искусственность подобных границ. Связанную, не в последнюю очередь, со сложностью услышать голос самих этих «бездушных тел». В чем, надеюсь, настоящая публикация отчасти поможет.

Еще один акцент работы – в сравнении и контексте. С точки зрения войны как феномена культурной истории она не может описываться с одной точки зрения, из одного угла сцены. Если немецкий нарратив оперирует анонимной массой «московитов», то та же односторонность справедлива и для нарратива российского. Пруссак ассоциируется тут с Фридрихом II и «Историей Семилетней войны» Архенгольца (что почти одно и то же). Лишь в последних работах о Семилетней войне стали привлекаться иные источники, в том числе личного происхождения[77]. «Марсов праздник» (№ 69, 70) я буду стараться по возможности представить с привлечением обоих «актерских коллективов».

Это тем более важно, что Российско-императорская армия, с которой мы имеем дело, представляет собой «великий и многонародный город» (А. Т. Болотов). Только в представленном корпусе есть письма на русском, немецком, французском, грузинском, шведском, польском языках. А в составе армии были еще и венгры, сербы, хорваты, молдаване, калмыки, татары, башкиры, мещеряки[78] – вполне «дванадесять языков» для оторопевших пруссаков. Да плюс мулы с колокольчиками, украинские волы обоза, верблюды главнокомандующего… А если прибавить сюда еще и заезжих офицеров с волонтерами, то стоит согласиться с командующим Фермором: «за грехи мои всех наций собрание»[79].

Трактовка офицерских свидетельств, выходящая за рамки истории национальной, помогает настроить правильный фокус для толкования таких текстов. Письма Томаса (Фомы) Григорьевича фон Дица (№ 102, 103), к примеру, не только по языку, но по восприятию и манере описания баталии ближе не к письмам однополчан, а к стилю, скажем, прусского фельдфебеля Либлера или к мемуарам прусского офицера Христиана фон Притвитца[80]. Что неудивительно, если знать, что и остзеец Диц, и оба пруссака воспитаны в традициях немецкого пиетизма.

Наконец, наш источник демонстрирует потенциал, который все еще сохраняют зарубежные архивы для освещения «далеких войн» России, начиная с Ливонской[81]. В ряду других внешних свидетельств, которые нередко сообщают уникальный материал по русской истории, «Россика» такого рода способна до- или восполнить картину, складывающуюся по отечественным источникам.

Характеристика источника

Служебная корреспонденция составляет меньшую часть почты. Документы касаются в основном вопросов по отправке в тыл и необходимости скорейшего возвращения выздоровевших или легкораненых (что понятно при остром некомплекте из‐за огромных потерь при Цорндорфе); денежного, вещевого, провиантского довольствия и фуража; организации коммуникации между действующей армией и тыловыми службами и командами в ключевых пунктах Пруссии Восточной и тогдашней Польской Пруссии – в Кенигсберге, Торуни (Торне), Мариенвердере, Эльбинге (Эльблонге), где были расположены магазины и госпитали «Заграничной армии», как она официально именовалась, а также о приведении в надлежащее состояние восточнопрусских крепостей[82].

Что определяет круг авторов писем? В большой степени тоже случай. Передача с курьером личной корреспонденции – практика полулегальная и терпимая до поры до времени. По рангу рассчитывать на отправку корреспонденции с фельдъегерем могли, казалось бы, скорее чины генеральского уровня и уж никак не ниже штаб-офицерских. Однако на деле мы видим большое разнообразие: наряду с генералитетом и штаб-офицерством присутствуют капитаны, поручики, подпоручики. Среди имевших более высокие чины не у всех получалось воспользоваться неформальной оказией, поскольку «об отправлении с маршев и куриеров, и штафетов наши чины не всегда знают ‹…› з генералною квартерою соединяемся так позна, что она отправление свое до того делает, к тому ж бываем и совсем от нее отсудственны» (№ 3). Наоборот, штабные канцеляристы, ординарцы, квартирмейстеры, провиантмейстеры первыми узнают о курьере и успевают передать обстоятельную корреспонденцию.

Часто письма вкладываются в конверты и адресуются особам высокого ранга, что гарантирует более надежную доставку. Передавшие корреспонденцию оговариваются в письмах, что больших пакетов курьер не принимает, и поэтому, к сожалению их и моему, вынуждены ограничиться самым насущным. Диктуют свое и походные условия: «Я мог бы сочинить к вам обстоятельное письмо, в материи недостатка нет, – замечает саксонский офицер в августе того же 1758 г. из лагеря на «Западном фронте». – Да только в палатке, где ни кровати, ни стола, ни стула, особо не пишется[83]».

Эпистолярная культура и привычка находятся в становлении и существенно отличаются у разных корреспондентов. Наряду с теми, кто переписывается часто и много[84], есть и обратные примеры. Из далекого степного Рыльска, к примеру, письма идут в армию больше полугода – и в ответ отправлены всего несколько строк (№ 14). За отдаленностью мест, неграмотностью получателя и просто отсутствия традиции переписки домашние могут оставаться в полном неведении о судьбе своих родных годами и даже десятилетиями[85].

С учетом всех обстоятельств в целом можно принять, что перед нами выжимка относительно образованного слоя армии. Культурный водораздел проходит внутри офицерства, как и внутри разнородного конгломерата российского шляхетского сословия в целом. Это один из очевидных признаков того, что мы все еще имеем дело с «пограничьем» старой и новой России. Даже среди штаб- и обер-офицеров встречаются письма, по стилю и по содержанию мало отличимые от грамоток XVII и начала XVIII в.[86]

Сказываются и особенности состава Заграничной армии: элитная гвардия в продолжение всей Семилетней войны остается практически незадействованной[87]. В полевых полках уровень даже элементарной грамотности дворян был серьезной проблемой. Перед войной грамотность составляла среди пехотных офицеров около 70 %, но с привлечением офицеров из гарнизонных полков и ландмилиции, при необходимости усиленного производства при военных действиях этот уровень неизбежно падал[88].

Мобилизованный в качестве капеллана российской армией прусский пастор Христиан Теге писал, что в плену в Кюстрине после Цорндорфской баталии ему «пришлось жить с грубыми офицерами, которых образ жизни и привычки внушили мне отвращение» и постарался «сыскать других товарищей». Среди тех, кто пишет, есть и первые, но в большинстве – те самые «другие товарищи» «с более тонким образом мысли»[89]. В числе «военных интеллигентов» помимо хрестоматийного А. Т. Болотова, который, впрочем, практически всю войну отсиживался в кенигсбергском тылу, из бывших в поле можно назвать любителя романов и диариста поручика Якова Яковлевича Мордвинова или отставленного капитаном артиллерии Ивана Григорьевича Мосолова, который оставил «военные книги» и «тетради скорописные… с разными примечаниями»[90].

В категориях социологии вполне допустимо принять этот архивный материал как случайную выборку, которая дает представительный срез российской Заграничной армии.

Можно уверенно говорить о типологической структуре писем: наряду с вводной и финальной частью письма часть основная также строится преимущественно по определенному шаблону. Помимо обязательной даты и места написания (обычно в конце письма) в начале нередко ставится порядковый номер, упоминается о получении «вашего номера такого-то» или идет ориентирование в порядке корреспонденции («это мое такое-то письмо, ваше пришло тогда-то…»). Обычный прием для корреспонденции XVIII – начала XIX в., «понеже часто посылаемые письма через почту пропадают и для того, всегда должно смотреть по порятку ли № оное получено и естли не по порятку, то писать, что такое писмо утратилось»[91].

Затем следует информативная часть: в нашем случае, как правило, разной степени подробности описание баталии при Цорндорфе и настоящего положения армии («а ныне маршируем…»). После следует «поручительная» деловая часть – информация о денежных расчетах, долгах, векселях и авансах, просьбы о присылке того или иного, указания по управлению имением или домом, просьбы о прошениях – преимущественно об отпуске и ходатайствам в продвижении по службе. В завершающей части передаются поклоны родственникам, крестным, друзьям и благодетелям. И наконец следуют различные конвенциональные формы прощания.

«Видиш я залпом сколко написал, да еще бумашки пришлю» (№ 62): такое могут себе позволить разве что бумажные души, интенданты да канцеляристы. В остальном видно, что письма написаны в чрезвычайных обстоятельствах с марша. Формат их чрезвычайно разномастный: «цыдульки» Петра Панина Б. А. Куракину (№ 5, 6) или Василия Долгорукова жене (№ 77) – далеко не последних людей в армии, заметим, – написаны буквально на клочках бумаги; местами рваные; иногда донельзя заношенные по карманам в ожидании оказии, как у гусара Грузинского полка Степана Эристова (№ 83). Тогда как письмо Корнилия Бороздина П. И. Шувалову (№ 36) или В. В. Фермора Ф. И. фон Эмме (№ 90) на роскошной голландской бумаге с золотым обрезом. Что неудивительно: в одном случае это прошение генерал-фельдцейхмейстеру о переводе своего сына, в другом – обращение к вице-президенту Коллегии лифляндских и эстляндских дел, от которого зависело в том числе благосостояние имения командующего. На квартирах, надо думать, с бумагой получше: Андрей Тимофеевич Болотов в перерыве между кампаниями зимой 1758 г. переписывает свой перевод Прево тушью «как можно лучшим и красивейшим письмом», «сделав тетрадки из лучшей почтовой бумаги»[92].

В остальном о бумаге ничего примечательного сказать не могу: она со стандартной для этой эпохи эмблематикой (филиграни Pro Patria, Beehive, рожок, лилия, герб Амстердама, почтальон, голова шута) и литерами (J Honig & Zoon, C & I Honig, GR, IGL, AJ и др.). В большинстве своем, очевидно, голландская; есть также бумага немецкого (саксонского, восточнопрусского), возможно, петербургского и английского производства. Нередко, что также извинительно в походных условиях, бумага вовсе без филиграни или лист разорван[93]. Даже для челобитных на высочайшее имя гербовой бумаги не находится, приходится писать на простой[94]. Австриец Сент-Андре вынужден отослать первую реляцию о Цорндорфской битве в Вену канцлеру Кауницу на одном листке, так как «ни одного листа бумаги, годного для письма, не осталось»[95] (писать с обеих сторон листа, как это практикуется в частных письмах, в реляции для канцлера, естественно, немыслимо).

Чернила, как упоминалось, часто разбавлены водой. Скажем тут, кстати, что для передачи конфиденциальной информации использовались симпатические чернила. Так, к примеру, написана реляция о Цорндорфской баталии в письме принца Карла Саксонского, следующая после бытовой части письма, написанной обычными чернилами[96]. В походной секретной канцелярии для этих целей применялась «цифирь» – цифровые шифры.

Примерно половина писем – в отдельных конвертах, остальные сложены конвертом; почти все запечатаны личными печатями красного сургуча[97]. В большинстве своем дворянские гербы, в некоторых случаях печатка с вырезанным изображением, камеей. Обычной практикой было вкладывать в один конверт несколько писем для дальнейшей передачи/пересылки респондентом либо для разных лиц по одному адресу. Чем формальнее письмо, тем крупнее отступы и пробелы, которые служили в эпистолярном этикете эквивалентом уважения, оказанного автором адресату[98]. В личных письмах за недостатком бумаги этим часто пренебрегают, на полях вписаны исправления и дополнения. Своих домашних авторы писем, наоборот, призывают писать «попространнее, не оставляя болшее место бумаги неписанной» (№ 33, 62).

Стиль[99] корреспонденции, конечно, уже далеко уходит от эпистолярного этикета московского периода: нет челобитья и постоянного тыканья[100], нет холопов. Исчезает сам архаический термин «грамотки» для писем. Часто употребляющиеся раб, и нередко, параллельно с ним, слуга, выражают учтивость, но не самоуничижение[101]. Язык писем часто выдает обиходно-разговорные интонации, фиксируя функцию подобного рода текстов – диалог с адресатом: «Я так вам пишу, будто я с вами говорю»[102]. «Далие же да вам дарогая ныне распространятся времени не имею, затем что мы выступили апять в свои марш со всею нашею армиею», я «от всей истинности внутренней моей желаю тебе, дорогой моей, добраго здравия без печали» (№ 7, 62), боец за счастье трудового народа полка имени Августа Бебеля… но виноват, увлекся.

Диалогичность писем, для нас очевидная, вовсе не является само собой разумеющейся для раннего Нового времени, когда переписка часто имела формальный характер и использовалась для поддержания «взаимства» и «приведения в любовь»[103]. Функция частной переписки как средства социального общения в формате «фамильярных» (familiar), дружеских, сентиментальных писем только утверждается, и середина XVIII в. в России в этом смысле носит переходный характер[104]. В то же время сама эта «дружественность» / «фамильярность» еще не приобретает черты ритуала и клише, каковыми отличается корреспонденция ближе к концу XVIII в.[105] Доверительный и непосредственный уровень общения респондентов, вообще характерный для этой эпохи с ее стилистической неупорядоченностью и отсутствием строгих границ между языками разных социальных групп[106], выдает, в частности, употребление пословиц («гусиные лапки завсегда сладки», «сквозь петлю вино пил», № 9, 30).

