Мигель Делибес Письма шестидесятилетнего жизнелюбца

Перевод С. Имберта

Cartas de amor de un sexagenario voluptuoso.


К дурному обычаю говорить о себе самом и своих недостатках следует добавить, как составляющую с ним единое целое, и привычку обличать в характерах остальных недостатки, подобные собственным.

Марсель Пруст


25 апреля 1979 г.

Глубокоуважаемая сеньора!

Вчера, ожидая своей очереди в приемной врача, я по чистой случайности наткнулся на Ваше объявление в разделе «Знакомство по объявлению». Я небрежно перелистывал журнал, проглядывая бегло его страницы, как вдруг на полосе, где помещалось Ваше объявление, будто нечто окликнуло меня, словно бы строки эти были намагничены или обрели неожиданно движение и рельефность, в силу чего не смог я не откликнуться на их зов. Я прочел их. Прочел Ваше объявление несколько раз, как бы угадывая за бесхитростными словами некий иной, подлинный, сокровенный смысл. И вот теперь, дома, оставив поспешность и прежде, чем включить телевизор, решился я написать Вам эти строки.

Передо мной лежит Ваше объявление, лаконичное, но выразительное. Я совершил маленькое злодеяние, на которое никогда не считал себя способным: вырвал из журнала страницу. Это были тягостные мгновения, в течение которых я чувствовал себя так скверно, словно бы совершал преступление. И ведь, ежели подумать, поистине есть нечто преступное в том, что осмелился я искалечить печатное издание, преуменьшив тем самым силу Вашего призыва, лишив Вас той части потенциальных читателей, к которым мог попасть экземпляр, присвоенный мной столь неблаговидным образом. Если же закрыть глаза на этот недостойный поступок, действие Вашего послания было мгновенным: у меня не мелькнуло даже тени сомнения в том, что слова Ваши предназначались именно мне. Почему же?

Не так просто объяснить это. Текст Вашего объявления (за № 921), лежащий сейчас у меня перед глазами, гласит следующее: «Сеньора из Севильи, вдова, 56 лет, моложава, хорошее здоровье. Вес 53 кг, рост 1, 60 м. Любит музыку и путешествия. Хорошо готовит. С мужчинами до 65 лет родственных интересов». Ежели подумать, ничего особенного, но, как я уже Вам сказал, именно это объявление из числа стольких, там помещенных, привлекло мое внимание, заворожило меня до такой степени, что я не прочел больше ни одного. Я прямо-таки застыл на стуле, подле двери, не сводя глаз с этих строк, шрифт которых, в данном случае 8-й курсив, ничем не отличался от шрифта других объявлений (как, впрочем, и остальные сведения, что в основном, варьируясь лишь в возрасте, поле, росте или месте жительства, были по сути одинаковыми), но которые тем не менее содержали нечто такое, что притягивало меня, заставляло чувствовать себя адресатом. Быть может, упоминание о Вашей привлекательной моложавости? Или стройность Вашей фигуры, о чем говорят рост и вес? Ваше доброе здоровье? Уверенность в себе, о которой свидетельствует стиль заметки, или, может быть, порядок, в каком Вы перечисляете свои достоинства, восходя от самого заурядного к наиболее возвышенному, с тем чтобы в заключение подчеркнуть свой кулинарный талант, словно бы давая понять, что влечение к музыке, будучи удовлетворенным, не мешает Вам спуститься на землю и направиться на кухню поджарить картошки?

Я давно убежден, что одним из наиболее явных признаков упадка на Западе является прогрессирующее пренебрежение кулинарией. От сегодняшних девушек нередко можно услышать, что они не теряют на нее времени. Считаете ли Вы, сеньора, что время, затраченное на готовку, – это потерянное время? До недавних пор кухня была одним из немногих культурных устоев, которые мы еще почитали, но поглядите, что творится в последние годы – какая деградация, сеньора! Газ и электричество вместо дровяной плиты, жаровни на спирту, скороварки – какие пагубные изобретения! И, словно бы этого мало, – искусственный корм для скота, консервы, замороженные продукты… Но хуже всего, что это подается нам как прогресс, тогда как в действительности та же солка мяса и рыбы – средство древнее, как мир. Так что же это за достижения? – спрашиваю я. И где тут прогресс?

Моя покойная сестра Элоина, царствие ей небесное, бывшая на двадцать лет старше меня, готовила отменно, но по старинке. Она никогда не пользовалась ничем, кроме дровяной плиты. На дровах и углях, умело орудуя поддувалом, Элоина доводила до совершенства любое блюдо. В этом состоял весь ее секрет. И не подумайте себе, сеньора, что в нашем доме стряпались какие-нибудь изысканные яства; ведь что делает кухню искусством, так это как раз обратное – надо услаждать вкус простой едой, добиваться отличного качества повседневной пищи: кастильского косидо [1], супов или чечевичной похлебки. Какие косидо готовила моя покойная сестра Элоина!

В прошлый четверг в доме моего доброго друга Бальдомеро Сервиньо, сотрудника по работе в газете, меня угощали косидо, и я не сказал бы, чтобы оно было плохим, но в нем не хватало главного – знаете чего? – фарша. Можете ли Вы представить себе, сеньора, кастильское косидо без фарша? В моем понимании фарш составляет квинтэссенцию косидо, собственно косидо. Только пышный, нежный, пряный, пропитанный соком самого кушанья фарш может служить мерилом этого блюда. Или другая весьма частая ошибка: использование цветной капусты вместо обычной. Вы скажете – дело привычки, но это не аргумент; я так считаю, что следует противостоять подобным посягательствам, нельзя допускать, чтобы суррогаты пускали корни. В искусстве готовки непозволительно беззастенчиво нарушать традицию, как непозволительно забывать о качестве. Оба они обязательны, без них нет кухни. Что сказали бы Вы, сеньора, о кастильской паэлье без колбасок и круглых перцев?

В свете всего сказанного Вы можете вообразить, сеньора, что Ваш корреспондент – человек ненасытный, только и думающий что о съестном, тогда как на самом деле я ценю в еде умеренность и благоразумие. Я испытываю отвращение к обжорам, хотя, не исключено, просто от досады, ибо с юных лет обладал весьма деликатным желудком – возможно оттого, что моя профессия была не самой подходящей для наслаждения гастрономическими радостями. С детства я был воздержан в еде, но, как человек вкуса, уважаю в пище свежесть и качество приготовления.

Как бы то ни было, я отрицаю, что именно упоминание о готовке привлекло меня в Вашей заметке. То, что меня привлекло, возможно, и не было там написано, было, так сказать, неким подразумевающимся достоинством. Между строк, колеблясь от уверенности к нерешительности, отваживались Вы заявить, что нуждаетесь в голосе друга. Очевидно, именно это и тронуло меня. Так или иначе, я находился один в приемной врача и решил вырвать страницу со «Знакомством…». Вот уж щекотливая была минутка! Никогда я не присваивал ничего чужого, и одна мысль о том, чтобы изуродовать печатное издание, пусть даже простую газету, заставляет меня чувствовать одновременно отвращение и стыд. Ведь достаточно было переписать в записную книжку номер Вашего объявления и адрес редакции, но мне это не пришло в голову. Впрочем, правду ли я говорю? Действительно мне не пришло это в голову, или, может статься, я вообразил, что, унося ту страницу, делаю своим нечто Ваше, присваиваю себе этот SOS, посланный наугад? Я не в силах ответить. Ни одной из этих крайностей не могу я сейчас утверждать или отрицать с полной уверенностью. Я человек, склонный к сомнениям, и иногда с горечью думаю, что так и умру, не познав себя до конца. А Вы, сеньора, всегда ли Вы знаете, чем продиктованы Ваши решения? Ни разу не отдавали себя во власть обстоятельств? Никогда не действуете интуитивно, подчиняясь негодованию или страху?

Как я уже говорил, я сидел возле двери, слыша приглушенный голос доктора за перегородкой, и уже собирался вырвать страницу, как вдруг меня охватил страх, что неожиданно может заявиться сестра. Я держал страницу за верхний край, смяв ее под ладонью и чувствуя шелковистую поверхность листа, и мне оставалось лишь рвануть, оторвать по линии сгиба, сложить и убрать в карман. Казалось бы, чего проще. Однако я понял, что не способен на это. Пальцы мои парализовало, они обмякли, словно утратив силу, в то время как глаза обратились к входной двери. Что подумала бы сестра, застав меня в таком положении? Разве не находились все эти журналы на столе для развлечения пациентов, и не обессмысливал ли я их предназначение своим недостойным поступком? Я прислушался. Кроме приглушенного голоса врача, по ту сторону перегородки ничего не было слышно, стояла тишина, и тогда я решился, дернул страницу и вырвал ее, причем столь поспешно и неловко, что оторвал и часть противоположной. Какие ужасные мгновения, друг мой! Видели бы Вы меня в тот миг, торопливо складывающего страницу, прячущего ее нескладным движением в бумажник! В течение пяти минут, пока не сумел успокоиться, я чувствовал только глухие удары своего сердца, но стоило, чуть погодя, пожаловать сестре, и удары возобновились, между тем как я со страхом смотрел на только что изуродованный журнал, словно бы обложка его была прозрачной и эта девушка могла с первого взгляда заметить мой произвол.

Вот, уважаемая сеньора, каким рискованным образом завладел я Вашим посланием из «Знакомства по объявлению». Надеюсь, я не очень утомил Вас предшествующими строчками. Мое полное имя Эухенио Санс Beсилья, и Вы, если только сочтете приемлемым, можете мне ответить по адресу: Кановас, 16, 3-й этаж, правая сторона.

С уважением, дружески

Э.С


2 мая

Глубокоуважаемая сеньора!

Слова Ваши не лишены правоты. По роду своих занятий и дару воображения я имею склонность ходить вокруг да около, пускаюсь в отступления и редко изъясняюсь по сути. Итак, постараюсь говорить по существу: в прошлом декабре мне исполнилось 65 лет, я журналист (совсем недавно, в феврале, вышел на пенсию), холост и ростом, как и Вы, метр шестьдесят, хотя мой вес – 85 килограммов – не соответствует росту и выдает несомненную склонность к полноте. Намекая на мой объемистый живот, один старый приятель, Онесимо Навас, называет его «кривой счастья», но, откровенно говоря, счастья – настоящего счастья – я никогда не знал, кроме как в детские годы. Правда, профессии своей я посвящал себя самозабвенно и с энтузиазмом, знавал кой-какие успехи, терпел немало невзгод и сумел уйти на покой в мире и согласии с Господом и собственной совестью.

Болен, Вы говорите? Не совсем так. Причина моего ожидания в приемной врача была иной. Доктор Идальго – мой официальный врач по линии социального обеспечения и друг, любезно соглашающийся подписать рецепты, которые назначает мне другой врач и приятель по вечеринкам в кафе, доктор Ромеро. Иначе говоря, в тот раз я посетил первого из них, с тем чтобы поставить печать на рецепты, выписанные вторым [2]. Способ, быть может, не самый праведный, но благодаря ему мне удается сэкономить песету-другую, совсем не лишние при нынешнем росте цен на лекарства из-за транснациональных лабораторий.

На наших воскресных посиделках в единственном кафе, еще сохранившемся в старом квартале, где бывают и несколько врачей, я слышал, что последним открытием в сфере государственного здравоохранения является домашний врач, тот самый, ныне позабытый, который равно умел и покалякать с больным, и припарку ему наложить, и от сыпняка вылечить; эту фигуру пытаются сегодня воскресить, с тем чтобы хоть как-то ограничить поступление больных в переполненные клиники и больницы. А знаете ли Вы, сколько стоит в день больничная койка в нашем городе? Десять тысяч песет! Вы представьте себе, что только можно сделать на эти десять тысяч!

В окрестностях селеньица, где я родился, в районе Вильяркайо, некоторое время тому назад я приобрел старый двухэтажный каменный дом, в котором проводил до сих пор свой отпуск, а теперь, будучи на пенсии, намереваюсь укрываться часть года. Так вот, в нашем районном центре, как, впрочем, и в стольких других, врач сегодня низведен до положения торговца направлениями в столичную больницу. Не мудрено, что он чувствует принижение своей роли, но не осмеливается плыть против течения и взваливать на себя ответственность, которой никто от него и не требует. Да если он располагает санитарной машиной и может отправить больного в столицу, чего ради, спрашивается, рисковать ему тем, что состояние ухудшится и тот помрет у него на руках? Какое объяснение даст он в таком случае семье покойного? Современная организация здравоохранения в нашей стране плоха по нескольким причинам, но главным образом по одной: врачей лишают права лечить людей.

Я вспоминаю давнее время, мое селение и покойного дядю Фермина Баруке – вот это была расторопность! Чего только не умел этот человек: принимал роды, чинил разбитые головы, ставил пиявки… Разумеется, все это прибавляло ему ответственности, но она компенсировалась возможностью возвращать здоровье, чувствовать себя врачом во всем значении этого слова. Стоило поглядеть на него тогда – я говорю о времени, когда сам был ребенком, – как дядя Баруке, что твой всемогущий Боже, объезжал округ на своем рыжем коне, сыпал ли с неба дождь или град… Вот какова, судя по слухам, та великая революция, которую вынашивают в Мадриде для решения проблем здравоохранения: там собрались изобрести моего дядю Фермина Баруке!

Но вернемся к Вашему вопросу, сеньора. Я – вечный выздоравливающий больной, или, если хотите, больной, который и не умирает, но и никак не поправится. В нашей компании в кафе я слыву помешанным на болезнях. Мои сестры, царствие им небесное, тоже считали, что у меня пунктик, однако я думаю, что здесь дело не столько в пунктиках, сколько в недомоганиях, в хворях, присущих возрасту, хотя возраст недомоганий и заявил о себе в моем случае довольно рано. Тем не менее, в противовес сказанному, могу Вас заверить, сеньора, что не припомню себя лежащим в постели по причине болезни с самых детских лет, в родном селении. Когда я хворал, моя покойная сестра Элоина приносила мне в кровать горячий пунш и таблетку аспирина, чтобы сбить жар. Как хорошо помню я старую железную кровать с изящными чугунными боковинами и пружинным матрацем, скрипевшим каждый раз, стоило мне чуть повернуться! В изголовье стоял ореховый ночной столик с разводами по древесине, на нем стакан воды под платком и подсвечник, а в нижнем отделении – белый ночной горшок из фаянса, с отбитыми краями.

