Художник Питер Брейгель Старший, называемый иногда, согласно старинной традиции, Питером Брейгелем Мужицким, жил в Нидерландах в XVI веке. Большинство современников, как это часто бывает, не считало его великим мастером, ближайшие потомки — за редкими исключениями — либо вовсе забыли его, либо оценивали неполно и неточно. Так продолжалось долгие десятилетия, если не века. Эта несправедливость отчасти объясняется тем, что многие картины Брейгеля, притом едва ли не самые замечательные, оказались при его жизни за прочными запорами и остались неизвестны его современникам, а впоследствии превратностями европейской истории рассеялись по многим странам. Составить себе целостное представление обо всем его творчестве долгое время было очень затруднительно.
Однако чем ближе к нашему времени, тем чаще и решительнее Брейгеля Старшего справедливо называют великим художником, признают, что творчество его обогнало свое время, определило эпоху в развитии нидерландского и всего европейского искусства.
С конца прошлого века и до наших дней на многих языках появляются книги, посвященные Брейгелю. Ныне они составляют целую библиотеку, огромную и противоречивую. Специальная литература возникла не только вокруг наследия Брейгеля в целом, но и вокруг отдельных его картин.
Многолетними кропотливейшими изысканиями с достаточной надежностью установлено, какие картины, рисунки, гравюры, традиционно считавшиеся работами Брейгеля, действительно принадлежат ему. Определена их хронология, отчасти их творческая история, и последующая судьба. Впрочем, споры о принадлежности Брейгелю некоторых работ и о датировках тех, которые признаются подлинными, продолжаются. Существует, наконец, немало трудов, посвященных философским и стилистическим проблемам, связанным с творчеством художника.
Чем внимательнее мы изучаем эту богатую библиотеку, тем явственнее и с тем большим огорчением видим, что жизнь художника остается в тени. О ней рассказано мало и скудно.
Неужели же биография и личность мастера, которого по значению ныне уже единодушно ставят между ван Эйком, с одной стороны, Рембрандтом и Рубенсом — с другой, чье творчество считают одной из вершин великой цепи, соединяющей искусство Нидерландов XVI века с искусством Фландрии и Голландии XVII века, не заслужили внимания, не вызвали интереса?
Разумеется, заслужили. Разумеется, вызвали. Но интерес этот и это внимание возникли тогда, когда на вопросы, связанные с жизнью художника, уже никто не мог ответить.
Питер Брейгель не вел дневника — во всяком случае, такого дневника не сохранилось. Он не писал воспоминаний, быть может потому, что не дожил до возраста, когда в душе человека возникает такое побуждение. Он не оставил даже путевых записок, хотя совершил далекое путешествие, достаточно продолжительное и опасное для своего времени. Его завещание потеряно.
В отличие от своих итальянских собратьев он не записывал ни своих мыслей об искусстве, ни секретов своего мастерства, ни сумм, которые ему платили за картины.
У него были добрые друзья, которые ценили его общество при жизни и горько оплакивали его после смерти. Но и они не сохранили для нас высказываний мастера. Правда, Брейгель, как говорит его первый биограф, был немногоречив. Словом, ни о Брейгеле, ни от Брейгеля не осталось почти никаких письменных документов. Только краткие обозначения цветов на полях набросков, сделанных с натуры, да подписи к немногочисленным рисункам.
Некоторые рисунки с подписями Брейгель, тяжко заболев, уничтожил. Он хотел избавить свою жену от возможных опасностей. Поступок позволяет догадываться, что эти рисунки, видимо, представляли собой отклик на трагические события последних лет его жизни. Он раскрывает черту характера художника — заботу о близких, но нас лишает важных данных об его образе мыслей.
Погибли не только рисунки, уничтоженные самим Брейгелем. Не сохранились и многие его картины, особенно те, что были написаны не маслом на дереве, а темперой на холсте и недостаточно ценились владельцами.
У Питера Брейгеля было двое сыновей — Питер и Ян — и одна дочь, имени которой семейная хроника не сообщает. Сыновья тоже стали художниками, притом известными и более преуспевающими, чем был их отец. Они чтили его память, копировали его работы, варьировали его темы. О некоторых картинах Питера Брейгеля Старшего, о некоторых сюжетах, которые он впервые ввел в искусство, мы узнаем только по их повторениям и вариациям, принадлежащим его сыновьям.
Сыновья могли бы рассказать об отце, но о его характере, о его склонностях и взглядах они сами мало что знали. Отец умер, когда старшему — Питеру было пять лет, младшему — Яну исполнился год. Мать могла бы сделать образ отца живым для детей, но сама она тоже умерла очень рано, когда Питеру Брейгелю Младшему было четырнадцать, а Яну Брейгелю — десять лет. Об отце они могли узнать только от бабушки по матери. Она пережила и своего зятя и свою дочь и воспитывала их детей, которые остались круглыми сиротами. Теща Брейгеля сыграла немалую роль в его жизни: и в юности, когда он был учеником ее мужа, и в зрелости, когда он женился на ее дочери. Но когда подросли сыновья Питера Брейгеля и начали расспрашивать об отце, она была уже стара и многое забыла. А может быть, то, что рассказывала им, не казалось сыновьям существенным — семейные воспоминания, интересные только близким, — и они никому не передали ее рассказов.
Первым биографом Брейгеля стал нидерландский художник, ученый и литератор Карель ван Мандер. Свой знаменитый густо населенный труд «Книгу о художниках» он посвятил жизнеописаниям множества нидерландских и немецких живописцев и графиков, что и принесло ему заслуженную славу северного Вазари. Брейгеля он ценил высоко. Это делает честь его проницательности — ведь важнейших его работ Карель ван Мандер не видел. Но Брейгель не был центральным персонажем его книги, а лишь одним из множества ее героев.
И все-таки мы можем сказать, что если мы знаем о жизни Питера Брейгеля огорчительно немного, то без страниц, посвященных ему ван Мандером, не знали бы, пожалуй, почти ничего. Иногда, отчаявшись получить желанные сведения, ван Мандер восклицал: «Мне охотно, из сострадания, простили бы, что я, добывая сведения о жизни знаменитых живописцев, достиг меньшего, чем хотел, если бы только знали, как много прилежания и труда, даже превышавшего мои силы, я употребил на то, чтобы их получить».
Это относится и к тем усилиям, которые он приложил, чтобы рассказать о жизни Брейгеля. К его и нашему великому сожалению, он смог узнать о ней не так уж много.
Между тем временем, когда жил Брейгель, и тем временем, когда ван Мандер принялся за свой труд, прошли десятилетия. Когда Брейгель умер, ван Мандеру был двадцать один год. Он мог бы познакомиться с художником, но он тогда был еще молод и не помышлял о своей книге. Его книга была впервые издана тридцать пять лет спустя после смерти Брейгеля, и многие драгоценные сведения были к этому времени безвозвратно утрачены. Годы после смерти художника, едва ли не самые драматические в истории Нидерландов, мало способствовали сохранению документов и памяти о мастере, которого при жизни считали лишь одним из многих.
Вот почему биография, написанная Карелем ван Мандером, коротка и содержит много пробелов. На краткость этой биографии сетовали многие, но, кажется, никто не отметил, что сама ее фрагментарность служит косвенной порукой добросовестности автора. В пору, когда он писал, представления о документальной точности были очень зыбкими, источниковедения как науки вообще не существовало. Ван Мандеру легко было бы, как делали авторы многих жизнеописании той эпохи, заполнить лакуны в очерках вольными догадками. Такая биография Брейгеля выиграла бы в полноте, но проиграла бы в достоверности.
Заметим, что даже те современные исследователи, которые строги к ван Мандеру и придирчиво уточняют или настойчиво оспаривают то, что он написал о Брейгеле, в своих построениях отталкиваются от него. Без сведений ван Мандера жизнеописание Брейгеля, даже самое гипотетическое, было бы вовсе невозможно. Ван Мандер дает основу, и покуда она не опровергнута другими источниками (поиски таких источников ведутся давно, но не привели к успеху), все пишущие о Брейгеле так или иначе строят свои гипотезы на этой основе. Не забудем же в начале нашей работа воздать заслуженную благодарность тому, без кого она была бы немыслимой!
Ценнейшим дополнением к краткой биографии, написанной ван Мандером, служат крупицы бесспорных документальных свидетельств. Их так огорчительно мало, что мы можем сразу перечислить все, чем располагаем.
Известно, что Питер Брейгель был принят в Антверпенскую гильдию живописцев в 1551 году. Запись об этом важном событии, по счастью, сохранилась.
Известно, что между 1551 и 1553 годами он побывал в Италии. Это определяется датами под некоторыми рисунками.
В 1563 году Брейгель женился. Запись о его бракосочетании найдена в церковной книге.
5 сентября 1569 года художник умер. Год его смерти написан на его надгробии, установленном впоследствии сыновьями, день и месяц определяются по другим источникам. Вот и все… К ним можно добавить годы создания многих работ, даты которых указаны на 4 рисунках, гравюрах и картинах.
Остальные обстоятельства его жизни восстанавливаются (если о них ничего не сказано у ван Мандера) или проверяются (если о них сказано у ван Мандера) путем сложных сопоставлений и хитроумных догадок с большей или меньшей степенью достоверности. Можно было бы приложить к этой книге список основных расхождений во мнениях касательно главных фактов в жизни Питера Брейгеля и датировок его картин, их было бы, пожалуй, больше, чем мнений совпадающих.
Естественно возникает вопрос: как можно рассказать о жизни, все достоверные и бесспорные сведения о которой укладываются в несколько строк?
Но главное в жизни художника — его творчество.
Биографических данных о Брейгеле почти не сохранилось. Бесконечно жаль. Утрата огромна и невосполнима. Но сохранились его картины, его рисунки и гравюры, выполненные по его рисункам.
Нельзя ли попытаться найти летопись жизни в произведениях художника? Внешние ее обстоятельства, почти всегда драматические, изменение внутреннего мира художника, отзывавшегося на все боли, все чаяния и страсти трагического времени, отразились в его созданиях. Разумеется, на этом пути неизбежны догадки и не исключены ошибки. Но все же идти по этому пути возможно. Пусть мы ничего не знаем с точностью о детстве и юности Брейгеля и лишь немногое о его зрелости. Но мы твердо знаем, что годы его становления как человека, мыслителя и художника пришлись на один из самых бурных периодов истории его страны и всей Европы, на годы отчаянной борьбы, надежд, разочарований и новых надежд, которыми была подготовлена буря первой из европейских буржуазных революций — революции нидерландской. Жизнь Брейгеля от колыбели озарена тревожными огненными отсветами Реформации и Крестьянской войны в Германии, борьбы католиков против гугенотов во Франции, яростным наступлением католической реакции во всех странах Западной Европы, иконоборческим движением и началом восстания гёзов у него на родине. Мы напрасно стали бы искать прямого изображения этих событий в произведениях художника — такой подход был бы наивным и прямолинейным. Но, сопоставляя работы Брейгеля и известные нам исторические обстоятельства, в которых они возникли, мы попытаемся найти в них не столько прямые отражения времени, сколько ощущения и страсти эпохи. В этом смысле произведения художника будут нашим главным источником.
Жизнеописанию, построенному на этой основе, будет поневоле не хватать дат, но в нем, надеемся мы, будет ощущение связи художника и эпохи. Когда речь идет о художнике такого масштаба, история закономерно становится не фоном, не декорацией, а внутренней сущностью его биографии и его творчества.
Брейгель — тема многих искусствоведческих монографий. С благодарностью опираясь на них, автор этой книги не ставит себе целью написать еще одну монографию.
Новые работы о Брейгеле появляются непрерывно. Многие из них пересматривают или ставят под сомнение принятые ранее датировки картин. В этой книге нет ни возможности, ни необходимости приводить все доводы специалистов. Мы принимаем те из них, которые нам кажутся наиболее убедительными.
Особенности и трудности задачи требуют, чтобы читатель видел не только готовую постройку, но и строительные леса. Это значит, что там, где сообщаются сведения бесспорные, о них будет сказано, что они бесспорны. Неизбежные догадки так и будут названы догадками. Наконец, белые пятна — а их в жизнеописании Брейгеля не меньше, чем на картах его времени, — так и будут обозначены как белые пятна.
Биографию можно было бы начать традиционно. «Питер Брейгель родился в…». Но продолжить эту фразу так, как она начата, увы, невозможно. Продолжение ведет к нескольким неизвестным.
Где родился Питер Брейгель?
Когда он родился?
Из какой семьи он был родом?
Ни на один из этих трех вопросов нельзя дать ответа, подтвержденного безусловно.
Впрочем, Карель ван Мандер на два вопроса из трех дает решительный ответ. Он пишет: «Природа сама удачно натолкнулась на человека, который так счастливо сам шел ей навстречу, когда она избрала из крестьян одной неизвестной брабантской деревушки составляющего славу наших Нидерландов, преисполненного ума и юмора Питера Брейгеля… Брейгель родился недалеко от Бреды в деревушке Брейгель, от которой заимствовал свою фамилию, сохранившуюся за потомством».
Казалось бы, все ясно. Первому биографу известны деревня, где родился Брейгель, ближайший к ней город, провинция, откуда он родом. У него не вызывает сомнений и крестьянское происхождение художника.
Долгое время, покуда интерес к Брейгелю был не слишком велик, эти сведения принимались и повторялись полностью, как несомненные.
Позднейшие исследователи решили проверить слова ван Мандера и нашли в них неясность.
В Брабанте действительно существует и существовал во времена Брейгеля город Бреда (Breda), но деревни с названием «Брейгель», похожим или просто созвучным, рядом с Бредой нет и, как показывают тщательнейшие исследования старинных карт и земельных описаний, не было и в XVI веке.
Это привело к нескольким различным предположениям. Одно, довольно распространенное, заключалось в том, что художник родился в городе Бреда, а несуществующую рядом с этим городом деревню «Брейгель» ван Мандер присочинил, видимо, считая, что крестьянские мотивы в творчестве Брейгеля могут быть объяснены только тем, что он сам родился в деревне. Рассуждая так, он и образовал название деревни по фамилии художника. Это предположение позволило некоторым авторам поставить под сомнение деревенское происхождение Брейгеля.
Другие исследователи обратились к специалистам по нидерландской топонимике — науке об истории географических названий. С ее помощью удалось установить, что существуют две или, точнее, три деревни с названием, созвучным фамилии художника. Первая Breughel, или в другом написании Brögel, расположена в Северном Брабанте, который в наше время относится к Голландии. Между прочим, здесь в городке Эйндховене, что недалеко от этой деревни, сравнительно недавно воздвигнут памятник Брейгелю. Другая деревня делится, а может быть, и исстари делилась на две части — Большой Брейгель и Малый Брейгель (Groote Brögel, Kleine Brögel) — и расположена в Лимбурге. В наше время он относится к Бельгии. Все три деревни лежат на берегу одной и той же реки Доммел, точнее, ее рукавов. В какой же из этих трех деревень родился Брейгель?
Первая деревня — будем называть ее Брейгель Брабантский — находится в пятидесяти километрах от Бреды. Для темпов передвижения в XVI веке, да еще при том, как близко друг от друга располагались населенные пункты в Нидерландах, это расстояние, пожалуй, слишком велико, чтобы деревня Брейгель Брабантский могла быть названа современниками «деревней около Бреды». Зато действительно недалеко от этой деревни находится город Гертогенбосх.
Очень соблазнительно связать художника с деревней, расположенной по соседству с Гертогенбосхом. Родом из этого города был знаменитый Иероним Босх — художник ужасов, адских видений и фантасмагорий. Влияние Босха на раннего Брейгеля несомненно. Босх умер намного раньше, чем родился Брейгель. Но в Гертогенбосхе, видимо, сохранялась его мастерская, во всяком случае, ее традиции. Потому-то так хочется предположить, что художник родился в деревне Брейгель, в Брабанте, как пишет ван Мандер, только не поблизости от города Бреды, а поблизости от Гертогенбосха, где он мог получить первоначальную художественную подготовку у одного из учеников Босха.
Соблазнительная гипотеза! Но, пожалуй, чересчур соблазнительная!
Традиции Босха жили долго после его смерти, и влияние его распространялось далеко по всем Нидерландам. Нет необходимости географически привязывать Брейгеля к городу, где некогда работал Босх, на основании того, что Брейгель бесспорно находился под его влиянием.
Некоторые исследователи (например, французский исследователь Мишель) находят подтверждение тому, что Брейгель родился в Брабанте, в сходстве пейзажа окрестностей Гертогенбосха и пейзажей в произведениях Брейгеля. И вид брабантских деревенских домов, и расположение дворов в деревнях, и облик редких рощ — все напоминает им некоторые работы Брейгеля. Правда, пейзаж со времен Брейгеля мог сильно измениться, соглашаются они, и сходство это, возможно, кажущееся. Это последний довод в пользу Брабанта как родины Брейгеля.
Посмотрим теперь, какие доводы есть в пользу того, что художник родился в лимбургском Брейгеле.
Недалеко от лимбургского Брейгеля нет города Бреды, но есть город Бре (Brée). В XVI веке его название писали иногда в латинизированной форме Breda.
Один из первых крупных знатоков жизни и творчества Брейгеля, бельгийский ученый Рене Бастеляр, высказал еще в 1907 году предположение, что ван Мандер смешал по созвучию названия двух этих городов. Если согласиться с этим, то сведения ван Мандера о месте рождения художника можно принять с поправкой: «Питер Брейгель родился в деревне Брейгель, расположенной неподалеку от города Бре, иначе называвшегося Бреда, что в провинции Лимбург». Впоследствии, вероятно, в устной традиции сведения эти слились в краткую формулу: «Из Брейгеля возле Бреды».
Именно как о «Брейгеле из Бреды» упоминает о художнике итальянский путешественник Гвиччардини, посетивший Нидерланды еще при жизни Брейгеля.
Итак, предпочтение отдается Брейгелю Лимбургскому. Но, как уже было сказано, деревня эта состоит из двух частей — Большой Брейгель и Малый Брейгель. Какая из них может гордиться тем, что в ней родился художник?
Современный исследователь Герхард В. Менцель (ГДР) пишет: «Питер Брейгель Старший родился скорее всего в деревне Большой Брейгель…». В своих доводах в пользу лимбургской деревни он всецело следует за Бастеляром. Но почему из двух соседних деревень он отдает предпочтение Большому Брейгелю — неясно.