Выбор стиля между старожитной наивностью («чтоб скорей увидитца всем небезнадежды, атаперь хотя изаошно навсегда верный твой друк», № 41) и витиеватыми барочными формулами письмовников («в протчем поруча себя в неотменную ко мне вашу милость пребуду пока жив с должным высокопочитанием и совершенною преданностию», № 53) определяется скорее поколенческой разницей, чем разностью адресатов[107]. Оба приведенных выше примера – из писем к ближайшим родственникам. Однако в первом случае автору почти шестьдесят лет, тогда как второй – молодой человек, для которого разговорный «масковский» стиль в переписке неприемлем как архаичный и неполитичный.

Хотя, называя русских «московитами»[108], Фридрих II не так уж неправ. Господствует эклектика: допетровская Русь еще живет в кафтанах и епанчах, в выносных буквах скорописи и в словесных формулах, в нравах и стиле жизни вдали от двора[109]. Эпистолярный этикет на переломе столетия ближе к началу века, чем к его концу[110]. Сохраняется конвенциональная передача поклонов: пусть уже не с таким формализмом, как в предыдущем веке[111], но соответствующая часть занимает до трети текста. К примеру, в письме П. И. Мещерского (№ 55) в приписке для жены собственно ей самой уделены три строчки из двенадцати. В остальных – поклоны государыням сестрам и всяческим Федорам Фомичам с Матвеями Ивановичами.

В отличие от немецких и остзейских писем, как правило, при ссылках всякого рода на родных и знакомых в письмах ограничиваются именем и отчеством, что при отсутствии контекста делает идентификацию названных лиц очень проблематичной. Обратим, кстати, внимание на архаизм имен: в дворянском – даже генеральском – круге общения то и дело мелькают Мины Ивановичи, Фомы Силычи, Савелии Авдеичи или вовсе экзотическая Анимаиса (№ 99). Уже скоро такой набор имен будет отсылать в лучшем случае к «темному» купечеству, пушкинская Татьяна произведет фурор, а дочь одного из братьев Орловых, Екатерина Новосильцева, доведет сына до самоубийства, отказав ему в женитьбе «на какой-то Пахомовне».

Письма с поклонами обнаруживают еще одну архаическую черту корреспонденции, ее редко предполагавшийся сугубо интимный характер. Очевидно, что помимо непосредственного адресата они писались для широкого круга родных и знакомых в расчете на то, что адресат даст читать – или скорее прочтет вслух – такое письмо всем упоминаемым лицам («К тебе писанные мои письмы можете орегинално ему государю моему сообщать», № 35). Широко распространено по-прежнему применение терминов родства к лицам, не обязательно являющимся кровными или духовными родственниками (батюшка, матушка, братец)[112] – хотя это в равной степени характерно и для немецких писем корпуса.

Дифференциация в зависимости от адресата выдает разность стратегий и идиом самопредставления. Сравнение, к примеру, двух писем двадцатилетнего князя Сергея Мещерского – Прасковье Александровне Брюс (Румянцевой), «наперснице» вел. кн. Екатерины, и своему отцу кн. Василию Ивановичу Мещерскому (№ 26–27) – хорошо иллюстрирует сосуществование в переходный период языков и стилей общения. «Птенец гнезда Петрова, изъясняющийся на новомодном жаргоне, вынужден переходить на более общепонятный идиом при общении с представителями старшего поколения или членами других социальных групп»[113]. Жовиальный тон с переключениями между русским и французским (отвечающий, заметим, эпистолярному стилю самой Прасковьи Брюс[114]) меняется у князя Сергея на строгий и архаичный в слезном письме батюшке с просьбами о вспомоществовании[115]. Подобную же множественность идентичностей можно наблюдать в письмах Алексея Ильина: солидно-архаичный стиль общения с родителями (№ 48), повествовательно-нейтральный с братом (№ 49), сдержанно-галантный с «любезной» (№ 50), обстоятельный и подробный с «интеллигентной» влиятельной родней (№ 53).

Круг адресатов наших авторов с большим отрывом составляют родственники, в том числе крестные, «милостивцы»-патроны[116], а также, условно говоря, деловые партнеры. Функция писем «милостивцам» – не только просьбы или благодарности. Но и «поддержание символической связи между клиентом и патроном посредством регулярной переписки», стилистически выверенной и представлявшей нередко «инсайдерские» сведения в условиях ограниченных и запаздывавших информационных потоков. От поддержания такой переписки в большой степени зависела дальнейшая карьера клиента[117].

Дружеская переписка в ее классическом виде, которая составляет стержень европейской эпистолярной культуры Просвещения, а со второй половины XVIII в. законодательствует и в России, пока еще мало распространена. Хотя ее образцы присутствуют как в нашем корпусе (№ 65, 66), так и вне его, от переписки А. Т. Болотова до корреспонденции между И. И. Шуваловым и И. Г. Чернышевым, которые именовали себя в ней «Орестом» и «Пиладом»[118]. Для общения с людьми своего поколения и духа характерен «ноншалантный» делано-небрежный стиль с лирическими отступлениями (№ 69, 70). Жанр писем любовных (№ 28, 50) к середине XVIII в. тоже только формируется. Наряду с употреблением нового «галантного» языка здесь же обнаруживаются вполне архаические черты: обращение «матушка», к примеру, трудно представимое в этом контексте уже в Екатерининскую эпоху (№ 50).

Иностранные языки: признаки начинающейся галломании несомненно присутствуют. В упоминании, к примеру, петербургских петиметров у Я. А. Брюса (№ 26) – на корявом французском, несмотря на то что Брюс провел до того год волонтером во французской армии. Столичной молодежи, впитавшей елизаветинскую придворную культуру, в Заграничной армии немного, вроде князя Сергея Мещерского (№ 26) или подписавшегося псевдонимом Pakalache, который по-французски адресуется своей Натали (№ 28). Обращает на себя внимание также, что на французском у остзейцев пишется адрес на конвертах[119].

В остальном преобладает немецкий, и не только благодаря письмам остзейцев. П. И. Шувалов, зная французский, говорил, однако, только по-немецки[120]. Знанием немецкого обладают многие образованные русские офицеры помимо хорошо известного А. Т. Болотова. В совершенстве им владеют А. И. Бибиков, братья Панины, проведшие детство в Эстляндии. Над П. А. Румянцевым, который в молодости год провел при посольстве в Берлине, вообще посмеиваются из‐за его немецкого акцента[121]. Даже Степан Федорович Апраксин «говорил по-немецки достаточно»[122]. На немецком, пусть и корявом, протопресвитер Заграничной армии Иоанн Богаевский[123] общается с пастором Теге, стоя вместе на квартире[124]. Немецкий по-прежнему может иметь ключевое значение для карьерных стратегий[125], а в армии, воюющей с пруссаком, особенно.

Вполне практическое значение все еще имеет латынь. Знания латыни требуются православным священникам при полках, где служит много иностранцев[126]; на латыни долго и пространно беседует с горожанами в Восточной Пруссии некий драгунский офицер[127]; наряду с польским она востребована при марше и расквартировании РИА в Польше[128]. Латынь по-прежнему употребительна и в дипломатической переписке по военным вопросам, прежде всего в корреспонденции с Веной[129].

Языковой трансфер, надо заметить, шел и в обратном направлении. В попытках найти общий язык с российскими войсками подданные Фридриха пытались учить русский: жена управляющего имением «могла сыскать ласку от казаков выучась несколько поруски […] и зато ее звали гуте мачка». Правда, результаты не всегда были убедительны[130]. Так же вынужденным образом выучил русский и прусский пастор Теге в петропавловском каземате, покуда его караульные рассказывали «батюшке» «русские народные сказки»[131]. Первые результаты русификации явно видны и в корреспонденции остзейцев, от вкрапления русских слов и прямого двуязычия (№ 40, 99), перемешанного старого с новым стилем хронологии, употребления «братец» в «русском» стиле до русифицированных немецких топонимов (Cistrin) и удивительных грамматических гибридов (см. комментарий к «остзейским» письмам).

О почерках: в нашем корпусе их образцы даны в изобилии, и по ним многое можно сказать. Писарской разборчивой рукой составлены, конечно, прежде всего официальные письма. Для писем частных эпистолярный этикет предусматривает, чтобы они были писаны собственноручно, а не секретарем, как дань уважения и «приятства». Но все же несобственноручное писание по разным причинам присутствует и в частной корреспонденции. Во-первых, в случае, когда письмо, не будучи служебным, должно иметь более официальный характер. Такой прием применен, например, в № 89, где Фермор предупреждает своего знакомого о недопустимом поведении его сына в армии. Четкий писарский почерк отличает письма Харитона Зуева или Алексея Ильина (№ 48–53, 56), но по другой причине: это профессионалы, штабные канцеляристы, которые не делают разницы и для собственной частной переписки. Почерком Ильина написаны также два письма Степана Ржевского (№ 45–46) – но здесь, как в аналогичных случаях, из‐за слабости и/или ранения отправителя. Раненый Степан Ржевский извиняется в письме родителям: «Рукою еще вовсе управлять не могу, что из даннова моево писма видеть изволите». И тем не менее второе письмо родителям еще успевает написать сам (№ 47).

Кн. Василий Долгоруков, также раненый, пишет жене самостоятельно. По его почерку заметны и слабость из‐за ранения, и следствия его непростой судьбы. По преданию, как отпрыску ненавистного рода при имп. Анне Иоанновне ему было запрещено учиться грамоте и свои умения он приобрел исключительно самостоятельно (№ 77). По выработанности почерка можно, кажется, судить об общей степени культурности автора: круглый, крупный почерк Николая Николева, с буквами, написанными порознь, напоминает детский и вполне соответствует лапидарности и примитивности содержания (№ 18–22). Однако на такой же сетовал и издатель мемуаров М. В. Данилова, человека отнюдь не заурядного: «очень дурного почерка, едва ли не детского»[132].

Проблема нечитаемости почерков, очевидно, была актуальна и для современников: в большой степени этим объясняется неудача двух переводчиков перед Леонардом Эйлером в передаче содержания русских писем. Сам Эйлер в плохо читаемых местах подписывал над строчкой по букве, что скрывают каракули автора (например, в письме Я. А. Брюса жене, № 26). Интересно, что плохо разбираемые почерки характерны скорее для высшего офицерства (В. Долгоруков, П. И. Панин и др.), которое, очевидно, многое может делегировать писарям. То, что мы имеем дело с общей проблемой, говорит и пример П. А. Румянцева: его писем адресаты часто не могли разобрать, для дешифровки требовалась помощь супруги, сестер или сыновей[133]. В лейб-гвардии Семеновском полку полковым писарям для исправления почерка устраивали даже «каллиграфический класс»[134].

С другой стороны, небрежность в письмах может объясняться полевыми условиями утомительного марша, а также, как нередко оговаривается в самих письмах, необходимостью спешно закончить их «за отправлением куриера» (№ 105).

Политика полей у страниц также подчиняется правилам эпистолярного этикета. В официальных письмах широкие отступы по горизонтали и поля по вертикали обязательны. Однако в частных письмах вставки на полях встречаются довольно часто. Иногда из‐за недостатка бумаги практически все поля использованы для того, чтобы уместить на них окончание письма, как в грузинском письме № 85. Зато даже в этих походных условиях авторы практически не допускают замаранных слов. Обратные примеры чрезвычайно редки, ибо помарки рассматриваются в эпистолярном этикете эпохи как «великая неучтивость»[135].

При отсутствии устоявшихся орфографических и грамматических правил, разумеется, не соблюдаются они и в корреспонденции. Пунктуация редко отсутствует вовсе; но там, где она есть, употребляется, как можно ожидать, тоже вразнобой. Наряду с современными (запятая, точка) используются архаические формы, типичные для европейского XVIII в. в целом (надстрочные точки в конце предложения; там же как вариация могут стоять двоеточие, точка с запятой, точка и косая черта и т. п.), или заимствования (точка или запятая после порядкового числительного в датах аналогично немецкому узусу («12. сентября»). В одном случае (№ 9) точками вообще разделено каждое слово в письме.

Если передача на письме московского «аканья» общераспространена, то в написании слов нерусского происхождения («отаковали», «батальяны») или географических названий («Кенец берх») явной становится разница в образовании и культурном багаже.

С точки зрения современной пунктуации текст кажется «неживым», лишенным эмоций и интонаций. Эпистолярная культура елизаветинской России отличается тут и от собственных книжных норм, и, в сравнении, от немецкой культуры корреспонденции. Там с пафосом «естественности» и чувственности письма иной раз стали представлять собой «исключительно, к месту и не к месту употребленные, восклицательные знаки» – удвоенные, утроенные и учетверенные[136]. То же касается многочисленных «Ах!», «О!» и прочих атрибутов последующей сентиментальной эпохи. Можно ли отсюда заключить, что правы люди этой самой следующей эпохи, как тот же не дающий мне покоя Иван Иванович Бецкой со своей метафорой о «бездушных» телах до Екатерины II или пруссаки, характеризующие русских как бесчувственных варваров?[137] Вряд ли.