Картины детства не изглаживаются, сеньора, они живут вопреки времени. Мне не забыть воскресные службы в часовенке ниже по склону, летней порой, когда моя покойная сестра Элоина, даже в самые жаркие дни, накручивала мне на шею толстый шерстяной шарф, чтобы уберечь мое горло от резкой смены температуры. С детства я был весьма чувствителен к холоду, вернее говоря, к холоду и к жаре. Я хотя и пикнического телосложения, но, по сути своей, гипотоник и очень подвержен воздействию крайних температур. Ноги у меня мерзнут аж с октября и до самого мая. А что и говорить о жаре? Летний зной меня изматывает, буквально иссушает, а по ночам в кровати раздражает даже постельное белье. Причем альтернатива эта не имеет решения: одеяло не дает мне забыться сном, однако, отказавшись от него, я простужусь. Так или иначе, моя покойная сестра Элоина ошибалась, укутывая меня шарфом, ибо хотя последствиями и расплачивалось мое горло, но отнюдь не оно было проводником холода. Поначалу я считал, что холод проникает в меня через ноги, и положил себе тогда надевать высокие шерстяные чулки, какие носили в нашем селении пастухи. Позднее я решил, что все дело в голове, и, хотя волосы у меня и сегодня жесткие и густые (правда, не без ниточки седины), стал носить кепку с козырьком, которую не снимаю и по сей день. Это еще один из многих моих недостатков. Прибегнув к какому-либо средству, я уже не умею от него отказаться, и оно навсегда входит в мой образ существования, даже если факты и указывают на полную его несостоятельность.

Но я отвлекся: с годами я обнаружил, что местом, через которое простужаюсь, оказались (предвижу Ваше изумление, сеньора) бедра, проще говоря, ляжки. Я простужался, естественно, не чувствуя переохлаждения, и это вынудило меня принять меры предосторожности и носить в кармане пальто шарф, которым я укутывал себе бедра каждый раз, как приходилось садиться. Это стало настоящим бременем и, кроме того, породило новую угрозу, потому как, если мне по той или иной причине не удавалось воспользоваться шарфом, я неизбежно простужался, что в свою очередь побудило меня изобретать на ходу новые способы утепления, которые зачастую ставили меня в весьма затруднительное положение. Я вспоминаю сейчас, как однажды, в дни, когда меня обошли с руководством газетой, я, завтракая с председателем Совета доном Хосе Мигелем Остосом, почувствовал озноб и, воспользовавшись тем, что дон Мигель находился в уборной, накрыл себе бедра двумя салфетками, его и своей. Когда мы приступили к еде, мэтр извинился и принес другие, но я провел завтрак, больше следя за тем, как бы скрыть свои три салфетки, нежели за словами председателя. А сколько других похожих ситуаций мог бы я Вам рассказать!

Моя покойная сестра Рафаэла, младшая, которая была школьной учительницей и женщиной чрезвычайно хорошенькой, всякий раз, как наезжала в дом, советовала мне одно и то же: «Ухе, – так она звала меня, – ты покончил бы с этим раз и навсегда, надев длинные кальсоны с начесом, какие носили дед и отец». Однако у всех нас есть, сеньора, свои предубеждения, и одно из моих состоит в неприятии преждевременной старости со всем тем жалким, что она приносит с собой. Причем отнюдь не потому, что считаю это задевающим мое достоинство, как могло бы показаться, а из элементарных эстетических соображений. Даже сегодня, находясь на пороге так называемого «третьего возраста», являющегося, по моему подозрению, не чем иным, как все той же старостью, я не желаю мириться с этим. Да если я уступлю в подобных вопросах в мои шестьдесят, что, по-Вашему, станется со мной, сеньора, к восьмидесяти? Эта моя склонность оттягивать критический момент, предоставляя всему идти своим чередом, вселяет в меня известную уверенность. Так что я не принял совета моей сестры, однако это отнюдь не означает, сеньора, и Вы уж простите, если я вдаюсь в такие интимные подробности, что я хожу в этих сомнительных трусиках, какие в моде сейчас, – нет, я признаю только нормальные белые трусы, просторные, до середины бедра, какие носили перед войной.

Так что, как видите, одна из моих постоянных забот состоит в том, чтобы перекрыть доступ холоду. Холод по своей природе коварен, и я выхожу из себя каждый раз, когда слышу, как очередной министр заявляет, что ввиду энергетического кризиса следует экономить на отоплении, что температура в общественных местах не должна превышать восемнадцати градусов и что это, вдобавок, полезнее для здоровья. Для чьего здоровья? – хочется мне спросить. Есть люди, вырабатывающие тепло в себе и излучающие его, но есть и такие, которым требуется получать его извне. Я принадлежу к последним, причем настолько, что ежели по окончании еды не положу на полчаса ладонь себе на желудок, то он замирает и не начинает пищеварения. Потом, когда оно уже начато, сам процесс переваривания создает температуру, необходимую для завершения. Но приводить его в действие следует извне, это уж у меня давно проверено.

В другой раз я продолжу рассказ о недостатках Вашего доброго друга, тепло прощающегося с Вами.

Э.С.


9 мая

Мой дорогой друг!

Вы пишете, что загородная жизнь сама по себе не делает Вас счастливой, что она доставляет радость, лишь если радость эту Вы привносите сама, и что деревня, в конечном счете, представляется Вам местом, пригодным разве что для времяпрепровождения, но никак не для проживания. Возможно, Вы и правы, однако я лично подозреваю, что Вы не любите деревню лишь потому, что не знаете ее, что Вам не выпадало случая услышать, например, пение орешника под ветром и заливистую трель соловья, вторящего ему, как по нотам, из листвы над ручьем. В деревне Вам следует искать не столько радости, сколько покоя, иначе говоря – возможности обрести душевное равновесие. Единственное, чего деревня требует от нас для этого, – приспособить свою жизнь к ее ритму. Если же каждый примется тянуть в свою сторону – дело проиграно, гармония нарушится. Вы, надо полагать, наезжали в деревню не более чем на день-другой, а в такой срок слияния достичь невозможно. Приезжаешь сюда, весь еще в городской суете, и неторопливость деревенской жизни на первых порах раздражает, медленное течение времени тяготит, и не удается ни сменить один род занятий другим, ни извлечь должную пользу из тишины и уединенности. Эта наука дается лишь постепенно, надо только отдаться течению жизни. Я решительно отказываюсь верить, чтобы Вы, любящая музыку и обнаруживающая в своих письмах столько утонченной чуткости, не понимали деревню, не сумели сродниться с нею.

Мое селение вовсе не Вильяркайо, как Вы полагаете, а Креманес, пятнадцатью километрами выше по склону, и добираться к нам легко и удобно, ибо хотя дорога узка и извилиста, но заасфальтирована совсем недавно. В этом селении я родился, в нем вырос. Жизнь так распорядилась, что пятнадцати лет пришлось мне его покинуть и обосноваться в столице вместе с сестрами, царствие им небесное. С годами, когда материальное положение мое улучшилось, я приобрел разрушенный дом на середине склона и любовно, по камешку, принялся его восстанавливать с помощью Рамона Нонато, сельского каменщика, толстого, молчаливого и медлительного, но весьма способного в своем деле паренька. У самого дома, по правую руку высятся два исполинских вяза, в тени которых я поставил стол, сделанный из жернова, проданного мне Акилино Фернандесом, пронырливым мельником, нажившимся на муке в голодные послевоенные годы. Там, за этим столом, я провожу долгие часы, ем, читаю, решаю кроссворды, слушаю приемник, иногда, в ясные дни, даже исписываю четвертушку листа, но главное – наблюдаю. Каждое лето малиновка выводит птенцов на дикой вишне, и, слишком еще неуклюжие для того, чтоб ловить насекомых, слетают они к моим ногам клевать хлебные крошки. В эту пору грудки у них еще не окрашены, и на своих проволочных ножках они передвигаются вприпрыжку с невероятной быстротой. Душными полуднями, нечастыми в моем селении, из тополиных рощ слетаются отдохнуть в ветвях вязов горлинки и пересмешники. И совсем редко, когда случится мне задремать в гамаке, слышу я, как нахально балаболит в их кронах сорока.

Вечерами (в Креманесе смеркается рано из-за того, что на западе расположен Пико-Альтуна, добрых полутора тысяч метров высотой) я обыкновенно спускаюсь покопаться в огороде или же совершаю прогулку вдоль дороги, подталкивая помаленьку кресло-каталку Анхеля Дамиана, с которым так приятно вспоминать детство. Впрочем, в последние годы я гуляю несколько меньше. Сказывается возраст: вниз по дороге или через долину шагаешь с легкостью, а вот обратно в гору бредешь усталый, шатаясь. Возможно, дело здесь в некотором излишке веса; скорее всего, так оно и есть.

Работа на огороде не столь утомительна, точнее, более размеренна, и сам не замечаешь, как, сгибаясь и разгибаясь, играючи разминаешь поясницу. К тому же отрадно собственными руками добывать все необходимое для существования. Равно как и наблюдать за ростом овощей. Мой огород невелик, самое большее – пол-обрады [3], но я сажаю на нем всего помаленьку: горох, бобы, морковь, фасоль, кабачки, лук, чеснок, столовую свеклу и, главное, картофель. Наш край дает хороший картофель, славится им.

Участок, который граничит с моим и не обрабатывался бог весть с какого времени, принадлежит Анхелю Дамиану. Анхель и я, будучи еще мальчишками, году этак в двадцать шестом, одновременно влюбились в сеньориту Пас, новую школьную учительницу, однако это совпадение вместо того, чтоб поссорить, побратало нас. Вы подумайте только, какая несообразность, сеньора: влюбиться в двенадцать лет, а в шестьдесят пять еще оставаться холостяком! Воистину злые шутки играет с нами судьба.

Родители, деды и прадеды Анхеля родом из долины, но его сыновья Анхель и Хулито эмигрировали в шестидесятые годы. Один из них, Анхель, уехал в Германию, а второй, Хулито, – в Вильяркайо, а оттуда в Бильбао. Теперь каждое лето Хулито на своей красной машине (он меняет марки и модели, но только не цвет) приезжает с Петритой – женой – и с детьми в дом своего отца, который вот уже три года прикован к креслу на колесиках из-за частичного паралича. Девочек Хулито зовет Бегония и Арaнсасу, а сына – Иньяки. На заднем стекле машины у него наклейка с баскским национальным флагом и лозунгом. Он просто помешался на баскском вопросе. В Бильбао он живет всего-то лет девять, но, когда приезжает сюда и встречается со своими одногодками, от него только и слышно: «Потому что мы, баски…» или «Если бы не мы, баски…». В семьдесят шестом, в августе, на Вознесение Пресвятой Девы он даже сцепился с алькальдом из-за того, что ему втемяшилось вывесить на балконе аюнтамьенто баскский флаг рядом с национальным.

Как бы то ни было, сеньора, хорошее или плохое, это мое селение, селение, где я родился и с которым, надеюсь, в один прекрасный день познакомитесь и Вы. Примите заверения в дружбе и уважении от Вашего покорного слуги.

Э.С.


17 мая

Уважаемая сеньора!

Ваши предположения верны. Я рос со своими сестрами, точнее – с моей покойной сестрой Элоиной, а в совсем раннем детстве – и с покойным братом Теодоро, старшим из нас, в течение некоторого времени возглавлявшим семью. Я самый младший из четверых, и ко времени смерти нашей матери мне было от силы три года. Я не сохранил о ней четких воспоминаний, лишь некий расплывчатый и светлый облик, на который, когда я пытаюсь его удержать, накладывается образ моей сестры Элоины, в силу чего оба изображения мешаются. Покойный отец скончался двумя годами позже, как говорили в селе, просто от горя, потому как дядя Баруке не нашел у него никакой болезни.

После смерти отца заботу о хозяйстве, которое приносило, пожалуй, одни убытки, взял на себя Теодоро и своим старанием сумел как-то нас прокормить. Я был тем, кого в народе называют поздняк, поскольку родился после того, как моей матери исполнилось сорок семь, – случай редкий по тем временам среди деревенских жителей. Все шло ничего, пока мы жили вместе и в согласии, но в один прекрасный день мой покойный брат Теодоро, на котором держалась вся семья, завел себе невесту в Корнехо, и вот тогда-то зародились опасения, а позднее, после бракосочетания, и разногласия. Короче, мы разделили наследство, продали свою часть, и я, едва достигнув пятнадцати лет, перебрался в столицу со своей покойной сестрой Элоиной. К тому времени Рафаэла, которая была учительницей, уже открыла школу в Акульине, селеньице, расположенном неподалеку, в получасе езды на автобусе, и обыкновенно проводила с нами конец недели. Откровенно говоря, хорошо, что мы жили отдельно, поскольку Рафаэла, имевшая твердый характер и более образованная, не уживалась с Элоиной и относилась к ней с пренебрежением. А покойная Элоина, шившая на заказ и занимавшаяся домашним хозяйством, была человеком простым, и при всем добросердечии ее коробило, что родная сестра каждую субботу заявляется к ней в дом этакой барышней, на все готовое. Трения между ними на этой почве все учащались, и мне иногда кажется, что если сестры и не разошлись тогда окончательно, так только из-за меня. И та и другая старались залучить меня на свою сторону, не превознося собственные достоинства, а принижая противницу в моих глазах. В сущности, в отношениях между ними было больше ребячества, нежели непорядочности, и, оставшись незамужними, они волей-неволей оказались вынуждены терпеть друг друга до тех пор, пока покойная Рафаэла не встретила свой последний час, через пять лет после ухода на пенсию. Бедняжка Элоина, хотя и испытала все муки артроза и под конец ходила медленно, как бы через силу, прожила тем не менее дольше и скончалась в прошлом году – просто-напросто от старости, с совершенно помраченным рассудком.