Словом, если мы окончательно скажем так: Питер Брейгель Старший родился предположительно в нидерландской провинции Лимбург, около города Бре, который в его время называли иногда Бредой, в одной из двух соседних деревень Брейгель, чье название он превратил в свою фамилию, прославил и передал потомкам, — мы не придем в противоречие с наиболее обоснованными взглядами и, вероятно, не погрешим против истины.
Однако этот взгляд господствовал не всегда. Порой он подвергался сомнению совсем не на основе топонимических соображений. Некоторые историки, увидев, что слова ван Мандера о месте рождения Брейгеля не вполне точно сформулированы, вообще усомнились в крестьянском происхождении художника.
В конце прошлого века известный бельгийский архивист, упорно перерыв груды старинных документов, нашел, что в XVI веке в Брюсселе жил тезка художника — профессор медицины мэтр Питер Брейгель, а в Брабанте — городской советник Гильом ван Брейгель. Ему очень хотелось установить связь между художником и этими знатными людьми. Он исходил, быть может подсознательно, из того, что художественное совершенство и философская глубина творчества обязательно предполагают знатность и богатство, ибо только они могли быть в ту эпоху предпосылками обширной образованности и смелой мысли. Подобным образом возникали и теории о том, что пьесы Шекспира не мог написать Шекспир — сын мелкого купца и маленький лондонский актер. Желая найти объяснение тому феномену, каким был Брейгель, бельгийский архивист искал для него родовитых предков и знатных родственников. Однако никаких связей между художником и его именитыми однофамильцами ему найти не удалось, и эти поиски в литературе о Брейгеле вспоминают теперь как курьез. Недавно в некоторых зарубежных работах, появившихся к 400-летию со дня смерти Брейгеля, вновь отрицается его крестьянское происхождение. При этом ссылаются на его образованность. Нам такая мотивировка представляется неубедительной. Тем не менее не стоит забывать о таких высказываниях. Они — важный эпизод в долгих спорах о Брейгеле. Не столько о его происхождении и образе жизни, сколько об общественном месте и смысле его творчества.
Полярные взгляды, пожалуй, могли бы быть в заостренной форме выражены так: Питера Брейгеля напрасно прозвали Мужицким; он и по происхождению не имеет ничего общего с деревней. Питер Брейгель не зря искони зовется Мужицким; он такой во всем, начиная от происхождения. Обе крайние позиции неверны.
Питер Брейгель прекрасно знал жизнь нидерландской деревни, был связан с нею не только воспоминаниями детства, но и отношением к людям деревни, прежде всего к труду крестьян, но он совсем не был ограничен рамками лишь деревенских впечатлений, его взгляд на мир был лишен деревенской замкнутости.
Одна подробность в первом достоверном документе отвергает версию о знатного происхождении художника. В список антверпенской гильдии он был внесен так: «Peeter Breughels schilder». Здесь следует обратить внимание на концевое «s» в слове «Breughels». В те времена оно было обычным, если в документе шла речь о человеке простого происхождения, который не приобрел еще родовой фамилии или фамилии по отцу. Фамилию ему заменяло обозначение места, откуда он родом.
Если принять это толкование, то запись в книге гильдии можно прочитать так: «Питер из Брейгеля, живописец».
Живописец Питер из Брейгеля приобрел известность, быть может, меньшую, чем заслуживал, но достаточную, чтобы превратить свое прозвище по месту рождения в фамилию и передать ее сыновьям. Они подписывались уже не Breughels, a Breughel. Словом, то, что мы прочитали у ван Мандера о месте рождения и крестьянском происхождении Брейгеля, последующими изысканиями, проверками и сопоставлениями, на наш взгляд, не опровергается, а лишь уточняется и подтверждается.
Но тщетно станем мы искать у ван Мандера год рождения художника. Вероятно, эта дата не опущена им, а была ему неизвестна. Близкие художника помочь ему не смогли. Приходские книги маленьких деревень, с которыми связывают Брейгеля, не сохранились. Других путей, чтобы установить год его рождения, пока не найдено. Дату определяют условно и только по косвенным данным.
Первым подспорьем служит год вступления Брейгеля в гильдию — 1551. Если бы существовал твердый возрастной ценз, все было бы очень просто. Однако возраст художников, принимаемых в гильдию, был очень различен. Вот несколько примеров: художник Питер Бом родился в 1530 году, в гильдию принят в 1560-м; Ламберт ван Норт родился в 1520-м, в гильдию принят в 1547-м, Иоахим Патинир родился в 1485-м, принят в гильдию в 1515-м; Виллем Кей родился в 1520-м, в гильдию принят в 1540 году. Иначе говоря, для современников Брейгеля возраст вступления в гильдию лежит между двадцатью и тридцатью годами. Примеров, выходящих за эти крайние даты, как будто бы нет. Можно предположить, что и Брейгель вступил в гильдию между двадцатью и тридцатью годами. Это значит, что он родился между 1521-м и 1531-м.
Приблизительные догадки о возрасте художника иногда строят, глядя на те картины, которые, по распространенным предположениям, включают его автопортреты. Прижизненных портретов Брейгеля, сделанных другими художниками, не сохранилось. Сам он специально автопортретов не писал. Но все-таки в нескольких его картинах возникает образ как бы одного и того же человека. То, как он написан, и место, которое он занимает в композиции картины, дает основание ряду исследователей предполагать, что это — автопортрет. «Деревенская свадьба» написана в 1568 году. Принято считать, что среди гостей Брейгель изобразил себя в облике горожанина, беседующего с монахом. Выглядит он здесь человеком лет сорока пяти. Лицо его исполнено простоты, обаяния и значительности. Мы присоединимся к тем, кто полагает, что это автопортрет. Так возникает предположение, что родился он около 1523 года.
Как видим, все это весьма и весьма косвенные данные. Понятно, что из них делались самые разноречивые выводы. Ученые, считавшие, что Брейгель родился возле города Гертогенбосха, полагали годом его рождения 1515 год. Таким образом они связывали Брейгеля с Босхом не только географически, но и хронологически. Вряд ли такое предположение основательно. Известность Босха сохранялась десятилетиями, и Брейгелю вовсе не нужно было появиться на свет сразу вслед за Босхом, чтобы застать живой его традицию и испытать его влияние.
Кроме того, столь ранняя дата делает решительно непонятным бесконечно долгий срок ученичества. Получается, что Брейгель стал самостоятельным мастером лишь тридцати шести лет от роду! Такой редкий случай сохранился бы, пожалуй, в устной традиции и вошел бы в книгу ван Мандера — столь необычными и характерными подробностями он не пренебрегал.
По другой версии дата рождения Брейгеля — 1530 год. Это означает, что он стал мастером двадцати одного года от роду. Это вполне вероятно. Но тогда получается, что он умер, не дожив до сорока лет.
Большинство современных исследователей склоняется к тому, что Брейгель родился в 1525 или 1526 году. Новейшая итальянская работа Джованни Арпино и Пьеро Бьяннони, широко опирающаяся на литературу о Брейгеле и сопоставляющая все известные данные, указывает дату рождения «между 1525 и 1530 годами, но, вероятно, несколько ранее».
Примем условно 1525 год и будем в дальнейшем изложении исходить из этой даты. С ней без особых натяжек и противоречий сочетаются все известные и реконструируемые данные о жизни художника. Вот только теперь можно закончить фразу, которая начинала главу: «Питер Брейгель родился в деревне Брейгель в нидерландской провинции Лимбург вероятнее всего в 1525 году».
Какой была его родина в пору, на которую пришлось его детство?
Бросим взгляд на карту Северо-Западной Европы. Здесь на низменной равнине, что лежит между побережьем Северного моря и отрогами Арденн в бассейнах полноводных рек Рейна, Мааса и Шельды, была расположена родина Брейгеля, страна, которую исстари называли по-немецки Niederlanden, по-голландски — Nederland, по-французски — Pays-Bas, что означает «низовые земли» и хорошо передает характер этого ровного пространства.
Земля эта, равнинная и холмистая на юге, низменная и болотистая на севере, издавна пересечена множеством каналов. Там, где от морских волн ее берега не защищены естественными дюнами, очень давно были сооружены защитные дамбы и плотины.
Это земля тучных лугов и влажных туманов, невысоких холмов, небольших рощ, множества городов, городков и деревень. Глазу открывается здесь далеко обозримое и очень разнообразное пространство: он непременно видит и поля, и луга, и широкое течение рек, и узкие полосы каналов, церковные башни и высокие крыши ближних и дальних городов и деревень, плавные подъемы холмов, повороты дороги, старые раскидистые деревья, широкие дороги и узкие тропинки. Это земля, издавна обжитая и уже во времена Брейгеля густо населенная, земля с историей долгой и сложной.
Нидерланды как государство, такими, какими они были во времена Брейгеля, сложились после многих войн, мирных договоров, расчетливых династических браков, восстаний и их подавления, хитроумных компромиссов и сложных переустройств. Они возникли из множества земель, некогда самостоятельных. У каждой из этих земель тоже была долгая и сложная история. Некогда силою и хитростью лишенные своей самостоятельности, они были объединены под властью бургундских герцогов, которые могли потягаться своим могуществом и богатством со многими европейскими государями. Во времена господства бургундских герцогов на этих землях сложились формы жизни и обычаи, сохранявшие свое влияние на десятилетия и века вперед: пышность придворного этикета, яркая красочность городской жизни, соперничество богатых горожан в роскоши со знатным дворянством, устойчивые традиции цехов, корпораций и гильдий.
В 1477 году, после поражения в битве при Нанси армии бургундского герцога, Бургундское герцогство перестало существовать. На некоторое время составлявшие Бургундское герцогство земли обрели вновь независимость, чтобы в начале XVI века утратить ее и стать частью еще более могущественной державы — империи Карла V, в которую входили Испания, Германия, Неаполитанское королевство, Чехия, Венгрия и огромные территории недавно открытой Америки.
Положение Нидерландов под властью Карла V было сложным и исполненным драматических противоречий. С одной стороны, они испытывали тяжкий политический и религиозный гнет императора и несли большое экономическое бремя его владычества: маленькие Нидерланды приносили короне доходов больше, чем огромные заморские колонии, чем все другие европейские владения. С другой стороны, благодаря тому, что они принадлежали огромной империи, Нидерланды были связаны сложными торговыми, налоговыми, правовыми и другими отношениями со многими странами и народами. У маленькой страны — точнее, у ее верхушки, у дворянства и купечества — было ощущение всемирности. За это приходилось постоянно расплачиваться дорогой, часто кровавой ценой.
Графства, герцогства и епископства превратились теперь в провинции единого Нидерландского государства. Вот названия провинций, из которых состояли Нидерланды: Брабант, Лимбург, Люксембург, Гелдерн, Фландрия, Артуа, Геннегау, Голландия, Зеландия, Намюр, Фрисландия, Мехельн, Оверсэйл, Дренте, Гронинген, Лилль, Утрехт.
Суверенным властителем Нидерландов был Карл V, но он посещал их лишь наездом, хотя сам родился в нидерландском городе Генте. Большую часть времени Карл V проводил в Испании, в Германии или в частых военных походах. Управляли Нидерландами от его имени наместники-штатгальтеры, принадлежавшие, как и император, к дому Габсбургов.
Резиденцией штатгальтеров был Брюссель. Штатгальтеры опирались в своей власти на Государственный совет, образованный из высшей нидерландской знати. Совет этот, несмотря на громкие имена и блестящие титулы членов, имел ограниченные совещательные права. В стране существовало еще несколько важных органов администрации — Тайный совет, который ведал судопроизводством, Финансовый совет, занимавшийся налогами и податями. От прежних времен самостоятельности в каждой провинции сохранились провинциальные штаты. Иногда собирались и Генеральные штаты всей страны. Генеральные и провинциальные штаты, а также магистраты городов имели некоторые права в решении местных дел и всячески, хотя и с трудом, отстаивали остатки своей былой самостоятельности.
Все вместе было сложнейшим сплетением новой централизованной власти, исходившей от империи Карла V, и старых традиционных привилегий. За них нидерландцы вели упорную и часто небезуспешную борьбу.
Вряд ли жители той деревни, где родился Питер Брейгель, отчетливо представляли себе все строение государства, в которое входила их провинция и округ, вряд ли знали о законах, по которым оно управлялось — даже законники путались в том, что и когда было записано на пергаменте императорских указов, что и когда составляло предмет договоров между центральными и местными властями, а что было освященным веками обычаем. Впрочем, была одна власть в Нидерландах, введенная Карлом V, хватка которой становилась все ощутительнее и о которой знали даже в самых глухих уголках Нидерландов, — инквизиция.
Карл V жестоко искоренял ереси. Не чистота вероучения занимала его прежде всего. Пример Реформации в Германии показал ему, что вопросы веры влекут за собой большие государственные и политические потрясения. Единство веры означало для него единство империи. Католический император, он, когда это было ему выгодно, не остановился перед тем, чтобы позволить своим войскам захватить и жестоко разграбить папский Рим. По сравнению с этим деянием пустячными могли бы показаться самые серьезные прегрешения еретиков.
Но, простив себе самому тяжкий грех нападения на Рим, Карл V был неумолим и беспощаден, когда речь шла о нидерландских еретиках. Против них были направлены его эдикты, так называемые «плакаты».
Они запрещали печатать, переписывать, иметь, хранить, продавать, покупать, раздавать в церквах, на улицах и других местах все сочинения Мартина Лютера, Ульриха Цвингли, Иоанна Кальвина «и других ересиархов, лжеучителей и основателей еретических сект». Они запрещали собираться в домах для бесед и сборищ, присутствовать на сходках, где еретики проповедуют свои лжеучения и составляют заговоры против святой церкви. Они запрещали мирянам и явно и тайно рассуждать и спорить о святом писании, особенно о тех местах в нем, которые вызывают вопросы или сомнения…
Таковы были запреты. А каковы были кары за их нарушение? «Нарушители наказываются, — гласили „плакаты“, — если не будут упорствовать в своих заблуждениях, мужчины мечом, а женщины — зарытием в землю заживо; если же упорствуют, то будут преданы огню; имущество их в обоих случаях отходит казне». Укрыватели еретиков, те, кто осмелился бы дать им кров, одежду, пищу, убежище или помочь как-либо иначе, подвергаются тем же наказаниям, что и сами еретики. Если тот, кто был однажды заподозрен, пусть даже если его и не удалось уличить в первый раз, будет вновь заподозрен в ереси, даже если не будет доказано, что он нарушил или преступил один из вышеозначенных пунктов, будет считаться вновь впавшим в ересь и наказываться лишением жизни и собственности.
«Плакаты» не только осуждали людей, виновных лишь в том, что на них дважды пало подозрение наряду с теми, чье «преступление» было доказано, они поощряли доносчиков. Доносчик получал половину собственности осужденного, если она не превышала определенной суммы, если же превышала, то получал десять процентов со всего, что превышало ее.
И, наконец, «плакаты» запрещали судьям изменять или смягчать назначенные этим документом наказания и всем людям, какого бы они ни были звания, просить императора или кого-нибудь иного, имеющего власть, о помиловании и подавать просьбы за еретиков. Тень от императорских эдиктов и от инквизиции, которая должна была обеспечить их выполнение, лежала на жизни нидерландцев от рождения и до смертного часа.
Иногда по Нидерландам проносились тревожные слухи, что на них будет распространена власть испанской инквизиции. Но этого не происходило по причине, которая вряд ли могла кого-нибудь особенно утешить. Испанские власти полагали, что нидерландская инквизиция по своему рвению ничуть не уступает испанской, поэтому она и оставалась исполнительницей жестоких императорских «плакатов». Один старый историк писал о Нидерландах XVI века: «Костры не угасали; монахи, более умевшие жечь реформаторов, чем опровергать их, поддерживали огонь в кострах, подкладывая человеческое мясо».
Преследования постепенно объединили нидерландцев в их отношении к Испании, но это потребовало долгого времени. Трудно сказать, в какой степени нидерландцы первой половины XVI века ощущали не только свою принадлежность к провинции, в которой жили, но и к стране — к Нидерландам как единому целому. Различия между провинциями были очень велики. Они проявлялись во всем, начиная с языка: в одних говорили на нижненемецких диалектах, в других — по-голландски, в третьих — по-валлонски, в четвертых — по-французски. Слова «родина», «отечество», «наш прекрасный край Нидерланды» стали звучать позднее, в пору начавшейся борьбы против испанского владычества.
Провинции отличались не только языком, костюмами, обычаями. Брабант и Фландрия издавна, еще со времен бургундских герцогов, были богаче всех других нидерландских земель. По всей Европе славились фландрские и брабантские сукна, тонкие, прочные, яркие.
К XVI веку старинные богатые города стали терять прежнюю славу и былое значение. Тому было много причин. Прежде всего Англия стала все меньше и меньше покупать сукно в Нидерландах, и сукноделие начало приходить в упадок. Старинные города гордились старинной цеховой организацией, всячески охраняли ее от новшеств. Это оказалось роковым, когда стали выдвигаться другие города, уже отказавшиеся от строгой средневековой регламентации производства и торговли.
В Нидерландах стремительно возникали и быстро развивались производства, основанные на новом, мануфактурном принципе. На них выплавляли сталь, ковали железо, варили мыло, рафинировали сахар, тянули проволоку, изготовляли бумагу. В стране появились доменные печи, большие кузницы и даже вместо старых мастерских печатников с одним тискальным станком — большие типографии со множеством станков.
Обгоняя соседей, на севере, в Голландии, рос и богател Амстердам. Некий голландский купец-мореплаватель первым научился засаливать в бочках сельдь и способствовал своим открытием возвышению города. Скромная пища поста, любимое блюдо бедняков, приносило Амстердаму огромные барыши. С амстердамскими корабельщиками, уходившими на лов сельди и плававшими в Северном и Балтийском морях, соперничали мореходы самого большого в Нидерландах торгового порта — Антверпена.
Волны этой бурной — промышленной, торговой, мореходной — деятельности докатывались и до деревень, расположенных в глубине страны. Напрасно старые ремесленные цехи препятствовали крестьянам заниматься традиционными промыслами городских цехов. Процесс этот, начавшись однажды, был необратим. Новые мануфактуры, не считаясь с цехами, раздавали по деревням сырье, а потом собирали готовый товар. Заказы и деньги из города приносили в деревню и отголоски того, чем жили большие города. Да и огромному нидерландскому флоту постоянно были нужны моряки. Деревенские парни уходили в плавания и могли повидать не только порты Нидерландов, но и заморские страны. И в то же самое время в глухих деревнях Люксембурга, Оверсэйла, Гелдерна жизнь шла, как испокон веку. Крепостничество сохраняло здесь самые старые, самые жестокие формы. Но были в Нидерландах и такие провинции, которые никогда не знали крепостного права, здесь крестьяне веками отстаивали свою вольность от феодалов с оружием в руках.
