Вам всем, наверное, известно, что переживаю я, когда смерть из далекого, туманного будущего превратилась в вопрос нескольких дней и вырисовывается очень ясно, в виде плотно натянутой веревки вокруг шеи. По крайней мере, я помню, как я часто пыталась представить себе психологию человека, находящегося в положении, в котором обретаюсь я сейчас… И я строила возможные комбинации… но то, что получилось, превзошло все мои ожидания и, наверное, удивит вас тоже.

Тот смутный страх, порою даже ужас, который я испытывала перед смертью, когда она была за сто верст, теперь, когда она за 5 шагов, совершенно исчез… Появилось любопытство к ней и подчас чувство удовлетворения от сознания, что вот скоро… скоро… и я узнаю величайшую тайну. И даже нет сожаления жизни, а между тем, я страшно люблю ее, и только теперь я познала такие ее красоты, о которых и не снилось раньше — точно смерть есть одна из фаз жизни, точно сознание не прерывается, и идет все дальше… а, между тем, я грубейшая материалистка, хотя знаю, что для ХХ века это звучит слишком ненаучно, но, однако, ничего не могу поделать со своим внутренним убеждением.

Ни в какие «будущие жизни» абсолютно не верю и думаю, что в тот момент, когда я задохнусь от недостатка кислорода, сердце перестанет функционировать, навеки исчезнет существование моего «я», как определенной индивидуальности с ее прошлым и настоящим. А если материи моего тела заблагорассудится превратиться в зеленую травку весны 1907 г. а энергии — в электричество, освещающее кабинет <…>, то какое мне до этого дело? И эта глубочайшая уверенность в полном исчезновении моего «я» почему-то теперь меня абсолютно не пугает. Не потому ли, что я не могу конкретно себе этого представить?

Я часто думаю, что оттого я так спокойно отношусь, вообще, к вопросу о смерти, что и вопроса такого нет совсем, ибо есть слово «смерть», но нет понятия «смерть». Есть слово «чернильница», и я понимаю его, представляю себе, что это такое. Есть слово «мысль», и я понимаю его и представляю себе его значение. Есть слово «смерть»; но я не понимаю его и не представляю себе. А поэтому все мои размышления о смерти никак не идут дальше ощущения веревки на шее, ощущения сдавленного горла, красных и темных кругов в глазах…

Это, конечно, неприятно, но ужасного пока ничего нет. Многие операции хуже. К тому же, я надеюсь, что они так навострились, что вешают быстро и ловко. Совершенно не понимаю, почему «они» не расстреливают всех? Гораздо проще… а то отравляли бы… дали бы стакан яду выпить, просто, скоро и даже красиво, без палачей, без виселиц… и меньше расходов… попробую дать «им» совет при свидании…

Порою же приходят в голову… не мысли, ибо мысль есть логика, а, так, фантазия, которая делает мысль о смерти прямо заманчивою… и «а что как все наши чувства, вся наука, вся так называемая “действительность” — есть сплошная иллюзия? а следовательно и все умозаключения, логика… и мое материалистическое понимание? И “там”, где меня ждет бесконечность, существует сознание “я”…» О, бесконечность! И я начинаю с трепетным интересом, жгучим любопытством ждать смерти… И если «там», то сколько там интересной публики… все человечество с его Ньютонами, Кантами, Шекспирами, Ницше, Белинскими, <…>. Да, наконец, «туда» ушли, только что ушли 9 моих товарищей, среди которых у меня были хорошие друзья.

Помню обещались обязательно дать весточку «оттуда», и вот уже два месяца прошло… Эх, зачем человечество знанием разбивает прекраснейшие из фантазий…

Ну, а теперь о жизни…

Новые, странные, и удивительно хорошие ощущения, мысли и настроения переживаю я здесь в этой большой пустой и полутемной камере. Доминирующее ощущение — это всепоглощающее чувство какой-то внутренней особенной свободы. Эх… это страшно трудно объяснить. И чувство это так сильно, так постоянно и так радостно, что, внимая ему, ликует каждый атом моего тела, и я испытываю огромное счастье жизни… Что это? Откуда? Я не знаю… сознание ли это, молодое, не боящееся страдания воли, свободно и смело подчиняющееся лишь велениям моего «я»?… Не радость ли это раба, у которого, наконец, расковали цепи, и он может громко на весь мир крикнуть то, что он считает истиной?… Или то гордость человека, взглянувшего в лицо самой смерти и спокойно и просто сказавшего ей: «Я не боюсь тебя»? Не знаю, должно быть — последнее. Да, наверное, так.