Из нескольких писем, которые я обнаружил однажды в комоде в гостиной, я узнал, что мой покойный дядя Баруке, тот, что был врачом, просил в свое время руки Элоины и даже начал за ней ухаживать, однако, по не совсем ясным причинам, его притязания так и остались бесплодными. Мой дядя Баруке уже тогда ходил в старых холостяках, но, молодцевато восседая верхом на своем рыжем коне, умел пустить пыль в глаза, было в нем нечто, какая-то покоряющая аристократичность. И видать, его манеры произвели-таки впечатление на Элоину, и она чуть не потеряла голову, а если и удержалась, то, по словам сельских кумушек, лишь потому, что не желала навязывать мне неродного отца, тем паче такого пьяницу и маловера, как дядя Баруке. А кроме того, моя покойная сестра Элоина ни в жизнь не доверила бы меня Рафаэле, «такой же всезнайке, – говаривала она, – как и все училки.» Короче, она осталась непреклонной, и, возможно, не только из-за меня, но и в силу определенной склонности к безбрачию, прослеживающейся в моей семье, начиная с поколения деда.

Что же до покойной Рафаэлы, она шла своим путем. Пять лет жила в Акульине, три в Педросильо-эль-Рало, в провинции Саламанка, затем еще шесть в Медина-дель-Кампо, а потом уже до самой пенсии в Мотриле. Во времена Национального движения [4], когда сестре должно было исполниться сорок, Рафаэле выпала хорошая партия. Ей сделал предложение Серхио, капитан из регулярных частей, которому она писала на фронт. Он был на двенадцать лет младше ее, но моя сестра до самой своей смерти сохранила гладкую кожу, живые глаза, пропорциональную фигурку и очаровательную девичью грациозность. Рафаэле никогда, даже с натяжкой, нельзя было дать ее лет. Уезжая на фронт, Серхио, этот самый капитан, оставил ей в залог любви щенка немецкой овчарки, которым весьма дорожил, но у нас дома пес стал делать по всем углам, и моя сестра Элоина, сытая по горло, отравила его как-то ночью, а меня заставила написать Рафаэле в Педросильо, что он, дескать, помер от чумки. Они частенько пакостили друг дружке подобным образом. Помню, каждый раз, как покойная Рафаэла приезжала к нам на каникулы, Элоина, не желавшая «быть при ней служанкой», укладывалась в постель под предлогом недомогания, так что той, не умевшей даже яичницу себе поджарить, ничего не оставалось, как в течение двух-трех дней спускаться поесть в бар на углу. Но так случилось, что спустя две недели после смерти собаки, а именно 31 марта 1939-го, в последний день войны, беднягу Серхио убило в Игуаладе шальной пулей. В моей семье, как Вы могли заметить, наблюдается явная предрасположенность к холостой жизни, однако, даже если кому и выпадала какая возможность устроить свою судьбу, не было везения, все расстраивалось по той или иной причине. Я хочу сказать, что будь моя сестра Элоина чуть уступчивей по отношению к дяде Баруке или не случись тот шальной выстрел в Игуаладе, то, более чем вероятно, и моя жизнь прошла бы под другим знаком.

Ну, а что до моего пути, то я, очутившись в столице без работы и средств, с одной лишь начальной школой за плечами, устроился разносчиком в бакалейную лавку. Занятие это было хотя и вольготное, но тяжелое, поскольку в ту пору заказы разносили в деревянных ящиках прямо на плечах, словно люди и понятия не имели об изобретении колеса. Сестры сочли мое решение несуразным, однако Элоина шила мало и ничего изменить не могла, а что до Рафаэлы, так ее обещание оплатить мое образование было и вовсе лишено смысла, ибо зарплаты едва хватало на то, чтоб ей самой сводить концы с концами.

У сеньора Урбано, хозяина лавки, я проработал четырнадцать месяцев, по истечении которых выиграл по конкурсу место рассыльного Торгового клуба, что, при всей простоте конкурса, состоявшего из диктанта и упражнений с четырьмя арифметическими действиями, вселило в меня уверенность в своих силах. Работа, менее утомительная, чем в лавке, сводилась к разноске цветов и записок барышням, поскольку доступ в клуб имели только мужчины, либо к покупке сигарет или лекарств для кого-нибудь из членов клуба. В городе у меня тогда еще знакомых не было, и необходимость носить ливрею, серую, с двумя рядами пуговиц и цилиндрической фуражкой на черном ремешке, не смущала меня.

В ту пору я уже пописывал стихи, которые научился складывать еще в сельской школе с Анхелем Дамианом, когда мы тайно посвящали их сеньорите Пас, нашей учительнице. Это были незатейливые стишки, со звучной рифмой, но празднословные по сути, однако они давали мне возможность излить душу и доставляли невыразимое удовольствие. Тогда же я приохотился и читать газеты и таким вот образом однажды утром узнал, что местной газете «Корео де Кастилья» требуется курьер. Я явился к управляющему дону Хуану Геренья, человеку этакого германского типа – крепкого сложения, с серым стальным взглядом, – но весьма приятному, даже отечески внимательному в обращении, и он после краткой беседы предоставил мне место. Впрочем, это уже другая история, которую я расскажу Вам подробно как-нибудь в другой раз.

Удивительно, что у Вас, в Ваши годы, уже пятеро внучат. Американские матери в таких случаях обычно поступают в университет или доучиваются, если когда-то уже начинали. Правда, Вам, как Вы пишете, достаточно и рояля. Никогда не подумывали дать своему «хобби» выход на публику?

Искренне Ваш

Э.С.


23 мая

Уважаемая подруга!

Допускаю, что мои письма оставляют у Вас впечатление умиротворенности, но, как говорится, все это одна видимость. Несмотря на внешнюю бесстрастность и самообладание, я по натуре человек нервный и плохо сплю, если вообще засыпаю. Проблемы со сном у меня были с самой юности. Это да еще повышенная кислотность – вот две мои извечные напасти. Первое время я боролся с кислотностью при помощи сушеного миндаля. Я не переношу соды и поэтому ел орехи. Миндаль поглощал кислоту и приносил мне облегчение, но в то же время забирал и желудочный сок, и я часами мучился несварением. Стоило поесть миндаля, как я терял аппетит, и моя покойная сестра Элоина выговаривала мне. Я всегда маялся с желудком.

Он у меня никогда не был крепким, хотя не доставлял и серьезных осложнений, за исключением почти хронического гастрита. Доктор Ромеро, мой друг из нашей компании в кафе, не признает гастрит заболеванием, хотя и соглашается, что случаются временные воспаления слизистой, проходящие при устранении причин, которые их вызывают. Я отвечаю ему, что тогда можно допустить существование, так сказать, спровоцированных гастритов, но он возражает, что это все равно как ожог – несчастный случай, но не заболевание. Нам с ним так и не удается договориться, но факт то, что моя повышенная кислотность, этот постоянный дамоклов меч, в одних случаях одолевает меня, даже если я сижу на жесточайшей молочной диете, а в других так и не проявляется, хоть бы я съел на обед фабаду [5] с полным набором специй. Есть, правда, одна особенность: приступы проходят, если я прилягу на левый бок, и обостряются, стоит повернуться на правый. Это навело меня на мысль о язве, но врачи после ряда обследований отклонили такую возможность. Тем лучше.

В течение многих лет я был склонен связывать капризы моего желудка с плохим сном и поэтому провел над собой серию опытов, но отказался от этой мысли, убедившись, что кошмары мучают меня, даже если я ложусь на голодный желудок. Тогда я подумал о возможном влиянии печени и на целых полгода сел на вегетарианскую диету, которой придерживался особенно строго за ужином, но ничто не переменилось. Эти неудачи побудили меня перейти к лечению транквилизаторами, а затем и снотворным, но все осталось по-прежнему. Вообще-то говоря, бессонницей – стопроцентной бессонницей – я не страдаю, вот лечение снотворным мне и не помогало. Как правило, сон приходит ко мне часов около двух ночи, после непродолжительного чтения, но это сон ложный, поверхностный, какой-то затяжной кошмар. Впрочем, это даже и не кошмар в буквальном смысле слова, навроде тех, например, что мучают в детстве, когда пытаешься убежать и не можешь двинуть ногой или оказываешься зажат в какой-нибудь расщелине и не в состоянии шевельнуться или даже вздохнуть. Нет, мои нынешние кошмары иные: не то мне снится, что я не сплю, не то я не сплю, но думаю, что заснул. Как оно на самом деле, я не знаю, мне так и не удалось это выяснить. Бесспорно одно: я могу пробудиться, как только того пожелаю. Иногда, изведенный этой полудремой, я принимаюсь считать воображаемых барашков или пытаюсь проследить весь путь какого-нибудь сухожилия от пальца ноги до самого паха, но мне все равно не удается заснуть, а если и так, то, значит, мне снится, что я считаю барашков или представляю себе сухожилие. Так действительно ли я считал баранов и думал о сухожилии, напрасно пытаясь заснуть, или же мне все-таки снилось, что я ночь напролет считал баранов и воображал свое сухожилие? Не знаю, и в этом моя беда.

Дойдя до этого состояния, я начинаю прилагать все силы к тому, чтобы полностью погасить сознание, отключить нервные клетки и погрузиться в настоящий, глубокий сон. Тщетные потуги! Чем сильней намерение заснуть, тем легче берет верх бессонница. И тогда, взвинченный до предела, хватаешься, как за последнюю возможность, за неврологические средства: капли в нос, ушные затычки, повязки для глаз… Среди всех этих средств есть одно поистине гениальное: затычки. До чего же простой способ отключиться от мира! С помощью затычек вы предусмотрительно даете бедному истерзанному слуху своевременную передышку. Наступающее ощущение изоляции рождает сначала некоторое чувство тревоги, но стоит немного попривыкнуть, как обретаешь покой: нет больше моторов, телевизора в соседней квартире, приемников, тормозов… Если Вам кажется заманчивой мысль испытать это средство, откажитесь от резиновых затычек и попробуйте восковые, мягкого податливого воска, прекрасно приспосабливающиеся к ушным отверстиям (стоило написать это, как во мне зародилось подозрение, не затычки ли становятся причиной моих кошмаров, наглухо запирая мысли в голове, отчего те кружат внутри черепа, ровно мухи под колпаком? Вижу, что придется мне подвергнуть себя новым экспериментам).

Разумеется, сеньора, я читал Фрейда. Я признаю его книги заслуживающими внимания в плане теории, но не более того. Я не верю ни в психоанализ как метод лечения, ни в сны как проявление влечений или освобождение от подавления. Будь это так, мои сны, думается, были бы другого рода. Но чтобы раз за разом снилось, что ты бодрствуешь, – какой смысл может иметь подобное во фрейдистском бессознательном мире либидо и подавлений?

Мой друг доктор Ромеро посоветовал мне как-то проводить меньше времени в постели. Довод был прост: чем сон короче, тем крепче. По его словам, после сорока старая схема «три по восемь» не имеет смысла. Я попробовал, но лекарство оказалось хуже болезни. По ночам кошмары продолжались как прежде, а днем я тенью слонялся из угла в угол, разбитый, не в состоянии сосредоточиться, из чего вынужден был заключить, что проводить в постели восемь часов – спящим ли, бодрствующим – было для меня обязательным.

После долгих размышлений я пришел к выводу, что происходящее со мной – это профессиональное заболевание. Журналистика, вынуждая нас работать по ночам, а отсыпаться днем, нарушает естественный для человека порядок. Происходит разлад. Дневной сон сил не восстанавливает, а по ночам работа дается за счет возбудителей и искусственных стимуляторов (сама профессия – такой стимулятор). На протяжении без малого сорока лет активной работы я редкий раз ложился раньше четырех часов утра, а зачастую удалялся на отдых, когда солнце уже стояло на небе. Вы скажете, что многие журналисты спят как сурки, но это не аргумент. Силикоз – профессиональный недуг шахтеров, но сколькие из них им не болеют. В общем, живи я хоть тысячу лет, никогда мне не приспособиться к режиму нормальных людей. Я – неизлечимый больной.

Однако боюсь, друг мой, не слишком ли много я рассказываю Вам о себе в этих первых письмах, хотя, ежели подумать, наша переписка и была затеяна с целью узнать друг друга, и, следовательно, было бы недостойно умалчивать о таких сторонах моей личности, которые кажутся мне основополагающими. Сегодняшние строки – это ответ на Ваше утверждение, что от моих писем на Вас веет умиротворяющим ощущением покоя. Пытаться выглядеть таким в Ваших глазах было бы лицемерием. Я человек не спокойный, тем паче не безмятежный, хотя и достиг определенного умения владеть собой, Что же до Вас, я хочу сказать – до Ваших писем, они отвечают картезианской логике, В них нет случайного, немотивированного, одни вещи строятся на других, и все подогнаны друг к другу, как в искусной столярной поделке.

Думаю, что Вы совершили ошибку, оставив учебу после сдачи общеобразовательных предметов. Могу понять ревность Вашего мужа, тогда еще жениха, поскольку сорок лет назад девушки в университете были наперечет, да и отношения между мужчиной и женщиной понимались иначе. Но ведь никогда не поздно начать сначала. Раньше я говорил Вам об американских матерях, о том, что они возвращаются к учебе, как только дети начинают собственную жизнь и больше в них не нуждаются. Отчего бы Вам не поступить в университет? Идеальным студентом был бы тот, кто сочетал бы дарования двадцати лет с опытностью пятидесяти. Нашим студентам не хватает второго, Вам – первого. Вопрос в том, чтобы разгадать, что из этого важнее.

С уважением, дружески

Э.С


26 мая

Уважаемая подруга!

Ваше письмо застает меня в самый момент отъезда в деревню. Там сейчас все в работе, отделяю водосток ванной комнаты от кухонного, оказавшегося недостаточным. Весь дом у меня вверх ногами, Рамон Нонато болен, лежит с прострелом, так что пришлось нанять каменщика здесь, в городе. Знаете, во что он обходится мне в день? Четыре тысячи песет плюс питание. А знаете, почем кило телячьей вырезки в Креманесе? Семьсот песет. Дороже, чем здесь, в столице, хотя столицу снабжают мясом оттуда. Ну куда это годится? Вам кажется нормальным, когда правительство заявляет нам, что в минувшем апреле жизнь подорожала на 0,8 процента?