На северо-западе страны тянулись непроходимые топи болот и лесные чащи, а в центре по берегам рек высились прекрасные города, изумлявшие европейских путешественников. Казалось, никак не складывается эта страна, состоящая из множества старинных провинций, в единое целое, которое можно обозначить одним словом. Но медленно и подспудно процесс объединения шел.
В Нидерландах и в соседних странах происходили события, потрясавшие всю страну от Гронингена на северо-востоке до Арраса на юго-западе, от Остенде на берегу Северного моря до Битбурга на немецкой границе.
Самое долгое, самое грозное эхо породили Реформация и Крестьянская война в Германии. Реформация, начавшись на немецких землях, захватывала и соседние нидерландские земли. Из Германии в Нидерланды приходили не только проповедники новой веры, но и вооруженные отряды ее сторонников, а реформаторы, преследуемые в Нидерландах, часто находили убежище в Германии. Одна из самых революционных ересей — движение анабаптистов — вообще не может быть привязано только к Нидерландам или только к Германии — оно перекатывалось из страны в страну.
Сильное влияние оказывало на Нидерланды и все, что происходило в соседней Франции, где гугеноты, хотя и подвергались преследованиям, приобретали все больше и больше сторонников.
Сочинения лидеров протестантизма во всех его оттенках попадали в Нидерланды и из Германии и из Франции, да и сами участники религиозных войн приходили, приезжали, приплывали сюда. Громким эхом отзывались в стране важнейшие события и идеи эпохи. Все, что происходило за ее пределами, становилось скоро известным здесь, иначе и не могло быть, прочные связи и сложные интересы соединяли ее с окружающим миром.
Не только религиозная борьба приводила к событиям, о которых узнавали все Нидерланды. Питер Брейгель был подростком, когда во Фландрии восстал и был подавлен город Гент. От Гента во Фландрии до деревни Брейгель подле Бре в Лимбурге расстояние немалое. Но такие вести распространяются быстро. О них тревожным шепотом рассказывают в деревенском трактире, о них говорят священники в проповедях. Им посвящены королевские указы, написанные на пергаменте с привешенными к ним круглыми печатями на витых шнурах. И во всех городах и во всех местечках Нидерландов королевские герольды, развернув скрипучие свитки, читают эти указы.
Гент уже к началу XVI века утратил часть своего былого могущества. Но все же он оставался одним из самых больших, богатых и прекрасных городов страны. Его населяло без малого двести тысяч человек — огромное число для того времени!
Его знаменитые церкви, крепостные стены, замок и ратуша, его огромные старинные колокола, носившие человеческие имена, были известны далеко за пределами Нидерландов.
Гент гордился тем, что он родина императора Карла V. Но еще больше он гордился своим самоуправлением, вольностями своего сената, цехов и корпораций. Вокруг этих прав и вольностей шла неустанная борьба.
Карл V был еще юношей, когда придворные уговорили его издать особый указ, посвященный вольностям Гента, вернее, отнимавший у города вольности. Ненавистный гентцам указ был написан на пергаменте, который изготовлялся из телячьей кожи и вошел в историю под названием «Телячья кожа». «Телячья кожа», несмотря на свое безобидное название, грозила весьма суровыми карами каждому, кто осмелится напомнить императору о льготах и привилегиях города, в котором он родился.
В 1540 году Карлу потребовались деньги, и он приказал, чтобы Фландрия дала ему сразу неслыханную сумму — треть того, что было возложено на все Нидерланды. Гент осмелился напомнить о старинном обычае, согласно которому Фландрия не должна платить никаких податей без согласия Гента. Напоминание не было принято в расчет. Медным голосом могучего колокола по имени «Роланд» гентцы возвестили городу и государству о своем неповиновении. Они извлекли из городского архива и в ярости разрезали на полосы ненавистную «Телячью кожу». Взбунтовавшиеся горожане в знак протеста нацепили ее клочки на широкие поля своих шляп и в таком виде ходили по городу.
Карл V страшно разгневался и счел за благо наказать такое неповиновение примерно и лично. Для такого случая враждебная ему Франция обещала пропустить его и его войско. Он прибыл во главе армии вначале в Брюссель, а затем в мятежный Гент. Вести о его продвижении разносились по всей стране.
Императорские войска вошли в Гент. Улицы Гента заполнили тысячи копьеносцев, стрелков, алебардщиков, мушкетеров. Кроме вооруженных до зубов солдат с императором прибыли придворные чины, сборщики налогов и податей, кардиналы и епископы. Процессия была внушительная!
В течение месяца Гент ждал решения своей участи, а тем временем кормил императорское войско и свиту, составлявшие шестьдесят тысяч человек, конницу и обоз, которые насчитывали пятнадцать тысяч коней; уже само по себе это было тяжким наказанием для города. Но настоящее наказание было впереди.
Вначале были обезглавлены зачинщики; потом был объявлен приговор императора городу. Все его прежние права и традиционные преимущества уничтожались, оборонительные стены и башни было приказано срыть, городскую артиллерию изъять, всех горожан разоружить, общественное имущество города конфисковать, а мятежный колокол «Роланд» сбросить с колокольни, вырвать ему язык, а затем пустить на переплавку.
Разумеется, не были забыты и деньги, с которых все началось. Генту пришлось теперь уплатить не только сумму, из-за которой все началось, но и огромный штраф за неповиновение.
Так император обезоружил и разорил непокорный город. Но на этом его мщение не остановилось. Он его еще и опозорил. Императорский указ предписывал, чтобы члены городского и цехового самоуправления и другие самые знатные горожане предстали перед ним в траурных одеждах и в позорных холщовых рубахах с веревками на шее и чтобы один от имени всей толпы кающихся громко сказал, что жители Гента оплакивают свою измену, клянутся никогда не совершать ничего подобного и почтительно умоляют императора милостиво даровать им высочайшее прощение.
Режиссером этого зловещего и злорадного спектакля был сам Карл V, а его ландскнехты, окружившие дворец, где происходило покаяние, обеспечили, чтобы вся процедура была выполнена точно по его предписаниям.
Весть об участи Гента разнеслась по всем Нидерландам. Поражала не только жестокая суть наказания, но безжалостно продуманная форма его красочных деталей.
Для того чтобы понять некоторые существенные стороны быта, окружавшего Брейгеля с юных лет, нужно непременно представить себе, что в его время власти стремились карать не в тишине и тайне, а превращать жестокость во впечатляющее, пышное, красочное, можно сказать, театрализованное зрелище.
За карами и казнями, за виселицами и кострами стояли опытные постановщики, озабоченные тем, чтобы зрелище это смотрелось и запоминалось. Подобные обычаи сложились задолго до того, как Нидерланды попали под власть Карла V. Габсбурги заимствовали не только пышный придворный этикет, но и всю детально разработанную внешнюю сторону своего правления у бургундских герцогов. Здесь будет уместно процитировать труд голландского историка Хёйзинги «Осень средневековья». Об обычаях Северной Франции и Нидерландов, предшествовавших веку Брейгеля, но бросивших на него свой отсвет, он пишет:
«Въезды владетельных особ подготовлялись с той красочной изобретательностью и искусством, какие только были возможны. Но также и казни — непрерывные и частые. Жестокая притягательная сила и грубое потрясение чувств, исходившие от эшафота, были важным элементом той духовной пищи, которую получал народ. Это были представления с назидательной моралью… Суд измышлял устрашающие наказания: в Брюсселе молодого поджигателя и убийцу привязали цепью к столбу так, что цепь могла двигаться вокруг столба по вязанкам горящего хвороста». И у этой изощренной казни поджигателя, так же как у казней еретиков, обставлявшихся с не меньшей изобретательностью, не было недостатка в зрителях. Присутствующим не возбранялись возгласы ужаса и слезы сочувствия.
Разумеется, XVI век, на который приходится жизнь Брейгеля, ушел от времен, выразительно охарактеризованных в книге Хёйзинги. Но в его быту, в его нравах, в его судебных установлениях, в его воинских обычаях, в его костюмах сохранялось многое от предшествующей эпохи. В частности, сохранялась и даже отчасти усиливалась пышная красочность государственной жизни: торжественные процессии, карнавальная режиссура победных триумфов и аутодафе, гигантские овеществленные метафоры массовых празднеств и не менее массовых расправ.
До деревни, где рос Брейгель, все это доходило в ослабленном виде, но каждый из односельчан, побывавший в городе, рассказывал о том, что больше всего поразило его воображение, да и не могло не поразить: так было задумано и рассчитано. Листы гравюр, изображавших все наиболее важные события, расходились по всей стране и тоже попадали в деревни.
У Брейгеля, начиная с наиболее ранних работ, в пейзаже часто возникают виселицы, вороны, слетающиеся к ним, высокие столбы с устройствами для колесования. Это не придумано, не заимствовано у предшественников, а запомнилось с детства. Даже в те годы, когда страшные спектакли казней разыгрывались сравнительно редко, декорация и машинерия этих спектаклей тщательно сохранялась как напоминание и предостережение. У Брейгеля есть картины, где недалеко от виселицы бегают и играют дети. Может быть, он сам с детства так привык к этому зрелищу, что воспринимал его как некую обязательную часть жизни; виселица так же входила в пейзаж его страны, как ветряная мельница или колокольня. Но однажды наступил день, когда он ощутил неестественность привычного, неестественность того, что виселица стала привычной. Если бы такого осознания не произошло, не могли бы появиться эти картины.
Во многих ранних работах Брейгеля видят — и справедливо — влияние Босха. Но только ли в нем дело?
Мы не знаем ничего достоверного о детских и юношеских годах художника. Но из истории мы хорошо знаем, сколько и каких зловещих сцен разыгрывалось в Нидерландах в это время. Брейгелю было лет пятнадцать, когда Карл V праздновал расправу над Гентом, ему было лет двадцать, когда в Амстердаме и других городах состоялись массовые и торжественно обставленные сожжения анабаптистов. Гравюра, запечатлевшая это событие, сохранилась, и нам известно, что она была широко распространена в Нидерландах. Можно предположить, что юный Брейгель видел это изображение.
Но, разумеется, его детство и юность не могли складываться только из этих страшных впечатлений. Жизнь в нидерландской деревне шла своим заведенным чередом.
Голландский прозаик Феликс Тиммерманс в своем романе «Питер Брейгель» (1928) — единственной попытке воплотить образ Брейгеля в беллетристической форме — сочинил ему весьма бурное, даже трагическое детство сироты, попадающего то работником к немилосердно жестокому богатею, то в шайку нищих. Долгие и опасные полуголодные странствия, любовь к бедной девочке, встреченной на дороге, смерть этой девочки в доме призрения — вот некоторые детали первой части романа. Под его фабулой нет документального основания, хотя многие детали и колорит романа следуют за работами Брейгеля. Но ход мысли писателя интересен. Тиммерманс изобразил необычайное, бурное, драматическое детство, резко выламывающееся из общего хода жизни нидерландской деревни, для которой его Брейгель почти изгой. Почему? Ему казалось, что только исключительностью судьбы художника можно объяснить все то страшное и дисгармоничное, что характерно для многих, особенно для его ранних работ, то трагическое, чем проникнуты его работы более поздние.
Но нужно ли такое предположение?
Само время, на которое пришлась жизнь художника, таило в себе то, что развилось в его творчестве. Можно видеть трагическое и страшное в своем времени, можно его и не замечать. Брейгель принадлежал к тем великим художникам, чьи глаза всегда открыты. И для трагического и для прекрасного. И для исключительного и для обыденного.
Нам кажется, что ощутить атмосферу детства Брейгеля можно, внимательно перечитывая «Легенду о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гоодзаке» Шарля де Костера.
Шарль де Костер — величайший знаток жизни Нидерландов XVI века. Он изучал ее долгие годы по документам архивов, по изустным преданиям, по картинам нидерландских мастеров, в том числе — это бесспорно — и по картинам Брейгеля.
Его Тиль родился в один день с Филиппом II, в 1527 году, а значит, был почти ровесником Брейгеля. До того как Тиль совершил прегрешение перед церковью и был отправлен в долгое покаянное странствование, его детство изображено как обычное детство в обычной нидерландской семье небольшого достатка. Он даже играет в те же самые игры, которые показаны на картинах Брейгеля.
Наследие Брейгеля было одним из важных источников Шарля де Костера во всем, что касается зрительной, красочной, пластической стороны его прозы. «Легенда о Тиле Уленшпигеле», проиллюстрированная рисунками, гравюрами и фрагментами картин Брейгеля (такое издание недавно вышло в Италии), создает эффект необычайной силы. Но, вероятно, возможен и обратный ход. Не будем, разумеется, полностью отождествлять детство Питера Брейгеля и детство Тиля Уленшпигеля. Вспомним просто, каким было детство Тиля!
Майские ясные утра, когда распускаются белые цветы боярышника, июнь, когда по ночам заливаются соловьи, а днем ветер несет над полями запах жимолости, гудят пчелы в ульях и падает первая скошенная трава; осень, когда желтеют деревья, а на яблонях висят тяжелые краснощекие яблоки; зима, когда снег и град сменяют друг друга. И на фоне этой неторопливой череды дней обычное детство в обычном доме, где все много работают. Где в кошельке, повешенном на стену, часто не звенит ни одной монеты. Где игрушки мастерят из старого башмака. Где оловянная кружка — богатство, которым гордятся. Где себя считают богатыми, покуда в хлебном ларе есть лепешка, а в углу стоит мешок бобов да в кладовке припасена плошка с маслом. Где, чтобы были эти бобы и эта лепешка, отец и мать от зари до зари идут за тяжелым плугом или тащат по твердой земле борону с деревянными зубьями, песней помогая себе побороть усталость.
Таким было детство Тиля, пока в него зловещей черной нотой не ворвался кровавый указ Карла V. Таким же могло быть и детство Питера Брейгеля. Это не больше чем догадка, но не будем упускать ее из виду. Деревенская даль, простор поля и луга, тишина сельской дороги, угол крестьянского дома, раскидистые купы деревьев возникали на картинах Брейгеля даже тогда, когда его острее всего мучили мысли о трагизме окружающей жизни. Не были ли они отзвуком и воспоминанием поэзии его детства?
Один из исследователей творчества Брейгеля задает несколько вопросов, связанных с юностью художника.
Как проявилось впервые его дарование?
Кто покровительствовал ему?
Когда и при каких обстоятельствах Брейгель попал в Антверпен?
Другой исследователь продолжает этот список:
Какие произведения искусства мог видеть Брейгель в детстве?
Способствовало ли его раннее окружение художественным склонностям мальчика или подавляло их?
Кто направил его на дорогу творчества?
Когда это произошло?
Каждый из этих вопросов бесконечно важен для биографии художника, но всем им суждено оставаться без ответа. Даже гипотетического.
Не менее существенно было бы знать, где молодой Брейгель получил общее образование, у кого, как, чему и сколько времени он учился. Здесь догадки возможны.
Нидерланды XVI века — страна необычайно широкого распространения образованности. Уже более ста лет здесь существует Лувенский университет, устроенный по принципу старых университетов Европы. Со своими традиционными факультетами свободных искусств, юридическим, каноническим, медицинским и богословским — он был центром латинской образованности не только для Брабанта, но и для всей страны.
Однако университетов более старых и более знаменитых, с более многочисленными студентами и более прославленными профессорами в Европе того времени было немало. Не университет поражал воображение путешественников, писавших о Нидерландах XVI века, а великое множество школ. Они существовали не только во всех городах и городках, но даже во многих деревнях. Низшая, или приготовительная, школа была рассчитана на обучение в течение почти четырех лет. Вначале в ней заучивали главные молитвы, разумеется, по-латыни. Затем учились читать — по латинской же книге псалмов «Псалтыри». Читали по слогам. Писать тоже учились по слогам. Однако у любознательных даже в пределах этой школы была возможность получить больше знаний. Большинство нидерландских крестьян умело читать и писать. Это было по тем временам делом необычным для других европейских государств, что с изумлением, а нередко с негодованием, отмечают знатные приезжие из Испании. Грамотность крестьян тревожила испанские власти и инквизицию, они отлично понимали, как недалек путь от знаний к сомнениям, от образования к свободомыслию.
Нидерланды XVI века были, наконец, страной больших успехов книгопечатания, высоких, по меркам того времени, тиражей сравнительно дешевой книги.
Пусть у нас нет данных, что Брейгель получил большое систематическое образование. Но есть все основания считать, что он учился — может быть, в родной деревне, может быть, в соседнем городе Бре, — а первым его учителем, как у Тиля, наверное, был церковный причетник. Впоследствии Брейгель обогащал свои познания сам.
Почерк Брейгеля мы знаем. Он, к счастью, сохранился на полях рисунков с натуры — это твердая и четкая скоропись привычного к письму человека. Сохранились также подписи — названия под гравюрами Брейгеля. Подписи сделаны по-латыни. Они коротки, но все-таки показывают, что Брейгель имел познания в латыни. Да и как могло быть иначе! Она входила в его эпоху в начальные ступени образования. Сохранились сравнительно длинные подписи-сентенции, часто рифмованные, под другими гравюрами Брейгеля. Эти тексты не только гравировали, но и сочиняли специалисты по подписям, работавшие в лавке торговца гравюрами. И хотя Брейгель не делал этих подписей сам, он знал, разумеется, что написано под гравюрами по его рисункам. А это был довольно длинный и порою сложный латинский текст.
Брейгель был осведомлен в античной мифологии. Мифологические темы хотя и не занимают большого места в его творчестве, все же присутствуют в некоторых работах. Значительно больше произведений связано с Ветхим и Новым заветом. Среди них есть работы, навеянные текстами, которые сравнительно редко выбирались художниками его времени. Для этого надо было самостоятельно читать Библию. Следовательно, у художника было достаточно знаний для такого чтения. Все это позволяет думать, что крестьянский сын Питер Брейгель выучился в школе не только письму, чтению и счету, не только получил обязательные в те времена познания в религии, но приобрел некоторые основы латинской образованности, которую впоследствии расширил самостоятельным трудом.
