(…) Я в постели, в неподвижности…[132] Лестница, ведущая в прихожую. Шесть мраморных ступенек, полное затемнение. Так вот. Я весьма бодро иду на обед, во время которого должен увидеться со Шнейдером[133] и друзьями. Забываю про дыру. Проваливаюсь, лечу в пустоте. Недолго. И со всей высоты собственного роста (и лестницы) грохаюсь прямо на спину. Копчиком о край одной ступеньки, пятым поясничным позвонком — о край другой. Чтобы погасить инерцию моего тела, двух точек, да еще таких угловатых, явно недостаточно. Копчик-то выдержал. А вот позвонок — нет.
По позвоночнику удар, само собой, передался черепу, и пять минут я провалялся на лестнице почти без сознания. Затем принялся ставить сам себе диагноз. Я сказал себе: такого удара ни один позвоночник не выдержит. Он сломан. Тут я проверил собственные ноги: они двигались. Значит, решил я, сломан позвонок, который не содержит спинного мозга, следовательно, несъедобный. Так оно и оказалось. Я все же не дурак. В пятом поясничном спинного мозга нет.
Затем я стал подниматься. Мне удалось встать на ноги. Крошечными шажками я добрался до трамвая и явился к обеду. Мне было очень больно, и это подтверждало мои догадки. Я сказал: Прошу прощения, что опоздал, но я только что сломал себе позвонок. Все расхохотались. Я тоже. О моем позвонке так никто и не спросил.
Вернувшись домой, я подсунул под дверь Пелисье записку:
«Я сломал себе позвонок у вас на лестнице, когда шел обедать. Будьте добры, осмотрите меня завтра утром».
Ночь я провел мерзко, от удара у меня голова шла кругом. Заснул около восьми. А он прочел мою записку и ушел себе в госпиталь. Ему было некогда. Так сказала Северина.
Я оказался в тупике. Я был приглашен на один более или менее официальный завтрак и оправдаться мог только серьезным диагнозом. И все-таки я пошел на этот завтрак, очень, очень медленно. На обратном пути, часа в четыре, мне стало совсем уж худо. Тогда я через Северину воззвал к Пелисье с просьбой о консультации (он был у себя в кабинете). Он пощупал мой позвонок и сказал что-то вроде:
— Вы же видите, он не смещается.
Я ответил:
— И все-таки он сломан! Он рассмеялся.
Я понимал, что из-за всей этой истории с позвонком попал в дурацкое положение. И смиренно спросил:
— Но что же делать, ведь мне больно?
Он очень, очень понятно разъяснил мне причину моих болей и посоветовал заняться гимнастикой. Чтобы окончательно рассеять мои сомнения, он прибавил, что перевидал уйму людей, которые попадали в катастрофы, даже под колеса поезда, и не ломали себе при этом ни единого позвонка. Господи боже мой, поезд — он такой большой. И тяжелый. И едет быстро. Рядом с ним мои шесть ступенек детские игрушки.
Тогда я отправился на другой обед. Еще медленней. Я превозмогал боль. Я уговаривал себя, что ходьба — прекрасная гимнастика, но в глубине души не очень-то в это верил.
На другой день Советы давали большой прием.[134] Мне очень хотелось посмотреть, как все будет. Я был приглашен. И я пошел.
Праздник был устроен на покрытой цветами лужайке перед каким-то дворцом. В высшей степени элегантно. Но ничего, кроме оранжада.
По лужайке бродили все министры, все генералы и все христиане Алжира. Ждали львов. Все спрашивали: Где же они? Львы были тут же, но внешне походили на банкиров. И потчевали всех оранжадом. Это подействовало на христиан весьма успокоительно.
Но со мной на этой лужайке, где не было ни единого стула, приключилось несчастье: я стоял и не мог сделать ни единого шага. Когда мимо проходил кто-нибудь знакомый, я обращался к нему: Вы на машине? Нет? Тогда хотя бы побудьте со мной пять минут! А то я торчу тут один и выгляжу дурак дураком. Между прочим, так оно и было.