Прошу у Вас совета, сеньора. Чем выложить пол на кухне и в ванной: кафелем или керамической плиткой? Друзья рекомендуют мне последнее. Вам не кажется, что может получиться мрачновато? Напишу Вам оттуда без спешки. С сердечным приветом

Э.С.


28 мая

Уважаемая подруга!

В своем последнем письме Вы спрашиваете, каким образом я пришел к журналистике, как смог достичь должности редактора, не имея специального образования. Ежели подумать, это стало плодом целого ряда обстоятельств, что даже сегодня, по истечении стольких лет, объяснить непросто. В одном из прежних писем я уже рассказывал Вам о своем собеседовании с управляющим доном Хуаном Гереньей и о приятном впечатлении, которое он на меня произвел. С тех пор я начал работать в газете, первое время, что называется, на подхвате: то помогал в отделе цинкографии, то находился при коммутаторе, а то исполнял обязанности курьера. Больше всего радости доставляла мне последняя должность, где я осуществлял сообщение между редакцией и цехом. Это занятие было уже журналистикой, ибо я работал с материалами, которые, распределенные по рубрикам и набранные типографским шрифтом, должны были появиться наутро в газете. Через несколько месяцев это место окончательно закрепили за мной. В те времена редакторы занимались не только местной информацией, но и тем, что раздували поступавшие из Мадрида скупые телеграммы, главным образом политические новости, но также и международные события и происшествия. Это была по-настоящему творческая работа. Не располагая ничем иным, кроме сюжетного ядра, редактор не мудрствуя лукаво и с помощью одного лишь своего воображения разукрашивал его, как мог, различными подробностями. По дороге в наборный цех, на лестнице и особенно в подземном проходе, я с жадностью прочитывал порученные мне материалы, поскольку чувствовал самый живой интерес к печатным текстам. Так началось мое журналистское образование, и сегодня я с полным правом могу заявить, что дорога из редакции в цех – длинный коридор, несколько пролетов железной лестницы да сырой подземный проход – и была моим университетом. Два года спустя в газете произошло важное нововведение: установка первого телетайпа. Можете ли Вы вообразить себе, мой друг, что означало подключение к работе механизма, который сам по себе воспроизводил типографским шрифтом то, что некто отстукивал из Мадрида? Самопишущая машина! Подлинная революция! С ее установлением пришел конец телеграммам, но также, увы, было покончено и с воображением. Объем новостей стал чрезмерным, в иные вечера – просто неохватным. Теперь нужно было производить отбор. Редактору следовало уже не раздувать материал, но, напротив, «выгонять воду», делать выжимки, поскольку в те годы газета выходила на шести полосах, а информация с телетайпа требовала куда большего объема. Содержание работы стало, таким образом, противоположным. Но сама она тем не менее оставалась столь же увлекательной, и я глаз не спускал с валика телетайпа, где буква за буквой писалась история нового дня. В перерывах я разрезал бесконечную ленту на полосы, потом делил на небольшие отрезки и наклеивал на четвертушку листа, после чего отдавал на редакцию. Позже, по дороге в цех, я смотрел, что выкинуто, а что, наоборот, вынесено в подзаголовки, и таким образом учился выявлять главное, постигал значение анализа как упражнения для ума.

Редакторы и наборщики приняли меня хорошо, и все, включая и главного редактора Иларио Диего, человека с трудным характером, который так глупо погиб впоследствии, споткнувшись на ровном месте и ударившись затылком, – все ценили меня. Вскоре затем по моей просьбе дон Хуан Геренья предоставил мне место ночного курьера, что дало мне возможность непосредственно присутствовать при свершении действа, которое с первой минуты привело меня в восхищение. Так я познакомился с процессом верстки, со стереотипией, с изготовлением печатных форм и матриц и, наконец, с кульминационным моментом, под утро, – печатанием тиража. Из ночи в ночь в полном самозабвении наблюдал я за этим священнодействием, а по воскресеньям, когда мы не работали, мне словно бы не хватало чего-то. Мне уже необходимы были, как воздух, запах свежей краски, вид крутящихся барабанов, грохот ротационной машины, нескончаемое треньканье звонков, да и вообще та атмосфера возбуждения, что царила каждую ночь до рассвета. Около четырех утра я уходил домой, неся в руках дневную газету, еще пахнущую свежей краской. Несмотря на поздний час, моя сестра Элоина поджидала меня на ногах и, хотя я был уже далеко не мальчишкой, спешила обнять меня, приласкать и заставляла рассказывать ей в подробностях все новости прошедшего дня.

К тому времени я целиком заслужил доверие своих сотрудников, и редкий день проходил без того, чтобы наш директор дон Фернандо Масиас, сеньор Эрнандес или Бальдомеро Сервиньо (ставший впоследствии таким верным, таким близким моим другом) не поручили мне редактуру какой-нибудь заметки. Однажды директор похвалил составленный мной краткий комментарий, и это стало для меня настоящим событием, ко мне словно пришло признание, я возгордился, возомнил о себе и с тех пор, как только случалась свободная минутка, сам просил какой-нибудь работы. Так я освоил «портфель дежурных фраз», по остроумному выражению сеньора Эрнандеса, и в самом скором времени уяснил себе основные положения, как, например, то, что смерть до сорока лет была «безвременной», а покойный – «усопшим», женщины после пятидесяти – исключительно «добродетельными», всегда «доблестными» – военные и «неподкупными» – судьи. Список этот был невелик и несложен, и, как легко себе представить, уже по прошествии нескольких недель я расставлял эпитеты с безошибочностью и непринужденностью профессионала. Тогда-то и совершил я свою первую ошибку, урок, памятный мне по сей день, когда в одном некрологе я простодушно, оттого лишь, что было этой даме за пятьдесят, назвал «добродетельной» хозяйку какого-то дома терпимости, что стоило мне строгого внушения со стороны дона Фернандо.

Так текла моя жизнь около трех лет, до 1936 года, когда произошло Национальное восстание и я, как и столькие другие, был мобилизован. По возвращении я нашел редакцию «Коррео» несколько напуганной. В период Республики газета не только следовала своей либеральной традиции, но и проявила, я бы сказал, определенное вольнодумство, и теперь руководство опасалось, и не без оснований, ее конфискации. Однако на этой стадии Мадриду уже не было нужды конфисковывать «Коррео», поскольку газета, как и вся национальная печать, подпадала под власть министерства и волей-неволей становилась проводником принципов Движения. В остальном же ничего не переменилось, и желание попасть в число редакторов одолевало меня с каждым днем все сильней и сильней. Как-то вечером Бальдомеро Сервиньо предложил мне подать заявление на Организованные в Мадриде курсы интенсивной подготовки, предназначавшиеся для журналистов, работающих по специальности, но не имеющих удостоверения. Я возразил, что проект не выгорит, поскольку у меня нет образования, да и работаю я не в редакции, но Бальдомеро, не привыкший отступать перед чем-либо, препоручил мое дело своему старому сослуживцу Мамелю Лопесу Артигасу, человеку деятельному и предприимчивому, с политическим весом, который закрыл глаза на то, что я всего лишь младший служащий, освободил меня от посещения курсов (что обошлось бы мне в значительную сумму) и четыре месяца спустя выслал заказным письмом на мое имя готовое удостоверение с регистрационным номером. Ход оказался верным и, главное, своевременным, ибо, по словам самого Артигаса, в дальнейшем, чтобы стать журналистом, потребовалось бы не только среднее образование, но и пять лет учебы в специальном институте – что, на мой взгляд, и благоразумно и предусмотрительно при подготовке к столь ответственной профессии.

Случилось так, что в промежутке между подачей моего заявления и получением удостоверения, а может быть, и в какой-то связи с этим, в газете произошла чистка, и наш директор дон Фернандо Масиас и еще три редактора попали под Трибунал по борьбе с масонством и коммунизмом, уж и не знаю, в качестве масонов или же коммунистов. Короче говоря, редакция осталась на бобах, и Главное управление печати, чтобы избежать каких-либо неожиданностей, поставило новым директором «Коррео» известного сумасброда по имени Бернабе дель Мораль, весьма отличившегося на войне, но напрочь лишенного способности к журналистике. Понимая всю свою ограниченность, Бернабе как-то пригласил меня вьшить кофе и неожиданно предложил помогать ему, содействовать в идеологической ориентации газеты, на что я тут же согласился с величайшей охотой, поскольку мне не по душе была уклончивая и неискренняя позиция «Коррео». Вот так, друг мой, нежданно-негаданно и оказался я вдруг редактором газеты, о чем мечтал, к чему стремился столько лет.

Но я замечаю, что чересчур разошелся. Возможно, мои письма и наполняют Вас ощущением покоя, однако мне не следует злоупотреблять Вашим терпением. А все дело в том, что в этой умиротворяющей обстановке, глядя на простирающуюся у моих ног долину в фруктовых садах, я мог бы часами писать Вам, не зная усталости.

Завтра, с немалым сожалением, я возвращаюсь в столицу. Отвечайте мне скорее, не ленитесь.

Целую Ваши ноги.

Э.С


2 июня

Драгоценный друг мой!

Вы спрашиваете, как я справляюсь с хозяйством? Очень просто. У меня есть домработница, которая убирает квартиру и готовит еду. После смерти моей покойной сестры Элоины несколько недель я был совсем подавлен, ибо хотя по объявлению в газете и заявилась уйма кандидаток, но ни одна из них не отвечала необходимым требованиям. Мне нужна была женщина степенная, с опытом, а это в наши дни, видимо, большая редкость. Наконец жена лавочника Арсенио сказала мне, что есть одна эстремадурка средних лет, серьезная и надежная, которая как раз ищет место в тихом доме. Так я нашел свою славную Керубину, оказавшуюся расплывшейся женщиной под пятьдесят, со слабыми глазами, столь же упрямой, сколь и трудолюбивой. Чтобы Вам было понятней, она – нечто вроде классической экономки сельского священника, только без самого священника, – именно то, что я и искал.

Не скрою от Вас, что приход этой женщины на место моей покойной сестры Элоины стоил мне муки мученической. Усердие и хозяйское чутье Элоины недоступны для подражания. При жизни моей покойной сестры дела словно делались сами собой, незаметно бывало, чтобы кто-нибудь занимался ими. Зимой и летом в семь утра она уже была на ногах, проветривала передние комнаты, остерегаясь меня разбудить, а это настолько несложно, что я, как, кажется, говорил Вам ранее, вот уже сам не знаю сколько лет сплю, затыкая уши. В своей полудреме я все же улавливал легкие отзвуки ее деятельности, но они были такими слабыми, что не только не тревожили, но, напротив, убаюкивали меня. Ровно в половине двенадцатого она на цыпочках входила в мою комнату, открывала наружные ставни и приносила мне в постель легкий завтрак: чашку чаю с лимоном и ломтики поджаренного хлеба с маслом и мармеладом. После поездки в Соединенные Штаты в составе группы журналистов по приглашению Государственного департамента я попытался перестроиться на американский режим, более подходящий для моей работы, но очень скоро вынужден был от него отказаться. В первый утренний час мой желудок еще расслаблен и, сколько бы я ни понуждал его, не способен переварить даже зернышка жареной кукурузы, не говоря уже о яйце. Чай да парочка тостов – единственное, что он принимает без возражений. А вот там, в Америке, оттого ли, что все было внове, из-за смены ли режима или в силу праздного образа жизни, но я съедал за завтраком пару яиц с ветчиной, что-нибудь мучное и выпивал чашку кофе с молоком, не зная никаких проблем с пищеварением. Подкрепившись подобным образом и не перехватив в течение дня даже бутерброда, я запросто дотягивал до половины седьмого вечера – официального времени обеда. Но вот Вам, пожалуйста: то, что там было нормой, здесь оказалось негодным. Почему так? Не знаю. Но ежели, едва поднявшись, я заправлюсь чем-нибудь в том же роде, то это все равно, как если бы я набил желудок цементом, – света белого не вижу.

Пока я умывался и приводил себя в порядок, покойная сестра убирала мою комнату. Знали бы Вы, сколько любви вкладывала она в это занятие! Я всегда спал на широкой супружеской кровати, старой кровати моих покойных родителей, которую мы привезли из села, и Элоина, не достававшая от одного края постели до другого, прибирая ее, разглаживала простыню палкой. Затем она заботливо заправляла покрывало в ногах, стараясь оставить его достаточно просторным, поскольку мне не так мешает вес одеяла, как если оно давит [6]. Столь же бережно и тщательно взбивала она мою подушку, набивая поплотнее углы и оставляя середину, куда я кладу голову, более мягкой и легкой. Теперь я понимаю, что все эти мелочи, в силу привычки казавшиеся тогда естественными, были с ее стороны уступкой моему сибаритству, так сказать, делом чести щепетильной хозяйки, однако сегодня, ввиду неопытности моей благонамеренной, но недалекой домоправительницы, их приходится ежевечерне выполнять перед сном мне самому.

Моя квартира ни велика, ни мала, ни старинна, ни современна. Это был первый дом, построенный где-то в пятидесятых годах, когда город начал расти, и хотя в то время говорили о жилой площади в сто шестьдесят квадратных метров, я полагаю, что сюда включали также балкон, террасу и даже лестничную площадку у грузового лифта. Кроме кабинета и гостиной-столовой, в квартире три спальни, которых более чем достаточно для моих настоящих надобностей, но только-только хватало при жизни покойных сестер, поскольку обе они, при их характере и привычке к простору сельского дома, никогда не соглашались жить в одной комнате.

Здание не так солидно, как дома начала века, но и не столь хрупко, как сегодняшние, однако с годами у него появился серьезный дефект: стали протекать трубы. В пору, когда оно строилось, еще не существовало нынешних химических моющих средств, которые, по-видимому, и разъели старые свинцовые трубы настолько, что теперь ни один выходной не обходится без водопроводчиков. На постоянные ремонты уходит столько денег, что я стал всерьез подумывать о переезде, так как на сегодня я вполне обошелся бы квартиркой с центральным отоплением (у меня дома вода нагревается колонкой, а отопление я электрифицировал, заплатив за работу сами представляете сколько). С этой целью я осмотрел несколько квартир в новых кварталах, этаких симпатичненьких квартирок от пятидесяти до ста квадратных метров, с просторным салоном и парой спален, но знаете ли за какую цену? Три с половиной миллиона за самую дешевую, она же, естественно, и самая маленькая, а уж в аренду снять – и мечтать нечего, ни одной не найдется.