Можно даже представить себе, какой была эта его начальная школа. Посмотрим на сатирическую гравюру, исполненную по рисунку Брейгеля. Она, как и многие другие работы Брейгеля, иллюстрирует сатирическое изречение: «Осла не сделаешь лошадью, даже в парижской школе». На школьной скамье — осел. Сияв очки, он безнадежно тупо уставился в ноты. Изображение не ограничивается прямой иллюстрацией к подписи. Мы видим класс, заполненный множеством учеников разных возрастов. Самый старший школьник с тоской выглядывает из-за решетки школьного карцера. Остальные ученики сидят на полу, некоторые вокруг учителя. В руках раскрытые буквари — видны крупно написанные буквы. Другие, пользуясь тем, что наставник не обращает на них внимания, озорничают: гримасничают и кувыркаются. Третьи зубрят. Наставник с пучком розог, воткнутых в поля шляпы, порет ремнем нерадивого школяра.
Как это обычно у Брейгеля, на гравюре реальные сцены школьной жизни совмещены с гротескными и фантастическими образами. Двое учеников сидят, как под крышей дома, под огромной шляпой с павлиньим пером; один залез в неизвестно как попавший в класс улей, а оттуда вылетает рой пчел; тела некоторых учеников перекручены, как у балаганных паяцев, исполняющих номер «человек без костей». Эти изображения несут дополнительный смысл, который трудно истолковать, о котором можно только догадываться. Распрямит эта школа скрученных или скрутит их еще сильнее? Когда всматриваешься в гравюру, то, несмотря на фантастичность некоторых ее образов, слышишь и разноголосый гул зубрежки, и нравоучительные рассуждения учителя, и плач наказываемого, и шепот подсказки, и шлепки ремнем.
«Парижской школы», о которой идет речь в подписи, Брейгель никогда не видел. Но он изобразил не школу вообще, а именно нидерландскую, скорее всего деревенскую. Если внимательно вглядеться в гравюру, можно заметить одну выразительную подробность. На голове самого крошечного ученика круглая крестьянская шляпа. Сквозь ее поля продет черенок деревянной ложки. Точно такую шляпу с ложкой мы увидим на. других работах художника, изображающих деревенский быт.
Словом, нам кажется, что эта гравюра, скорее всего, воспоминание о собственной школе и о поре учения в ней — о маленькой деревенской школе, где одновременно учатся и дети и великовозрастные парни, где один наставник преподает и начатки азбуки, и латынь, и все остальные науки, а также вершит суд и расправу.
Обстановка класса и условия учения — педантический облик наставника, физиономии учеников, нехитрые учебные пособия — все это дано подробно, точно, живо. Видно, не придумано, а свежо в памяти, вспомнилось, как вспоминаются взрослым немеркнущие в течение всей жизни картины школьных лет, особенно школьные страхи.
Чему еще учился Брейгель? Где и как?
Свет на этот, казалось бы, неразрешимый вопрос проливают еще две работы Брейгеля. Это рисунок «Алхимик» и рисунок «Temperamentia», что обычно, поскольку он входит в серию «Добродетели», переводят как «Воздержанность», «Умеренность», но что может быть не дословно, а по смыслу рисунка переведено и как «Соразмерность».
Эти рисунки, казалось бы, ничем между собой не связаны — ни временем появления, ни темой, ни циклом, но их сопоставление позволяет предположить, какой характер носила образованность Брейгеля. Об «Алхимике» мы далее будем говорить подробнее, сейчас скажем лишь, что рисунок трактует алхимию резко сатирически. Алхимия для Брейгеля — лжемудрость, мнимая наука.
Мы могли бы пройти мимо этого листа как случайного эпизода в творчестве нашего художника, если бы столь же сатирически не изображал он медицинских шарлатанов, которым верили многие его современники. И, главное, если бы не «Temperamentia». На ней множество ученых занято измерениями. Здесь определяют географическую широту места, углы склонения светил, взвешивают, считают, проверяют отвесом вертикальность колонны, измеряют циркулем ее диаметр. На рисунке совмещено несколько самостоятельных сцен, связанных общей темой или даже общим пафосом — измерение.
На первом плане, как и на гравюре «Парижская школа», школьный класс: учитель благожелательно слушает ответ ученика, остальные прилежно занимаются.
Один из больших знатоков творчества Брейгеля, Карл Тольнаи, толкует этот рисунок как сатирический. С этим трудно согласиться. И взрослые ученые и юные ученики серьезно, даже упоенно заняты своим делом. Нам кажется, что художник не иронизирует над их увлеченностью, а разделяет ее.
Книжная латинская начитанность, позволявшая процитировать древнего автора, не была редкостью во времена Питера Брейгеля. Куда реже встречалось понимание того, что алхимия — лженаука, а еще более редким было представление о важности наук, построенных на измерениях, на точном счете, — свидетельство возможной близости к главным и передовым воззрениям века. XVI век был веком дальних путешествий, для которых требовались познания в астрономии и точные карты, он был веком, когда ученые начали не только умозрительно рассуждать, но и считать, измерять, чертить и взвешивать.
В Нидерландах науки развивались особенно успешно. Здесь работал, например, географ Меркатор, создавший новую систему изображения земли на картах, так называемую меркаторскую проекцию. Это было открытие, сохранившее свое значение на века. Нидерландские ботаники закладывали едва ли не первые в Европе ботанические сады, медики изучали лекарства и делали операции.
Где, у кого увидел Брейгель циркули, астролябии, точные весы? А ведь это изображено на рисунке! Кто растолковал ему, что музыкальный строй имеет математические основания, позволяющие изобразить занятия музыкой на листе, посвященном измерениям?
Чтобы такой лист мог появиться, какое-то время его жизни должно было пройти среди людей, посвятивших себя занятиям геометрией, астрономией, математикой.
Когда мы подойдем далее к рассмотрению картины «Вавилонская башня», мы увидим, что «Temperamentia» отнюдь не случайна для него. «Вавилонская башня» показывает его интерес к строительной технике и прикладной механике. Изображения блоков, полиспастов, ступальных колес, которые есть на ней, сделаны человеком, хорошо разбирающимся в том, как работают эти механизмы и машины.
Где, когда приобрел он столь явственный интерес к точным наукам и прикладным знаниям? Этого мы не знаем. Но он несомненен так же, как несомненны познания Брейгеля в этих областях.
Добавим еще, что молодым человеком Брейгель отправился в далекое путешествие — оно вряд ли было бы возможным, если бы он не знал ни одного языка, кроме родного. Словом, мы должны предположить, что кроме запомнившейся ему и сатирически изображенной им школы в его отрочестве и юности были годы не только профессионального художественного, но и более широкого учения. Это, а наверное, и люди, с которыми он был близок, сделали его человеком образованным, и образованным не схоластически, а в духе новой образованности XVI века. Когда и с чьей помощью это произошло, можно только гадать. Скорее всего, объяснение нужно искать в самом духе времени и в воздухе страны, где многие художники были одновременно и строителями, где уже стала возможной едкая насмешка над алхимией, где глобус и компас были уже не диковинкой, где складывалось уважение к ученым, дерзающим измерять земную твердь и небесный свод.
Мы не можем восстановить маршрут, которым юный Питер из лимбургской деревни Брейгель, что подле города Бре, добирался до Антверпена, и сколько времени длилось его путешествие. Это зависит от того, избрал ли он с самого начала Антверпен своей целью или попал туда случайно после долгих странствований. И та и другая возможность одинаково вероятны; психологическая окраска их различна. Можно вообразить, что, начав рисовать в родной деревне, он услышал от кого-нибудь из бывалых людей, сколько мастеров этого дела живет в славном городе Антверпене и какие там собраны замечательные картины, и сразу же решил: в Антверпен! Тогда этот путь выглядит дорогой, по которой, нигде не задерживаясь, шагает юноша, рано ощутивший свое призвание и стремящийся к цели. Но можно представить себе, что он оставил родную деревню и родную округу, не зная твердо, куда и зачем идет, и только силою обстоятельств оказался в Антверпене.
Обе канвы одинаково искусительны для того, чтобы вышить по ним узор фантазии, но обе, увы, одинаково не поддаются обоснованию. Одно можно сказать определенно: краток или долог был его путь по времени, на этом пути он непременно должен был повидать много интересного.
Пейзаж Нидерландов необычайно густо заполнен большими и малыми городами. Брейгель никак не мог миновать нескольких городов с крепкими городскими стенами и прочными воротами, с высокими башнями церквей и ратуш, с крутыми сизовато-коричневыми черепичными крышами узких по фасаду и высоких домов. Он не мог не заметить, что горожане отличаются в этих городах и нарядом и говором и что в разных городах по-разному смотрят на пришельцев из других мест. Его деревенский говор должен был обращать на себя внимание, костюм тоже. Если путь его был долог, все это могло сгладиться, если он шагал прямо в Антверпен, он еще мог принести в волосах запах родной округи, на башмаках — пыль сельских дорог.
Глядя на карту, мы можем предположить, что на пути из провинции Лимбург в Антверпен он не миновал Льежа, Лувена и Мехельна. В Лувене, который во времена бургундских герцогов был столицей герцогства, находился университет. Брейгель мог никогда и не слыхивать, что он почитался одним из лучших в Европе, по встреча со студенческой братией, отличавшейся буйностью нрава, должна была ему запомниться. Еще Лувен гордился своей ратушей. Сейчас мы говорим о ней, что она была выстроена в стиле поздней готики, а завершена в XV веке. Брейгель не воспринимал ее в терминах истории искусств.
Подняв голову в бледно-синее небо, он следил взглядом за тем, как возносятся ввысь стрельчатые арки, как истаивает в воздухе каменная громада, как дробятся ее каменные грани. И большой собор святого Петра в том же городе и знаменитые старинные торговые ряды он воспринимал жадным зрением, как раньше воспринимал раскидистые или вытянувшиеся ввысь деревья, холмы, речные берега, воспринимал как нечто хотя и созданное людьми, но живое и целое, вырастающее из каменной почвы города.
Не менее замечательны были собор святого Павла и церкви святого Якова и святого Варфоломея в Льеже. Войдя в одну из них, чтобы помолиться перед дальней дорогой и получить отпущение грехов, он не мог не остановиться перед картинами и статуями, украшавшими ее. Льежу было что показать пришельцу.
Мехельн, или Малин, был тоже знаменит своими церквами, но прежде всего своими колоколами с бархатистым звоном и гулом, секретом которого издавна обладали мехельнские колокольные мастера. Даже в русском языке отразилась память об их искусстве в выражении «малиновый звон», что означало некогда звон колоколов из Малина. К этому городу и к возможному в нем пребыванию Брейгеля иногда приурочивают некоторые догадки. Они не лишены интереса.
На двух картинах Брейгеля изображено строительство Вавилонской башни, огромного незавершенного сооружения, устремленного к небу. Но как раз в Мехельне завершалось строительство недостроенной башни собора святого Ромуальда, которая по плану и замыслу строителей должна была достичь высоты в 170 метров, поистине головокружительной для своего времени. Быть может, пораженный ее обликом Брейгель задержался в Мехельне? Может быть, именно здесь начал он вглядываться в то, как сооружаются эти рукотворные горы?
Брейгель уже в ранних работах уверенно владел техникой живописи водяными красками. Эта техника в его времена была особенно распространена среди художников Мехельна. Может быть, и по этой причине он задержался здесь.
У каждого города были не только достопримечательности, но и свои маленькие слабости, над которыми посмеивались соседи. Мехельнцев дразнили тем, что они-де хотели погасить луну. Впоследствии на картинах Брейгеля появляются люди, которые делают эту комическую попытку. И это принимается иногда за косвенное доказательство того, что Брейгель задержался в Мехельне.
Но сколько бы ни длилось его путешествие, как бы ни был он подготовлен предварительными впечатлениями, зрелище, которое ожидало его, когда он пересек городскую черту Антверпена, вид этого поистине мирового города должны были поразить его, восхитить, оставить непреходящий след в душе.
В 1520 году в Антверпен приехал великий Альбрехт Дюрер. Дюрер к этому времени повидал уже много замечательных городов Германии и Италии. Но Антверпен изумил его. Вот несколько выдержек из его «Дневника путешествия по Нидерландам», посвященных Антверпену:
«В субботу после дня Святого Петра в оковах повел меня мой хозяин во вновь построенный дом бургомистра Анторфа [Антверпена], сверх всякой меры большой и весьма удобно распланированный, с просторными и чрезвычайно красивыми комнатами и, кроме того, с превосходно украшенной башней, огромным садом, в целом такой, что подобного ему я никогда не видел во всех немецких землях. Также там есть совсем новая очень длинная улица, по которой можно подойти к дому с обеих сторон… Также церковь Богоматери в Анторфе чрезвычайно велика, настолько, что там одновременно поют много служб, не сбивая друг друга… В церкви много священных изображений и каменной резьбы, и особенно красива ее башня. Также побывал я в богатом аббатстве святого Михаила, там имеется украшенная каменной резьбой превосходная церковь с эмпорами, я никогда не видывал подобной, и в хоре ее устроены роскошные сиденья. И в Анторфе они не жалеют никаких расходов на подобные вещи, ибо денег там достаточно. Также был я в Анторфе в доме Фуггеров, недавно выстроенном, богатом, с замечательной башней, большом и просторном, с прекрасным садом… Колонны церкви с эмпорами в монастыре святого Михаила сделаны все из цельных кусков прекрасного черного камня».
Если много поездивший на своем веку Дюрер пишет о церквах и домах Антверпена, что он никогда не видел подобного, можно легко представить себе, как все это должно было поразить воображение молодого Питера из деревни Брейгель!
Пейзаж Антверпена на долгое время останется перед его глазами. Антверпен времен Брейгеля описан внимательным путешественником, итальянцем Л. Гвиччардини. Это описание и некоторые другие источники XVI века позволяют нам отчетливо представить себе облик города. Город лежит на правом берегу Шельды, а она здесь столь широка и глубока, что самые большие корабли могут подходить к самым стенам города и разгружаться у его каменных причалов. Весь город окружен двойными крепостными стенами, между которыми находится глубокий ров. Через город проходит несколько каналов, доступных для больших и малых судов. Они и снабжают город всем необходимым. Гвиччардини явно доставляет удовольствие перечисление нескольких выразительных цифр: семьдесят четыре моста и мостика проходят над этими каналами. Двести двенадцать улиц и переулков насчитывает город и двадцать две больших и малых площади. А самая большая из этих площадей — площадь Ратуши, а самая красивая — перед зданием биржи. Четверо ворот выводят на нее, и нет в Европе площади красивее. Другая старинная площадь города получила свое имя от подъемного крана, при помощи которого разгружают большие суда. Строить деревянные дома в городе запрещено, а каменных в нем насчитывается более тринадцати тысяч! Для городского строительства существуют строгие правила: стена никак не может быть тоньше, чем след от рабочего башмака антверпенской работы.
В Антверпене несколько десятков церквей и монастырей. Главная церковь — церковь Богоматери. С ее башни открывается прекрасный вид на далекие окрестности, и тридцать три колокола звонят с ее колоколен в праздничные дни, притом самый большой только по особо торжественным праздникам.
Однако облик города определяется не только его архитектурными чудесами. Да, приезжие дивились роскошным домам нидерландской знати и патрицианских купеческих семейств, высоте церковных башен и шпилей, частично уже достроенных, частично еще строящихся и окруженных лесами, смелости строительных планов и богатству примененных материалов. Но больше всего им запоминалось живое, деятельное многолюдство города, пестрота и многоязычие толпы.
В первой половине века, то есть как раз тогда, когда Брейгель оказался в Антверпене, город был на вершине могущества, славы и преуспеяния. Для некоторых других торговых городов, гремевших в минувшие века, великие географические открытия означали катастрофу. Открытия эти изменили пути, по которым в Европу поступали товары из дальних стран. Померкла слава Венеции, закатилось могущество Генуи, ослаблены были старинные ганзейские города. Зато год от года рос торговый оборот Антверпена. Широкая и полноводная Шельда делала его удобнейшим портом для кораблей, приплывавших из вновь открытых земель. Современная английская хроника говорит, что Антверпен поглотил торговлю всех других городов. И не только городов других стран, но и старых нидерландских портов. Стихийное бедствие — обмеление реки — затруднило доступ больших судов к старинному торговому городу Брюгге. Богатый и знаменитый в XIII и XIV веках, в XVI он жил воспоминаниями о былом.
Испанские корабли, которые везли из Америки золото, корицу, перец, гвоздику, предпочитали разгружаться не в испанских портах, а в Антверпене: его не отделяли от остальной Европы горы. Сотни тяжелогруженых испанских, португальских, английских и немецких парусников подплывали по Шельде к городским стенам и выгружали на склады и рынки Антверпена драгоценные металлы и пряности, красное дерево из Бразилии, сахар и вино с острова Мадейра, ковры из Персии и Турции, шелка из Китая. Товары со всех концов света встречались на антверпенских складах. Гвоздика, мускатный орех, имбирь, черное дерево, тканые обои, парча, бархат, южные фрукты, вина, дамасские клинки, сыры, рис, слитки серебра, медная руда, изделия из бронзы, толедский бархат, рейнские вина, шерсть и сукна, оливковое масло, бумага, олово, свинец, овчины, рыба, зерно, драгоценные камни, хинин… Чего только тут не было! Один перечень может вдохновить поэта-романтика!
Бывали дни, когда у причалов Антверпена стояло по две тысячи кораблей, а по пятьсот в день входило и выходило из его порта. Ничего подобного Брейгель раньше не видывал. Высокобортные, многопалубные и многопушечные корабли, туго наполненные ветром белые паруса, резные украшения на носу и корме, разумная путаница снастей, широкие жерла пушек, узкие треугольники длинных флагов на мачтах надолго пленили его воображение, и потом они не раз возникали на его картинах и рисунках.
Купцы из Франции, Германии, Англии и особенно из Италии совершали в Антверпене неслыханные прежде по размаху и стремительности сделки, и от каждой такой сделки богател город, опередивший всех своих соперников.
Может быть, именно в эту пору в одном из других городов, оставленных им далеко позади, вспомнили и распространили по свету недобрую легенду о происхождении названия Антверпена. В незапамятные времена, рассказывали люди, на берегах Шельды жил могущественный великан. И с каждого корабля, что проходил мимо его владений, он брал половину груза, а тем владельцам кораблей, кто не желал подчиниться, он отрубал правую руку и бросал ее в Шельду. Из двух слов «hand werpen» — «бросание руки» и произошло название города, напоминающее, что его основал разбойник.
Недоброжелатели пересказывали старинную легенду и многозначительно подмигивали слушателям. Предание, что и говорить, красочное, но только по отношению к Антверпену XVI века несправедливое. Именно необычайно свободные по сравнению с другими городами правила торговли были одной из важнейших причин его расцвета. Именно они, а не только удобное местоположение, привлекали к нему иноземных купцов. Менее красочная, но более деловитая этимология «ant werf» («город на верфи») ближе к истине.