Но я был начеку и каждый раз, когда мне удавалось обмануть боль, делал шажок по направлению к выходу. Путь грозил затянуться, но тут наконец появился адмирал Обуано[135] и помог мне репатриироваться.
Потом, когда я принялся докучать Пелисье рассказами о своем несчастье, он сказал:
— Да, ушибы бывают очень болезненные! Ну, ладно. Раз уж вам необходимо, чтобы вас успокоили, сходите к такому-то рентгенологу, он прекрасный специалист.
Мне и впрямь надо было, чтобы меня успокоили. Рентгенолог взглянул на снимок и сказал:
— Да вы с ума сошли! Почему вы не в постели? У вас поперечный перелом пятого поясничного позвонка: легкое вертикальное смещение и трещина в кости. К тому же весь позвонок на несколько миллиметров смещен влево!
— Вот как!
— Перелом позвонка — дело серьезное! Три месяца постельного режима, иначе останетесь калекой на всю жизнь.
— Вот как!
— Черт побери, вы что, сами не чувствуете, что у вас сломан позвонок?
— Еще как чувствую!
С этим я вернулся к Пелисье. По дороге я сам себе представлялся чем-то вроде треснувшей вазы. Я ступал с немыслимыми предосторожностями. Я объявил доктору Пелисье:
— У меня перелом, завтра будут снимки.
— Перелом? Откуда вы знаете?
— Врач сказал.
— Болван ваш врач. Вечно эти рентгенологи вмешиваются в диагностирование! Пускай занимаются рентгеном, остальное — не их забота.
— Кушать подано! — Это пришла Северина.
— Где… я буду… завтракать?
Я уже свыкся с представлениями о треснувшей вазе, и мне хотелось прилечь, чтобы не разлететься на куски. Кроме того, мне было больно.
Но я тут же понял, что Северина старенькая, а рентгенолог болван. И взгромоздился на стул.
Наутро были готовы снимки. В течение пяти минут Пелисье видел, что это перелом, а потом опомнился.
— Это у вас врожденное.
— Но почему?
— Потому.
— Вот как.
Я чувствовал, что со всеми своими предосторожностями выгляжу посмешищем. А между тем мне делалось все больнее и больнее.
— И все-таки… Я так сильно ударился… Это его возмутило. Он ведь объяснял мне насчет поезда, а я ничего не понял.
— Да я видел людей, которые падали с шестого этажа — и ни единой царапины!
Ну что ж. Я попросил одного знакомого зайти к рентгенологу. Рентгенолог считает, что случай ясный. У меня боли — это тоже ясно. В конце концов, в этом позвонке нет спинного мозга. Ну да ладно, как-нибудь все утрясется. Или растрясется.
Продолжаю письмо. Акт второй. Поскольку я не мог передвигаться, пришлось подключить военных врачей.[136]
Они пришли. Посмотрели снимки. Сказали, что это перелом. Из чистой вежливости я попросил Пелисье зайти с ними поздороваться. Он им сказал:
— Этот рентгенолог — зазнайка и невежда, сделайте больному рентген еще раз у себя в госпитале.
Он любезно отвез меня в госпиталь и сказал военному рентгенологу, конкуренту предыдущего, штатского:
— Доктор Б. большой чудак. Перелом выглядел бы так-то и так-то.
Новый рентгенолог сделал снимки. Они вышли неудачно. Он сделал повторные. Получилось уже лучше. Точь-в-точь утренние туманы на японском пейзаже. Очень было красиво. Сквозь утренние туманы виднелось нечто похожее не то на холм, не то на позвонок. Рентгенолог-конкурент вздохнул. Потом изрек:
— Я не согласен с мнением доктора Б. Потом он стал придумывать, в чем именно он не согласен. И придумал. Ткнув на заострение, которое вчера было объявлено врожденным, он сказал:
— Это просто-напросто проекция крестцовой кости.