В других районах, правда, квартиры сдаются, но не меньше чем за тридцать тысяч песет ежемесячно, что примерно равняется среднему заработку сегодняшнего испанца с машиной. Но заметьте, что эта проблема перестала быть сугубо городской. В моем селении, в Креманесе, по меньшей мере лет уже двадцать тому назад сестра покойного дяди Баруке задаром уступила гумно какому-то художнику, которому вздумалось поставить себе в деревне новый дом, чего не припоминали на своем веку и самые древние старики. А сегодня платят триста-четыреста тысяч и даже до полумиллиона песет за огородик в каких-нибудь пол-обрады, чтобы построить себе на нем загородный домик. Скажу больше, на эспланаде, что тянется перед домом моей покойной двоюродной сестры Касильды, самым старым в селе, с гербом и аркой каменной кладки у входа, построили аляповатое здание в пять этажей, с квартирами, не насчитывающими и восьмидесяти квадратных метров, но которые продаются тем не менее по два миллиона песет каждая. Вы скажете, чтобы приблизить город к деревне? Да ничего подобного, не верьте в это, просто горожане открыли для себя деревню и в прозаическом порыве (ибо сегодня любой порыв прозаичен) ринулись в села, но не с тем, чтобы приспособить свою жизнь к ритму деревенского существования, а для того, чтоб заразить их гедонистическим и упадочническим духом большого города.

Моя жизнь, с тех пор как я вышел на пенсию, предельно размеренна. Встаю около десяти утра, в течение часа умываюсь, одеваюсь, привожу себя в порядок, затем завтракаю и удаляюсь в кабинет, где читаю газету и пишу – когда письма, а когда какую-нибудь заметку для «Коррео» или для Агентства Трес, с которым сотрудничаю с 1961 года. В час выхожу на долгую, до самого обеда, прогулку. Маршрут мой меняется в зависимости от погоды и времени года, но я всегда непременно ищу чистого воздуха. После обеда листаю мадридские газеты, немного смотрю телевизор, разгадываю парочку кроссвордов и снова выхожу из дома, поскольку редкий день где-нибудь в городе не читается лекция, не открывается выставка или не происходит еще какое-нибудь интересное мероприятие. По моем возвращении Керубина подает в гостиную ужин на подносе, и я, удобно устроившись в кресле, смотрю телевизор до самого конца передач. После полуночи я ложусь и часа два отдаю чтению, только не испанских романов, как правило полных секса и демагогии, а всемирно известных зарубежных произведений литературы. Кстати, читали ли Вы «Холокауст» [7]? Смотрели по телевидению экранизацию? Не отрыжка ли это еврейского капитализма? Был бы рад узнать Ваше мнение. С искренним уважением.

Э.С.


8 июня

Дорогой друг!

Вопреки составившемуся у Вас впечатлению, я вовсе не такой уж всеядный телезритель. После обеда я совсем недолго смотрю телевизор – конец новостей в 15 часов и передачу, которая следует за этим. Да и не каждый день, разумеется. Другое дело вечерами. Вечерами я редко уделяю телевидению менее двух часов. Да и чего Вы хотите? Ведь это единственная возможность общения с собеседником, которому всегда можно заткнуть рот, если он придется некстати. Скажу больше: мне лично телевидение вовсе не кажется таким плохим, как его принято считать. Хорошего телевидения нет нигде, будь оно таким – объективно хорошим, – оно, тем самым уже, было бы плохим, потому что девять десятых страдающих отсутствием вкуса и интеллектуально нетребовательных зрителей не приняли бы его. Главное – не идти у телевидения на поводу, избегать бесцельного сидения перед аппаратом часами напролет. Хотите знать как? Рецепт прост: отбирая передачи. Пытались ли Вы, друг мой, отбирать передачи? Попробуйте же, советую Вам, это очень полезно, Вот тогда сидение перед ящиком перестает быть оглупляющим и становится занимательным, а иной раз даже и познавательным.

Регулярно смотреть телевизор я стал всего лет восемь тому назад, когда у меня случился перелом малой берцовой кости левой ноги и я почти два месяца провел в гипсе. Неверный шаг в цехе, самая что ни на есть будничная травма. Говорят, случается, что к подобным переломам приводит определенное положение ступни в соотношении с весом тела – глупая случайность, но с весьма досадными последствиями.

Кто был совершенно одержимым телезрителем, так это моя покойная сестра Рафаэла. Во время отпусков и в последние годы после выхода на пенсию она часами напролет, как загипнотизированная, просиживала перед экраном. Зная ее слабость и желая сделать ей сюрприз, я, хотя цена и кусалась, приобрел цветной аппарат. И чем, скажите мне, так привораживают всех нас краски? Мы, взрослые, носим в себе что-то от ребенка, которым были когда-то, или от первобытного существа, скрывающегося за налетом цивилизованности, и потому предпочитаем цветное изображение черно-белому. Ясно, что цвет ничуть не прибавляет художественной выразительности, однако превращает самую чепуховую передачу в маленькое представление.

Моя покойная сестра Рафаэла и в семьдесят лет продолжала оставаться привлекательной. Порой, когда она отрешенно застывала перед телевизором, я украдкой, чтобы она не заметила, и с чувством гордости рассматривал ее: прямой лоб, который она старалась не открывать полностью, маленький, с трепещущими чувственными крыльями нос, полные губы, выдающиеся скулы и, самое главное, кожа, свежая и эластичная даже на шее, совсем без складок. В детстве она казалась мне богиней: гордая шея, небольшие дразнящие груди, гибкая, необыкновенно стройная талия, подчеркнутая округлым, волнистым изгибом бедер. Она, Рафаэла, была женщиной редкой красоты, которая только акцентировалась ее безразличным, слегка пренебрежительным отношением ко всему, особенно к мужчинам. Такой же, по крайней мере внешне, оставалась она и по отношению к Серхио, тому капитану регулярных частей, о котором я писал Вам раньше. Никогда я не видел свою сестру задумчивой, ликующей или взволнованной из-за него. Либо она настолько владела собой, либо же была женщиной холодной, не знающей чувств и страстей, движущих остальными смертными. Тем не менее поначалу я испытывал зависть к Серхио и дошел до того, что даже возненавидел его, так что – признаюсь, хоть и не следовало бы этого говорить, – когда он погиб в Игуаладе, я изобразил сожаление, но в глубине почувствовал, что у меня словно камень с души свалился. Мне казалась невыносимой мысль о том, что Рафаэла может покинуть меня и зажить с ним. Мне необходимо было ее постоянное присутствие, уверенность, что, отлучившись, она обязательно вернется, а также – пусть это и покажется Вам странным – знать, что она по-прежнему девственна.

Сеньорита Пас, учительница, в которую я влюбился десяти лет, чем-то походила на мою сестру. У обеих была одинаковая профессия, одинаковый язвительный отблеск в темных зрачках и дивное тело. Сейчас мне кажется, что потому-то я и влюбился в нее и посвящал ей стихи, иногда, прости Господи, почти эротические. Покойную Рафаэлу и сеньориту Пас объединяло еще и другое: движения у обеих были замедленные, словно бы с ленцой, но в то же время какие-то кошачьи, вкрадчивые, волнующие, полные чувственности. Рафаэла была так привлекательна, что даже я, ее брат, не мог остаться к ней равнодушным.

Буду до конца откровенным: вероятно, основной причиной, заставившей меня взяться за перо и написать Вам после того, как я прочел объявление, явилось любопытное совпадение: моя покойная сестра Рафаэла весила на один килограмм меньше Вас, была одинакового с Вами роста – метр шестьдесят и, пользуясь Вашим выражением, отличалась той же моложавостью. Прочтя объявление, я представил себе Вас такой же, какой помню ее: стройненькой, манящей, смуглолицей, с длинными гибкими членами и зовущим взором… Ошибаюсь ли я? Если это не покажется бесцеремонностью с моей стороны, был бы рад получить Вашу фотографию, желательно недавнюю и по возможности нестудийную. Мне противна искусственность студийной съемки с ее шаблонными улыбками, заранее рассчитанным ракурсом, ретушью… Во всем я люблю внезапность, неожиданность, непосредственность и экспромт. В считанные разы, когда мне приходилось обращаться в фотостудию, я неизменно чувствовал скованность и страх, как в приемной дантиста. Чего стоят одни приготовления: «Поднимите подбородок повыше, взгляд поверх камеры, руки на колени, замрите…» Ужасно! И вот уже объектив камеры берет Вас на мушку. Поистине невыносимо! Честное слово, я предпочитаю видеть направленное на меня дуло револьвера, чем глазок фотоаппарата.

Такой способ увековечивания себя, как фотография, не прельщает меня ни в малейшей степени. В старину в моем селе люди снимались на карточку, переболев гриппом, раз в два-три года. Я так и не смог понять этот обычай. Нетрудно догадаться, что на фотокарточках все выходили с осунувшимися, изможденными лицами, с грустными после недавней болезни глазами. Я полагаю, смысл здесь заключался в том, что человек мог потом смотреться в зеркало и сравнивать свое отражение со снимком: «Теперь я выгляжу куда лучше; вот и отступилась от меня смерть». Так или иначе, это была очень эксцентричная традиция, вероятно не сохранившаяся сегодня даже среди стариков. Ну, а молодежь нынешняя, что и говорить, совсем другая.

Не верится даже, что у Вас – такой, какой я Вас себе представляю, – десятилетняя внучка, я имею в виду старшую. Правда, Вы рано вышли замуж, да и Ваша дочь тоже, и все-таки… Кстати говоря, проживая совместно с дочерью, зятем, двумя внучками и холостым сыном, Вы обладаете такими возможностями общения, каких лишен я, что, видимо, и объясняет Ваше пренебрежение к телевидению. Какая Вам в нем нужда? Иное дело я. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего жизненного опыта, я задаюсь порой вопросом: а не выиграл ли бы я, женившись в свое время? Брак так же заразителен, как и самоубийство. А в моей семье всегда преобладали холостяки. Из четырех выживших детей (родилось-то нас восемь) женился только старший, Теодор, а из семьи моей покойной матери – лишь она одна; ее братья Онофре, Бернардо, Сиксто и Леонсио остались холостыми и оказались слабосильными – ни один не дотянул до шестидесяти, – и, за исключением моего покойного дяди Леонсио, эмигрировавшего в Аргентину и покоящегося в Ла-Чакарите, все они похоронены в Креманесе.

Как Вы можете убедиться, семейная традиция влияет на человека в такой же степени, как гены или среда, если только это не гены и среда формируют эту самую традицию. Вполне вероятно, что женись в свое время мой покойный дядя Онофре, патриарх семьи, царствие ему небесное, то и мы, остальные, последовали бы один за другим его примеру. Нами, людьми, в том числе семьями и сообществами, неизменно правит инерция.

Простите мне такое обилие семейных подробностей и примите самый сердечный привет от Вашего преданного слуги, целующего Ваши ноги.

Э. С


18 июня

Дорогой друг!

Нет, нет, прошу Вас, не говорите так! Я не помню дословно своего последнего письма, но, думаю, Вам даже в шутку не следует называть меня сатиром-кровосмесителем. С покойной сестрой Рафаэлой я, за исключением последних лет, после выхода ее на пенсию, почти и не жил совместно и потому, в определенном смысле, воспринимал ее как лицо постороннее. Этим же, возможно, объясняется и то упоительное восхищение, которое испытывал я всегда перед нею. Но чтобы я был влюблен в Рафаэлу? Какая несуразность! Вам не следует заключать этого из моего пылкого преклонения перед нею. Повседневное общение развенчивает, и не исключено, останься Рафаэла, подобно Элоине, подле меня, я никогда и внимания не обратил бы на ее надменную красоту, Однако покойная Рафаэла наезжала лишь ненадолго, и каждый раз, как она нас навещала, я открывал в ней что-то новое, какую-нибудь гримаску, жест, движение, которые ускользали от меня до тех пор. Признаюсь даже, что, обнимая ее, я всегда чувствовал дрожь, как если бы сжимал в объятиях не имеющую отношения к семье красивую женщину. Но делать из этого вывод, что я был в нее влюблен?…

Вчера, уже лежа в постели, я не меньше полудюжины раз писал Вам мысленно это письмо, с каждой новой редакцией добавляя какой-нибудь очередной довод, кажущийся мне убедительным. И тем не менее сейчас, несмотря на такое количество черновиков, я пуст, порвана путеводная нить, иссяк источник мыслей, бивший вчера у меня в голове. Я чувствую себя бессильным, беспомощным, ни к чему не способным. Это состояние случается у меня не так уж и редко. А вот по ночам я словно возрождаюсь из пепла, и мозг мой вступает в фазу особой ясности, какой не знает при свете дня. След профессиональной деятельности? Не стану спорить. Факт то, что вчера ночью мое письмо к Вам было обоснованным и убедительным, а сегодня весьма далеко от этого. Словно кто-то провел у меня в голове мокрой тряпкой, ровно по школьной доске, Как разубедить Вас относительно моих чувств к покойной сестре? Я теряюсь, мой рассудок не в состоянии собраться с мыслями. Порой, уже в постели, если мне не дает покоя какая-нибудь самая что ни на есть пустяковая мысль, я нахожу в себе силы подняться и набросать черновик с основными положениями, чтобы закрепить на бумаге логику изложения, структуру рассуждения, то, что я желал бы выразить, и в последовательности, в которой нужно это делать. Только тогда, зная, что мои соображения записаны, могу я улечься со спокойной душой. Но что это дает мне в конечном итоге? Почти ничего. На следующее утро черновик уже не в состоянии пробудить мою мысль, как высохшее дерево, которое не может дать цвет; я ничего не могу в нем почерпнуть. Еще накануне я запросто нарастил бы на этот скелет живую плоть, но после бессонной ночи едва способен нанести на него немного мертвечины, кое-как прикрыв обнаженный костяк. То, что вчера было продуманной и выразительной схемой, отлаженной системой хорошо подогнанных умозаключений, оборачивается наутро набором безжизненных слов, неспособных дать какой-либо импульс и словно написанных чужой рукой.