Крупнейшие торговые дома Европы — немецкие Фуггеры и Вельзеры, итальянские Бонизи и Спиноли — открыли в Антверпене свои конторы и фактории или перевели их из других городов. «Чудо-городом» называли Антверпен путешественники, а Гвиччардини восторженно восклицал: «Это прекрасно, когда можно увидеть сразу столько кораблей, изучить столько технических приспособлений, при помощи которых они управляются». Он же говорил об Антверпене, что тот «стал складом, морской гаванью, рынком и ярмаркой для всей Европы».
Большой достопримечательностью города была биржа, основанная в начале XVI века. В ее стенах толпились сотни, иногда и тысячи купцов. Здесь совершались сделки не только по образцам тканей, перца, зерна, металлов, здесь покупали и продавали долговые обязательства, здесь шла азартная игра на повышение и понижение ценных бумаг, одни купцы разорялись, другие богатели, не выходя из здания биржи, и вести об этом разносились по городу и за его пределами. Купцам нужно было знать о том, что происходит в других городах и даже в других странах: сделки зависели от военных действий, от неурожая, иногда от слухов. И в Антверпене издавался городской листок объявлений «Куранты» — первое подобие будущих европейских газет.
Город был подвержен большим потрясениям, связанным с торговлей. Однажды, когда в его гавань неожиданно вошли, завершив долгое плавание, португальские корабли, груженные метками с перцем, на бирже и в городе началась паника. Цены на перец, который лежал на складах многих купцов, катастрофически упали, разоряя и их самих и связанных с ними горожан.
Но история с перцем была лишь коротким эпизодом. Гораздо более длительные последствия имел возрастающий ввоз золота и серебра из колоний Нового Света. Драгоценные металлы и деньги, которые чеканились из них, быстро падали в цене. Революция цен, вызванная этим, потрясла не только антверпенскую биржу, но все благополучие чудо-города на Шельде. Ремесленники разорялись, толпы нищих стали заполнять его улицы и притворы его прекрасных церквей. Жестокие указы против бродяг и нищих не помогали.
Разумеется, все эти важные приметы неустойчивости, зыбкости, некоторой призрачности видимого благополучия города не сразу открылись молодому пришельцу, который был пленен Антверпеном. Пока что он видел только прекрасный город, расположенный полукругом на изгибающемся берегу Шельды, город, полный движения в жизни, лес мачт в гавани, толпу на улицах, пышные и яркие наряды иностранцев, пестро раскрашенные эмблемы цехов и гильдий, слышал многоязычный говор, любовался, изумлялся, дивился — запоминал.
Для художников этот город, как сказал один из историков нидерландской живописи, был в ту пору «средоточием устремлений в плавильным тиглем». Здесь встречались, смешивались, воздействовали друг на друга не только разные нидерландские художники, здесь перекрещивались влияния соседних стран — Германии и Франции — и стран более далеких — Испании и Италии, — с которыми Нидерланды и их искусство было связано сложными и долгими отношениями.
Вспомним имена нескольких известных художников, работавшие в Антверпене: Квентин Массейс, Ян Госсарт, Иоахим Патинир, Ламберт Ломбард, Питер Артсен, Антонис Мор, Отто Вениус.
Здесь процветала архитектура, столь поразившая вначале Дюрера, а затем Гвиччардини, здесь блистала живопись и совершенствовалась графика, здесь были представлены многие прикладные искусства. На улицах Антверпена можно было увидеть лавки, где продавали ковры с искусно вытканными сценами и пейзажами, резьбу по слоновой кости, ювелирные изделия, цветное стекло, гравюры, офорты, книги. Итальянец Никколо Пассо из Урбино основал здесь фабрику, изготовлявшую майолику по итальянским образцам. В городе выдували стекло по венецианскому способу и расписывали стекло для витражей.
Большой рынок картин, где можно было купить работу любого жанра и размера, находился на Соборной площади, а в 1540 году был переведен в одну из галерей новой биржи. Антверпен был знаменит как центр торговли эстампами. Сюда привозили гравюры из Италии и Германии, отсюда вывозили их во Францию и Испанию, даже в заокеанские колонии.
Кто знает, сколько времени Питер Брейгель бродил по улицам Антверпена, покуда не попал в мастерскую знаменитого художника Питера Кука ван Альста. Привела ли его в эту мастерскую случайность? Отправлялся ли он в Антверпен наугад или рассчитывал на ученичество именно у этого мастера? Принес ли он с собой рекомендательное письмо? Папку с юношескими опытами? Что-то ведь должно было открыть ему двери этой прославленной мастерской? Но что? Это неизвестно. Тут — белое пятно.
На основании сложных выкладок Рене Бастеляр приходит к выводу, что Питер Брейгель начал ученичество в 1544 или 1545 году, то есть около двадцати лет от роду. По другим мнениям, он мог стать учеником уже в 1540 году, то есть лет пятнадцати. И та и другая дата одинаково возможны. Скажем просто, что Питер Брейгель начал ученичество в юношеском возрасте, вероятно, между пятнадцатью и двадцатью годами.
Мы не знаем, когда он попал в мастерскую Питера Кука ван Альста, но кем был его учитель и мастер, какое место в художественной жизни Антверпена он занимал, известно достаточно хорошо, Значит, можно представить себе и то, чему мог учиться у него Питер Брейгель.
Среди множества антверпенских гильдий одной из самых старых и уважаемых была гильдия живописцев. Ее патроном, чье имя она носила, считался святой Лука. По преданию, он первым написал портрет богоматери с младенцем! Одним из самых известных членов этой гильдии, а впоследствии и ее главой, был Питер Кук ван Альст. К тому времени, когда Брейгель оказался в Антверпене, слава Питера Кука была в зените. Он был удостоен звания придворного живописна Карла V и весьма гордился этим. Он был известен не только в Антверпене, но и во всех Нидерландах и даже за их пределами, о чем тоже никогда не забывал.
Впрочем, когда называли его имя, вспоминали не столько какую-нибудь его выдающуюся картину, а, скорее, то, как Питер Кук преуспел в разных сферах искусства, да и вообще в жизни, какие далекие путешествия совершал, какими высокими знакомствами был удостоен, какой патрицианский дом содержал.
Учителем Питера Кука был Бернард ван Орлей, который тоже был придворным художником наместниц из дома Габсбургов. Подражая и следуя установившейся традиции, Питер Кук совершил путешествие в Италию. Из своего ученичества и из этой поездки он вынес вкус к патетическим сюжетам и преувеличенным движениям, к пышным драпировкам, к иллюзорному изображению сложной архитектуры. Это было следование итальянским мастерам, впрочем, понятым несколько внешне.
Вернувшись в Антверпен, Питер Кук стал ревностным пропагандистом итальянской манеры в живописи и основал собственную мастерскую. Здесь у него постоянно работало несколько помощников и учеников. Он нуждался в них, потому что был завален заказами. Хозяева знаменитых ковроткацких мастерских в Брюсселе, где он часто бывал по делам, ждали от него картонов, чтобы перенести изображенные на них сюжеты на ковры. Антверпенскому кафедральному собору он обещал сделать эскизы для витражей. Одновременно он работал над станковыми картинами. В них, как, например, в «Тайной вечере» (тема, к которой он обращался несколько раз), он умел, несмотря на сравнительно небольшие размеры доски, достичь ощущения монументальности.
Питер Кук был живым, деятельным, предприимчивым, непоседливым человеком. Он с удовольствием вспоминал свое итальянское путешествие и однажды, оставив мастерскую, заказы, помощников и учеников, снова отправился в путь, на этот раз менее обычный и более дальний. Он решил побывать там, где до него побывало не так уж много европейцев, а из нидерландских художников вообще никто не был — в Турции, в Константинополе.
Питеру Куку хотелось узнать секреты изготовления восточных ковров и заинтересовать турецкого султана образцами нидерландских, чтобы получить у него выгодные заказы для брюссельских мастерских. Сын времени, он был не лишен авантюрной жилки и духа предпринимательства.
Известного нидерландского художника приняли в Константинополе с почетом, однако договориться о заказах ему не удалось. Брюссельские ковры славились своими искусно вытканными фигурами людей и животных, а мусульманские обычаи запрещали подобные изображения как нечестивые. Султану очень понравились образцы, но со вздохом сожаления он отказался от заманчивого предложения. Он отважился лишь заказать Питеру Куку свой портрет. Несмотря на частичную неудачу своего предприятия, Питер Кук не терял времени даром. Он изучил турецкий язык и, прежде чем отправиться в обратный путь, сделал много зарисовок константинопольских типажей, восточных орнаментов, убранства, утвари. Впоследствии эти зарисовки были изданы на его родине как гравюры. Их, безусловно, видел его ученик Питер Брейгель. К ним, как к источникам для изображения Востока, обращались многие знаменитые художники, даже Рембрандт, спустя много лет.
Питер Кук вернулся из путешествия в 1537 году и вскоре женился вторым браком на известной художнице-миниатюристке Майкен Верхюльст Бессемер. Это было, вероятно, в 1539 или 1540 году, то есть за несколько лет до того, как в мастерской Кука в качестве ученика появился Питер Брейгель.
Питера Кука не удовлетворяла жизнь, посвященная только живописи. Вспоминая, сколь многообразными были занятия и интересы итальянских художников, на которых он хотел походить — а они часто совмещали в одном лице живописца, ваятеля, зодчего, ученого, — он расширяет круг своей деятельности. Питер Кук не только работает в разных живописных и декоративных техниках и обучает им своих учеников, он много переводит. Ему принадлежит заслуга перевода, комментирования и издания знаменитого архитектурного трактата Витрувия. Издание это стало заметным событием в истории нидерландского зодчества. Его внимание привлекает, однако, не только этот античный ученый, общепризнанный в эпоху Ренессанса авторитет. Питер Кук внимательно следит за книжными новостями в области искусства. Едва в Италии выходят книги его современника — теоретика архитектуры Серлио, — Кук принимается за перевод этого огромного сочинения. Он подготовляет к печати пять объемистых томов с рисунками. Два успевают выйти в свет при его жизни, три издает после его смерти вдова.
Майкен Верхюльст, видимо, вообще принимала деятельное участие в работе мужа. Она была искусной миниатюристкой, ее имя Гвиччардини упоминает среди наиболее известных художников Нидерландов. Считают, что не только Питер Кук, но и она, и быть может, даже больше она, чем муж, занятый многоразличными начинаниями, направляла повседневную работу учеников в мастерской, особенно во всем, что касалось техники миниатюры и работы водяными красками. Тут обычно вспоминают, что она была родом из Мехельна, где было особенно много мастеров этой техники, и что впоследствии она обучала сыновей Брейгеля, своих внуков.
Вот в эту-то мастерскую, в пору ее расцвета, в мастерскую, живущую кипучей художественной жизнью, во главе которой стояли два известных художника, и вошел впервые, быть может, подростком, быть может, юношей Питер Брейгель.
Все в этих стенах было ему интересно, все пробуждало фантазию, все расширяло кругозор. Стены были увешаны восточными тканями и оружием, напоминавшим о поездке мастера в Константинополь, картонами для ковров, эскизами для витражей. На столах лежали не только палитры, кисти, краски, но и корректурные оттиски переводов Витрувия и Серлио, книги, изданные на латинском, греческом и итальянском языках. Мир, о котором рассказывал мастер, оказывался шире, чем огромный Антверпен, шире, чем все Нидерланды; Италия казалась не такой уж далекой, и даже Восток представлялся доступным, реально существующим.
Кем был Питер Брейгель в этой мастерской? По-видимому, во всяком случае поначалу, наполовину учеником, наполовину слугой — в те времена это не так уж строго различалось. Ван Мандер не только сообщает, что Брейгель учился у Питера Кука, но пишет, что именно здесь он познакомился со своей будущей женой, дочерью художника. Вот это место: «Живописи он начал учиться у Питера Кука ван Альста, с которым потом и породнился, женившись на его дочери, которую он в детстве, живя у Питера Кука, часто носил на руках».
К сожалению, кроме этой живой подробности, рисующей патриархальную простоту нравов в отношениях между семьей мастера и его учеником, мы не найдем у ван Мандера никаких подробностей об ученической поре Брейгеля. Поскольку, кроме этих беглых строк, ничто не подтверждает ученичества Питера Брейгеля у Питера Кука, некоторые исследователи вообще считают его недоказанным и недоказуемым — слишком мало общего обнаруживают работы предполагаемого ученика и предполагаемого учителя.
Но утверждение ван Мандера берут под сомнение далеко не все. Та зоркость, с которой Питер Кук наблюдал и воспроизвел в своей турецкой серии физиономии, костюмы и нравы, могла быть поучительной для Брейгеля. Другой ученик Питера Кука, Николай Лусидель, или Нефшатель, стал известным портретистом своего времени и, следовательно, ученики Кука получали хорошую подготовку в этом направлении. Наконец, и это, пожалуй, самое главное, Кук был весьма искусным рисовальщиком пером, а когда готовил картоны для ковров, много работал темперой. Нам известны рисунки Брейгеля пером и его полотна, написанные темперой. Можно предположить, что первоначальную школу он проходил именно у Питера Кука. Он мог усвоить у него не манеру письма, а технические приемы.
Интересно пишет об этом швейцарский искусствовед Г. Едличка. Напомнив о пышности работ Питера Кука, об их парадности и бравурности, о его стремлении польстить изображаемым городам и людям, он говорит: «Все это не имеет решительно ничего общего ни с ранней, ни с поздней манерой Питера Брейгеля. Как бы пристально мы ни искали самую малую связь между ними, найти ее нам не удастся. Но все-таки на основании этого отрицать ученичество Питера Брейгеля у Питера Кука нельзя! В истории искусства нередко повторяется случай, когда ученик видит в манере своего учителя тот путь, но которому он никоим образом не желает следовать. Творческие взаимоотношения Питера Брейгеля и Питера Кука можно представлять себе только таким образом».
Может быть, действительно в отношении Питера Брейгеля к Питеру Куку ученическое благоговение сменилось ощущением внутренней свободы, протеста, даже бунта. Но можно ли сказать, что Питер Брейгель ничему не научился у Питера Кука? Конечно, нет.
И картины Кука, и рисунки для гравюр, и картоны для ковров, и эскизы для витражей, и чертежи к переводу Серлио возникали в мастерской Кука на глазах у учеников и не без их участия. Мастер по обычаю привлекал их к работе в качестве помощников. До того времени, покуда Брейгель смог выразить свой собственный взгляд на мир и на искусство, он должен был пройти обязательный и трудный ученический искус. Внутренний бунт, освобождение от идей мастера могли быть исподволь подготовлены этим искусом, но поначалу до этого было далеко. Если бы он не слушался мастера, вряд ли тот стал бы долго держать его в своей мастерской.
Да и почему ему было не слушаться? Брейгель впоследствии работал почти во всех техниках, которые применялись в мастерской Кука. Рисовал, писал маслом и темперой, очевидно, делал картоны для ковров. Он прошел у Питера Кука разнообразную и хорошую профессиональную школу. Почти все картины Брейгеля, дошедшие до нас, несмотря на все превратности судьбы, хорошо сохранились, а это значит, что он смолоду был посвящен в секреты профессии. Их раскрыл ему опытный и образованный мастер. Подобные секреты были драгоценнейшим достоянием гильдии живописцев. В них отразилась живая и еще не разорванная связь нидерландских живописцев того времени с высокими традициями старинного ремесла. А эти традиции требовали от мастеров строжайшего следования определенным правилам. Скрыть изъян в материале, пропустить для облегчения работы необходимую операцию, не отделать оборотную сторону — все это строго запрещалось правилами ремесла, наказывалось и по обычаю и по закону, и в этом отношении художники были верны старым ремесленным заветам.
Их профессиональные секреты начинались с выбора доски для будущей картины. Нидерландские живописцы времен Брейгеля предпочитали писать на дереве, а не на холстах. Излюбленной, если не единственной, основой был дуб.
Далеко не всякая дубовая доска шла в дело. Мастер объяснял ученикам, почему дуб, срубленный весной или летом, когда по стволу движутся растительные соки, не годится для живописца. Доска под картину может быть изготовлена только из дерева, срубленного зимой, предпочтительно когда стоят не такие уж частые в Нидерландах морозы.
Срез зимнего дуба хорош, но он тоже не самый лучший материал: его еще нужно долго вымачивать. Самый лучший материал можно купить у кораблевладельца, старый корабль которого идет на слом. Доски корабельного днища, годами мокшие в соленой воде, — вот самая лучшая, самая надежная основа для живописи. Доску эту нужно разрезать на куски, поварить потом в масле да трижды загрунтовать, а грунт, тоже приготовленный по особому рецепту, старательно отшлифовать — вот это будет доска навечно. По обычаю ее надежность удостоверяется особым клеймом гильдии живописцев: пусть знает заказчик, что эту доску не покоробит, не поведет, она не растрескается.
Можно вообразить, как ученик, вначале сопровождая мастера, а затем и самостоятельно, бродит по гавани, высматривает, когда старый корабль со снятыми парусами и списанной командой станет на прикол, как разыскивает его капитана, а через него хозяина, договаривается, выслушивает, сколько лет проплавало это судно, да в каких дальних краях побывало, дожидается, покуда старый корпус будут ломать, придирчиво выбирает доски, чтобы потом отвезти их в мастерскую на строгий суд мастера.
Потом ученик трудится над грунтовкой, а мастер, гордый своими познаниями, на память читает ему в назидание и комментирует страницы, посвященные грунтам, из какого-нибудь знаменитого трактата.
Можно вообразить себе и другую красочную сцену. Она происходит уже не в гавани и не в мастерской.
В открытом поле за стенами города горят костры. Над кострами повешены на железных цепях плоские медные чаны. В них налито льняное масло. Испарения, которые поднимаются над медленно выкипающим маслом, поджигают. Они горят прозрачным голубым огнем. Когда летучие субстанции выгорают, масло еще долго томится на медленном огне, покуда не станет таким густым, что его по праву можно будет назвать «стандойль» — «стойкое масло».
И для всего — для формы чанов, для их расстояния от огня, для того времени, какое полагается длить варку, даже для дерева, которое кладется в костер, — есть свои правила, хотя уж топливо, казалось бы, никак не может повлиять на качество масла. Но мастер не устает снова и снова повторять эти правила и заставляет учеников переделывать все сначала, если они самовольно в чем-нибудь от них отступили.