— Не правда ли? — откликнулся Пелисье. Поскольку переломом это быть не могло, необходимо было как-нибудь это обозвать. Пусть будет врожденная проекция. Дома Пелисье сказал:
— Вы же слышали, я его за язык не тянул.
— Разумеется.
Итак, военные врачи тоже не пожелали признать у меня перелом. Тогда я стал ходить на прогулки, чтобы поскорей выздороветь. Однако до сих пор еще не выздоровел.
Сегодня уже прошла неделя. Мне не лучше и не хуже. Но Пелисье уверяет, что ушибы не проходят по три месяца, так что боль — в порядке вещей. Как бы то ни было, я изрядно устал.
Поскольку Пелисье думает, что я до сих пор сомневаюсь, он притащил мне сегодня рентгеновский снимок настоящего перелома. Бесспорного перелома.
— Вот как выглядит перелом.
Правда, я мог бы и сам поставить диагноз. Вместо позвонка какая-то блямба, а вокруг ореол осколков, каждый размером с зуб. Я сказал:
— Да, явный перелом.
И при этом подумал: Поезд тут ни при чем, шестиэтажный дом тоже, следовательно, виновата торпеда. Судя по причиненным повреждениям, все это натворила именно торпеда.
Потом я робко осведомился:
— Это все, что осталось от того господина?
— Что это?
— Этот позвонок?
Тогда он отнял у меня снимок.
Теперь я в сомнениях. Мой рогатый позвонок, по всей видимости, не ядовит. Но на душе у меня скверно, потому что он, как это ни странно, продолжает болеть. Я предпочел бы знать, в чем тут дело, и пусть бы уж это оказался простой костный перелом. Мне как-то неловко, что я продолжаю ходить. Но раз у меня ничего не находят, то оставаться в постели было бы еще более неловко. Что же дальше?
Да… Что же дальше-то? Хотелось бы наконец обрести хоть какую-то судьбу. А то я словно в поезде, который застрял перед семафором. Не воюю и не делаю свою собственную работу, не здоров и не болен, не понят и не расстрелян, не блаженствую и не страдаю. И вконец утратил всякую надежду.
Странная штука безнадежность.
Чувствую, что мне нужно родиться заново. Я понял, что радовался бы, если бы меня заставили годами лежать врастяжку привязанным к доске. Это была бы судьба духа. Точно так же я радовался бы, если бы меня опять пустили за штурвал Лайтнинга и позволили воевать дальше: это была бы судьба солдата. Или влюбиться бы мне безнадежно: был бы рад и этому. Лишь бы навсегда. Это была бы судьба сердца.
Безнадежно влюбиться — не значит потерять надежду. Это значит, что соединишься с любимой лишь в бесконечности. А по пути — негаснущая звезда. И можно отдавать, отдавать, отдавать. Как странно, что я не могу обрести веру. Можно безнадежно любить бога: это как раз по мне. Солем и григорианский псалом.
Церковное пение — совсем не то, что мирское. В нем есть что-то морское. Я часто об этом думал. В сороковом году, перед отъездом из Лиона, я как-то в воскресенье пошел в Фурвьер,[137] поднялся на холм. Шла (вечерня?). Было холодно. В церкви безлюдно, один только хор. И я в самом деле почувствовал, что я внутри корабля.
Хор — это был экипаж, а я — пассажир. Да, прячущийся ото всех пассажир-заяц. Мне казалось, что я прокрался туда незаконно, обманом. И право же, я был восхищен.
Восхищен чем-то несомненным, чего мне никогда не удается удержать.
Мне бесконечно жаль людей: пока они спят, они все пропускают. Я только не знаю что. (…)
Почему мне так нехорошо? Вы не представляете себе, до чего мне страшно. О, я вовсе не позвонок имею в виду. Он мне, в сущности, даже полезен. (…) Встряска была великолепная (для головы тоже) и… у меня немного прояснились мысли. Занятно. Нервы тоже пришли в порядок. Я был как-то весь напряжен, так напряжен — физически не мог написать больше двух страниц. У меня руку сводило. Меня в буквальном смысле невозможно было читать. (…) А мои письма двух последних месяцев! На второй же странице почерк совершенно менялся. (…) И вот встряска все это сняла. То, что было во мне разлажено, снова встало на место.