Но вернемтесь к предмету моего письма, ибо я сегодня взялся за перо с целью попытаться убедить Вас, что в моих отношениях с Рафаэлой не было ничего нечистого, ни тени недостойных помыслов, и при всей путанице в голове должен исполнить свое намерение. Я понимаю, что Вы шутите, называя меня сатиром-кровосмесителем, но и не оправдываете до конца. В строках Вашего письма чувствуется некая игривая недоговоренность, умышленное желание оставить тему открытой, так как в глубине души Вы все равно убеждены, что я грешил с Рафаэлой – по крайней мере в мыслях. И уж коли мы пришли к этому, я позволю себе задаться вопросом: как можно сдерживать, контролировать или направлять наши помыслы? Разве не устремляются они порою своим путем, глухие к нашей воле, далекие от наших намерений?!

Мальчишкой, в селе, в те времена, когда я вздыхал по сеньорите Пас, нашей учительнице, я всякий раз, исповедуясь священнику дону Педро Селестино, говорил ему одно и то же: «Кажется, у меня были дурные помыслы, святой отец». На что он неизменно отвечал: «Как это кажется? Кому ж знать, как не тебе?» Так вот, и сегодня, со всем грузом прошлых лет за плечами, я все еще не знаю, какова здесь доля моей вины. Сколько б ты ни твердил себе – в словах или мысленно, – что нет у тебя желания, оно все же может возникнуть. Как воспрепятствовать этому? И достаточно ли не поддаться этому желанию – причем, как правило, лишь потому, что удовлетворить его не в наших силах, – чтобы не преступить моральные устои? То же самое можно сказать и о зависти. Разве не заключена высшая мука для завистника в самом его грехе? Будто не отдал бы он полжизни, лишь бы не быть таким, не влачить на своих плечах столь тяжкую ношу?

Но оставим дискуссии на темы морали. В Вашем письме есть другая крайность, которую мне не хотелось бы обойти молчанием. С какой стати мне недолюбливать андалусцев? Я понимаю, что андалусцы – очень живой народ, навроде неаполитанцев в Италии, и если и не раскрываются до конца у себя на родине, так лишь потому, что не представляется к тому случая. Мне всегда по душе андалусцы (и особенно андалуски), если только они не корчат из себя записных остряков и балагуров. Не уверен, понятно ли я выражаюсь. Есть андалусцы, которые в силу одной лишь принадлежности к этой нации считают себя обязанными валять дурака и целый божий день знай сыплют прибаутками да анекдотами. Меня эти записные остряки не забавляют. Все наигранное, подстраивающееся под стереотип раздражает меня. Напротив, мне нравятся андалусцы с непосредственным характером, с забавным произношением и врожденным остроумием, из которого они не стараются разыгрывать целое представление. Как видите, я положительного мнения об андалусцах, и тот факт, что Вы родом из Севильи, не только не портит, а, наоборот, красит Вас в моих глазах. Более того: мой лучший, я бы даже сказал, единственный друг Бальдомеро Сервиньо хоть и уроженец Галисии, но по крови андалусец, из Кадиса.

Керубина призывает меня обедать. Продолжим нашу беседу в другой раз. Вы не прислали фотографию, которую я ждал. Когда же? Пишите мне. Я уже не могу обойтись без Ваших писем. Дружески

Э.С.


24 июня

Мой дорогой друг!

Спасибо, спасибо, тысячу раз спасибо! Наконец-то сегодня утром я получил Вашу фотографию, и поверьте, что с тех пор, как Керубина вручила мне ее, я точно сам не свой. Даже не верится, что такая незначительная вещь способна привести зрелого человека в подобное волнение.

Как обычно, я встал сегодня в несколько сумрачном расположении духа и ни теплой ванной, ни тщательным туалетом не сумел развеять дурного настроения. В свое время мне довелось прочесть несколько книг о йоге и управлении психикой, и все они совпадали в одном: важности дыхания как средства расслабления. Медленный, глубокий и протяжный вдох и резкий, шумный, полный выдох, как если бы наше тело было шиной, которую мы хотим спустить в один присест. Согласно восточной философии, от того, как мы пользуемся своими легкими, зависит в немалой степени, каким будет наше самочувствие, И в этом должно, по-видимому, быть определенное рациональное зерно, коли в деревне я становлюсь уравновешеннее и выносливей оттого лишь, что дышу чистым воздухом, А другое правило рекомендует любой работе, которой мы в настоящее время заняты, при всей ее незначительности, отдаваться так, словно бы от ее выполнения зависела наша жизнь. Даже такая, например, простая процедура, как утренний туалет, если совершать его не спеша, может принести успокоение и расслабление самому взбудораженному организму. Движимый этой надеждой, я превратил ежедневный туалет в целый ритуал: теплая ванна, возлежа в которой я развлекаюсь созерцанием собственного округлого живота, островом вздымающегося из пены, потом растирание, тщательное бритье – по старинке, опасной бритвой, – массаж волос и так далее. Как правило, я приступаю к этим гигиеническим процедурам машинально и второпях, но затем, мало-помалу, сбрасываю темп, обретая покой и стараясь извлечь из них удовольствие, так что по окончании туалета я обыкновенно уже уравновешенный, полностью владеющий собой человек. Но, конечно же, бывают и исключения. Иногда столь искомое наслаждение и попытка навязать самому себе неторопливый ритм только усиливают мою нервозность. Так было со мной и сегодняшним утром, уж не знаю, по какой причине, хотя и подозреваю, что по крайней мере часть вины в том лежит на Вас. Со времени Вашего предпоследнего письма я смущен и растерян. Не то в шутку, не то всерьез Вы отозвались о моем отношении к Рафаэле в двусмысленных, немыслимых для меня выражениях. Настроенный сколь можно доброжелательней, я придирчиво вглядываюсь в себя, анализирую свои былые чувства, противоречивые детали моего с ней общения, но не прихожу к окончательному решению – строго говоря, не прихожу ни к какому решению. Это стремление достичь истины при убеждении в невозможности ее достижения огорчает и обескураживает меня.

Сегодняшним утром ванна не принесла мне успокоения. Напрасными оказались старые восточные трюки, все было напрасно. А когда, выйдя из ванной комнаты, я застал Керубину, мою усердную домоправительницу, подметающей гостиную кухонной щеткой, я вышел из терпения и устроил ей просто неприличный разнос. А она в ответ лишь покорно посмотрела своим собачьим взглядом, и это только еще больше разозлило меня. Когда охвативший нас гнев набирает обороты, нужно уметь положить ему предел, чтобы избежать истерики. Словесная разрядка ничего не дает, максимум, к чему она может привести, – это что наша ярость, несмотря на очевидную смехотворность подобного взрыва чувств, перехлестнет через край и вызовет полное и совершенное помрачение рассудка. Иногда я думаю, что мотивы многих преступлений, совершенных под влиянием страстей, коренятся отнюдь не в чувстве вражды по отношению к жертве, а в ненависти к самому себе, в отвращении, вызванном собственным произволом, своими же, объективно говоря, гротескными поступками.

В таком вот взвинченном состоянии и застало меня сегодня утром Ваше письмо с фотографией. Можете ли Вы поверить, что все переменилось в одно мгновение? Моя вспышка отступила, как порыв пламени под снежной струей углекислотного огнетушителя. Тут же погасла, Я улыбнулся Керубине, доставившей почту, и заперся в кабинете, чтобы никто не мог мне помешать. И вот наконец мы лицом к лицу с Вами, с Вашим живым образом. По возрасту Вашей внучки (ибо я не сомневаюсь, что девочка, которую Вы щекочете, – Ваша внучка) я заключаю, что снимку, должно быть, лет пять-шесть. Ошибаюсь ли я? Судя по этому, можно сделать вывод, что и Вы также равнодушны к фотографии.

На снимке мне особенно нравится Ваша улыбка, открытая, широкая, цветущая. Она иная, чем у моей покойной сестры Рафаэлы. Ваша – светлая, непосредственная и уверенная. У нее же – смутная, несколько загадочная. Но какое это имеет значение! Существует множество красивых улыбок, или, вернее, во множестве улыбок есть красота. Глаза у Вас голубые, не так ли? Светлые глаза расположены к близорукости. Носите Вы очки? Или, может быть, линзы? В линзах плохо то, что они иногда совершенно неожиданно выпадают. Когда мы при этом одни, приходится пускаться на унизительные поиски, когда же нет – не остается ничего иного, как заявить об утере, а значит, выставить напоказ наш недостаток, если только мы хотим получить от окружающих помощь.

Я близорук с детства, однако мой покойный брат Теодоро отказывался купить мне очки под тем предлогом, что их не носил никто из детей в селе. И надо сказать, он был прав. По тем временам очки считались принадлежностью стариков или городских и в любом случае – свидетельством неполноценности. Ранняя близорукость компенсируется с годами тем, что предохраняет нас от дальнозоркости. Вы пользуетесь очками при чтении? Я легко обхожусь без них и, хотя держу книгу близко к глазам, не чувствую никакой усталости, а если и устаю, то это переутомление психики, умственная усталость, не имеющая отношения к глазам.

На этой фотографии мой взгляд в первую очередь отмечает свойственную Вам, судя по выражению и жестам, живость, неподдельную моложавость Вашего облика. Думаю, Вы были правы, утверждая это в «Знакомстве по объявлению». О таких, как Вы, у нас здесь говорят «пригожая вдова». По обнаженным рукам и прежде всего по шее я угадываю упругость Вашего тела. Это качество я ставлю превыше всего. Оно – главное в женщине, прежде всего в женщине зрелой. Я не говорю сейчас о коже. Меня одинаково отталкивает как рыхлая, дряблая или дебелая плоть, так и плоть тощая, излишне мускулистая либо же оплывшая жирком. Терпеть не могу чрезмерный волосяной покров, но в такой же степени питаю отвращение и к ногам выбритым, общипанным и холодным, как кожа рептилии. Тугая, упругая плоть, обтянутая золотистой, шелковистой кожей с коротким, мягким и светлым, как на персиках, пушком, – вот самое оно. Не о том речь, поймите, чуть полнее женщина или чуть худее, чем следует, а о том, какова плоть, облекающая костяк, и неважно, много ее или мало.

Летней порой, в селе, моя покойная сестра Рафаэла ежедневно ложилась полуодетой загорать в галерее, подле меня. Она относилась к тем женщинам, которых можно назвать гелиофагами, пожирателями солнца; в этом она была ненасытна. И я каждый раз с удивлением убеждался, что время было бессильно против нее, что между тридцатью и семьюдесятью годами ее тело, по существу, совсем не изменилось: те же широкие, гладкие, упругие бедра, та же вызывающе торчащая маленькая грудь, такая же тоненькая, гибкая, без капли лишнего жира талия… Дивное тело было у моей покойной сестры Рафаэлы, оно словно бы смеялось над временем, оставаясь нетронутым вопреки возрасту, и только смерть смогла одолеть его.

А теперь одна просьба: не могли бы Вы прислать мне свою фотографию в полный рост, крупным планом? На этом снимке, где Вы переплелись в клубок вместе с внучкой, смеющейся и извивающейся от щекотки, едва можно разглядеть, кроме лица, Ваши руки до локтя и точеную икру ноги. Но мне хотелось бы видеть Вас целиком, одну, на отдельном портрете, а не на сюжетной фотографии. Согласитесь ли доставить это удовольствие Вашему старому поклоннику? Поймите, присутствие девочки, своей невинной улыбкой вносящей в картину такую свежую струю, не мешает мне нисколько, но отвлекает мое внимание, а сейчас меня по-настоящему интересуете Вы, и только Вы.

Двадцать восьмого числа я переезжаю в Креманес, на все лето. По словам моего друга Протто Андретти, которого мы зовем Итальянцем, потому что такова его национальность, хоть сам он и появился на свет в Вильяркайо, каменщики закончат работу завтра. А я пережду несколько дней, пока дом подсохнет и Нереа, полуненормальная девушка, которая зарабатывает на жизнь чем придется, сделает основную уборку, избавит Керубину, мою домоправительницу, от самого тяжелого. Эта девушка, Нереа, и ее родители, уже в годах, спустились в наши места из сьерры, оставив свою деревню. Таким образом, они первые начиная с XIX века иммигранты в Креманесе. А то молодежь уезжает, и некому прийти ей на смену.

В другой раз вышлю Вам свой снимок. Я немного робею перед этим шагом. Вы-то выдержали его с честью, но повезет ли мне в равной степени? Заканчиваю свое письмо; оно получилось чересчур пространным, но Ваше изображение, Ваше вступление в этот дом, не знающий женской руки, вполне заслуживало скромного знака внимания с моей стороны.

С уважением и почтением к Вам

Э.С.


29 июня

Дорогой друг!