Впрочем, таким способом готовят масло не все мастерские. Есть художники, которые считают, что если выставить масло на солнечный свет в прозрачной посуде и продержать так долгие месяцы, через равные промежутки сливая осветленный слой с отстоя, то получится самое лучшее масло. Другие добиваются стойкости и прозрачности иными способами. И у каждой мастерской есть если не свой секрет, то уж непременно свои поправки к известным способам. Встречаясь, мастера подолгу рассуждают о них, впрочем, иногда утаивая некоторые подробности, а ученики жадно прислушиваются к тому, что сказано, и стараются догадаться об умолчаниях.
Рассуждая о различных способах приготовления масла, о свойствах льняного сравнительно с ореховым и маковым и то, каким должно быть масло идеальное, сообщающее живописи невиданную стойкость, а поверхности картин свежесть и глянец, мастера не преминут с гордостью вспомнить, что само искусство масляной живописи, открыл нидерландский художник Ян ван Эйк. За секретами этого искусства к ним приезжали из других стран, даже из Италии, прославленной своими художниками.
Питер Кук рассказывал историю, которую несколько десятилетий спустя Карель ван Мандер запишет в своей биографии ван Эйка так:
«Он решил сделать изыскания с целью составить такой лак, который мог бы сохнуть и в комнатах, без помощи солнца. Произведя ряд исследований над различными маслами и другими природными веществами, он увидел, что льняное и ореховое масло сохнут быстрее всех других. Примешав тогда к маслу еще некоторые другие вещества, он всю эту смесь вскипятил и получил самый лучший лак, какой только может быть на свете. Но вследствие того, что такие трудолюбивые и способные люди никогда в своих исследованиях не останавливаются, а идут дальше, стремясь достигнуть более совершенного, он после многих опытов открыл, что краски легко смешиваются с маслом и, высохнув, становятся совсем твердыми и, затвердев, хорошо переносят воду, что сверх того масло делает краски живее и придает им блеск и без покрывания лаком…
Ян в высшей степени был обрадован этим открытием, и не без основания, так как оно породило новый способ и новый род живописи, сильно всех удививший, даже в тех странах, куда молва об этой новости дошла очень скоро. Из страны циклопов и вечно пылающей Этны приходили люди, чтобы воочию увидеть это необыкновенное открытие».
Итальянские художники, рассказывает он дальше, следуя, видно, устной традиции, которую горделиво поддерживали в нидерландских мастерских, внимательно разглядывали картины ван Эйка, даже нюхали их, чтобы разгадать секрет. «Но тайна все-таки оставалась от них сокрытой. Так продолжалось до тех пор, пока некто Антонелло, уроженец города Мессины в Сицилии, страстно желавший изучить живопись масляными красками, не приехал в Брюгге и во Фландрию, и, изучив там искусство, не перенес его в Италию».
Ученики с удовольствием слушали эту историю, принадлежавшую к самым почетным преданиям гильдии.
Постепенно ученик овладевал трудным и хлопотливым искусством выбора досок, нанесения грунта, отбеливания и варки масла. Но все это лишь начало, сложное, но начало. Ученику предстоит освоить сложную науку о красках. О свинцовых белилах, о которых упоминали уже Плиний, Витрувий и Теофраст и которыми работали славные ван Эйки и недавний гость Нидерландов — Дюрер. О важности свинцовых белил и об осторожности, требуемой при обращении с ними. О красивейших охрах — торговцы красками привозят их из Италии и Франции. О красильной марене. Ее привозят в Антверпен с севера, из Голландии, где специально сажают дающее ее растение. Об удивительно стойкой желтой краске — ее варят из недозрелых ягод крушины или жостера. О красной киновари, не случайно известной с незапамятных времен. Без нее не обойдешься, но она, на беду, не очень стойка и бледнеет на сильном свету. И о многих других красках, привозимых из дальних и близких краев.
Трудную науку о красках, об их выборе, их приготовлении нужно усвоить не только головой, но глазами и руками. Растирать краску художнику надлежит самому. Это работа долгих часов, и она требует от живописца столь же стойкости и упорства, сколь твердости от камня, на котором ты растираешь краски.
Запомни, что всего пригоднее для этой цели плита из порфира или мрамора, а движения твои должны быть несуетливы, размеренны и кругообразны. И показывая мастеру результат, ты не скоро добьешься от него похвалы. Он будет тщательно, придирчиво проверять краску на ощупь, медленно пропуская ее между пальцами, и, если найдет в ней комки и крупицы, заставит тебя еще долго тереть ее.
Впрочем, если дело дойдет до ультрамарина, а дойдет оно до него, только если ты работаешь в мастерской, хозяин которой может позволить себе купить эту самую дорогую из красок, мастер никому не доверит растирать ультрамарин. На эту работу можно будет глядеть через его плечо, задерживая дыхание, чтобы не сдуть ни единой пылинки драгоценной небесно-голубой краски.
Наконец наступит торжественный день, когда мастер после долгих наставлений доверит тебе исполнить некоторые второстепенные детали в картине. Питер Кук, который готовил картоны для ковров, поручал ученикам еще и орнамент бордюра, а его жена — Майкен после замужества не оставила своей работы миниатюристки — приучала их обращаться с тоненькими кистями, брать краску понемножку, осторожными движениями делать едва заметные сливающиеся, как на эмали, мазки.
В мастерской Питера Кука можно было узнать все, что можно было узнать в других хорошо поставленных антверпенских мастерских. Но и многое другое. Здесь можно было не только рассматривать трактаты по архитектуре и живописи, которые мастер привез из своих путешествий, не только гравюры с его собственных рисунков и работ многих замечательных художников. Здесь можно было встретить многих антверпенских художников, навещавших гостеприимный дом главы гильдии.
Атмосфера постоянных занятий искусством, разговоров о его новостях, отечественных и чужеземных, споров о его законах и секретах была воздухом мастерской, и, когда ученик становился взрослым, ему разрешалось не только слушать, но и порою почтительно вставить слово в эту беседу, особенно если гость снисходительно задаст вопрос, чтобы проверить, как преуспел ученик, и похвалить учителя.
Труден путь ученика. Долог путь ученика.
Но если он покажется тебе слишком долгим и слишком трудным и ты возропщешь, мастер снова напомнит тебе рассуждение из старинного трактата, вывезенного им из Италии:
«Шесть лет практиковаться в живописи… все время рисуя, не пропуская ни праздничных, ни рабочих дней. Только таким образом природная склонность, благодаря долгому упражнению, превращается в большую опытность. Иначе же, избрав другой путь, не надейся достигнуть совершенства. Хотя многие и говорят, что научились искусству без помощи учителя, но ты им не верь; в качестве примера даю тебе эту книжечку: если ты станешь изучать ее денно и нощно, но не пойдешь для практики к какому-нибудь мастеру, ты никогда не достигнешь того, чтобы с честью стать лицом к лицу с мастерами».
В мастерской Питера Кука молодой Брейгель из подростка или юноши, которым он попал сюда, стал взрослым человеком и постепенно научился всему, чему мог научиться у своего учителя, у его жены, у сотоварищей по мастерской и у других художников, появлявшихся в ней. Кроме того, он много раз — с начала и до конца, подряд и вразбивку — выслушал рассказ мастера о главных воспоминаниях его жизни — путешествиях в Италию и в Турцию. О Турции Брейгель не думал, но побывать в Италии ему хотелось. Слушая учителя, он мысленно прикидывал, когда сможет в свою очередь отправиться в это путешествие, каким путем и на какой срок. Он не был ни богат, ни известен и, в отличие от Питера Кука, мог рассчитывать только на свои собственные силы, на тощий кошелек и крепкие ноги.
Помимо всего необходимого и важного для будущей работы, чему он научился в мастерской, что увидел и услышал здесь, был еще город с его шумной, кипучей, напряженной жизнью. Чем старше становился Брейгель, чем больше осваивался со своим новым положением, чем самостоятельнее ощущал себя, тем больше тянуло его из дома Питера Кука на набережные, улицы, площади, рынки. В эти годы в Антверпене очень много строили. По сведениям одного из современников, здесь одновременно сооружалось несколько сотен больших и малых новых зданий. Питера Брейгеля — художника, как мало кто в его время умевшего и любившего изображать механизмы и машины, влекли к себе строительные площадки Антверпена.
Он всматривался в хитроумные деревянные конструкции, по которым каменщики выкладывали каменные своды. Их работа была важным наглядным дополнением к чертежам и трактатам по архитектуре. Он старался понять устройство сложных систем блоков и полиспастов, служивших для подъема тяжестей на леса. Он высоко задирал голову, чтобы разглядеть поднятые на леса, соединенные с подъемниками ступальные колеса, приходившие в действие от мерно и напряженно вышагивавших внутри них рабочих. Он всматривался в каменотесов, обрабатывающих зубилами и молотами огромные квадры гранита и мрамора, в каменщиков, старательно складывающих стены из звонкого красного клинкера, в штукатуров, гасящих известь в творилах и заглаживающих раствор гладилками.
Множество таких живых деятельных сцен запоминал, а может быть, и зарисовывал он. Пожалуй, нет другого художника, который изобразил бы столько инструментов и орудий труда — от серпа и косы до молота, пилы, бурава, — как это сделай за свою жизнь Брейгель, изобразил бы так точно и воодушевленно. Ему помогали воспоминания детства и юности, когда он не только рассматривал, но и сам держал в руках многие из этих предметов.
Когда подходишь к громаде строящегося дома, где одновременно трудится множество рабочих, стройка в первый миг кажется человеческим муравейником, сложной, почти бессмысленной суетой. В одном из вариантов «Вавилонской башни» художник передал именно это ощущение. Нужно долго, терпеливо всматриваться, расспрашивать, вслушиваться в объяснения, обдумывать увиденное, чтобы понять, как одно связано с другим, для чего этот грохот дробимых камней, стук молотов, визг цепей, звон пил, скрипение канатов, чтобы все разрозненные действия объединились общим смыслом, внятным художнику.
Молодой Брейгель, которого всегда влекла к себе толпа людей, особенно если она объединена трудной работой, еще не знал, зачем, когда и как понадобятся ему эти впечатления сложных, накладывающихся друг на друга движений и ритмов, но ощущал, что однажды понадобятся непременно.
И многое другое притягивало глаз художника на улицах, например красочные процессии в дни церковных праздников, пышные крестные ходы. Особенно знамениты были такие процессии вокруг церкви Богоматери. Здесь собирался чуть ли не весь город. Горожане надевали свое самое лучшее платье. Цехи и корпорации образовывали в процессии особые колонны. Перед каждой колонной несли отличительные знаки цеха или корпорации, зажженные факелы, огромные свечи.
Шли ювелиры, живописцы, вышивальщики шелком, ткачи, скульпторы, столяры, седельщики, плотники, оружейники, корабельщики, рыбаки, мясники, повара, пивовары, бочары, булочники, кожевенники, сапожники. Вслед за мирными корпорациями шли отряды городской милиции, лучники, арбалетчики, пешие и конные ружейники и аркебузиры.
В толпе на разукрашенных носилках, увешанных пестрыми коврами, несли статуи девы Марии и святых, разодетые в торжественные одежды, убранные драгоценностями. После крестного хода предстояло торжественное и назидательное представление на евангельские сюжеты, поэтому в процессии следовали люди, изображающие волхвов; они восседали на искусно сделанных слонах и верблюдах. Святая Маргарита вела побежденного дракона, а святой Георгий возглавлял свое воинство.
В дни больших праздников представления устраивались не только на религиозные, но и на различные бытовые, назидательные, часто комические сюжеты. Спектакли разыгрывались по текстам и с участием членов риторических камер. Это были объединения любителей и знатоков книжной премудрости и народных пословиц, торжественного красноречия на ученый лад и дерзких острых словечек. Камеры объединяли священников, учителей, торговцев, ремесленников. Они существовали во всех городах и носили поэтические названия; например, то риторическое общество, к которому были близки антверпенские художники, вероятно и Питер Кук и его ученики, называлось «Фиалка».
В дни праздников риторики устраивали состязания в версификации, ораторском искусстве, разыгрывали шарады, ставили целые спектакли. Священное писание, богословские сочинения, античная мифология, а часто и народные пословицы и поговорки были источниками этих представлений. У них была давняя традиция. Правда, во времена испанского господства риторические камеры стали испытывать немалые трудности. Они должны были заранее представлять властям список тем своих представлений. Из большого списка церковные и светские власти выбирали три дозволенные темы, после чего риторическая камера могла остановиться на одной из них.
Был ли участником этих представлений молодой Брейгель? Скорее всего, был. А уж внимательнейшим зрителем безусловно. На его рисунках и картинах повторяются то сюжеты этих спектаклей, то наряды, в которых выступали их участники, а иногда и все представление.
В дни праздников можно было увидеть не только торжественные процессии и назидательные спектакли, послушать состязания ораторов и поэтов. В Антверпен стекались в эти дни жонглеры, мимы, лицедеи, канатоходцы и знаменитые шуты из других городов. Шуты пользовались большой известностью и носили пышные титулы: Король глупцов, Герцог простофиль, даже Епископ дураков. Шарль де Костер, опираясь на хроники праздников XVI века, описывает в «Легенде об Уленшпигеле» такое праздничное собрание шутов. «Среди шутов и шутих здесь можно было видеть „Принца любви“ из Турне верхом на свинье по имени Астарта; „Короля дураков“ из Лилля, который вел лошадь за хвост, идя вслед за нею; „Принца развлечений“ из Валансьенна, который развлекался тем, что считал ветры своего осла; „Аббата наслаждений“ из Арраса, который тянул брюссельское вино из бутылки, имевшей вид требника (как сладостны были ему эти молитвы!); „Аббата предусмотрительности“ из Ато, одетого в дырявую простыню и разные сапоги; зато у него была колбаса, обеспечивающая его брюхо; затем „Старшину бесшабашных“ — молодого парня, который, трясясь верхом на пугливой козе среди толпы, получал со всех сторон толчки и оплеухи; „Аббата серебряного блюда“ из Кенуа, который верхом на лошади старался подставить под себя блюдо, приговаривая, что „нет такой большой скотины, чтобы она не изжарилась на огне“».
Но далеко не всегда шутки и наряды этих любимцев карнавала были так безобидны. Их колпаки и балахоны иногда опасно напоминали платье и головные уборы вельмож и князей церкви, их словечки были полны острых намеков на злобу дня. Карнавальные дни традиционно были днями больших вольностей, люди могли без особой опаски смеяться над всем, о чем было небезопасно говорить в другое время. Испанские власти очень косо смотрели на карнавальные вольности. Во времена Брейгеля были изданы указы, ограничивающие и стесняющие их.
Язык аллегорий, намеков, иносказаний — извечный язык народного протеста, загоняемого вглубь страхом преследований и официальными запретами, — смолоду стал внятен Брейгелю. Он изучал его в карнавальной сутолоке, в суматохе подготовки к представлениям риторических камер. Он учился не только понимать этот язык, но и пользоваться его скрытой от одних, но явной для других азбукой.
Он жадно впитывал все, что видел и слышал на улицах Антверпена. Его рисунки, послужившие впоследствии основой для гравюр, говорят о поистине неисчерпаемом запасе впечатлений, собранных смолоду на городских улицах. Вот знаменитый рисунок «Падение Симона-волхва». Это не столько иллюстрация к апокрифу о Симоне-волхве, история которого изображена так, как могла бы быть представлена в спектакле риторической камеры, сколько изображение балаганных трюков и фокусов того времени. Вот акробат, который делает мост, опираясь не на руки, а на острия кинжалов. Вот другой — он танцует на руках, вращая ногой обруч с бубенцами. Здесь балансируют на лестнице, ходят по канату и даже показывают трюк с отрубленной головой.
Реальные типы жонглеров, акробатов, канатоходцев сочетаются на листе с изображениями гротескных чудищ. Трюки, которые делают люди, в карикатурной форме повторяются фантастическими животными с телами обезьян, лягушачьими лапами, мордами летучих мышей. Все это сплетено в вереницу бешено движущихся тел.
В центре этого действа мы не сразу находим падающую навзничь фигуру Симона-волхва.
Вспомним еще раз толпу вокруг балагана, где Уленшпигель предсказывает судьбу: его окружают купцы, кораблевладельцы, солдаты, молодые повесы, красотки — все жаждут за недорогую цену заглянуть в свое будущее.
Шарлатаны, громко, в рифму выкликавшие названия своих снадобий, лекари, готовые излечить все болезни чудодейственными каплями, отварами и мазями, операторы, сулившие страждущим операцию извлечения камней безумия из головы, — все они не прошли мимо зоркого внимания Брейгеля. Именно такую операцию, ее простодушных жертв, наглых обманщиков-лекарей и благоговейно взирающих на происходящее зевак он изобразил на рисунке, ставшем известной гравюрой.
Он изобразил и многие другие жанровые сцены из жизни тогдашнего города, очень часто в смелом, карикатурном преувеличении, но всегда точно и верно.
Увы, он видел не только шутов и шутих, не только торжественные представления, не только простодушных зевак и хохочущих зрителей, горланящих шарлатанов, восхваляющих свой товар или свое искусство.
Костры и виселицы впервые ранили его взгляд в детстве. Он увидел их и здесь. В пору ранней юности Брейгеля расправы над еретиками, обставленные со зловещей торжественностью, были сравнительно редки. Каждое запоминалось особенно и отдельно. Но как раз к концу ученичества Брейгеля Карл V снова повелел особенно строго исполнять указы против еретиков. Пытки, костры, казни стали постоянным зрелищем. Доносы и доносчики — постоянной темой тревожных разговоров. «И куда ни приходил бедный Уленшпигель, везде, исполненный ужаса, он видел только головы, торчащие на шестах, он видел, как девушек бросали в мешках в реку, голых мужчин, распятых на колесе, избивали железными палками, женщин бросали в ямы, засыпали их землей, и палачи плясали сверху, растаптывая им груди». Шарль де Костер ничего не выдумал в этом леденящем душу описании. Оно целиком восходит к хроникам времен Брейгеля. Об этом писали и люди, которых ужасали эти злодейства, и те, которые считали, что с еретиками поступают по заслугам.
Эти строки Шарля де Костера подсказаны событиями, современником и очевидцем которых был Питер Брейгель. Все мучительства, изображенные художником, не плод мрачного воображения и не фантазия мизантропа. Это — действительные наблюдения, это — не желающий уходить из памяти жизненный опыт.