Исследователи эпистолярной культуры опираются преимущественно на тексты, созданные культурной элитой – чем офицерство в елизаветинской России, и тем более, в полевых полках, явно не является. Тем не менее и в наших письмах есть прямые свидетельства об эмоциональном климате эпохи. Секретарь Алексей Ильин пишет о «льющих слезы» офицерах, отправляющихся в армию. И хотя «плаксивым» они себя признавать не хотят, но и «нечувствительный человек» служит синонимом для человека «негодного» (№ 53). В другом месте выражение шока передается через: «немые были и не чювствовали себя» (№ 56).

Эмоционализация присутствует и в употреблении междометий: вместо привычных «Ах!» и «О!» европейского сентиментализма – универсальное «ей-ей» («ее (ей-ей) сердечно сажелею» см. № 27, 32 и др.), вводные типа «чур» («Толко чур не так вот как прежде», № 61) или уже совсем просторечное «ну-та ли» (№ 61). Оставляю при этом открытым вопрос, означает ли разница в формах выражения разницу в самих эмоциях. Эмоциональную нагрузку несут и сформулированные «чувствительно» места. Например, «Боже милостив, Господи, как мы бесчасны» или «alors pour l’Amour de Dieu soyez moi fidelle» (№ 28, 78)[138]. Только «вопросительной» или «удивительной» (восклицательный) знаки при них отсутствуют. Восклицательный знак вообще употребляется редко и исключительно формально, при обращении (№ 69, 70, 89). Очевидно, он воспринимается как атрибут высокого формального штиля и книжной культуры. Восклицательный знак употребляется также в местах, к которым требовалось привлечь особое внимание читателя, например: «А за прусским лагарем ‹…› вседневно примечание было!»[139]

Перенос и в русских, и в немецкоязычных письмах обозначается редко и, как правило, не современным способом, а особым значком, как, к примеру, в прусских письмах (№ 111, 112) или двумя параллельными штрихами аналогично современному знаку равенства (например, в письме П. И. Панина жене № 8 и др.). В качестве знака «вместительного» (скобки)[140] могут употребляться квадратные скобки (№ 55); тире и дефис отсутствуют вовсе.

В одном месте, стремясь придать эмоциональность тексту, остзеец прибегает к приему на манер детских книжек с картинками в тексте, вставляя их вместо слова «сердце» («желаю иметь великое счастье, чтобы еще раз в этой жизни тебя мое вселюбезное ♡ мог обнять», № 99).

Из других пикториальных знаков отметим присутствие в письмах (№ 7, 8, 67) сверху на полях креста. Какие-то особые благочестивые пассажи при этом отсутствуют. Крест представляет собой, очевидно, благословение автором своего письма и должен помочь ему дойти до адресата. Маркирование подобным образом личных документов подтверждается аналогичными примерами: так, в дневнике 1786 г. помещик при поминании умерших «выставлял в таких случаях слева на полях крестик»[141]. И в светском по характеру «Маршруте Четвертого гранодерского полка» 1757–1763 годов. Я. Я. Мордвинова по всей тетради снизу на полях идет постраничная запись-скрепа: «Млстью – Гда – бга – испса – нашего – Иисуса – Христа – поблагодати Иево – вседержителя – десницы – всегда – ныне – иприсно – ивовеки – веков – Аминь»[142]. Аналогичная практика засвидетельствована для консервативного купечества и столетием позже: «При начале письма отец почти всегда ставит крест в знак того, что пишет, испрашивая Божьего благословения»[143].

«Безпримерное происшествие»

Не пыль во поле пылит.Прусак с армией валит;

Наши зачали палить,дымом с сажицей валить…

Они билися-рубилися четырнадцать часов.

Миновалася баталья,стали тела разбирать…[144]

Рискуя утомить «штатского» читателя обилием подробностей и деталей, все же не могу далее не привести настолько подробную, насколько ее позволяют реконструировать источники, картину того, с чем столкнулись наши герои накануне, во время и после баталии, при написании своих писем. Привлечение личных свидетельств позволит, надеюсь, избежать анонимности и автоматизма описания военных событий в жанре «ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт».

Если микроистория немыслима без детального описания реалий времени и места, то Цорндорфская баталия представляет для этого исключительно благодатную почву. «Никогда и ни о какой баталии так много писано не было, как о помянутой цорндорфской или, как некоторые называли, кюстринской», – справедливо в сем случае замечает Болотов[145]. Неопределенный итог Цорндорфа стал не только предметом войны перьев в европейской прессе и публицистике, но и внутренних разбирательств, следы которых отложились в различных архивах. В России невиданные потери в битве и неоднозначные результаты похода 1758 г. привели сразу к нескольким расследованиям. Непосредственно после баталии отдельные реляции были составлены по неформальной инициативе И. И. Шувалова (№ 3, комментарий). Отдельное расследование по своему ведомству провел его брат генерал-фельдцейхмейстер П. И. Шувалов[146]. Вскоре при участии третьего брата А. И. Шувалова последовало формальное разбирательство со стороны Конференции при Высочайшем дворе, которое уже шло по привычным рельсам: только что апоплексическим ударом С. Ф. Апраксина закончилось расследование неудач предыдущей кампании 1757 г. В Заграничную армию в феврале – марте 1759 г. был направлен комендант Петропавловской крепости (и шурин А. И. Шувалова) Иван Иванович Костюрин, разосланы опросные листы генералитету и штаб-офицерам, вызван и допрошен главнокомандующий В. В. Фермор[147], а затем отдельно и его капеллан, пруссак Христиан Теге[148]. К этим разбирательствам примыкает дело бригадира Михаила Стоянова, включающее обширные допросные тексты[149]. А также более мелкие военно-судные дела, касающиеся беспорядков во время «смятения», «порубления» офицеров, разграбления экипажей и обоза[150].

Однако и в Пруссии обстоятельства битвы привлекали к себе не меньшее внимание, от разбирательств по поводу ненадлежащего поведения на поле битвы прусских полков[151] до свидетельств местных хроникеров и бесчисленных попыток историков и любителей восстановить детальный ход сражения.

И все-таки даже в сопоставлении всех этих свидетельств из пыли и дыма, вот уже 260 лет густой пеленой окутывающих Цорндорфские поля, по-прежнему проступают не всегда ясные контуры. Установить, «как было на самом деле», вряд ли получится. Но это и не требуется. Подобно современному фильму с множественным выбором финалов, каждая из «своих» битв имеет право на существование, и наш корпус писем вливается в это море текстов.

Итак:

Идет 1758 год. «От рождения Ея Императорского Величества» и «от победы, полученныя под Полтавою» же 49‐й, как многозначительно сообщает календарь[152]. Для нас важнее, что это третий, а для России второй (считая с вступления ее в боевые действия в июне 1757 г.) год «от зачатия Прусской войны». Она же – «Третья силезская» или «Прусско-австрийская» в немецких землях, «Померанская» в Швеции, «Франко-индейская» и «Завоевательная» в Новом Свете, «Третья Карнатикская» в Индии. И уже по одному этому разнообразию названий можно судить о масштабе войны, известной потомкам как «Семилетняя».

Российская империя на этот момент довольствуется пусть широким, но все еще окном в Европу. На юге она по-прежнему отрезана от моря. Ее западные границы проходят по линии Киев – Смоленск – Рига, вдоль Западной Двины и Днепра. Между Пруссией и Россией еще лежит обширная Польша, разделяющая также владения прусского короля на Балтийском побережье с анклавом в Восточной Пруссии. У нас нет с пруссаками реальных долгосрочных противоречий, в отличие от Франции и Швеции, с которыми Россия состоит на этой войне в скорее случайном союзе. Наш интерес «воевать Фридерика» более умозрительный. Лишь недавно растолкав всех локтями и усевшись за столом великих держав, мы намерены вытеснить с него следующего парвеню, который только что унизил Австрию, усилив свое Прусское королевство присоединением богатой Силезии. Многократно воспроизводимая цель – «сократить короля Прусского», «который столь умножил военную силу и мечтает стать владыкой Севера», чтобы сделать его «нестрашным и незаботным» «для здешней Империи» – что должно подтвердить нашу «инфлюенцию» в европейских делах[153].

Праздничный фейерверк на новый 1758 г. в Петербурге обещает, что «российская Минерва» «усугубит свои удары» против «новых титанов», и «воссияет всеобщая тишина с вечным благодарением Европы»[154]. Пока же, несмотря на одержанную под Гросс-Егерсдорфом победу над пруссаками, поход 1757 г. по Восточной Пруссии под командованием Степана Федоровича Апраксина результатов не принес. После хаотического отступления российская Заграничная армия находится в жалком состоянии, и пруссаки не верят в возможность ее скорой мобилизации[155].

Зря. Уже в январе 1758 г., как только более или менее установилась зима (хотя и без снега, что сильно осложняет дело), русские вновь выступают в поход уже под начальством Вилима Вилимовича (Уильяма) Фермора[156]. В новеньких душегрейках под кафтаны и рукавицах, выправленных на пожалованные императрицей деньги (по рублю каждому – и как тут не оценить истинно «матернее усердие» Елисавет Петровны: надень варежки, замерзнешь)[157]. Акция, заметим, вовсе не спонтанная. Вроде бы далекая от военных дел императрица задолго до того рассчитывала привлечь «генерала мороза», замечая: «Тогда как прусские войска ‹…› в их коротких кафтанах не могут выносить холода, с [моими] можно действовать и зимой», даже «с особенным оживлением (besonders vergnüglich) высказывалась по поводу зимних операций»[158].

Занятый на юге борьбой с «цесарцами», Фридрих II не в состоянии противодействовать русским, а оставленный на «восточном фронте» корпус блокирует наступление шведов с севера около Штральзунда. 22 января 1758 г. русские беспрепятственно занимают Кенигсберг, а затем и всю Восточную Пруссию.

Первоначальный план предстоящей летней кампании был разработан в Петербурге Конференцией при Высочайшем дворе[159]. Он предусматривал сосредоточение Главной армии на польском правобережье Вислы в ожидании Обсервационного корпуса. Это отдельное новое формирование, фактически армия в армии – творение и любимое детище гр. П. И. Шувалова, созданное специально ввиду Прусской войны. Корпусом на тот момент командовал Джордж (Юрий, Георг) Броун[160]. Фермору предлагалось послать отряд в Померанию, отвлекая пруссаков там, договориться с польскими магнатами о создании магазинов для русской армии на западных территориях Польши, а после того главным силам в координации с Броуном «с крайней поспешностью» идти в направлении на Берлин и занять ключевую крепость Кюстрин, сделав ее главным лагерем российской армии. Овладение Кюстрином должно было отрезать померанский корпус пруссаков и стать желательным финалом кампании на этот год, избегая при этом по возможности генеральной баталии.

Вопреки господствовавшему у русских военных историков мнению, Придворная конференция отнюдь не связывала командующего по рукам и ногам. Скорее наоборот: «Без получения особого приказа Фермор ничего не предпримет, дожидаясь сперва повеления от своего двора»[161]. Тогда как Петербург как раз тактично сообщал Фермору при доведении общего плана, «что не будучи с вами на месте, не можем давать вам на все литеральных предписаний»[162].

С началом навигации армия получает амуничное и мундирное довольствие, восполняет недостаток в людях и в лошадях. «Приближалась весна ‹…› Солдат чистил ружье, офицер расплачивался по счетам и снаряжал экипаж. Все готовилось, ожидая приказа к выступлению»[163]. С первой половины мая, «как скоро трава показалась», русские начинают пересекать Вислу сначала отдельными отрядами, а затем, уже в начале июня, выступает вся армия. Следуя далее по нейтральной Польше через Познань, она – вопреки плану Конференции, очень и очень неспешно, постоянно поджидая отстающий Обсервационный корпус, – доходит к августу до Одера на расстояние 80 км перед Берлином, занимая так называемую Новую Марку (Ноймарк, Новая Мархия) в Бранденбурге. Ее даже успевают окрестить «российской Новой Маркой» (Rußisch-Neumark, № 115). Разъезды доносят, что дороги на Франкфурт-на-Одере и крепость Глогау свободны. Но Фермор выжидает, ограничиваясь захватом моста через Одер в Шведте.

Cтратегия русских заключается в том, чтобы сохранить за своим театром военных действий второстепенную роль, обеспечив вдоль Балтийского побережья зону влияния России, а при удачном исходе и включив в нее новые территории. Которые в идеале, через договоренности с Польшей, могут помочь расширить присутствие империи на Балтике на севере, и даже «почти всю левантскую коммерцию в здешних руках иметь» на юге[164].