Правда ли, что в моих письмах звучат порой скептические нотки? Я так думаю, что скептицизм, как и седины, приходит со старостью, накапливается параллельно с житейским опытом. Очевидно, годы, подтачивая наши эмоциональные ресурсы, делают нас недоверчивей, но в то же время и человечней. Загляни я в себя поглубже, может статься, и согласился бы с Вами. С самого детства я был замкнут, а потому мало расположен к откровенности, необщителен и недоверчив. Я спрашиваю себя, может, это защитная реакция, свойственная тем из нас, кто так или иначе не укладывается в прокрустово ложе нормы, то есть слишком высок или слишком низок, слишком толст или слишком худ, а значит, страдает от комплексов? Может, у меня комплекс неполноценности из-за низкого роста? Или лишнего веса? Неужели я ношу это в себе с детства? Так или иначе, моя недоверчивость вполне обоснованна, ибо с самого рождения я в этой жизни видел одни невзгоды. Родителей своих я не знал, На протяжении первых пятнадцати лет я не имел поддержки и привязанностей как член какого-либо сообщества. Селение мое в счет не шло, его и на карте-то не было; исчезни оно однажды с лица земли, никто бы и глазом не моргнул. Позже, уже в столице, я попал к жадному лавочнику, которому мой юный возраст не мешал нагружать меня, как осла, чтобы рассылать по домам покупки. Затем, ни за что ни про что, я оказываюсь на три года втянут в войну. А когда я налаживаю мою жизнь, нахожу свое призвание и готов, наконец, торжествовать, кто-то вышибает у меня землю из-под ног, и я обрушиваюсь вниз, чтобы уже не подняться. Как Вам моя история? Да, мой путь не был усыпан розами. Возможно, этот перечень несчастий не слишком отличается от невзгод, выпадающих на долю большинства смертных, однако у меня – по собственной ли вине или нет (этого я так еще и не понял) – не было никогда того, что помогает другим стойко переносить лишения: спутника жизни. В силу семейного ли рока или потому, что никогда не искал, я так и не нашел человека, который разделил бы со мной судьбу. Была ли моя нелюдимость причиной или следствием этого? Я не нашел себе жены оттого, что нелюдим, или же стал нелюдим, не найдя жены? Разобраться в этом непросто, да и что толку поминать старое. Так было, и баста. В подобных вещах я немного фаталист. Не в моих привычках копаться в прошлом, выискивая чью-то вину. В любом случае сказанное объясняет, почему за всю жизнь только два человека, если не считать родных, сумели снискать мою привязанность: в детстве Анхель Дамиан, а уже в зрелом возрасте – сотрудник по газете Бальдомеро Сервиньо. Анхель оказался верным другом, благородным, с богатым воображением. Годы, проведенные рядом с ним, были лучшими в моей жизни. В детстве очень важно встречать понимание, и я находил его у Анхеля. Но потом, с возрастом, всяческие напасти и болезнь сделали Анхеля молчаливым и мелочным, и теперь когда я вывожу его на прогулку в кресле-качалке, случается, что мы добираемся до самого Корнехо, не обменявшись за всю дорогу и парой слов. В этой жизни всему – и вещам и людям – бывает свое время, и нет сомнений, что время Анхеля Дамиана уже миновало.

Моя дружба с Бальдомеро Сервиньо, как всякая дружба людей зрелых, была более обоснованной. Бальдомеро не здешний, родился он в Кадисе, а потом в разные годы служил в Лериде, Альбасете и в Сеговии в отделениях министерства информации. Но только здесь он нашел все, что искал: журналистскую работу, которая не мешала бы его службе в Министерстве, жену и семью. Когда я устроился в «Коррео» редактором, он единственный, кроме Бернабе дель Мораля, помог мне. Мы сошлись характерами. Раз в неделю обедали вместе в кабачке, а потом, когда он женился, – у него дома, по четвергам, в окружении ребятишек, которые называли меня дядей. Бальдомеро – человек здравомыслящий, незаурядный, благодушный, всегда и во всем пользующийся успехом. Надо видеть его благородную внешность, аристократическую голову с шелковистыми седыми волосами, которую так изящно, с достоинством, одновременно мужественным и скромным, носит он на своих плечах. Два года назад, когда умерла Эсперанса, его жена, я думал, он надломится, но не тут-то было. Бальдомеро выстоит в любой ситуации. Несчастье, можно сказать, сдружило нас еще больше, и если наши отношения и без того строились всегда на доверии и понимании, то мы только сближались в последние месяцы. Однако я должен говорить с Вами начистоту. Дело в том, что моя дружба с Бальдомеро Сервиньо не избавляет меня от подчиненного по отношению к нему положения. Я для Бальдомеро – то же, что Санчо для Дон-Кихота или Сьютти для Дон Хуана Тенорио [8]. Чтобы блистать, чтоб как можно полнее реализовать себя в обществе, людям видным, умным, мужественным необходим для контраста антипод, человек посредственных дарований. Этот антипод – я, сеньора. Поймите, так получается вопреки самому Бальдомеро, я хочу сказать – вопреки его врожденной доброте и безграничному благородству. При всем желании он не смог бы избежать этого, как не может избежать при разговоре со мной едва заметного снисходительного тона.

Бальдомеро, воскресная компания да друзья из Креманеса – вот и все мое общество. Маловато для шестидесяти пяти лет? Вероятно, но это только доказывает, что я человек не экспансивный, а, напротив, замкнутый и склонный к мизантропии. Но теперь Вы открыли мне путь общения, ранее недоступный, и я с радостью вверяю себя ему. Пишите мне. Пишите о своих делах. И не забудьте про фотографию. Я не знал, что Ваша старшая дочь Сильвия, та, что замужем за дипломатом, проживает в Женеве. Я бывал в Женеве проездом невесть сколько лет назад. Чистый, опрятный город, с большими открытыми пространствами, в самом замысле своем отличный от наших тесных и невыносимых ульев. Вы не собираетесь навестить дочь? А три девочки – они дочери Сильвии или ее сестры из Севильи? Вам не хотелось бы иметь внука, мальчугана?

Ваш преданный, неизменно думающий о Вас

Э.С


4 июля

Дорогой друг!

Моисес Уидобро, местный почтальон, выполняющий при случае обязанности альгвасила, доставил мне Ваше письмо, пересланное из столицы и опоздавшее, таким образом, на трое суток. В предотъездной суете я забыл сказать, чтобы Вы писали прямо в деревню. И совсем не обязательно указывать адрес – Креманес маленькое селение, и все мы здесь знаем друг друга. Если Вы будете писать сюда, мы выиграем на этом сутки или даже двое. Пересланные письма разочаровывают меня, словно вещи, полученные из вторых рук, перепроданные, прошедшие таможенный досмотр или подвергшиеся надругательству. К этому вопросу я отношусь очень болезненно. Когда Рафаэла приезжала к нам на время отпуска, я не разрешал ей читать газету раньше меня. В противном случае я лишался удовольствия чувствовать себя первооткрывателем, и к тому же мне представлялось, что газета, уже прочитанная кем-то другим, утрачивала девственность и тем самым переставала вызывать интерес.

Я пишу Вам на застекленной галерее дома, где моя покойная сестра Рафаэла стелила одеяло и ложилась загорать в одних узеньких трусиках и в лифчике. Боже, какие были времена! Галерея сейчас в тени, тогда как косогор против дома и Пико-Альтуна залиты лучами солнца. Склоны, покрытые дубравами на вершинах и участками высаженных сосновых рощ в низинах, уступами ниспадают в долину, разрезанную рекой Адарме-малюсенькой речушкой, на чьих берегах, размежевывая сады, где еще вчера росла одна упрямая ежевика, стоит теперь лес из каштанов, вязов и ценных серебристых тополей, которые под порывами налетающего, как сейчас, ветра образуют беспокойную, не поддающуюся описанию растительную симфонию.

Меня огорчает превратное толкование Вашим сыном моего поступления редактором в «Коррео». Я попал туда не с черного хода, как он считает, а с единственного, который был для меня открыт. Молодым свойственно все упрощать, они склонны к максимализму и ниспровержению авторитетов. В жизни, сеньора, нет ни черных, ни парадных входов. Любая дверь хороша, когда нам открывает ее История. Сын Ваш может быть уверен, что не я организовал Национальное восстание. Я аполитичен, был таким всегда, с детства, и, сколько себя помню, всегда воспринимал политику как неизбежное зло. Иными словами, сеньора, мне все равно, какой стороной ляжет монета, безразлично, выпадет ли орел или решка. Только с такой нейтральной позиции можно судить объективно. А мнение Вашего сына так же необъективно, как и точка зрения председателя Совета дона Хосе Мигеля Остоса, когда в тот злополучный день он заявил, что Главное управление печати, не решаясь конфисковать «Коррео», решило его просто-напросто оккупировать. Положа руку на сердце, сеньора, разве похож на оккупанта я, честный человек, один из самых трудолюбивых и благонадежных редакторов в штате газеты? Куда ни шло еще называть так Бернабе дель Мораля, человека пришлого, заклятого врага «Коррео», назначенного директором за воинские заслуги; но за что меня-то, лицо индифферентное по отношению к любого рода идеологии, простого труженика? Без ложной скромности, сеньора, должен сказать, что мой приход в газету не принес ей ничего, кроме благ, первым и главным из которых стал самый непосредственный контроль за действиями Бернабе дель Мораля, хотя, с другой стороны, это отнюдь не означает, что я разделял мнение о нем сеньора Эрнандеса, считавшего нового директора «безбилетным зайцем, пробравшимся на корабль, чтобы его потопить». Я никогда не был марионеткой или ставленником министерства, как утверждает Ваш сын. Правда, я не разделял позиции газеты, но ведь и ее руководителя тоже. А моя работа в те годы, скажу Вам, была самоотверженной и разносторонней, хотя никто до сегодняшнего дня так и не соблаговолил по крайней мере признать это.

Однако лучше всяких слов убедит Вас в моей правоте тот факт, что, когда в пятидесятом году тяжело заболел дон Просперо Медиавилья, никто не возразил против того, чтобы я принял на себя обязанности главного редактора. До тех пор, в течение десяти лет, я составлял обзоры хроники, происшествий, кино, а также занимался общей редакцией материалов, которой первоначально пренебрегал, но с годами полюбил и оценил по достоинству. Поскольку работа, даже сверхурочная, никогда не исчерпывала моего свободного времени, я посвятил эти годы самообразованию, прочтя первоначально таких выдающихся довоенных публицистов, как Маэсту [9], Ортега, Унамуно, а затем, уже в Муниципальной библиотеке, – испанских, французских и русских классиков. Так, между редакцией, гемеротекой [10] и городской библиотекой провел я, хотите верьте, хотите нет, десять лет своей жизни, далекий от какой бы то ни было легкомысленности. Моя страсть к журналистике была неумеренной, всепоглощающей, и я, хотя и без какой-то конкретной цели, исподволь готовил себя к более высокому предназначению.


Дело пошло на лад, как я уже говорил, осенью пятидесятого года, со смертью дона Просперо Медиавильи. Отведя кандидатуры двух сотрудников как слишком старых, еще троих – как чересчур молодых, и моего неразлучного друга Бальдомеро Сервиньо как работающего по совместительству, Бернабе дель Мораль с одобрения компании назначил главным редактором меня (обратите же внимание, сеньора, и передайте это своему сыну: компания заявила о согласии с моим назначением). Должность была весьма неудобная, поскольку за неимением ответственного редактора мне предстояло организовывать и распределять работу таким образом, чтобы, с одной стороны, не ущемлять достоинство вспыльчивого и опасного в гневе Бернабе, и в то же время заручиться поддержкой и добиться признания всей редакции, как если бы я на самом деле держал в своих руках бразды правления. Поистине щекотливое положение, из которого я вышел с честью, ибо не только сумел избежать трений и конфликтов, но и за каких-то два года искоренил ставшую уже традиционной утерю корреспонденции, поднял тираж газеты на двадцать процентов и вдвое увеличил объем рекламы. Ну, как Вам мой послужной список, сеньора?!

С течением времени положение директора становилось все более неустойчивым, и, когда в начале шестидесятых годов произошло некоторое ослабление контроля за печатью, хватило одного шага со стороны компании, чтобы окончательно избавиться от Бернабе, человека никчемного, являвшегося, нужно признать, ставленником министерства. Мое восхождение на пост директора представлялось теперь неизбежным, поскольку других подходящих кандидатов просто не было. Любой беспристрастный наблюдатель признал бы это. И тем не менее, друг мой, возобладала политика, неблагодарность взяла свое, и мои поверхностные, попросту говоря, приятельские отношения с Бернабе дель Моралем перечеркнули все заслуги, так и оставив несбывшимися многолетние мечты. Однако описание того прискорбного эпизода заняло бы слишком много времени. Оставим это на другой раз.

Вот уже около двух часов я пишу Вам, беседую с Вами, сеньора, и представьте, ни голова, ни тело мои не чувствуют ни малейшей усталости. Из галереи уже ушла тень, солнце, стоящее почти в зените, заглядывает через стекла в дом и ложится полосой на кипарисовый настил. Ветер утих, зеленая долина погрузилась в тяжелый полуденный сон. Я не удивлюсь, если к вечеру соберется гроза. Над двором кружатся голуби, которых завел я два года назад в старом амбаре; всего-то две дюжины птиц, но они так радуют глаз и, кроме того, время от времени доставляют мне к столу птенчиков, мое любимое кушанье. Пробовали Вы их когда-нибудь? Голуби, дорогая, это поистине царское блюдо, изысканней, на мой вкус, чем куропатка или фазан, и с куда более нежной и сочной грудкой. Моя покойная сестра Элоина знала отличнейший рецепт их приготовления. Перепишите его и попробуйте при первой возможности. Выкладываете дно толстым слоем лука, заливаете по ложке оливкового масла на каждую порцию, затем добавляете зубчик чеснока и веточку петрушки. Опускаете птенцов, обжариваете и ставите тушиться на маленьком огне, причем желательно на дровяной плите, растапливая ее углями или дровами. Время от времени пробуйте их вилкой, до тех пор, пока зубцы не будут легко проходить до кости. Подавайте горячими, не открывая кастрюли. И помните главное: никогда не подливайте воду. Это достаточно распространенная привычка, вызванная опасением, что мясо останется жестким. В крайнем случае добавьте немного уксуса до того, как все закипит. И больше ничего. А попробовав, Вы мне скажете, есть ли на земле что-нибудь изысканней этого блюда.

Простите за столь длинное послание и примите уверения в дружбе и искреннюю симпатию от всецело Вашего

Э. С.

P. S. Прилагаю фотографию, сделанную прошлой зимой. Это мой последний и, кажется, лучший снимок.


10 июля

Дорогая Росио!