За годы учения у Питера Кука — а их было, может быть, более десяти и во всяком случае не менее шести — Питер Брейгель освоился со всем, что было прекрасного и красочного в жизни Антверпена. Родным стал для него городской пейзаж и дали, видные с городских башен, привычна Шельда с толпящимися кораблями, знакомыми стали цвета городских крыш, пятна пестрых нарядов. Но и все, что было грозного и страшного в жизни города: жестокие законы против нищих и бродяг, калеки с обрубками рук и ног, уроды и слепые, вызывавшие не сочувствие, а грубую насмешку толпы, зловещий язык королевских эдиктов — все это было окружением, которое питало его наблюдательность, давало темы, определяло отношение к миру.
Учитель его, Питер Кук, видевший и изобразивший окружающее только преувеличенно прекрасным, из всех человеческих костюмов замечавший только парадные одеяния, из всех поз — только горделивые, вряд ли понимал, что происходит в уме его ученика, бесконечно трудолюбивого, не очень разговорчивого, постоянно размышляющего над чем-то своим.
Странное дело!
Питер Брейгель не пропускал ничего, что видел на площадях и улицах города — характерная физиономия, резкое неловкое движение, наряды и лохмотья, улыбки и гримасы — он замечал и запоминал все. Но когда он возвращался с улицы в мастерскую, оказывалось, что наблюдения эти здесь ни к чему, они не имеют никакого отношения к его работе. В мастерской нужно рисовать по образцам, привезенным из Италии или сделанным учителем, нужно по его указаниям и по строгим правилам писать куски в парадных картинах, подчиняя свой глаз и руку глазу и руке учителя.
Впечатлениям, вынесенным из родной деревни, наблюдениям, собранным в Антверпене, решительно не было места в этом искусстве. В душе ученика невольно возникает вопрос: если приемы композиции, если подход к цвету и перспективе, которым учит мастер, пригодны для его парадных картин, можно ли ими передать то, что неотступно стоит у тебя перед глазами, живет в твоей памяти? В пору долгого ученичества Питер Брейгель не мог не ощутить этого вынужденного противоречия: учился он одному, а влекло его другое.
Как и все антверпенцы, Брейгель за эти годы стал свидетелем многих важных событий, вошедших в историю Нидерландов, описанных в хрониках, в отчетах дипломатов, в письмах путешественников.
В 1549 году, когда Брейгелю было около двадцати пяти лет, Антверпен был удостоен высоким визитом. Его посетил наследный принц Филипп II, сын императора Карла V. По желанию отца он знакомился со своими будущими владениями. В сопровождении огромной свиты посетил он Фландрию, Брабант, Голландию, Геннегау и Зеландию. Каждая провинция, каждый город готовился к его приезду долго и со смешанными чувствами, с надеждами, не подкрепленными никакими добрыми сведениями о будущем правителе, и опасениями, которые, разумеется, никто не высказывал вслух.
Не зная, чем их поразит Филипп, антверпенцы решили поразить его пышностью и великолепием приема. Предстоящий визит, несомненно, обсуждался в доме и в мастерской Питера Кука. Да и могло ли быть иначе? В качестве придворного живописца Карла V он получил от города почетное поручение — спроектировать, построить и украсить одну из триумфальных арок в честь высокого гостя. Арки должны были представлять аллегории Мира, Довольствия, Плодородия, Мудрости, Изобилия, для чего в памяти Питера Кука было немало готовых образцов. Кроме того, он внимательно изучал выпущенную несколько десятилетий назад гравюру «Въезд в Антверпен», изображавшую сооружения, воздвигнутые по случаю приезда Карла V. Нужно было не отстать от предшественников и укрепиться в славе не только живописца, но архитектора и декоратора. В мастерской кипела работа.
Слухи о характере и взглядах наследника, о его фанатизме, сумрачной жестокости, высокомерном презрении ко всему неиспанскому, доходившие до Нидерландов, не только не вызывали к нему симпатий, но заставляли ждать его приезда, а главное, его будущего восшествия на престол с большой опаской. Питер Кук был далек от таких мыслей, он торжествовал, что получил важный заказ, что он не только по званию, но и по сути придворный художник.
Наконец Филипп прибыл в Антверпен. Здесь, как и всюду на своем пути, он вынуждал себя делать все возможное, чтобы расположить к себе нидерландцев. В каждой провинции, в каждом городе он торжественно присягал, что будет соблюдать привилегии и льготы здешнего дворянства, общин и подданных, уважать обычаи и предания, привычки и нравы. Нелегко давалась ему такая клятва! Летописец рассказывает, что, когда Филипп присягал в Брюсселе, его рука так сжалась от судороги, что он поспешил снять ее со священной книги.
Прошло не много лет, и Нидерланды с ужасом узнали цену этим клятвам, но в сентябрьские дни первого путешествия Филиппа они старались верить ему, старались не замечать насильственной вымученности, с которой произносятся обещания, и ледяного безразличия, с которым Филипп выслушивает ответные речи своих будущих подданных. Обидно было, что Филипп словно бы не видит и, во всяком случае, никак не ценит ни сил, ни средств, затраченных на торжественный прием.
В Антверпене процессия встречающих растянулась на несколько миль. Впереди шли герольды, за ними — самые знатные люди города. Их облекали одежды из тяжелого красного бархата, сшитые нарочно для этого случая. Именитых граждан сопровождали слуги, новые ливреи которых тоже стоили немалых денег. Сверкали металлической отделкой сбруи коней. На них гарцевал многотысячный эскорт городской милиции. Простым горожанам, высыпавшим на улицы города и тоже разодетым во все самое лучшее, не было числа. Музыка гремела не умолкая. Из окон свешивались ковры. На домах трепетали флаги. На площади выкатывали бочки с вином и выносили угощение. Триумфальная арка, сооруженная Питером Куком, была лишь одной из двадцати восьми, выстроенных на улицах города, и мастер не без ревнивой тревоги сравнивал свое создание с остальными двадцатью семью. Друзья и домочадцы горячо говорили ему, что его арка не только не уступает другим, но даже превосходит их, ибо мастер применил такие секреты перспективной иллюзии, что арка кажется издали и глубже и протяженнее своих истинных размеров.
Разумеется, в этот день, который придворные летописцы с придыханием назовут великим и историческим, а придворные версификаторы прославят в латинских и испанских стихах, Питер Брейгель не оставался дома. Пышная яркость нарядов, особенно заметная в свете сентябрьского солнца, узоры ковров, свисающих с балконов, штандарты и знамена, развевающиеся на ветру, пухлые облака дыма от орудийного салюта, серебряные вспышки подъятых к небу труб, но главное — торжественная, иногда чуть глуповатая напряженность празднично разодетых горожан, высокомерные физиономии испанской свиты Филиппа; художнику было на что поглядеть в этот день, было что запомнить, над чем поразмыслить.
Вместе со всеми антверпенцами он стремился разглядеть того, ради кого были все эти долгие и многотрудные приготовления, совершались все эти непомерные траты. Одни триумфальные арки обошлись в тысячи гульденов каждая. И посреди этого ликования — истинного или показного — он видел молодое, бледное, высокомерно-замкнутое лицо и глаза, смотревшие сквозь людей, над людьми, мимо людей.
Кроме понятных причин, приковывающих все взгляды к Филиппу, у Брейгеля, наверное, была еще одна, особенная и личная. Молодой ученик художника и наследник императора были почти что ровесниками, во всяком случае, принадлежали к одному поколению. Государственный визит, повергший в такой трепет все Нидерланды, совершал совсем еще молодой человек. Вместе со всей толпой художник вглядывался в лицо своего ровесника. Он старался прочитать в этом лице характер, а в характере — судьбу не самого этого человека, а тех, кем он станет повелевать.
То, что он видел, вселяло тревогу. Пусть худо и тщедушно тело будущего повелителя, затянутое в парадный костюм. В конце концов, ни простой человек, ни принц крови не выбирают бренную оболочку по своему желанию. Страшно другое. Ничто, решительно ничто — ни сентябрьское солнце, ни приветственный перезвон городских колоколов, ни фанфарные сигналы труб, ни раскрасневшиеся от волнения лица самых красивых горожанок, ни пушечный салют, ни торжественные приветственные речи, — ничто не вызывает ответного движения на этом замкнутом, запертом, отгороженном от всего лице.
Да заметил ли вообще его высочество наши приготовления? — разочарованно сетовал Питер Кук. Вознаграждение за парадную арку он получил от города давно и сполна. Но ему страстно хотелось другого — одобрения. Одобрения высочайшего гостя. Его не воспоследовало. Не утешало даже то, что Филипп вообще не поднял взора ни на одну из арок, под которыми проезжал. Словно их и не было вовсе. Питер Кук не смог скрыть своей досады.
Питеру Брейгелю эти страдания были непонятны. Больше всего ученик от учителя отличался тем, что никогда не был придворным художником и никогда не помышлял им стать.
В 1550 году, то есть на следующий год после визита Филиппа II, на который Питер Кук возлагал такие надежды, учитель Брейгеля умер. Он оставил жену с несколькими детьми и свою большую мастерскую. На ее стенах висели незавершенные картины. Незаконченными остались и другие замыслы многостороннего, деятельного человека. Огромный архитектурный трактат Серлио был переведен им, но издать он успел только два тома, остальные три оставались еще в рукописи. Хотя со времени турецкого путешествия Питера Кука прошло много лет, рисунки этой поездки еще не были превращены в гравюры и ждали издания.
Когда мастер умер, Питеру Брейгелю было около двадцати пяти лет — возраст решений. Некоторое время он, вероятно, еще оставался в мастерской, которую после смерти Кука продолжала вести его жена. У него навсегда сохранились самые добрые отношения со вдовой учителя. Вряд ли она отдала бы впоследствии за него замуж свою дочь, если бы это было иначе.
Питер Брейгель, многим обязанный Питеру Куку, возможно, помогал закончить работы учителя. Это был долг ученика. Владея внешними особенностями манеры своего учителя, он мог продолжить работы, оставшиеся незаконченными, но теперь, став взрослым и готовясь к самостоятельности, он еще резче ощущал, насколько ему внутренне чуждо творчество Питера Кука. Он не стал надолго сохранять ни связи с мастерской, ни продолжать ее традиции и, когда Майкен Верхюльст собралась переезжать из Антверпена в Брюссель, чтобы открыть там торговлю произведениями искусства, предпочел остаться в Антверпене.
Это было важное решение.
Он многому научился в мастерской Питера Кука. Он усвоил всю превосходно разработанную, освященную традицией и опытом школу технических навыков, тайны ремесла открылись ему. Он укрепил свой вкус к учению, к книгам, которых было так много в этой мастерской, он расширил свой горизонт и заразился желанием повидать мир, побывать в далеких краях. Но внутренне он не перенял ни манеры учителя, ни — главное — его отношения к искусству.
Пышное красноречие картин Питера Кука осталось чуждым ему. Но не только это. Богатство, почести, титулы, успех — все то, что так любил Питер Кук и чем он был так щедро обласкан при жизни, не влекло Питера Брейгеля. Иначе он бы мог остаться в хорошо поставленной мастерской покойного мужа Майкен Верхюльст. Завершив работы мастера, он завоевал бы положение наследника и продолжателя Кука. Случаи, когда мастерскую, с согласия родных, наследовал и продолжал взрослый ученик покойного художника, бывали. Такой путь обеспечил бы Брейгеля заказами, дал бы ему средства, облегчил бы путь к успеху. Это открывало блестящие перспективы, во всяком случае во всем, что касалось внешней стороны жизни, а он был беден, незнатен, безвестен.
Но Питер Брейгель не поехал за вдовой своего учителя в Брюссель. Он остался в Антверпене и был занесен в списки гильдии святого Луки не как наследник мастера, а как самостоятельный мастер. В 1551 году среди нескольких десятков других фамилий в этих списках появилась строка: «Питер Брейгель, живописец». Это первая твердо зафиксированная дата жизни Питера Брейгеля.
Ван Мандер, собирая сведения о жизни Брейгеля не путем изучения документов, а по рассказам, дает ту же дату, 1551 год, еще раз косвенно подтверждая надежность своих сообщений.
Питер Брейгель закончил ученичество и записался в гильдию как самостоятельный мастер в очень неблагоприятное время.
Антверпен переживал тяжелый денежный кризис. Карл V непрерывно вел разорительные войны, особенно со своими постоянными соперниками — французскими королями. В 1551 году он готовился к очередной, решающей, как ему казалось, кампании. Подготовка требовала денег. Королевская казна была истощена. Император никак не мог расплатиться с прежними займами, которые он набрал всюду. Особенно велики были его долги могущественному банкирскому дому Фуггеров. Они были настолько безнадежны, что платежеспособность этого дома и многих нидерландских купцов, связанных с ним, была поколеблена. Купцам пришлось сокращать свои траты, более расчетливо строить бюджет. Художникам стало куда труднее, чем прежде, получать от них заказы.
А ведь Брейгель вступил в гильдию не один. В тот же самый год самостоятельными мастерами или наследниками действующих мастерских в Антверпене стали десятки новых художников, а другие работали уже давно, приобрели известность, могли прежде, чем новички, рассчитывать на заказы. По некоторым источникам, живописцев в Антверпене было около трехсот, а может, и более того. Во всяком случае, их число решительно превышало упавший спрос на картины. К тому же сильно вздорожали все материалы для живописи: доски и масло, кисти и краски, особенно заморские. Покупать их стало совсем трудно, никаких денег не хватало. Очень может быть, что именно эти неблагоприятные условия заставили Брейгеля несколько лет заниматься графикой.
Даже в те годы, когда в стране не было безденежья, станковые картины приобретали очень немногие. Но интерес к произведениям изобразительного искусства был шире этого узкого круга богатых меценатов. Множество людей, не имевших средств, чтобы купить картину, хотели видеть воспроизведения знаменитых работ, пейзажи далеких краев, изображения быта и костюмов, сатирические и назидательные сцены. Этот интерес был достаточно стоек и постоянен, более того, он нарастал.
В это время в Антверпене жили и работали два графика — Матвей и Иероним Кок. Матвей Кок был хорошим рисовальщиком и гравером. Его пейзажные рисунки, гравюры, изображавшие античные руины, пользовались успехом. Иероним Кок был не только опытный график, но и энергичный предприниматель. Он видел, какой спрос в Нидерландах и за их пределами имеют книги, которые печатают многочисленные антверпенские типографии. По их образцу он основал мастерскую и лавку, которая заказывала, печатала и продавала гравюры. Продукция Иеронима Кока быстро завоевала самую широкую известность, дела его пошли в гору.
Лавка, расположенная на углу улицы Курт дю Неве, что значит «короткая новая улица», и Вала святой Катерины, называлась «На четырех ветрах». Это название звучало красиво и подходило к Антверпену — мировому городу и порту, где холодные северные ветры сталкивались с жаркими дуновениями юга. Иероним Кок познакомил нидерландцев с гравюрами с картин Рафаэля и Бронзино, Джулио Романо, Андреа дель Сарто и Микеланджело. У него в лавке можно было купить воспроизведения работ не только великих итальянцев, но и гравюры с работ Ламберта Ломбарда и многих других нидерландских мастеров, особенно Босха, которого он высоко чтил. Здесь не только гравировались рисунки Босха, но и подражания им, вариации на его темы.
Иероним Кок был яркой личностью. Страстно увлеченный своим делом, он не жалел денег. Он пошел на большие расходы и выписал в Антверпен знаменитого гравера из Мантуи Джорджио Гизи. Из нидерландских художников на него работали Хеемскерк, знаменитый Флорис и другие. Вокруг мастерской сложился большой кружок граверов. Благодаря им техника гравюры развилась и распространилась в Нидерландах.
В лавке «На четырех ветрах» постоянно толпились старые и молодые художники, предлагавшие Иерониму Коку свои рисунки для будущих гравюр, покупатели, знатоки искусства. Здесь разглядывали и обсуждали свежие оттиски с работ итальянских, немецких и нидерландских художников. Здесь возникали горячие споры. Здесь скрещивали шпаги мастера разных направлений, и хорошо, что художники не носили оружия, а то иначе, пожалуй, не обошлось бы без кровопролития.
Сторонники итальянской манеры — а здесь их было большинство — поносили своих собратьев, утверждавших, что Италия Италией, а мы здесь, на севере, дышим другим воздухом и учиться должны у других учителей.
Рассказывали истории о знаменитых мастерах. Выведывали секреты соперничающих мастерских, разглядывали таблицы из трактата Дюрера о том, как изучать анатомию; спорили, следует ли наблюдать живое тело и его движения или достаточно знать идеальные пропорции.
Покупатели слушали, приглядывались, приценивались, выбирали, кое-кто покупал, а кое-кто просто смотрел и разносил далеко славу и без того знаменитой лавки. Как и в мастерской Питера Кука, здесь все дышало воздухом искусства. Те произведения, которые выходили из этой мастерской, были разнообразны стилистически и рассчитаны на широкого зрителя. Гравюры, изданные Иеронимом Коком, стоили сравнительно недорого и потому расходились широко. Ими торговали на ярмарках, их разносили по деревням бродячие торговцы. Слава лавки «На четырех ветрах» была, пожалуй, не меньше, чем у знаменитой типографии и книготорговли Плантена.
Питеру Брейгелю очень повезло, что он познакомился с Иеронимом Коком, стал работать на него, бывать в его лавке «На четырех ветрах» и дышать ее воздухом.
Ван Мандер историю его знакомства с Иеронимом Коком, к сожалению, сжимает в одну короткую фразу: «От Кука он перешел работать к Иерониму Коку, а затем поехал во Францию и оттуда в Италию».
Какой же была действительная последовательность событий? Трудно сказать. Вероятнее всего, что и оба мастера — Питер Кук и Иероним Кок — и их ученики не раз встречались. Как ни велик Антверпен, как ни много в нем художников, но надо думать, что члены гильдии святого Луки и их подмастерья хорошо знали друг друга, а уж тем более главу гильдии и его ученика. К тому же в 1549 году Иероним Кок тоже принимал участие в сооружении триумфальных арок по случаю приезда Филиппа II. Как знать? Быть может, именно здесь он пригляделся к помощнику своего собрата.
Итак, когда же Брейгель начал работать на Иеронима Кока? Даты на гравюрах по рисункам Брейгеля, изданных Коком, относятся ко времени его возвращения из итальянского путешествия. Он мог начать работать для Кока и раньше (но, скорее всего, только после смерти своего учителя; отношения учителя и ученика вряд ли допускали сотрудничество с другим мастером).