Российская Заграничная армия расценивалась в Европе как вспомогательный корпус (Russische Hülfsarmee или Auxiliararmée)[165] в австро-прусском противостоянии. Так видят начало войны и сами офицеры РИА: «объявлена от двора российскаго война, в цесарскую помощь, против прусской армии»[166]. Ко второй кампании, однако, акценты сдвигаются: армия видится воюющей «малой кровью на чужой территории» за собственные интересы[167]. Занятие Восточной Пруссии в начале кампании и удержание ее за собой идеально отвечает таким представлениям, и генерал-аншеф явно хочет продолжать в таком же духе. Принятое на военном совете в июне 1758 г. решение не идти на юг к Франкфурту-на-Одере, а занять территории к северу Фермор обосновывает возможностью воевать «без супротивления и пролития человеческой крови». Зная, как известия о военных потерях действуют на «всеми образами щадящую кровь своих подданных Государыню» (№ 3)[168], Фермор просит заступления перед теми, «которые только одну баталию на уме имеют, не взирая на дальнейшие следствия». Защищенный с юга Вартой, а с запада Одером, он собирается ждать, заключая недвусмысленно: «Как бы дело между Цесарской и Прусской армиями не решилось»[169].

Однако пассивность генерал-аншефа заходит слишком далеко даже для осторожного Воронцова. Вена во что бы то ни стало хочет видеть армию Фермора перешедшей Одер, действуя дальше вместе с фельдмаршалом Дауном, и через своего посланника Эстерхази методично давит на вице-канцлера. Воронцов заклинает командующего – для большей доходчивости, на немецком: «Jetzt ist jede Stunde, jedes Augenblick kostbar. Die bis hier über den Feind erhaltene Vortheile sind nur in so weit beträchtig, als sie den Weg zu einer complette[n] Victorie bahnen. Ein glückliches Treffen kann also allem Unruhen, in welchen man hier ohne Unterlass findet, ein Ende machen ‹…›»[170]. Однако, когда письмо достигает адресата, все уже коренным образом поменялось.

Форшпиль

Непосредственная цепь событий, приведшая две армии в Цорндорф, начинается с разгромом австрийцами прусского обоза в конце июня 1758 г. под Ольмюцем (Оломоуц) в Моравии. Еще непосредственно перед тем гр. Дона, командующий Померанским корпусом против шведов и русских, был извещен, что ему не следует ждать никакой помощи от короля[171]. Однако теперь пруссаки вынуждены снять осаду австрийской крепости и отступить через горы обратно на север в Силезию. Наступает момент затишья, и Фридрих II решает наконец самолично «похристосываться с русскими»[172].

Между тем казаки с калмыками, держась за хвост своих лошадей, уже переплывают за Одер и показываются на его западном берегу[173]. Прусскую столицу в страхе перед нашествием московитов начинают покидать знатные семьи, магазины и казну грузят на барки. В королевском замке в Берлине пакуют подводы в ожидании эвакуации в Магдебург[174].

13 августа русская армия вплотную подходит к Кюстрину, защищавшему подступы к столице и движение по Одеру. Пообедав в окрестностях, генералитет с Фермором и волонтерами скачет на рекогносцировку (см. № 56). Рано утром 15 августа начинаются перестрелки вокруг крепости. Русским с ходу удается отогнать прикрытие и занять форштадты, однако ворваться в саму крепость с ходу они не смогли и без подготовки начинают с лежащих через болота возвышенностей ее обстрел.

Один из первых же выстрелов попадает в громадный армейский сенной сарай, и через пару часов уже полыхает весь старый город внутри стен, тесно застроенный деревянными фахверковыми строениями. «Приготовления [в крепости] были сделаны из рук вон плохо: картузы и ядра не подходили к пушкам. Артиллеристов не было, их прислали из армии лишь в ночь, когда неприятель начал бомбардировку»[175].

Возведенная в XVI–XVII вв. на острове при слиянии Одера и Варты, крепость считалась одной из наиболее мощных в Пруссии и в немецких землях вообще[176]. Здесь когда-то останавливался на пути из Кенигсберга в Голландию Петр I. Здесь юным кронпринцем Фридрих II присутствовал при казни своего друга фон Катте, а затем почти два года провел в крепости сам, осужденный своим отцом за попытку бегства из-под его власти. Прусский король, как и все остальные, уверен, что «Küstrin n’a rien à craindre; dès que l’on rompt les ponts, aucune bombe n’y peut atteindre»[177]. Так что случившаяся катастрофа означает и его личный просчет. В Петербурге сожжение крепости празднуют как крупную победу. «Ундер офицерам и рядовым армейской артилерийской и инженерной команд» жалуют первым по два, а последним по одному рублю. Офицер же орудийного расчета, выпустившего «счастливый» снаряд, получает годовое жалованье «не в зачет»[178].

В Кюстринском пожаре гибнут сотни тысяч шефелей муки и прочего провианта в армейских магазинах, местные и привезенные из Кенигсберга архивы, а также спрятанные под защиту крепостных стен ценности местных элит. Гарнизонные солдаты и содержавшиеся здесь пленные под видом борьбы с пожаром ломают крыши и двери, а затем преспокойно продают награбленное. Жар настолько силен, что в арсенале плавятся пушки и выгорают деревянные быки моста, находившиеся в воде[179].

Русские «чрез тот пожар имели некоторую надежду» на сдачу крепости[180]. Однако в отсутствие осадных орудий и при недостатке боеприпасов (неприятельские ядра велено покупать по 3 копейки за штуку) огневой мощи хватило только на устроенный фейерверк, но причинить существенного вреда собственно оборонительным сооружениям крепости русская артиллерия не могла[181]. Как свидетельствует парламентер, поручик Карл Отто фон Штакельберг (см. № 97), 17 августа 1758 г. после пожара крепости

Я был послан с трубачом потребовать сдачи города, после того как посылали двух других офицеров, и они вернулись с известием, что не могли попасть внутрь. Меня благополучно впустили, и я выполнил свое поручение. Меня очень учтиво приняли комендант (полковник фон Шак (Шак фон Вутенов). – Д. С.) и все находившиеся там старшие и младшие офицеры, среди них генерал Платен-младший[182], затем я благополучно вернулся назад – с ответом отрицательным[183].

Наступает момент неопределенности: в российской армии взвешиваются возможности организации правильной осады или движения главных сил к Берлину. Австриец Сент-Андре подает 22 августа Фермору «промеморию», в которой пишет, что осаждать Кюстрин без осадных орудий бессмысленно, надо идти на север и соединиться со шведами. Впоследствии все, кому не лень, обвиняют Фермора в том, что тот не перешел вовремя Одер. Но и его преемники не желали лезть в осиное гнездо, рассуждая, что «по ту сторону Одера баталию давать опасно: в случае несчастия никакой верной ретреты (retraite – отступления. – Д. С.) нет»[184]. В чем, однако, австриец был прав, так это в недопустимой раздробленности русских сил, что вскоре и подтвердилось: «Die ganze Armée mit Einbegrif des Observations Corps wäre meiner Meinung jederzeiten so zu stellen, daß selbe in einem forçirten Marsch sich conjungieren und einander secundiren könnte[185]».

Пока суд да дело, русские занимались в округе заготовкой сухарей и фуражированием, а принц Карл Саксонский, состоявший при армии Фермора, забавлялся стрельбой из арбалета по голубям и поросятам (№ 115–116). Тем временем, получая все более грозные депеши с Одера, Фридрих II оставляет австрийцев на попечение своего младшего брата Генриха и стремительным двухнедельным маршем перебрасывает часть своих войск навстречу русским. Прусские войска проделывают в день (и/или ночь) в среднем по 25 км по дрянным дорогам – достижение выдающееся даже для последующих времен. Жара стоит такая, что конница вынуждена передвигаться только по ночам[186].

Срединная Пруссия столкнулась с непредвиденной войной на несколько фронтов, которая не позволяла прибегнуть к более безопасной и выигрышной для армий Старого режима оборонительной стратегии[187]. В первый, но не последний раз она пытается решить задачу методом блицкрига и выведения одного из противников – слабейшего, по тогдашнему мнению Фридриха – из борьбы. Конечная цель: «атаковать российскую армию и поразить ее настолько, чтобы нам не было более чего бояться с этой стороны»[188].

Вновь прибывшие с Фридрихом войска («силезские батальоны») соединяются 11 (22) августа 1758 г. в окрестностях Кюстрина с 18-тысячным померанским корпусом графа фон Дона. В сумме прусская армия располагает от 35 000 до 40 000 человек и порядка 200 орудий.

По мере приближения решительных событий нарастает концентрация «устной» истории – легенд Фридерицианы. В анналы попадает все больше поступков и фраз главного актера драмы, чаще придуманных или искаженных до неузнаваемости, но все-таки составляющих пласт нарратива, который нас занимает. Так, на смотре корпуса Дона король якобы язвительно роняет по адресу померанцев, в составе которых полки, разбитые русскими год назад в Восточной Пруссии: «С иголочки (propre Leute)… Мои-то вон грязные черти (Grasteufel) – зато кусаются».

Здесь Фридрих впервые видит русских в лице захваченных его гусарами казаков, и пока это идеально отвечает его представлениям о неприятеле: «Смотрите, с каким сбродом мне тут приходится сражаться!» С варварами не церемонятся: «Одному [казаку] генерал выбил два зуба, другого еще один генерал избил за то, что тот не отдавал свой нательный крест»[189]. Пленные калмыки служат в качестве сувениров: уже после Цорндорфа Фридрих послал пару таковых, к примеру, в подарок принцу Фердинанду Брауншвейгскому[190].

Что с другой стороны сцены? Фермор уверен, что прусский король будет переправляться через Одер по существующим мостам – в Кюстрине, под защитой крепости, или ниже по течению в Шведте. Туда командующий российской армией отрядил отдельную дивизию под командованием П. А. Румянцева в 11 000 человек, одновременно и для поддержки коммуникации со шведами, которые действовали (вернее, бездействовали[191]) севернее. Для рекогносцировки и патрулирования территории между главной армией и Румянцевым на Одер отправлен отряд полковника Николая Хомутова. Разведывательные данные РИА получает помимо «фронтовой разведки» от сети конфидентов, в основном поляков на прилегающих к Пруссии и собственно прусских территориях, связанных с дружественными Петербургу магнатами, а также католического духовенства, которое не жалует Фридриха. Во главе русской резидентуры стоял настоятель аббатства на померанской границе Иосиф Лок, имевший свою сеть осведомителей[192]. В Заграничной армии его деятельность, вознаграждаемая, помимо золота, русскими соболями и даже церковными синекурами, курировали глава походной канцелярии по секретной части П. П. Веселицкий, затем С. В. Акчурин (№ 62, 84) и армейский обер-аудитор А. П. Устьянцов (№ 56)[193].

За два года, проведенных здесь насильно по воле отца, Фридрих II прекрасно изучил Кюстрин и его окрестности[194]. Отлично знает местность и командующий прусской кавалерией Зейдлиц: он вырос в Шведте пажом при дворе местного «бешеного маркграфа» Фридриха Вильгельма (будущий прадедушка наших Александра I и Николая I), объезжая молодых лошадей и скача через крутящиеся мельничные крылья.

Пруссаки заблаговременно готовят средства для форсирования Одера: в камышах спрятаны собранные в окрестностях челноки, флигель-адъютант Шуленбург переправляет из Берлина материалы для моста по Фридрихсканалу, соединявшему с XVII в. Одер и Шпрее[195]. Выбор переправы существенно облегчается тем, что Одер в это время резко обмелел (т. н. Versommerung)[196]. Прусский король посылает 22 августа отряд с артиллерией в район Шаумбурга под Кюстрином (совр. Шумилово), который обстреливал противоположный берег, занятый русским отрядом, и своей активностью создавал видимость подготовки к переправе[197]. Главная армия пруссаков разбивает тем временем лагерь возле Кюстрина. И хотя за этим прусским лагерем, как уверяет Фермор, «вседневно с высоких мест примечание было!»[198], а активность пруссаков вниз по Одеру русские разъезды заметили, однако ночью движение главной армии явно проморгали[199].

По пробитии вечерней зори Фридрих неожиданно, в том числе для своих подчиненных, выступает в поход. Только что повалившихся на землю солдат будят пинками и строят в походные колонны. К 5 утра 23 августа ниже по течению в Гюстебизе, где Одер становится ýже, «король Пруской по известному смелому проворству своему» совершенно незамеченным[200] переправляется на восточный берег. Сначала на челнах, а потом по быстро наведенному мосту из медных понтонов, оставив на западном берегу тяжелый обоз. «Мой девиз – победить или умереть. Кто думает иначе, тому не стóит идти за Одер – пусть убирается ко всем чертям[201]». И вот уже с той стороны «на пещаных горах по Одеру пехота как муравьи вверх лезут, коих король купно с авангардиею на судах перевести велел, дабы сперва на вышних той стороны реки посты занять; а как мост поспел, то и армея перебралась оставляя багаж назади» (№ 113).

По тем же «пещаным горам» муравьями в обратном направлении к Берлину скатывался русский авангард в 1813 г., а потом в 1945 г. солдаты 1-го Белорусского фронта в боях за Кюстринский плацдарм. Паром ходит тут и сейчас. Так что место с точки зрения переправы, можно сказать, намоленное. Еще в июле 1758 г. на военном совете РИА было постановлено занять не только «чрез реку Одеру мосты», но и «где берега к переходу способны»[202], каковых на заболоченном Одере совсем немного. И тем не менее утром 23 августа решительно никаких русских разъездов (éclaireurs) тут нет[203]. Единственные, кто встречает Фридриха на восточном берегу, – это его приятно удивленные подданные.