Над человеком, над его волей, над его правдой вечно тяготеет суровая, таинственная, ужасная смерть: она леденит сердце, сковывает желания, вяжет волю, и только тот, кому удалось сбросить ее со своих плеч, может радостно воскликнуть: «О, да, теперь я свободен, ибо нет в мире силы, перед которой склонилось бы мое желание». И мне удалось, и я свободна. Не мелькнет ли у вас мысли, что все это пустые фразы, фальшивые звуки, звучащие лишь на слишком натянутых струнах-нервах? У меня самой являлась эта мысль, и поэтому-то я так долго не решалась заговорить об этом.

Но, вот, уже целый месяц, как тщательная внимательная проверка приводит все к тем же выводам, и только не уменьшается оно — это ощущение внутренней свободы, — но растет с каждым днем, колеблясь лишь в яркости данной минуты… И еще появилось одно ощущение, впрочем, оно не новое, а лишь забытое… забытое потому, что оно переживалось мной во всей полноте года 4–5 тому назад. Это то чувство, благодаря которому меня дома считали веселой, бойкой и живой, и с исчезновением которого стали называть меланхоличной, мямлей. Это то чувство, что заставляло не сходить, а сбегать с лестницы, не ходить по дому, а бегать, не стоять на месте — а прыгать. Это то чувство, заставляло ум с веселым интересом и любовью работать надо всем окружающим, улыбаться белым снегам, весне и подснежникам, саду, горячему солнцу, разливу Оки, скрипу лыж в лунную ночь, свежести тенистого хуторского пруда… Это то чувство, что придает каждому простому движению и действию особую прелесть, особый смысл. Эта жизнерадостность… И теперь я снова чувствую в себе снова струится она во мне, как алая горячая кровь моего тела, что делает его живым, гибким и ликующим.

Почему же она появилась опять теперь?.. Или вернее, почему «она» не исчезла тогда? И, вообще, что «она» такое: быть может она просто инстинкт молодой, чисто животной жизни? быть может она вовсе теперь и не проявлялась и что это опять-таки иллюзия взвинченных нервов? а исчезла не потому ли, что взрослым людям не полагается прыгать и скакать и не потому ли, что я от природы безнадежный меланхолик. Так думают многие. Так думала и я раньше; но теперь вижу, что ошибалась… ибо я видела бодрых, жизнерадостных стариков и бесконечное количество вялой, дряхлой, вечно стонущей молодежи, ибо чувствую, что ее присутствие не есть моя фантазия, ибо знаю (и теперь я говорю это уверено), что я от природы не меланхолична и не нытик.

Жизнерадостность есть результат не только физической радости молодого существа, но и ощущение (и это главное) полнейшей гармонии внешних условий жизни и своего внутреннего мира, со своим «я», с его велениями и волей, с его понятиями истины — права — справедливости. И приняв это определение, я чувствую, что могу ответить на остальное: исчезла она — жизнерадостность тогда потому, что исчезла внутренняя гармония, ибо с работой мысли умчались бесконечный разлад, как внутри самой психики, так и между сознательными «я» (как известной обособленной индивидуальностью) и внешним миром.

Сперва разлад между религией и логикой… затем разлад между молодой, пытливой, критической мыслью, с одной стороны, и рутиной, застоем и самоуверенным невежеством — с другой; отсюда бесконечные и порой весьма тяжелые конфликты с различными авторитетами, с гимназией, со «старшими» вообще и с родными — в частности. И тем больше крепла мысль, чем шире становился ее горизонт, тем больше и больше становилось различных разладов.

Постоянный глубокий разлад между понятиями «истина», «справедливость» и «должное» (мое «я» и его воля) и сущностью и формами всей внешней жизни… глубокий конфликт между этим «я» и общественными правами, экономическими и государственными принципами российской действительности. Он был всюду и везде… И в виде голодных босяков, истощенных рабочих на улице города… и в виде разряженных, упитанных, тупо-самодовольных питерских автомобилистов… и в виде голодного, вырождающегося мужика… и в виде либеральствующего барина, «конституционалиста» (российского покроя) — земледельца, кулака и выжиги… и в виде стонущей и вялой интеллигенции… и в виде <…> тюрем, <…> самоуправства, дикости и безграничного, всепроникающего произвола российского и еще во многих других видах родимой действительности.

Но этот последний всепроникающий разлад все-таки не был главной причиной исчезновения жизнерадостности. Главной причиной был тут внутренний разлад, что создавался на почве его… это обычная, тяжелая по своим последствиям болезнь русской интеллигенции. Появилась она с того момента, когда человек почувствовал, что его «истина», «право» и «должное» не есть для него пустая фраза, праздничное платье, а есть живая часть души его, и начал понимать все яснее и яснее, что борьба с «русскими разладами» (в которых его истина, право и справедливость нарушались ежеминутно и ежесекундно) может дать удовлетворение, лишь на почве девиза: «все или ничего»… Слишком глубоки, велики и сильны вековые разлады российские для того, чтобы им можно было отдать лишь часть души своей.