Ни разу еще до сегодняшнего дня я не решался написать Ваше имя, начертать его на бумаге казалось мне чересчур самонадеянным и дерзким, и потому я только шептал его про себя, прогуливаясь по дороге и подталкивая кресло-каталку Анхеля Дамиана или уединяясь дома по вечерам, чтобы глядеть на Ваш снимок (когда же Вы пришлете следующий, в полный рост?) либо думать о Вас, Положение обязывает, и я должен признаться, что Ваше имя – взятое отвлеченно, безотносительно к Вам, – не нравилось мне раньше, казалось, как говорят, typical [11], напоминающим о кастаньетах и андалусской ярмарке, тогда как я, не стану от Вас скрывать, совсем не весельчак и не любитель празднеств. В толпе я задыхаюсь. Я, может, и не чужд любви к ближнему, но ненавижу людские сборища. Если я пропал, ищите меня где угодно, но только не на митинге или футбольном матче. Любое скопление людей пробуждает во мне враждебность. Коллективное сознание убийственно. Вам никогда не доводилось наблюдать затравленного судью, оскорбляемого бесноватыми болельщиками? До чего унизительная картина! Вот где проявляется беззащитность человека перед обществом. Так вот, в Вашем имени, как таковом, мне всегда слышались отголоски толпы, ярмарки. Но сегодня, написав его, я почувствовал дрожь. Как оно сладостно! Имя свежее, полевое, рождающее вдохновение и радость, лишенное неприятных ассоциаций. Росио – это Вы, только Вы, и пусть даже в Ваших краях обитают сотни Росио, для меня вот уже три месяца существует одна-единственная.

Вы абсолютно правы, я многого требую от внешности женщины, может быть даже чересчур. Я безотчетно ставлю это качество выше других, и когда отзываюсь «так себе» о какой-нибудь особе, то имею в виду исключительно ее внешность и физические данные, а это значит, что прежде мыслящего существа в нас говорит животное. Чего Вы хотите? Из грязи мы. Более того (к чему лицемерить?): я, как уже говорил Вам раньше, предпочитаю породистое холеное тело смазливому личику.

А вот Вы зато совсем не снисходительны, когда пишете, что я много требую, да мало даю взамен, «других наставляю, да про себя забываю». Не скрою, я низок ростом, приземист и никакой не Аполлон, однако в мужчинах, мне кажется, это совсем и не важно. Мускулы нужны только кинематографическим тарзанам да суперменам. Здоровому мужчине нечему завидовать у мускулистого. Кроме того, мой жир распределен по телу равномерно, под гладкой, никогда не знавшей сыпи кожей. При всей полноте во мне нет рыхлости, это, чтобы Вам было понятней, лишь некоторая грузность, от которой еще можно избавиться. Немного упражнений, умеренная диета, и, как только захочу, я с легкостью скину килограмм пятнадцать. А потом, кому, скажите, мешает моя полнота? Ведь я совсем один. Человек не должен жить один еще и для того, чтобы не опуститься. Моя покойная сестра Элоина была очень строга в этом вопросе, но привязанность заставляла ее видеть меня высоким и даже стройным. Ваше мнение, конечно, вернее, не в силу требовательности, а ввиду его объективности. Но, я думаю, в мужчинах надо обращать внимание на то, что у них в голове, а остальное вторично. И потому меня обнадеживает, что больше всего во мне Вам по душе интеллектуальный облик, который только акцентируется, вне сомнений, новой оправой моих очков. Тут, в любом случае, вы не заблуждаетесь, поскольку, если не считать недолгого периода службы рассыльным, я в жизни не знал иных занятий, кроме чтения и письма. Мои руки не способны ни к чему, кроме работы пером. Потому-то моим первым желанием, после выхода на пенсию, стало научиться хоть что-нибудь делать руками, а именно сеять и жать, так как для испытания себя на других поприщах было наверняка поздно.

Я не знал, что Ваш сын учится на факультете информационных наук, ни тем паче того, что для своей диссертации он интересуется предварительной цензурой в первые послевоенные годы. Действительность была не столь мрачна и достойна сожаления, как ему представляется, но, если он желает, мне не трудно рассказать о принудительных назначениях директоров, отстранениях от должности как мере предосторожности, сокращенных нормах типографской бумаги, обязательных инструкциях, категорических запретах и прочем, хотя, откровенно говоря, я посоветовал бы ему не ворошить прошлое, а устремить свой взгляд в будущее. Задумывался ли Ваш сын о завтрашнем дне испанских журналистов? Меня не удивляет, когда молодежь чувствует влечение к этой отчаянной, влиятельной и рискованной профессии, однако правда состоит в том, что не все то золото, что блестит. Знаком ли Ваш сын со статистикой «Фигаро», согласно которой нынешнего числа дипломированных испанских журналистов достаточно, чтобы покрыть все вакантные места, которые появились бы во всей Европе (!) вплоть до двухтысячного года? Мрачная перспектива. И словно этого мало, сегодня провозглашается, что свобода слова хороша сама по себе, без дипломов и званий, иначе говоря, что для занятия журналистикой теперь достаточно будет шариковой ручки да немного здоровой наглости. Каково? Какой смысл тогда в наших усилиях, в усилиях моего поколения? Вот, на мой взгляд, что требует серьезного изучения, а вовсе не ушедшие в прошлое случаи давления и цензуры. Сегодняшние молодые любят занимать время, тратя его понапрасну, то есть, чтобы Вам было понятно, посвящать себя бесполезным вещам, исследованиям, которые ничему не служат, В прошлый четверг в Корнехо, в помещении музея, обосновались четверо новоиспеченных биологов, которые целыми днями только и делают, что охотятся на крыс. Когда я разговариваю с ними, меня поражает полное отсутствие у них прагматизма. Работают, лишь бы работать, для самооправдания, дабы делать вид, что чем-то заняты. По вечерам расставляют свои ловушки, а с утра вновь разбирают. Такова их задача. И к каким же выводам они пришли? Вы только представьте себе: оказывается, вопреки утверждениям научных трудов мохнатая северная крыса водится не только в Пиренеях, но и в наших краях! Их просто раздуло от гордости за свое открытие, но на мой взгляд, сеньора, все это так же бессмысленно, как пытаться определить пол ангелов. Что нам, простым испанцам, с того, что теперь учебники укажут дополнительную область распространения мохнатой северной крысы? Разве присутствие пресловутой крысы увеличит плодородность наших полей? Или, может, повысит объем производства и уровень жизни испанцев? Как будто не все равно нам, водится ли эта крыса чуть ниже или чуть выше? Наша страна – страна созерцателей. Вы только посудите: четверо здоровенных парней в самом расцвете сил попусту тратят время на крыс, а в сентябре нам не будет хватать рабочих рук, чтобы убрать фрукты, снова придется оставить их на деревьях, как в другие годы. К чему мы придем таким путем?!

Я прощаюсь с Вами. Послезавтра с Протто Андретти и четой Аспиасу, наваррцами, которые уже несколько лет отдыхают в наших местах, я отправлюсь на коротенькую двухдневную экскурсию к устью Кареса. Обернусь очень быстро. Это маленькое развлечение поможет мне скрасить ожидание Вашего письма, с каждым днем все более желанного.

Искренне Ваш

Э.С.


13 июля

Дорогая!

Пишу Вам в Нисериас, на берегу Кареса, на смотровой площадке над рекой. Кажется, что ты прямо под открытым небом сошел к самому сердцу Земли, – таково величие окружающих меня колоссальных форм, Горный хребет здесь обрывается, и можно разглядеть новые ступенчатые отроги, очертания самых дальних из которых размыты завесой тумана. Иззубренная Пенья-Мельера царит во главе этого ансамбля орографического хаоса, где короткими зимними днями солнце появляется всего на несколько (три, как сказали нам здесь) часов. Проезжаешь перевал Пуэнте-Нанса, на идиллический пейзаж которого накладывают отпечаток суровости мрачные гребни Пиков Европы, и попадаешь в этот подавляющий своим величием каньон, где склоны и утесы, при всей своей отвесности, покрыты беспорядочной и разнообразной растительностью: бук, дуб, каштан, ольха, ясень, орешник… Бог мой, какая ботаническая мешанина! А внизу, на самом дне ущелья, река. Однако, сдается мне, что Карес утратил свою прозрачность, ту удивительную голубизну, что выделяла его из всех рек старой Европы. Неужели и это, друг мой, результат загрязнения?

Нежно вспоминающий Вас в горах

Э.С.


20 июля

Дорогая Росио!

Мне кажется похвальным твое предложение перейти на «ты» и доводы, приводимые тобой: «Мы же зрелые люди, а не старички». Именно. Так оно и есть. И теперь, когда мы на пороге полной откровенности, признаюсь, что твои первые «ты» пробудили во мне невыразимое ощущение, одновременно молодящее и эротическое. А «твоя Росио», которым заканчиваешь ты письмо, говорит об интимности, о близости, в высшей степени обнадеживающей меня.

С самых первых писем я чувствовал искушение подсказать тебе то, что теперь предлагаешь ты, однако так и не осмелился. Я всегда был робок и нерешителен, особенно с женщинами, В герои я не гожусь, В свои 65 лет так и не научился первым проходить в дверь. Видно, я родился с каким-то комплексом подчиненности, от которого не сумел избавиться. Мне думается, это происходит в Кастилии со всеми, кто, как я, родом из деревни. Переезд в столицу, усилия, затрачиваемые, чтобы тебя признали, – такое с самого начала ставит в зависимое и, я бы даже сказал, подневольное положение.

Для меня перейти на «ты» – это словно бы приглашение снять галстук и беседовать с тобой в пижаме (не усматривай здесь никакой задней мысли), отбросив всякие церемонии. Как только в наших отношениях пропадает этот сковывающий момент, автоматически исчезают робость и недоверие. Ведь робкий человек недоверчив по сути своей. Он не верит в себя, мнителен в отношении своей внешности, подозрителен ко всему окружающему. Тебе никогда не случалось чувствовать, что ты мешаешь? Никогда не было ощущения, что ты некстати, когда случалось наткнуться на кого-то, вторгнуться в компанию или войти в контору? Малодушие делает нас мнительными, лишает непосредственности и, как следствие, снижает возможности нашей ассимиляции. Мы вполне отдаем себе в этом отчет, однако охвачены неодолимым страхом, с которым невозможно справиться. Ах, если б можно было его победить! Тогда б мы избавились от робости. А так мы оказываемся в положении людей, которых не замечают, что в свою очередь приводит нас в состояние напряжения, чреватое взрывом. Агрессивность робких людей, беспричинная и нелепая, вошла в пословицу. Упаси нас Боже от агрессивной робости!

Но я расфилософствовался, друг мой, тогда как следует благодарить тебя за данное мне новое свидетельство доверия. После прочтения твоего письма я считаю тебя более своей или, точнее говоря, впервые чувствую некоторые права на тебя. Нет сомнений, общение на «ты» сближает, и сейчас, покрывая своими каракулями эти листки, я испытываю блаженное ощущение, будто шагаю подле тебя по парку Марии-Луисы, там, в Севилье, беззаботно болтая о том о сем. Когда же это осуществится наяву?

Здесь у нас все идет нормально. Днем погода теплая, без эксцессов, но после захода солнца начинает дуть норд, упорный и крайне коварный ветерок, вынуждающий надевать жилетку. Вчера вечером я встретился на площадке для игры в шары с Анхелем Дамианом, Аспиасу и Протто Андретти. Кстати, этот, как всегда, увильнул, когда пришла пора покрывать расходы на экскурсию, которые с ресторанными счетами и подорожавшим бензином составили кругленькую сумму. Согласись, дорогая, с ценами творится какое-то безобразие, дошло до того, что просто невозможно выбраться куда-то из дому. Самая скромная еда в придорожном ресторанчике, без десерта и с бочковым вином, обходится в пятьсот песет. Каково? Мы ели пять раз, не считая завтраков, так что можешь прикинуть. И это за какую-то двухдневную экскурсию. Правда, для Протто все равно, два дня или полдюжины, он-то вечный нахлебник. Причем любопытно, что этот тип не умеет болтать ни о чем другом, кроме денег, хотя бумажник он не вытащит даже на спор. Разговоры о деньгах меня угнетают, не говоря уже о том, что тратить их, а затем разглагольствовать об этом – горько вдвойне: когда платишь и когда вспоминаешь. А потом, зачем же изобретались деньги, как не для того, чтоб их тратить?

Ты, наверно, спрашиваешь себя, откуда здесь взялся тип с подобным именем. Я тебе расскажу. Дед Протто приехал в наши края с французами, в прошлом веке, на строительство железной дороги Алар-дель-Рей – Сантандер. В Рейносе он познакомился с девушкой, женился на ней и перебрался жить в Эпсиносу, где поставил лесопилку, прогоревшую после истребления лесов. Протто, единственный парень среди его внуков, когда подрос, отказался эмигрировать, взял жену из столицы, некую Нарсису, и, будучи убежден, что наша зона богата природными ископаемыми, снова пустил в эксплуатацию невесть с каких пор заброшенный рудник в Седеньи, в двух шагах отсюда, где раньше добывали медь. Место это очень красиво. На горных срезах подле дороги проступают синие и зеленые прожилки азурита и малахита, однако, по словам знатоков, месторождение нерентабельно. Может, оно и стало бы приносить доход, кабы вложить в него денег, но только не при том кустарном способе разработки, каким пользуется Протто, каждое утро привозящий на фургоне полдюжины поденщиков. Так или иначе, рентабелен рудник или нет, хоть хозяин при деле. Но тут выкинула номер жена – бросила опостылевшую деревню и в поисках подобающих условий перебралась в Эспиносу, а оттуда в столицу. Томясь в деревне, эта дамочка, чтобы не сидеть без дела, развлекалась тем, что рожала каждый год по ребенку. На седьмом она остановилась и как-то утром исчезла из дома, оставив Протто записку, где сообщала, что сыта детьми по горло и отправляется в Венесуэлу с каким-то профсоюзным деятелем. Можешь представить себе изумление в столице и во всем районе при этом известии. Мужчину в самом расцвете сил бросают с семью ребятишками, старшему из которых девять лет. Даже волчица не поступила бы так! И с того дня Протто принялся наживаться на общественном сочувствии, как раньше на малахите да азурите со своего рудника, только с большей выгодой. С тех пор бумажник его закрылся, и на сегодняшний день за все без малого двадцать лет он еще ни разу не оплатил в баре ни одного круга. Дети его уже вымахали и всегда встречают поддержку, когда нужно куда-нибудь устроиться. Наш народ, жесткий от природы, смягчается перед мелодрамой. История Итальянца, как видишь, весьма поучительна. Но одно дело сочувствие, а совсем другое – злоупотребление, и если Протто не располагает средствами, то лучшее, что он может сделать, – позабыть об экскурсиях и сидеть дома. В конце концов, поездка к устью Кареса – не вопрос жизни и смерти.

Загрузка...