Опять рука с задней парты устной истории: Можно дальше? – Да, пожалуйста. Подданные окружают своего доброго короля, и рождается еще один сюжет Фридерицианы. «Дети мои, – говорит король, – я не мог прийти раньше, чтобы не приключилось этого несчастья. Но потерпите, уж мы им зададим». Появляется женщина, спрашивает, как там служит ее муж, унтер-офицер Биндар (Мюллер, Шмидт). «Ну как же, знаю старину Франца (Армина, Вольфганга) – здоров себе, здоров, матушка». Благодарныя слезы орошают пески одерския, зане отец отечества оное спасе. Сцену заволакивают клубы пыли, поднятой армией. Король исчезает, чтобы появиться впоследствии на чувствительных гравюрах и литографиях.

Спасибо, садитесь. Возвращаемся обратно к событийной канве. После переправы прусские гусары перерезают коммуникацию между главной армией и дивизией Румянцева на севере. Посланный от Фермора курьер уже не смог к нему пробиться. Действие перемещается на время на дополнительную сцену, и начинается мутная история с графом Петром Александровичем. С одной стороны, он уже тогда слывет не только знающим, но и решительным генералом. С другой – Екатерина II в самом зените славы фельдмаршала не сдержалась от замечания, что Румянцев слышал-де цорндорфскую канонаду, но предпочел не вмешиваться, хотя его появление в тылу пруссаков могло бы решить дело в пользу русских[204].

Позднее Румянцев строил свою защиту на утверждении, что узнал о происходящем с главной армией лишь в самый день баталии[205]. В реальности о переправе Фридриха ему стало известно от разведчиков полковника Хомутова, которые были отрезаны пруссаками от основных сил и вынуждены скакать к дивизии Румянцева. До самого Петра Александровича рапорт об этом дошел якобы только в полночь 14 (25) августа, то есть накануне битвы. Тогда как к главной армии, отстоящей ровно на том же расстоянии от места переправы пруссаков, те же известия поступили на два дня раньше. Вопрос не для школьников: с какой скоростью должен скакать русский разъезд, чтобы преодолеть 30 км за два дня? Так или иначе, посоветовавшись с состоявшим при нем генерал-квартирмейстером Штофельном[206], Румянцев решил оставаться в своей главной квартире в местечке Хоэнкрениг (Hohenkränig) на правобережье Одера, в 50 км от Цорндорфа, и удерживать занимаемый пост в Шведте[207].

Со второй половины дня 14 (25) августа сюда стали поступать известия с места Цорндорфской баталии от бежавших иностранных волонтеров и русских. Они убеждали в полном разгроме главной армии. Возникает ощущение, что Петр Александрыч, выжидая, чем кончится дело у Фермора, держал мост через Одер скорее для себя. В случае чего у него оставалось пространство для маневров – либо соединиться со шведами на севере, либо идти на восток к тыловому корпусу Резанова[208].

Примыкающая к этим событиям переписка между Фермором и Румянцевым подчеркнуто корректна. «Его рейсграфское сиятельство» ни единым словом Румянцева не обвинил. С другой стороны, непростые отношения между ними не были тайной[209]. При последующем разбирательстве Румянцев опасался «предосуждений» от «командующего генерала»[210], и не зря. Пусть и не из первых рук, появились прямые свидетельства об экивоках Румянцева. Бригадир Михаил Стоянов в показаниях осени 1758 г. передавал слова казацкого полковника Дячкина из отряда Румянцева: «Мы де слышали, как у вас (в главной армии. – Д. С.) не только ис пушек, но из мелкого ружья стрельбу, и мы де просились у Румянцева, только он нас не пустил». И даже якобы приказал следовать «еще далее от армии»[211].

Личный проповедник Фермора Христиан Теге, по его словам, был арестован и заключен в Петропавловскую крепость весной 1759 г. после того, как Фермор «жаловался в Петербурге на одного знатного русского генерала, что он не подал ему условленной помощи». После чего-де «знатный генерал», мать которого имела влияние при дворе, обвинил Фермора, а заодно и Теге в измене[212]. Предположение вполне достоверное. И вряд ли случайно, что с началом следующей кампании Фермор, тогда еще главнокомандующий, оставил этого «знатного русского генерала» прозябать в тылу[213].

Как бы то ни было, при многократном превосходстве сил будущий герой Ларги и Кагула не смог или не захотел захватить в самый день баталии хотя бы наведенную пруссаками переправу через Одер. Против посланной Румянцевым уже под вечер, в пятом часу пополудни, якобы «сильной партии» бригадира Берга[214] ее защищал один вспомогательный вольный полк под командованием шведа Хордта (Гордта), состоявший из всякого сброда: бывших осужденных, австрийских и шведских пленных, только что прибывших рекрутов. Гордт писал в своих мемуарах, что во время этого боя «мы слышали каждый пушечный залп» близкой баталии, чем-де и воспользовался, чтобы успешно сымитировать подошедшее от короля подкрепление[215]. В результате посланный Румянцевым отряд отступил, пруссаки сохранили переправу и, главное, обеспечили перевозку тяжелого обоза с амуницией, без которого они были бы после баталии в отчаянном положении.

Только 27 сентября, когда все было уже решено, Румянцев получил наконец от Фермора приказ соединиться с ним[216] и (довольно неспешно) ему последовал. Насколько нервной между тем была обстановка в третьей дивизии Румянцева, видно по следующему: после оставления ее главной квартиры пруссаки обнаружили бумаги и письма, в числе которых, на минуту, – секретные донесения польского конфидента, письмо «главе» русской резидентуры аббату Иосифу Локу, сведения о поставке провианта Заграничной армии польским магнатом Сулковским и фрагменты полковых журналов с паролями и лозунгами – брошенными в местной корчме! Счастье, что разодранные листки не попали к переводчикам и остались лежать в архиве мертвым грузом[217].

Пассивность демонстрировали и союзники: ни австрийский корпус под командованием бывшего лифляндца Эрнста Гидеона Лаудона, ни шведы, остановившиеся в 100 км от Одера, не предпринимали активных действий, предпочитая выжидать исхода столкновения[218].

В самой армии Фермора днем 23 августа появляется перебежчик-австриец – гусарский лейтенант фон Гайслер, лихой малый, переодевшийся прусским желтым гусаром полка Малаховского и незаметно присоединившийся к армии Фридриха на марше[219]. Затем с прусскими разъездами гусар Малаховского сталкиваются и казаки, уверяясь, что имеют дело не с разрозненными всадниками, а с авангардом следующей за ними прусской армии (№ 112). К исходу дня 23 августа Фермор доподлинно извещается о том, что Фридрих со всей армией движется на него с севера. На рассвете следующего дня русские спешно покидают свой основной лагерь в лесах под Кюстрином (выбираются «из этой дыры», фыркает в своей реляции представитель австрийцев Сент-Андре)[220] и маршируют «на чистые места». В отсутствие трети армии Фермор несомненно желал бы от баталии уклониться, как и рекомендовала петербургская Конференция в таких случаях, но его визави «никакова способу» к этому не оставляет[221].

Первоначально предполагалось, что российская армия примет бой в районе Каммина. Здесь был оборудованный укрепленный лагерь, за которым находилась цепь возвышенностей, окруженных флешами и редутами со рвами[222]. Утром 24-го туда прискакали волонтеры и принц Карл со своей свитой, ожидая Фермора со всей армией. Однако тогда же, рано утром 24 августа, прямо на марше российский главнокомандующий меняет свое решение. Иностранцы в бешенстве, возникает перепалка на повышенных тонах, переданная в отчете Сент-Андре в Вену[223]. «Временами можно и соврать, – огрызается Фермор в ответ на их обвинения. – Благодарю Бога, что я не полез в эту западню!»

Что именно происходило в голове Вилима Вилимовича, до конца остается неясным. По единодушному мнению, в том числе и непредвзятых наблюдателей, укрепленная позиция у Каммина была более приспособлена для отражения атаки пруссаков[224]. Фермор в ответ на опросные пункты последующего расследования Конференции туманно пишет: «Для баталии местоположение при Каммине, по собственному моему осмотру, как к Кистрину следовали, неудобно, что одна гора другую пушечною пальбою командует». Другие объяснения более правдоподобны: во-первых, армия, пройдя 6 миль от Кюстрина, «от жаров утомилась», и Фермор предпочел остаться ближе к воде и лесу, не доходя до открытой равнины вокруг деревни Цорндорф. Остановившись там временно до подхода Обсервационного корпуса и дивизии Румянцева, тем более что неприятеля пока не было видно. А во-вторых, «дабы не подать солдатству повод, что не видя еще неприятеля, тем же путем, которым пришли, ретируемся»[225]. Конференция, заседая за своим малинового бархату с позументом столом в полутора тысячах километров от места баталии, похоже, не стала настаивать и сочла позицию при Цорндорфе выбранной «в принужденном состоянии»[226].

В конечном итоге Фермор посылает в район Каммина большой обоз под начальством генерала Леонтия Михайловича Карабанова под прикрытием сборной команды от 4 000 до 6 000 человек гренадеров с 6 орудиями. Остальная же армия 24 августа после марша останавливается на равнине, пересеченной несколькими лощинами, с небольшим леском посередине и песчаными возвышениями, между хутором (амтом) Квартшен (Quartschen) с двумя большими овчарнями и старинной капеллой тамплиеров, деревнями Цихер (Zicher) и Цорндорф (Zorndorf). Через Цорндорф проходила дорога из Кюстрина к Ландсбергу, часть бывшей Via Regia, позднее «Рейхсштрассе № 1» соединявшая воедино Германию от Ахена до Эйдткунена через Берлин. Так что армии всех войн, двигавшиеся между востоком и западом, рано или поздно проходили тут.

От приближающегося с севера неприятеля российскую армию отделял ручей (заболоченный правый приток Одера) Митцель (Mietzel) – «небольшой, но очень глубокий»[227]. После полудня к армии присоединяется измученный маршами Обсервационный корпус[228]. Здесь солдатам дают краткий отдых, а затем, уже вечером, в количестве, по разным данным, от 45 000 до 60 000 человек[229] армия стала в ордер баталии.

Что она собой на этот момент представляет?

Цорндорфское сражение продемонстрировало уязвимость непропорционального развития родов войск в России. Пехота РИА превосходит пруссаков по общей численности, не уступая в боевых качествах. Наблюдатели отмечают: русская «пехота, особенно гренадеры, состоит из людей рослых и выносливых, привыкших к слепому послушанию»[230]. Однако русские сильно уступали в количестве и качестве кавалерии, особенно тяжелой[231]. Свидетельства единодушны в низкой оценке русских лошадей, малорослых и слабосильных[232], – что особенно сказывалось на тяжелой коннице. Невысоко оценивались и боевые качества кавалеристов, прежде всего по недостатку «регулярства» и боевого опыта. «Die Gußaren und Cosaken aber seynd eine Pestilenz bey der Armée»[233]. Российские гусары времен Прусской войны, среди которых «было очень много венгерцев и прочих иностранцев»[234], описываются так:

Афицеры тоже от фрунта и от мест своих отлучаютца, ездят по сторонам с сабакамы, кричат и тровут (травят. – Д. С.) зайцов и то нет ничего (ничего им не бывает. – Д. С.). Гусар ежелы во фрунте пыян и валяетца с лошади илы разстрепан и неопрятен то также невзискуетца, и чем был гусар грубее в речах и всегда на пияную руку отвечал, тем болше почиталсе храбрее[235].

В начале весны 1758 г. австрийцы даже направили для усиления армии Фермора «саксонско-польский кавалерийский корпус», однако из‐за внезапного для цесарцев выступления Фридриха II их повернули с полпути из Кракова[236].

О плюсах и минусах иррегулярной конницы в РИА в изобилии писали и враги, и союзники русских. Очевидный негативный эффект, который грабежи и бесчинства казаков с калмыками имели для положения армии в завоеванных землях и в пропагандистской войне, уравновешивался тем, что благодаря им движения русских были практически непроницаемы для неприятеля. «Совершенно невозможно было, – пишет, к примеру, в своем дневнике в июле 1758 г. гр. фон Дона, – найти кого-либо (в прусской армии. – Д. С.), кто мог вести разведку, добраться до неприятельского лагеря и составить полное представление о его настоящей позиции. Из-за множества иррегулярных войск до него (русского лагеря. – Д. С.) не смогли бы добраться и малые патрули». Имевшиеся в прусской армии гусары и немногочисленные босняки с подобными задачами не справлялись, и «синим» приходилось двигать крупные массы войск, производя своего рода разведку боем[237].

Артиллерийско-инженерный корпус составлял элиту РИА. Артиллерию лелеет всесильный П. И. Шувалов («российска грудь, твои орудия, Шувалов» – М. В. Ломоносов), который не жалеет средств на ее модернизацию. Это должна быть своего рода тогдашняя «кузькина мать» империи, обеспечивающая «безопасность границ и приобретенную над соседями инфлюэнцию»[238]. «Как артиллерия главное оружие есть, – прямо писал П. И. Шувалов, – то не могут быть ограничены ни труд, ни попечение, прилагаемые для его благосостояния»[239].