Странно. (…)
Вот еще записка для мамы. Боже, как все это печально! Найти себя… это, наверно, невозможно. Где то, в чем можно себя найти, — где дом, обычаи, верования? Вот почему в наше время так невыносимо трудно и горько жить.
Пытаюсь работать, но работа идет с трудом. Эта безжалостная Северная Африка разъедает душу: я уже больше не могу. Это могила. Как легко было вылетать на Лайтнинге на боевые задания! Эти болваны американцы решили, что я слишком стар, и поставили передо мной заслон.[138] Д. ничем не может мне помочь — да и чем тут поможешь? Я, признаться, боюсь за свою работу — боюсь даже в чисто материальном плане.
Я готов ко всему. (…) Во всем, что касается лично меня, я утратил малейшую надежду. Немного грущу о себе самом. Грущу обо всех. Когда я слышу, какие надо мной изрекают приговоры, мне делаются ненавистны все приговоры вообще. Главное, люди теряют надежду, им не хватает солнца. А что, если я люблю в других именно то, в чем могу помочь им сделаться лучше? Люблю тех, кому могу дать больше, чем получить? В сущности, я так одинок. Что, если я люблю помогать тем, кто тонет, держать голову над водой? Заставлять человеческий голос звучать по-особенному, вызывать на человеческом лице особенную улыбку.
Что, если меня волнуют только пленные души?
Когда мне чудом удается хоть на три секунды приручить того, кто считался погибшим, когда в нем хоть на три секунды пробуждается доверие ко мне — видели бы вы, какое лицо он ко мне обращает! Быть может, я по призванию — искатель подземных ключей. Искатель того, что таится глубоко под землей. Я так мало нужен тем, кто совершенен.
Мне говорят: Утопленница погрузилась глубже, чем ты думаешь… Но я бегу. И это вовсе не безумие. Только я один знаю, что вытаскиваю на свет божий. Странно, что мне понадобилось время, чтобы это понять. Но я действительно не чувствую в себе призвания ни составить чье-то счастье, ни получить его от кого-либо. Если я составляю чье-то счастье — мне делается страшно, словно я указал путнику неверную дорогу. Что до того, чтобы получать самому — мне-то ведь так немного нужно. Вполне можно подумать, что я жесток: я не утешаю в горестях, не выполняю желаний. Пусть я жесток с плотью, с сердцем, но только не с душой. Поэтому на самом деле я никогда не был жесток. Я, пожалуй, принадлежу тем, кто выбирает меня, как дорогу. Мне совершенно безразлично, откуда они идут. Чтобы выразить то, что я хочу сказать, мне, повторяю, не найти иных слов, кроме тех, которые относятся к религии. Я понял это, перечитывая своего Каида.[139] Смысл этого трудно облечь в слова, но не случайно возникают эти повозка, дорога и обоз для вожатого вожатых. И ничего, ничего другого я не понимаю. Не понимаю, как это кто-то может быть достоин меня. Я ведь не награда. Или как это я могу быть кого-то достоин. Я ничего не достоин. И я не умею думать по-другому.
Кстати, я уже устал сам от себя. От своих запутанных мыслей по всякому поводу. Я словно сам у себя в тюрьме. И в других отношениях я тоже заключен в символическую тюрьму Что можно противопоставить обвалу в горах? Я совершенно пал духом. Хочу писать в полную силу, но здесь для меня чудовищно неблагоприятный климат. Из меня жизнь уходит Никогда еще я не испытывал подобного бесплодного изнурения. Это ужасно. Эх, всего два месяца назад так здорово был вылетать на Лайтнинге на задания! Эти болваны американцы сами не знают, что они со мной делают, лишая меня полетов. (…)