В переводе же на язык русской действительности девиз этот означал следующую альтернативу: или отдаться борьбе без возврата, без сожаления, борьбе, идущей на всё и не останавливающейся ни перед чем, и счастье свое видящей лишь в победе или смерти, — или пользуясь всеми преимуществами привилегированного положения (в настоящем или близком будущем) отдаваясь науке, природе, личному счастью и семье, рабски подчиниться и открыто и честно признаться в полном равнодушии к тому, что когда-то считал «святая святых» души своей. Да, этот трудный выбор для человека, любящего свою истину и жаждущего жизни, такой трудный, что многие так и не могут решить его во всю свою жизнь и всю жизнь мучаются, изнывают и стонут так же, как и я мучилась, стонала и металась за эти последние два года, когда существование этой альтернативы стало для меня ясно, как божий день.

О, эти годы, лучшие молодые годы. При одном лишь воспоминании вся душа наполняется чем-то тяжелым, удушливым и безысходным. Длинные дни… полные сомнения и безволия. С каждым днем все более бледнели краски жизни… тускнел ум, исчезла не только жизнерадостность, но и простое желание жить и мысль о самоубийстве осторожно, но властно начинала овладевать душой… Вперед или назад? Назад… Но было уже поздно… Читала ли я книгу, слушала ли музыку, была ли между друзьями, отдавалась ли я ярким лучам весеннего солнца, любовалась ли нежной глубиной чашечки голубого колокольчика, слушала ли журчание речной струи, пронизанной лунным светом, возле меня и всюду на меня глядели суровые глаза жизни и, наклоняясь ко мне, ее горячие губы шептали: — «Помнишь ли меня?» — исчезали и исчезали бесконечные горизонты мысли… Блекли краски моря и солнца…, а в каждом звуке музыки я слышала: «помнишь ли меня», и я поняла, что меня исход… и что если я увижу еще счастье, радость, то только там, впереди, быть может, на краю смерти.

С того момента, как я <…> уладила свой внутренний разлад, и начало появляться во мне то, что я называю жизнерадостностью.

Но лишь теперь могла я убедиться, — и убедиться бесповоротно, <…> в чем «моя» истинная правда и что нет в мире той силы, которая могла бы заставить меня от нее отказаться. А из этих ощущений родилось и новое. Я слышала о нем и читала, но никогда не понимала раньше. Это беспредельная, всепроникающая любовь (может быть, точнее определить — внимательная ко всему нежность). Это не та любовь инстинкта физической жизни, созвучная с таким же инстинктом природы, трепещущая перед смертью и цепляющаяся за жизнь даже тогда, когда она в тягость, а та бесконечно мировая любовь, что и самый факт личной смерти низводит на уровень не страшного, простого, незначительного, хотя и очень интересного явления.

Я испытываю ее не всегда; во всей полноте лишь в те редкие, большие и странные минуты, но чувствую: она наложила на меня глубокий, ровный отпечаток; все, о чем бы я не думала, во что бы не всматривалась — все вижу я через ее призму. Знаете ли, что значит в одно такое мгновение вдруг почувствовать величайшее единство всего мира. Тончайшую и красивейшую связь между самой отдаленной звездой и вот этой микроскопической пылинкой, что лежит на крышке моего стола… Между величайшим гением человечества и зачатком нервной системы какого-то червя; между мной и маленькой белой, тончайшей структуры и красоты снежинкой… лучом весеннего солнца, ростом травы, зеленой пенистой волной, клеточкой живой протоплазмы или психикой какого-нибудь Петра, Ивана, живущего на том конце света…

Знаете ли вы, что значит видеть всю жизнь как на ладони? Видеть отчетливо и ясно все выпуклости и рельефы, которые казались непостижимо громадными… Все мелочи и детали, которые казались слишком микроскопическими для глаз?… переживать все это, видеть это так близко… и в то же время чувствовать, что все это так неизмеримо далеко, далеко. Знаете ли вы, что значит с нежной внимательностью любоваться всей этой громадой, трепетно и страстно любить каждое движение, каждое биение пульса молодой, только что развернувшейся жизни?… И знать, что ни одна секунда не властна над тобой, что, одним словом, без страха, без сожаления ты можешь прервать ее, на веки покончить с сознанием. <…>


Письмо было опубликовано в журнале «Образование», 1908. № 8. — С. 65–70.

Текст приведен с соответствие с современными правилами орфорграфии. Пунктуация сохранена авторская.

Загрузка...