Артиллерия модна и у тогдашних военных стратегов в Европе, силой вещей привлекая наиболее образованных офицеров. Между прочим, к теоретическим расчетам баллистики приложил руку и уже знакомый нам Леонард Эйлер. Его сын Христофор «Леонтьевич» служил в Семилетнюю войну в прусской артиллерии, а затем при Екатерине II начальником Сестрорецкого завода изготовлял лафеты для русских орудий[240]. Опираясь на выросшее после Петра I поколение образованных профессиональных артиллеристов – таких, как Корнилий Богданович Бороздин, Матвей Григорьевич Мартынов, Михаил Васильевич Данилов[241], Каллистрат Львович Мусин-Пушкин, погибший при Цорндорфе, и др., – в первой половине 1750‐х гг. П. И. Шувалов обновляет организационную и материальную часть артиллерии, реформирует артиллерийскую школу в Петербурге, вводит новые типы орудий.

Не все из «новоинвентованного» прижилось. «Секретные» или «шуваловские» гаубицы с дулами особой овальной формы для поражения картечью пехоты, а также «близнята» – дву- или многоствольные легкие орудия на одном лафете – не смогли себя зарекомендовать в ходе войны. Зато введенные тогда же «единороги», универсальное орудие, соединившее преимущества пушки и гаубицы, скобы на котором делались в форме единорогов из фамильного герба Шуваловых, надолго остались на вооружении РИА[242].

Новые гаубицы составили секретный Бомбардирский корпус под командованием упомянутого К. Л. Мусина-Пушкина. Расчеты этих орудий приносили особую присягу, а их статус был выше общеармейского: что-то вроде ракетных батарей «катюш» в Великую Отечественную. Именно они, надо думать, были прежде всего среди канониров, предпочитавших при Цорндорфе умирать вместе с орудиями[243]. Артиллерией Фермор полагал компенсировать слабые стороны российской армии в столкновении с Фридрихом, тем более, что она хорошо показала себя в предыдущем сражении при Гросс-Егерсдорфе.

Однако сказывается диспропорция в боевом опыте: к началу войны даже среди старших офицеров-артиллеристов РИА более половины, а среди младших и все 90 % были необстрелянными[244]. Русские расчеты считаются менее поворотливыми и меткими, чем пруссаки; да и обученной обслуги элементарно не хватает[245]. У артиллерии РИА также проблемы с конной тягой, часто не хватает лошадей и ездовых. После Цорндорфской баталии из‐за большого падежа оставшиеся орудия частично транспортировали вручную[246].

Старые полки русской армии стали в несколько линий. По большинству свидетельств, в том числе по официальному плану, в две, хотя некоторые источники говорят о трех. Очевидно, подразумеваются резервы, поставленные между первой и второй линиями[247]. Пространство между первой и второй линиями составляло, если верить шведу Армфельту (№ 112), 2400 шагов, то есть порядка 1,8–2 км. Несколько полков были поставлены справа и слева на «боковых фасах», между двумя линиями перпендикулярно к ним, что придавало построению вид каре.

Кавалерия также располагалась на флангах, а часть ее и между линиями. Походный обоз с амуницией, экипажами офицеров и полевой кассой расположился в овраге Гальгенгрунд, «лощине висельников». В названии нет никакой мистики: рядом располагался холм, который служил местом казни еще накануне войны. Русские, сами того не подозревая, располагаются в зловещем месте прямо на костях, к которым вскоре добавятся новые[248].

Первоначально крайними во фрунте по обыкновению поставили самые надежные полки. Однако позднее прибытие Обсервационного корпуса все спутало. «Шуваловцы» встали под углом к линиям Главной армии, и в результате это крыло заняли хорошо экипированные, но уставшие с марша, необстрелянные и неслаженные полки[249].

История баталии – история пространства и история в пространстве. Ее логика в значительной степени диктовалась данными местности, однако ландшафт, эта вроде бы золотая рыбка объективности, обманывает ожидания. И здесь применимы слова Томаса Карлейля о Кунерсдорфе: «Давешней арены событий более не существует; описания в старых книгах безнадежно неузнаваемы»[250]. Уже к середине XIX в. Теодор Фонтане писал в своих «Странствованиях по марке Бранденбург», что лощины Цабернгрунд и Гальгенгрунд на Цорндорфском поле, которые сыграли важную роль в драматургии баталии, сглажены и осушены. К началу XX в. немецкий Генштаб отмечал, что рельеф был ранее намного более «угловатый» (kantiger), а небольшой лесок Штейнбуш, также важный для понимания логики событий, сведен вовсе[251]. Тем более это относится к ландшафту теперешней польской сельской глубинки после многолетней машинной обработки земель и ирригационных работ. Археологические исследования поля битвы подтверждают, как бережно его подчищали от всего, что представляло малейшую ценность, и насколько сильно сказалась на нем впоследствии сельскохозяйственная деятельность и «черная» археология[252].

При исторически существовавшем на середину XVIII в. ландшафте из‐за пересеченного рельефа местности тут не могло быть правильного построения: две неровные линии и массы войск на боковых фасах создавали «своего рода вытянутый четырехугольник с ломаными линиями, вероятно, единственный в своем роде», как пишет более или менее беспристрастный очевидец[253]. Другое правдоподобное описание: «две вытянутые линии и две боковые, наподобие прямоугольника»[254]. Сам Фермор описывал построение в линии, следующие рельефу с низменностями посередине: «Армия в ордер-де-баталии поставлена углом к завороту по положению места и облежащей высоты, ибо на расстоянии двух верст, аще в прямую линию поставить то многие б полки в лощинах свое место получить ‹…› могли»[255].

Это построение русской армии традиционно трактовалось пруссаками как свидетельство отсталости и наследие русско-турецких войн. Что, в свою очередь, обусловило ревнивое внимание к вопросу русских историков. Очевидно, что вопрос того не стóит. Зависимость тактики от внешних условий и противника в РИА, воевавшей на разных границах обширной империи, несомненна – в том числе исходя из опыта последней перед Семилетней большой войны, Русско-шведской 1741–1743 гг.[256] В армии никто не сомневался, что «нынешняя (Прусская. – Д. С.) кампания не мало с турецкими быть сравниваема не может»[257]. «Карей» (каре) или его подобие, там, где он все же применялся против пруссаков, свидетельствовал, как правило, либо об угрозе кавалерийской атаки, и/или о недостатках ориентирования на местности и организации военной разведки при невозможности определить, откуда ждать неприятеля. Именно так складывалась ситуация при Цорндорфе: заболоченная и лесистая местность существенно уменьшала возможности конной разведки, а легкой пехоты (егерей) у русских пока не было. Выбор à la каре позиции с защищенным тылом и флангами, подобной Цорндорфу, означал, что из возможных зол – неожиданности нападения неприятеля, высоких потерь из‐за плотности боевых порядков или невозможности отступления – приоритетным считали первое[258].

Между тем Фридрих, переправившись на восточный берег Одера, свободно мог напасть на русский вагенбург с тяжелым обозом у Каммина, после чего отступление русских стало бы неизбежным из‐за недостатка снабжения. Ведь именно из‐за перехвата австрийцами своего обоза сам Фридрих только что был вынужден снять осаду Ольмюца. Однако он настроен на уничтожение живой силы противника и «окончательное решение» вопроса с российской армией, по крайней мере в эту кампанию[259]. Зная о невозможности атаки на выбранных Фермором позициях, Фридрих совершает под прикрытием леса еще один блестящий маневр и вместо фронта РИА, как рассчитывал российский командующий, собирается зайти ей в тыл.

После небольшой перестрелки между казаками и гусарами ночью с 24-го на 25‐е пруссаки располагаются по обоим берегам Митцеля (здесь русские не удосужились даже уничтожить мост через него). Враждующие армии отделены друг от друга всего лишь изрезанным тропинками лесом. Кавалерийский авангард пруссаков находится в 1000 шагах от боевых порядков РИА: «Из своего лагеря мы могли видеть их (русских. – Д. С.) бивачные огни»[260].

В комнатке на Нойдаммской большой мельнице Фридрих беседует со своим постоянным спутником Анри де Каттом и, верный репутации короля-философа, правит неудачные места в стихотворении Жан-Жака Руссо. Позднейшим комментаторам это казалось манерной выдумкой, но на этот раз зря – правка сохранилась в бумагах короля[261]. Собрав генералов, Фридрих оглашает громко диспозицию на завтрашний день: «Завтра, если Богу угодно, будет баталия». Затем вполголоса в сторону, командующему кавалерией Зейдлицу: «Это я для обозных (Packknechte)», – желая сохранить репутацию фаталиста и агностика[262].

Король пребывает в прекрасном настроении и, по всем свидетельствам, вполне уверен в совершенном успехе, хотя и оставил по обыкновению подробные указания на случай своей гибели в бою – в сем случае даже в двух экземплярах[263]. Ибо рациональный Фридрих хорошо знает о непредсказуемости баталии, существующей вне плоскости «века разума»: «Я устраиваю так, чтобы сбить неприятеля, не потеряв много людей; но ‹…› мелочь может поменять все»[264]. Война вообще существенно скорректирует его философию, и по мере ее продолжения Фридрих все чаще начинает говорить о роли случая и удачи[265].

В ту же ночь всех горожан Нойдамма по приказу короля мобилизуют со своими лопатами и прочим шанцевым инструментом на постройку второго моста через Митцель[266].

Предоставив полную инициативу противнику и свернув палатки, российская армия нервно ожидает в боевых порядках сюрпризов от своего визави за лесом[267]. Сакраментальный вопрос – о чем они думают? «Самая ясная полночь, какую я когда либо запомню, блистала над нами. Но зрелище чистого неба и ясных звезд не могло меня успокоить: я был полон страха и ожидания», – пишет взятый Фермором в Мариенвердере своим капелланом пастор Христиан Теге[268]. Потом, однако, «ослабев от душевного волнения, крепко заснул» и он. Как, уверен, большинство тех, кто мог себе это позволить. Как беззаботно спали, к примеру, и перед Бородином. Люди эпохи были не столько сентименталисты, сколько фаталисты[269]. В theatrum mundi барокко смерть была законным и постоянно представленным на сцене действующим лицом. Для простых смертных возможная гибель нередко казалась избавлением от невыносимых тягот войны, вожделенным покоем[270], «прирученной смертью» (la mort apprivoisée)[271]. «Смерть свою за покои щитают», – отзывается А. Т. Болотов негодующе о своих крестьянах[272]. Но в том же духе пишет домой и молодой остзеец поручик Карл фон Кеттлер: «Mein Gott wen wird unser elendes Leben einmahl ein Ende haben!» («Бог мой, когда же закончится, наконец, наша жалкая жизнь!», № 105).

Двумя полюсами на шкале отношения к смерти могут служить главные протагонисты Прусской войны: с одной стороны, философский стоицизм Фрица («Вы вечно, что ли, жить хотите?»), с другой – панический ужас Елизаветы Петровны перед кончиной, с ее известными запретами носить траур при дворе и устраивать погребальные процессии в центре столицы.

Честолюбивые и/или неимущие офицеры же, вполне можем предположить, потирали руки и строили планы, предвкушая производство на «упалые места».

В отличие от Федора Федоровича Вилиму Вилимовичу вряд ли до Руссо. Привыкнув командовать огромным и пока еще неповоротливым механизмом армии, отягощенной массой обозов, Фермор не мог себе представить таких экспромтов от противника. Изумление проскальзывает даже в его оправданиях перед Конференцией, когда Фермор пишет об «азартном неприятеле», «который своими поспешными движениями и королевским присутствием в своей земле почти невозможное возможным делает»[273]. Судя по всему, он вряд ли штудировал присланный в начале кампании союзниками-австрийцами мемуар о военном искусстве Фридриха и способах борьбы с ним[274]. Вообще в поведении Фермора в непосредственный канун битвы несомненно сказывается психологическое давление от необходимости сражаться с лучшим в Европе полководцем, как опять-таки полвека спустя в столкновениях с Наполеоном.

Ситуация на доске меняется резко не в пользу русских. Фридрих идет на сознательный риск, вклинившись между ними. Однако он достиг сразу нескольких целей, отрезав треть армии, дивизию Румянцева, от основных сил, – а с ним большую часть кавалерии. Он заставляет русских развернуть фронт на 180 градусов против первоначальной диспозиции. Полки второй линии оказываются в первой. Частично их успели поменять, но не все. В Обсервационном корпусе впереди оказываются теперь 4‐й и 5‐й Мушкетерские полки, тогда как более сильный Гренадерский во второй линии. Приходится перетаскивать и артиллерию, не везде поспевая к сроку.

Российская армия оказывается зажатой между лесами, болотами и ручьем Митцель, «имея перед собой два водоема и болота, не преодолимые иначе как вплавь»[275]. Скученность в несколько линий на узком пространстве уменьшала русскую линию огня, и, наоборот, «почти ни одно прусское ядро не могло пролететь мимо»[276]. Равнина в этом месте, как говорилось, была разрезана тогда еще заросшими редким лесом и частью заболоченными лощинами. Они и небольшой лесной массив непосредственно перед русскими позициями со стороны Цорндорфа фактически разделяли поле битвы на части.

В выборе русской позиции, помимо большой спешки, если не сказать, паники, видны в целом недостатки квартирмейстерской работы[277]. Возможность обходного маневра пруссаков явно не учитывалась вообще; лесные пути, которыми армия Фридриха затем обходит русских, не разведаны. Хотя там достаточно узких мест, чтобы надолго задержать раздельно двигавшиеся прусские колонны[278]. Вот где сказывается отсутствие в русской армии егерских полков, которые наиболее пригодились бы в подобной ситуации.

Очевидно невыгодной стороной стиля командования Фермора было то, что решения принимались им в этот момент единолично[279]. Вступает в силу вечный бич российской армии – дрязги в генералитете. О неприязни между Фермором и Румянцевым уже упоминалось, но еще более напряженные отношения сложились у аншефа с командующим Обсервационным корпусом Броуном. Весной 1758 г. тот жаловался на Фермора в Петербург и даже в сердцах подавал прошение, не желая быть под его командой. Императрице Елизавете Петровне пришлось лично замирять двух командующих, но, несмотря на формальное перемирие, трения оставались[280]. В то же время Фермор ценил в Броуне способного командующего, ибо помимо него, как он сам замечал осенью 1758 г., «у меня нет среди генералитета ни одного сколько-нибудь годного подчиненного»[281]. По словам недолюбливавших его австрийцев, Фермор, «скрытный и замкнутый […] Не известен ни один из генералов, к которому командующий испытывал бы особое доверие, кроме генерал-майора Дица [см. № 102–103] и Мордвинова [№ 60], полковника Ирмана, своего генерал-адъютанта капитана Борисова [см. № 62] и своего лейб-медика, немца. Все это, впрочем, люди не очень далекие (besitzen nicht viel Witz)»[282].

Паралич связи командования с генералитетом сказывается на баталии: кроме общей диспозиции, написанной до баталии[283], ни одного приказа от Фермора до конца битвы больше не поступало. Если бы Лев Николаевич Толстой вознамерился вместо Бородина описать Цорндорф, то, наверное, порадовался бы, насколько происходившее вписывается в его философию истории. Ход битвы никак не зависел от главнокомандующего, атаки предпринимались самостоятельно генералами на местах или вообще происходили стихийно. Почти как и год назад, «диспозиции наперед никакой не было сделано, да и некогда было делать, а всем сам Бог управлял и распоряжал»[284].

Однако последовавшее после маневра Фридриха превращение из преимуществ в недостатки русских позиций было, как стало ясно в ходе самого сражения, не последней метаморфозой. Ограниченность маневра для русских означала и невозможность маневра для пруссаков. Юркая армия Фридриха теряла один из главных своих козырей. Она физически не могла обойти русские позиции, как обошла, к примеру, австрийцев под Лейтеном в предыдущем, 1757 г. Пруссакам ничего не оставалось, как атаковать в лоб, и на следующем после артиллерийской дуэли этапе сражения уже они понесли тяжелые потери от русского огня. Как мы увидим при ближайшем рассмотрении, управляемость событий и с прусской стороны сильно преувеличена, а Фридрих оказывается почти такой же, как Фермор, фигурой в «колоссальных руках пуппенмейстера».

1 акт: Prussac idiot[285] . Синие начинают и проигрывают

«Настал, наконец, сей достопамятный день!»[286] В три ночи Фридрих поднимается со своего кресла в комнатке на Нойдаммской мельнице (десятилетия спустя тогдашний мельник предпочтет не отдавать это кресло в музей, так как желает, чтобы «патриотическая реликвия» стала его смертным одром)[287]. «Доброе утро, господа! Поздравляю, баталия выиграна!» – обращается король, нахлобучивая шляпу, к своим спутникам (скорее всего, впрочем, и это из репертуара «легендарной» истории. Звучит слишком красиво, да и в аутентичных источниках не упомянуто). Затемно, полчетвертого утра 25 августа, пруссаки выступают тремя колоннами, сопровождаемые местными лесничими, которые показывают дорогу на узких лесных тропах, восполняя несовершенство карт[288]. От такой информации может зависеть исход баталии: незнание местности под Франкфуртом привело к ошибкам в диспозиции Фридриха и стало одной из причин разгрома пруссаков под Кунерсдорфом годом позже.

Еще в лесу колонны встречаются, конница перестраивается, к восьми часам утра при ярко сияющем солнце «синие» показываются вдали из‐за разделявшего армии леса. «Чуть утро осветило пушки, пруссаки тут как тут», – меланхолично рифмует поручик Лермонтов (Иван из 5-го Мушкетерского, вскоре, увы, убитый). «Началось! Вот оно! Страшно и весело!» – говорит лицо прапорщика Толстого, тоже Ивана, из Новгородского пехотного на противоположном фланге. Этот отделается легким ранением. А Пушкин? Тоже есть, но не просто, а Мусин. Еще Бенкендорф, Раевские, Нащокин, Беллинсгаузен, барон Врангель и даже Ленин такой молодой (подпоручик, Александр). Все еще в одном фрунте, всё только начинается.

С восьми до девяти, нимало не препятствуемый русскими, неприятель разворачивается на Цорндорфском плато в ордер баталии и ставит батареи.

Слова «маскировка» в военном лексиконе еще нет и в помине. Солдаты Семилетней войны щеголяют в разноцветных мундирах. Армия Фридриха в традиционном синем – вернее, голубом, поскольку дешевая краска на униформе рядовых быстро выцветала[289]. Противостоящую им Российско-императорскую армию по идее следует обозначать как «зеленых». Однако на самом деле это скорее «красные», поскольку в жаркое время русские оставляют верхние кафтаны в полковом обозе и сплошь остаются в красных камзолах (№ 115, 116), благо ночи пока стоят «ясные и теплые»[290].

Итак, «синие» против «красных», почти как на командно-штабных учениях или в игре «Зарница». Прусские егеря, правда, уже в неприметном зеленом. Но пройдет сто лет, прежде чем англичане начнут писать о гибельности своей, также красной, униформы и появится хаки. Тогда как французы будут щеголять в духоподъемных красных штанах аж до 1915 г.

Пока же утреннее солнце подсвечивает пруссакам, наступающим с юго-востока, идеальные мишени: плотные красные ряды русской пехоты со сверкающими штыками, среди которых стоят орудия на красных лафетах, с красными же зарядными ящиками. Спрятаться негде: действие разворачивается на жнивье, ибо, как и все остальные вокруг русского лагеря, Цорндорфское поле убрано русскими. Еще за день до баталии они обмолачивали зерно и пекли сухари (№ 3)[291]. Барóчные дымки занимающихся там и сям в Цорндорфе пожаров обрамляют сцену. «Да тут ни одно ядро не пропадет!» – веселится рачительный Фридрих, окинув взглядом позиции неприятеля.

В деcятом часу первый прусский канонир, прищурившись, прикладывает фитиль. Пока ядро летит, у нас есть время, чтобы сказать еще несколько слов об обстоятельствах разгорающейся баталии.

Черная шутка топонимики: название деревни Zorndorf, переделанное из славянского корня, стало звучать по-немецки как «деревня гнева». Очень возможно и поэтому баталия в прусских реляциях была привязана именно к Цорндорфу, ибо в данном случае nomen est omen. По своей жестокости и эмоциональному накалу к этой битве меньше всего подходит распространенный для XVIII века термин кабинетной «войны в кружевах». Фридрих передает устно своим войскам утром перед баталией цветистым слогом: «Вам надлежит усердствовать о совершенном истреблении яиц, дабы из них не вылупился молодняк»[292]. «Пруссаки пардону не дают», – кричат друг другу «синие» в разворачивающихся колоннах.

Русские об этом узнают и отвечают тем же[293]. Поскольку в их позиции все пути к массовому отступлению отрезаны, они дерутся с мужеством отчаяния. Так, во всяком случае, звучит самый ходовой аргумент с прусской стороны для объяснения упорства неприятеля. С ним стóит быть осторожным: вряд ли рядовая масса армии представляет в деталях свое положение[294]. Несомненно другое: обе армии находятся в состоянии аффекта. Российская армия проводит несколько тревожных дней в ожидании, ночью стоит во фронте под ружьем, конница не расседлывала лошадей (№ 78). За спиной «синих», пришедших с Фридрихом, многодневный марш всего с несколькими часами отдыха. Но и батальоны из корпуса Дона, которые действовали против русских до прибытия короля, вопреки его иронии про «чистеньких», тоже измотаны: «В продолжение четырех недель [до баталии] нам не разрешалось снимать ни камзола, ни башмаков, ни чулок»; «От слабости многие с лошадей на марше падали»[295].

Пруссаки вне себя от сожжения Кюстрина. Анонимный офицер из корпуса Дона рисует что-то вроде репетиции московского 1812 года, причем приличные дамы босиком в крестьянских телегах, похоже, особенно воздействуют на его воображение:

Перед нашими глазами горящий Кюстрин, по пути бесчисленное множество несчастных, лишившихся имущества, в слезах. Дамы из общества в неглиже, частью босиком, у многих осталось лишь то, что было на них […] Много крестьянских телег с дамами в мантильях, ночных чепцах, другие с куафюрами, все в отчаянии и горести. Деревни, дворы, риги и сараи заполнены беженцами. Родители, в страхе ищущие детей, и дети – родителей[296].

Поэт Эвальд фон Клейст жаждет крови: «Скоро, совсем скоро наступит жатва смерти. Русские созрели. Они превратили Кюстрин в груду камней. От участвовавших в этом деле войск не должно и костей остаться»[297]. Настрой дополняют сообщения, да и личные впечатления об «эксцессах» русских иррегулярных частей, вкупе с голодом и жаждой.

Стоят многодневные «жары» – как и во все эти военные лета, которыми отмечена жаркая и засушливая середина XVIII в.[298]. В глаза бьет немилосердное августовское солнце, летит дым от пороха и подожженных деревень; там и тут взрываются зарядные ящики. Дело происходит на землях «песочницы Европы», как называют эти прусские земли. Сгущающаяся пыль из-под копыт лошадей заставляет всадников «проскакав с пятьдесят шагов, останавливаться и осматриваться, где ты находишься»[299]. Вообще дым и пыль объясняют многие непредсказуемые движения и поступки этого дня. В доброй половине рапортов и пруссаков, и русских находятся пассажи вроде «в превеликой пыли… много ездя найти не смог»[300] или «…мы огляделись, и после того как пыль улеглась, не обнаружили другую половину нашего корпуса»[301]. Насколько ветер с пылью и дымом досаждал участникам баталии, видно из того, в чем потом обвиняют главнокомандующего Фермора: «Лютеран, генерал командующей, армию поставил под ветер и всю погубил»[302]. На самом деле и с другой, прусской, стороны положение не особо лучше: «Неприятель зделал такой дым и жар, что часто и руки пред собою видеть нельзя было» (№ 111).

Начинается двухчасовая артиллерийская дуэль. Петр Панин пишет «1 час и 55 минут» (№ 4), и это в высшей степени характерно. Часы – вообще отдельная и большая тема. Все в эту эпоху подчинено принципу регулярства. Обладание часами, как и умение фиксировать пространство на планах и картах, – органичная привилегия подданных регулярного государства, механизм которого подобен часовому. И даже больше – мира, «заведенного» Великим Часовщиком[303]. Наличие часов – это и признак, и фактор того, что время из церковного становится «государственным» и личным[304].

«Тайминг» наряду с измерением пространства определяет автобиографику этого периода, и особенно это характерно для военных «юрналов». Время – критерий социального положения. Для простых жизней «ненужная дробность»[305], которая фиксируется много что по годам. Тогда как дни, часы и уж тем более минуты – маркер светского (на монастырских часах, как в Спасо-Евфимиевом монастыре в Суздале, нет минутных стрелок) и привилегированного социального положения. «Надобно помнить, в чем есть нужда и не упущать ни минуты», – наставляет управляющего командующий артиллерией К. Б. Бороздин (№ 33). Хронометраж – символ статуса[306], объект вожделения купчиков вроде Ивана Кулибина, который пока чинит чужие механические часы в Москве, и дьячков вроде Герасима Скопина, мастерящего себе самодельные солнечные[307].

Часы – приоритетный объект реквизиции у пленных: по негласному закону войны они отдаются в первую очередь вместе с кошельком и офицерским шарфом (№ 81)[308]. Так что офицер – человек с часами не в меньшей степени, чем человек с ружьем. Здесь и сейчас, под огнем прусских батарей, время сжимается, и за пять минут в этом аду многое может произойти. Офицеры то и дело справляются по своим «томпаковым, насеребреным в Кениксберхе» (№ 81), сколько это уже продолжается и скоро ли конец. Но канонада продолжается.

На артиллерию возлагают особые надежды с обеих сторон. Главный стратег и создатель Обсервационного корпуса П. И. Шувалов вообще считает инфантерию только прикрытием для своих чудо-орудий[309]. Но и в Пруссии артиллеристы выросли во мнении Фридриха II. Ввиду неизбежных потерь при фронтальной атаке русских он стремится минимизировать их артподготовкой, ибо «ничто не устоит против канонады»[310]. Артиллерия должна восполнить ухудшающиеся боевые качества прусской пехоты, сильно поредевшей за два года войны и разбавленной сомнительным контингентом пленных и новонабранных.

Эта дуэль проиграна русскими подчистую. При расстановке артиллерии, которой в том числе занимался лично Фермор[311], допущены фатальные просчеты. Большая часть орудий была размещена первоначально на левом фланге в рядах ОК, поскольку отсюда до обходного маневра Фридриха ожидался основной удар[312]. Пруссаки же распределили свои тяжелые орудия (подвезя их дополнительно из Берлина и Кюстрина) по всему фронту[313]. Артиллерией у «синих» командует полковник Карл Фридрих фон Моллер, прусский Бонапарт эпохи Тулона. Во многом именно его удачной расстановке орудий Фриц обязан своими победами при Лобозице и Росбахе, его «гению» он доверяет так же, как коннице Зейдлица. Но заслуга Моллера не только в удачной расстановке. Прусская артиллерия несравненно более мобильна: их батареи при необходимости перемещаются по полю взад и вперед между фронтами противоборствующих сторон и от фланга к флангу в зависимости от складывающейся ситуации, даже рискуя при этом подвергнуться атаке неприятеля[314].

Тогда как у русских, из‐за недостатка лошадей и плохого состояния имевшихся, почти половина орудий Обсервационного корпуса была вообще оставлена на марше, а количество зарядов ограничено ста выстрелами на ствол[315]. Орудия «красных» оживают со значительным опозданием, вызванным перетаскиванием их с места на место при перемене фронта[316]. Из-за этого же пушки, стоя на ровном поле, оказываются совершенно беззащитными перед «кавалерийской фурией» и «наглой атакой инфантерии»[317]. В ходе битвы, при перебитой прислуге и лошадях российская артиллерия быстро оказывается обездвиженной. «Отвозные» команды, назначенные для перевозки орудий, и солдаты прикрытия их бросают[318].

Первоначально разница в дальнобойности артиллерии была в пользу русских: из своих единорогов они могли обстрелять пруссаков, когда их линии только начали сближаться с нашими. Тогда как прусские ядра не долетали до «красных» (один из командующих артиллерией, Корнилий Бороздин (№ 32–36), сообщал, как ядра падали перед его лошадью). Заметив это, «синие» стали прибавлять в заряды пороха, переменили «авантажные места» – и дело пошло[319].

Едва заметное глазу возвышение местности в несколько метров около Цорндорфа, которое русские собирались, но не успели занять, дало прусской артиллерии дополнительные выгоды. Сообщение о прусском ядре, поразившем «в одном гренадерском полку 42 человека», остается на совести Тильке. Но и другие очевидцы пишут, как пруссаки вырывали «картечными выстрелами по целому плутонгу»[320]. А в одном из наших писем одно и то же ядро сносит голову раненому гренадеру и убивает обоих его сопровождающих (№ 28). На первом этапе баталии пруссаки смогли нанести существенно больший урон российским войскам, оставаясь почти вне поля видимости последних: «Кроме неприятельских шляп едва видеть что было можно»[321]. По словам самих пруссаков, «их щастие при баталии было, что российская артиллерия болшею частию переносила или недоносила»[322].

Именно драматическое начало баталии, как мы увидим, произвело и наибольшее впечатление на авторов писем: «Был дожьжик ис 90 пушек 12 и 18 фунтовых» (№ 44); «Когда был страх, то пушечныя ево ядры. Очень от них у нас урон был велик» (№ 78).

Наконец «ровно в 11 часов» к канонаде присоединяется пальба «из мелкого ружья»[323]. Русские слышат из‐за дыма сначала бой барабанов, потом полковых гобоистов, играющих хорал «Ich bin ja Herr in Deiner Macht»[324]. Это прусский авангард под командованием генерал-лейтенанта Генриха фон Мантейфеля атакует правое крыло русских, где по прихоти судьбы командует бригадой другой, «наш»» Иван Мантейфель[325]. Первоначальная цель Фридриха, сосредоточившего на этом фланге основную мощь для атаки в три линии[326]: разбив на этом фланге русских, загнать всю их армию в близлежащие болота.

До сих пор Фридрих вполне чувствовал себя в роли драматурга, определяющего декорации и игру в пьесе. Однако уже здесь начинаются случайности, которых «Федор Федорович» опасался накануне. Обходя зажженный казаками Цорндорф, часть пруссаков отстает и не может выполнить диспозицию короля. Их гренадеры авангарда и первая линия пехоты перемешиваются друг с другом и, расстреляв патроны, остаются без поддержки. Из-за плохой видимости и попавшейся по пути рощицы наступающее крыло пруссаков расходится под углом друг к другу и размыкает фронт. В результате атакующие силы пруссаков вместо сжатого кулака распылены. Образуется брешь, чем не могут не воспользоваться русские.

Расстреляв запас патронов, до того, по словам хроникеров, безмолвные[327] (а в реальности, надо думать, сквозь зубы матерящие «лютерана») полки первой линии «красных» «с криком Ara (Victoria[328] идут в штыки. То ли по приказу П. И. Панина, то ли сами собой[329]. Поскольку атака закончилась разгромом, поражение и в этом случае останется сиротой – в отличие от аналогичного случая годом ранее при Гросс-Егерсдорфе. Когда неожиданный прорыв резервов через лес решил там исход битвы, «отцом» победы назначают постфактум без каких бы то ни было документальных доказательств Петра Александровича Румянцева. Общий ход и этого, и Цорндорфского сражения ясно говорит о другом: в критические моменты, особенно при атаке, армия пока далека от «регулярства» и подвержена стихийным порывам. Перелом тут наступит только со следующего 1759 г.

Пока же натиск «красных» легко обращает пруссаков в бегство; драгуны бригадира Гаугревена поддерживают порыв. Около полдвенадцатого неприятель «в конфузию пришел»: захвачены несколько прусских передовых батарей, попадает в плен флигель-адъютант Фридриха II граф Шверин, командующий этим крылом генерал-лейтенант фон Каниц ранен, потери пруссаков достигают половины состава[330].

Интермеццо. Зейдлиц с трубкой, король со знаменем, и все в дыму

В результате этой атаки разомкнут, однако, и русский фронт. На увлекшихся и потерявших строй русских из‐за лощины обрушивается самая страшная в прусской армии сила, тяжелая кавалерия под командованием Фридриха Вильгельма фон Зейдлица. В этом месте в прусском повествовании наступал апогей патриотического пафоса. Голос гимназического учителя достигал звенящей ноты, когда он рассказывал, как король несколько раз посылал адъютантов к Зейдлицу с приказом об атаке, напоследок пригрозив, что тот ответит головой. Бледный стоял тот, но гордый: «Скажите королю, после битвы моя голова в его власти, а пока я волен ей распоряжаться, как считаю нужным на королевской службе»[331]. «Seydlitz wartet und Seydlitz wacht, / An strahlt ihn der Ruhm, er steigt zu Pferde, / Hundert Schwadronen, es donnert die Erde…»[332]. «Пронеслось шорохом: – Зейдлиц кинул трубку!.. – Он кинул трубку!.. В суровом, грозном и величественном молчании полки понеслись на русскую пехоту»[333].

Оставим в стороне вопрос, какую такую трубку – бросая ее, Зейдлиц якобы давал сигнал к атаке – можно было разглядеть в цорндорфской пыли и дыму. Вообще подозрительно, если в баталии, в которой «как в никакой другой было наделано столько ошибок»[334], где все для обеих сторон шло не так, вдруг попадается перфектно сыгранный акт.

Наведем лорнет: в отличие от бесспорной роли кавалерии для исхода битвы в целом, нарисованная стройная композиция никем из непосредственных свидетелей не подтверждается. Дотошные прусские военные историки, сверяясь с местностью, сомневались в драматической сцене уже потому, что скорость развития событий никак не согласуется с расстояниями на поле боя и расстановкой фигур на нем. Предполагая, что Зейдлиц атаковал без всякого на то приказа короля – тоже то есть без особого «регулярства», спонтанно, как и русские[335]. Сам Зейдлиц, неумеренный не только в обуздании лошадей, умер вскоре после войны от сифилиса и воспоминаний не оставил. Известны лишь мемуары главного адъютанта кирасиров лейб-гвардии, Фридриха Адольфа гр. фон Калькройта. Поздние, местами путаные и дошедшие только в переводе – оригинал был издан на французском для семейного пользования и мне недоступен – они все же явно аутентичны в деталях. И дело рисуется в них несколько иначе.

Утро Цорндорфа якобы началось для Зейдлица с неудачной атаки на русскую пехоту. Собрав командующих своими тремя кирасирскими полками, он объявил им, что баталия проиграна, он не может приказать атаковать, но ждет общего решения. Полковники высказались за атаку. Поскакали. По пути нам попадаются: человек 20 русских кирасиров, «которых, естественно, изрубили» (zusammengehauen, – восторженно брызгает старческое перо). Затем прусский пехотный полк, удалявшийся на шагу с поля баталии «с перевернутым дулом вниз ружьем, по тогдашнему обыкновению при смене караула». Затем «большая канава» (Цабернгрунд). Кто-то перескочил ее, кто-то стал огибать по окольной тропе. Получается то же, что и с предыдущей атакой прусской пехоты. Из-за «чрезвычайно сильной пыли» кавалерия теряет друг друга из виду: часть с Зейдлицем во главе действительно атаковала русских, тогда как другая очутилась уже около часу дня совсем в другом месте, на противоположном фланге и оставалась затем не у дел[336].

Но пусть и так, частью, не столь стройно, все же несомненно, что конница Зейдлица сминает «тонкую красную линию». Тогда, в свою очередь, наш «правой фланг пошел на ретираду»[337]. Хаос, похоже, усиливается тем, что вторая русская линия за дымом и пылью не разбирает бегущих на них обратно из-под сабель Зейдлица и дает по ним залп[338].

Поскольку на правом фланге в рядах главной армии находится высшее командование в лице Фермора, штабы и пришлые волонтеры, они также захвачены бегством. Некоторым, как австрийцам с Сент-Андре и принцу Карлу Саксонскому, секретарю Фермора Никифору Шишкину, злополучному квартирмейстеру Андрею Ирману[339] удалось переправиться через преграждавший дорогу Митцель.

Еще в разгар дня (25 августа. – Д. С.) между деревнями Квартшен и Дермитцель к ручью подошел сильный эскадрон красных гусар, которые очевидно прикрывали бегство некоего высокопоставленного лица, и до баталии сопровождаемого красными гусарами. Все они направились через ручей, однако на его болотистых берегах по обеим сторонам много лошадей застряло[340].

Уже в сумерках, после стихшей канонады, жители одной из деревень округи видят, вероятно, ту же кавалькаду всадников, прихвативших местного проводника, чтобы тот показал им дорогу на север к Румянцеву[341]. Принц Карл со свитой и примкнувшими бегут в Зольдин. Далее кто-то, как Шишкин с Ирманом, подался к Румянцеву, кто-то, как наш претендент на курляндский престол, боясь прусских отрядов, бежит аж в Дризенскую крепость с ее сильным русским гарнизоном – почти в 100 километрах на восток от Цорндорфа! Откуда в свите принца собираются уже было сообщить миру «печальнейшее и ужаснейшее известие об армии, от которой столь многого ждали», но вовремя узнают, что слухи о гибели РИА преувеличены. К армии принц вернулся лишь через четыре дня после баталии[342].

Другие выжидают, возвращаются обратно, не имея карты, многие блуждают по окрестностям или попадают по пути в плен к «прусским мужикам». Офицеры оказываются между двух огней: оставшись на этом берегу Митцеля, они – особенно остзейцы – рискуют попасть под горячую руку собственным солдатам. Как, к примеру, ротмистр Кирасирского полка Франц Брукендаль, порубленный «в пьяном образе» кирасиром Козьмой Сергеевым[343]. Покидая же поле битвы, велика вероятность попасть под «дубину прусской народной войны»[344]. Отсюда характерная особенность реляций о потерях при Цорндорфе, выдающая масштабы «смятения»: большое количество среди обер-офицеров, особенно младшего звена, «безвестно пропавших». Помимо того, что «пропалые» числятся вместе с убитыми, отдельно ведомость упоминает еще и безвестно пропавших по репортам от полков – 33 младших офицера от поручиков до прапорщиков, корнетов и штык-юнкеров![345] Ни в одной битве Семилетней войны такого и близко нет.

Есть сведения о том, что бегущих с поля встречали около ручья Митцель «заградотряды»:

Les genereaux russes indignés contre les fuyards firent border le marais par notre propre infanterie pour les obliger de se former et retourner a la charge, ils ont si bien obei que pendant toute la nuit le petit feu a continué avec vehemence ‹…› Samedi matin tous les fuyardts (sic!) de la gauche s’etant formes la nuit, recommencerent la bataille a six heures du matin, et repousserent l’ennemi avec un courage heroique…[346]

Загрузка...