Поначалу роль Брейгеля в лавке «На четырех ветрах» была очень скромной. Даже спустя несколько лет, когда Брейгель уже приобрел некоторую известность, Кок порою издавал его без подписи или с чужой подписью. Он мог некоторое время использовать Брейгеля не как самостоятельного автора рисунков, имя которого может привлечь внимание покупателя, а как человека, который за небольшую плату копирует и компонует популярные сюжеты. Очевидно, именно в эту пору Брейгель много варьировал Босха, оказавшего влияние и на его глаз и на его руку. Прежде чем стать продолжателем Босха, а затем и оппонентом, он был какое-то время его подражателем — ступень вполне закономерная в творчестве молодого художника.
После вступления в гильдию Питер Брейгель начал собираться в Италию. К тому времени итальянские путешествия стали обычным делом для нидерландских художников. Их традиция длилась уже целый век. Несколько лет прожил в Италии Ян ван Скорель. Долгое пребывание в Италии, а главное — старательное следование итальянским образцам, принесло славу Франсу Флорису, дом которого не уступал богатейшим патрицианским домам Антверпена. Не только Питер Кук — учитель Брейгеля, — но и учитель Кука — Бернард ван Орлей — совершили в свое время это обязательное для художника путешествие.
С Италией был связан и Иероним Кок, с которым Брейгель вступил теперь в прочные отношения.
Каждый художник, отправлявшийся в этот путь, преследовал свои цели. Один, как писал современник, отправлялся туда, чтобы поучиться у собратьев, другой — чтобы посмотреть произведения древних, третий — в поисках приключений: свет поглядеть и себя показать.
Что влекло в Италию Питера Брейгеля? Какая из этих трех причин? Или все они вместе? А может быть, однажды, когда Брейгель принес в мастерскую «На четырех ветрах» очередную работу, Иероним Кок, которому она понравилась, но который не сказал этого вслух, чтобы молодой художник не вообразил о себе слишком многого, спросил его: «Не хотите ли отправиться в Италию? Мне нужны изображения гор, итальянских городов, древних руин. Всякому хочется представить себе далекие края, но не всякому удается побывать в них. Гравюры по рисункам моего покойного брата Матвея, изображающие римские руины, разошлись замечательно. Мне нужны новые сюжеты…»
Разговор этот мог происходить и иначе, но предположение, что Иероним Кок побудил Брейгеля отправиться в дорогу, высказывается часто.
Путь предстоял нелегкий и долгий. В те времена, даже когда из одного конца Европы в другой ехали знатные люди, дорога занимала у них недели и месяцы. А ведь их везли в каретах, впрягая на каждой большой остановке свежих лошадей, на узких горных дорогах их несли в портшезах.
Конечно, XVI век знавал художников, путешествовавших подобно сильным мира сего. Им предшествовала громкая слава. Они везли рекомендательные письма от владетельных особ к владетельным особам. Они останавливались в дворянских замках, в домах богатых горожан. Им подносили богатые подарки, а они отдаривались своими картинами и рисунками. У них были кучера и слуги.
Брейгель не принадлежал к баловням фортуны. Ему предстояло совершить свой путь не так, как его совершает знаменитый маэстро, а, скорее, так, как испокон веку путешествуют по дорогам Европы странствующие подмастерья. Он знал, что большую часть пути придется пройти пешком, лишь кое-где рассчитывая на попутные обозы с грузом или речные баржи.
Нужно, значит, позаботиться о простом и прочном дорожном платье, о плаще, который ночью будет служить одеялом, о надежных башмаках, о вместительной заплечной суме и прежде всего обо всем, что необходимо художнику для работы.
Тащить с собой все необходимое для живописи — дубовые доски, краски, лаки — немыслимо! Да и не работали художники того времени над картинами на открытом воздухе. Ну а если в каком-нибудь городе появится возможность поработать в мастерской, так там он осядет на некоторое время и сумеет достать все, что нужно живописцу.
Принадлежности для рисования — вот что понадобится ему в дороге. Запас бумаги. Той, самой лучшей рисовальной бумаги, которую в Нидерландах варят из старых матросских рубах. Акварель и темпера. Тонкие кисти. Перья можно сделать в любой деревне, где есть гуси, а чернила настоять всюду, где растут дубы и где на их листьях есть дубовые орешки. Непременно нужно взять с собой квасцы. Их в дороге, пожалуй, не достать, а без квасцов чернила получаются слишком светлыми.
Маршрут путешествия проложен многими собратьями по профессии. Есть с кем посоветоваться. Беда только, что именно сейчас, когда Брейгель наконец собрался в дорогу, идти через Германию и Швейцарию нельзя. Путь в Италию с севера через Альпы опасен.
Торговый и биржевой Антверпен в курсе всех событий. От купцов Брейгель узнал, что в Северной и Центральной Италии снова началась династическая война за Парму и Пьяченцу. В ней принимали участие войска императора, папы и французского короля. Расстановка сил была сложной, Брейгель даже не сразу понял, кто с кем воюет. В Северной Германии тоже было неспокойно. Но главное: из-за итальянской войны были небезопасны перевалы и узкие горные дороги, а с них некуда свернуть. Хотя долгая вражда между императором и французским королем тоже не прекратилась, дорога через Францию все же была более безопасной.
Теперь нужно было найти попутчиков. Одному в столь долгое путешествие пускаться было рискованно. Грабители часто нападали на путников. Благородные разбойники, что грабят только богачей и не трогают бедняков, встречались чаще в народных преданиях и песнях, чем в действительности. Постоянные войны разорили в Европе множество крестьян. Нужда и беда сделали их бродягами, выгнали на большую дорогу, а многих превратили в грабителей поневоле. Небогатым путникам, у которых не было ни слуг, ни стражи, угрожала от них немалая опасность. Брейгель впоследствии написал картину: «Нападение разбойников на крестьян» (она известна только в копии). Сцена нападения изображена как обычный дорожный эпизод.
Словом, нечего было и думать пускаться в столь дальний путь одному.
Антверпенские купцы каждую весну отправляли большие обозы с товарами, доверенными людьми и надежной охраной на юг, чтобы успеть на знаменитую Лионскую ярмарку.
На гравюре по рисунку Брейгеля «Pagus nemorosus» («Деревня в лесу») можно увидеть такой обоз. По деревенской улице, покрытой лужами и весенней грязью, увязая по ступицы колес, едут тяжело нагруженные возы. За ними следуют всадники на лошадях, за каждым возом бредет стражник с копьем на плече и шпагой в руках. Обоз сильно растянулся. Передние возы уже скрываются за спуском с холма, последние еще только проезжают мимо деревенских домов.
Крестьянин, вышедший из дома, смотрит на путников, не то приветствуя их движением руки, не то выражая изумление: какой большой обоз, как тяжело нагружены телеги! Видно, что путниками пройдена часть пути, что им предстоит еще очень дальняя и очень нелегкая дорога. Так и кажется, что набросок к этой гравюре или ощущение, переданное в ней, возникли, когда Брейгель шел с одним из таких обозов.
Среди его рисунков, связанных с путешествием, есть несколько, которые можно было бы назвать «Пейзажи с путником». Путник только что поднялся на холмистый берег и теперь присел передохнуть на берегу реки. Видно, так с тяжелой дорожной сумой за плечами брел художник по бесконечно далекой дороге. Так перед ним с холмов открывались новые дали, новые подъемы, новые извивы реки. Рисунки поражают открытостью, протяженностью и разнообразием пространства, лежащего перед странником. Пространство тянет и манит, зовет продолжать путешествие. Захваченные настроением рисунка, мы вспоминаем, что художник, шагающий по дальней дороге, еще молод. Перед ним лежит не только дорога на юг, но и весь жизненный путь, по которому, как всегда кажется смолоду, пройдена лишь небольшая часть.
Наверное, не случайно во многих его путевых набросках изображено не только место, которого он достиг и где остановился, но непременно — дорога, тянущаяся издалека и уходящая вдаль, вьющаяся тропка, поднимающаяся к перевалу, откуда непременно распахивается широкий горизонт, открываются просторы, звучит иногда явственно, иногда приглушенно, но непременно мотив движения…
Нам, людям XX века, трудно, уже почти невозможно представить себе ту постепенность в преодолении пространства, ту медлительность в смене ландшафта, с какими было связано путешествие во времена Брейгеля.
Один французский историк подсчитал недавно, что на протяжении веков скорость передвижения в Европе — от времен Цезаря до времен Наполеона — почти не изменялась: сто километров в сутки были высокой, почти рекордной цифрой для всадника, едущего верхом, для пассажира в карете или на борту речного судна.
А Питер Брейгель никаких рекордов ставить не собирался. Перед ним лежала дорога не на дни, не на недели — на месяцы. Неизбежная длительность странствия оказалась необычайно важной для него.
В мастерской Питера Кука, в лавке «На четырех ветрах» он постоянно видел чужие работы, завершал их или копировал, жил, постоянно окруженный готовыми образцами, готовыми произведениями искусства. Они заполняли память. Рука, повторявшая линии, однажды уже проведенные другими, невольно усваивала не только приемы, но и уже найденный результат. Все это было и важно и полезно, но лишь до определенной поры.
В путешествии глаз художника постепенно и надолго освободился от того, во что он годами всматривался и что видел даже тогда, когда не хотел замечать, но что обступало его со всех сторон и в мастерской и в лавке «На четырех ветрах». Знания, приобретенные там, остались, а впечатления сменились новыми. Свобода от прежних впечатлений пришла вовремя и была благодетельной. Между ним и природой, необычайно приблизившейся к нему, больше не стояло никаких готовых изображений, никаких образцов. Только те, что за долгие годы учения запечатлелись в памяти и не хотели теперь уходить и от которых он теперь постепенно, трудно и медленно, но настойчиво освобождался. Медленно и трудно!
Чем дальше уходил он от дома, чем дольше длилась его дорога, чем свободнее становился его взгляд, тем явственнее он ощущал, что никогда не повторяющийся, текучий и изменчивый пейзаж, где одно переходит в другое постепенно, вовсе не делится, как, согласно традиции, учили в мастерской, на три отчетливо отграниченных друг от друга и различающихся по цвету плана. Ближнее переходит в дальнее незаметно, передний план в природе вовсе не обязательно коричневый, средний не всегда зеленый, дальний вовсе не всегда голубой. Да и планов этих не три, а гораздо больше, и переходы от одного к другому порою четки, но чаще постепенны, текучи, чуть уловимы. Но одно дело — увидеть это, а другое — изобразить. Недаром в первых путевых рисунках Брейгеля еще ощутимы приемы, воспринятые им в годы ученичества. Точнее, ощутима борьба с ними, стремление их преодолеть.
Взгляд людей на природу в различные времена не был одинаков. В давние по отношению к эпохе Брейгеля годы некий странствующий монах обошел Женевское озеро по берегу и, как гласит предание, поглощенный размышлениями, так и не заметил самого озера: его взгляд был обращен не на окружающий мир, а внутрь собственной души и к небу.
Для Франциска Ассизского не заметить деревья, цветы, птиц было невозможно, но они были для него не частью природы, существующей вне человека, а братьями и сестрами, входящими в круг его религиозных размышлений. Для Леонардо да Винчи природа — объект пристального наблюдения. Он не только любуется ею, не только изображает ее, он стремится познать и средствами искусства раскрыть тайны ее строения. Для него природа — источник красоты и познания.
Для Брейгеля она, по-видимому, еще полна символов. Обглоданный конский череп в «Несении креста» важен, как символ. Такую же роль играет на этой картине удивительно написанный чертополох — образ цветка и символ страдания одновременно.
В пути у Брейгеля появился новый учитель — сама природа, и ее живые уроки откладывались в его сознании с такой силой, что не покидали художника всю жизнь. Потом, через много лет, воздушная среда станет прозрачной в его картинах.
Там, где дорога была безопасна и он мог позволить себе идти без попутчиков, Брейгель долгими часами шагал в одиночестве. После многолюдства Антверпена, после постоянного пребывания на людях в открытом доме Питера Кука, после бесконечных встреч с художниками и разговоров об искусстве в лавке «На четырех ветрах» было хорошо надолго остаться один на один с дорогой и со своими мыслями. Часто он останавливался в пути, чтобы неспешно сделать зарисовку пейзажа. Есть картина, которую приписывают Брейгелю. Она изображает художника. Сидя на берегу реки, он всматривается в противоположный берег и рисует его. Он один. Никто не смотрит на его работу, никто ни о чем не спрашивает, никто не дает советов. Случайные прохожие не затевали разговоров о живописи. Разве что кто-нибудь, обгоняя художника, который остановился, чтобы сделать набросок, заглянет ему через плечо, поглядит, что он рисует, промолчит или удивленно хмыкнет, самое большее протянет: «Похоже!» или: «Не похоже!» — и пойдет дальше. Вот и весь разговор. И снова дорога. И снова бесконечно долгие дни, солнце, дождь, ветер, зной, придорожная пыль, ходьба… Бесконечные дни размышлений о том, что осталось позади, и о том, что еще предстоит.
Для многих мастеровых людей Европы за годами ученичества непременно следовали годы странствий, и в этом смысле Питер Брейгель был лишь одним из них. Но для какого мастерства подобные странствия важнее, чем для того мастерства, которое зовется художеством?
Обычно спрашивают, что Брейгель искал и что он нашел в Италии. Иногда говорят, что он мог обойтись без этого путешествия, пренебречь им, как сознательно век спустя пренебрег им Рембрандт. Для собратьев Брейгеля в этом путешествии всего важнее была цель: античные руины Рима, фрески итальянских церквей, мастерские прославленных художников. И покуда они не достигали этого, их глаза словно бы оставались закрытыми для окружающего. Для Питера Брейгеля дорога к цели была, пожалуй, важнее, чем сама цель. Никто не может сказать, чему он научился в Италии. Но зато можно твердо сказать, что он обрел в долгом пути. Он остался в природе и с природой без посредников. Лицом к лицу с холмами, реками, деревьями. Они обступили его, как живые существа, они вошли в него, они научили его смотреть на мир непредвзятым, запоминающим взором.
Попробуем же мысленно восстановить маршрут путешествия Брейгеля.
Покинув Антверпен весной, он, скорее всего, отправился с торговым обозом, спешившим на Лионскую ярмарку. То, что Брейгель побывал в Лионе, не догадка, а твердо установленный факт.
Когда в Риме умер современник Брейгеля, известный итальянский художник Джулио Кловио, в его завещании была упомянута «картина, написанная водяными красками и изображающая город Лион, что во Франции, работы мастера Питера Бруголе» (так в Италии писали фамилию художника). Существование такой картины, к сожалению, не сохранившейся, позволяет твердо отметить на карте первый большой отрезок путешествия Брейгеля: Антверпен — Лион.
Эту часть его пути мы можем представить себе более подробно и воспользоваться для того одним любопытным источником.
В мае 1517 года из Антверпена отправилась группа паломников в Иерусалим. В пути они вели записки, которые случайно сохранились, были впоследствии отысканы в архиве и изданы. Записки очень беглые и скудные, но кое-что интересное из них извлечь можно. Маршрут Брейгеля спустя несколько десятилетий, вероятно, повторил их маршрут, потому что паломники следовали по наиболее обычному пути из Антверпена во Францию. Так вот, эти путешественники 7 мая покинули Антверпен и в тот же самый день прибыли в Брюссель, 10 мая они были в Като-Камбрези, 12-го — в Реймсе, 13-го — в Шалоне, 18-го — в Дижоне и 22-го — в Лионе. Далее их маршрут расходится с предполагаемым маршрутом Брейгеля. Итак, паломники добрались от Антверпена до Лиона за пятнадцать дней. В описании паломничества нет указаний на то, как именно паломники передвигались, но они оставляли за собой километров по сорок пять — пятьдесят за день пути. Отсюда следует, что часть этого пути, если не весь путь, они проделали верхом. Брейгель, видимо, тоже никак не мог добраться до Лиона быстрее, чем за две, а может, и за три недели. И пешие стражники, сопровождавшие обоз, и тяжелогруженые телеги двигались, конечно, медленнее всадников, совершавших свой путь налегке. Обозы придерживались кратчайшего пути, который почти без всяких отклонений вел строго на юг. К Парижу они не сворачивали. Это понятно. Купцы не хотели ни задерживаться в пути, ни платить дополнительные пошлины и поборы, а на парижских заставах и мостах без этого бы не обошлось.
Но им никак не миновать было Дижона — столицы Бургундии. Он лежал на их пути. В Дижоне находится усыпальница бургундского герцога Филиппа Смелого и его жены и знаменитый колодец со многими скульптурными изображениями работы Клауса Слютера. Эти скульптуры уже и в те времена почитались городской достопримечательностью. Работа могучего и смелого резца Клауса Слютера, наверное, пришлась по вкусу Брейгелю.
Итак, Антверпен — Дижон — Лион. В Лионе Брейгель, видимо, задержался. Работа, которую упомянул в своем завещании Кловио, была не беглым наброском города, а картиной. Чтобы написать ее или даже чтобы сделать для нее подготовительные зарисовки, нужно было пробыть в Лионе какое-то время. Кипучая жизнь Лиона, толпа, похожая и непохожая на антверпенскую толпу, народные площадные представления, которые традиционно разыгрывались на Лионской ярмарке, — такие зрелища всегда занимали Брейгеля.
Настал день, когда нужно было подумать о дальнейшем путешествии. Лион был скрещением многих старинных торговых путей, и путешественники, следовавшие по своим надобностям, придерживались обычно именно этих дорог. Из Лиона можно было свернуть на восток и, следуя вверх по течению Роны, попасть в Швейцарию, чтобы пересечь Альпы с севера на юг. Это был обычный путь из Франции в Италию. Но за те недели, которые Брейгель провел в дороге от Антверпена до Лиона, и за те дни, которые он провел в Лионе, военные действия в Северной Италии отнюдь не кончились. Лионским купцам это было хорошо известно. И чтобы избежать опасностей, связанных с путешествием по горным дорогам и перевалам, занятым враждующими войсками, он, всего вероятнее, последовал из Лиона прямо на юг. Можно было взойти на борт речного судна, плывущего вниз по Роне. Южнее Лиона на берегу Роны находится город Вьенн. Сохранился рисунок того времени, изображающий этот город. Многие видят в нем руку Брейгеля. Есть еще один рисунок, бесспорно принадлежащий Брейгелю. Это так называемый «Героический город». Рисунок подписан художником. Он поможет нам продолжить его маршрут.
С тех пор прошло четыре с лишним века. И все-таки в смело и энергично схваченной панораме города, в узком шпиле вознесенной к небу колокольни, в могучем приземистом замке, в очертании окрестных гор узнается Авиньон — город Южной Франции. Конечно, чтобы узнать в этом рисунке Авиньон, нужно учесть не только изменения силуэта города за долгие годы, но и то, как Брейгель преобразил виденное: средний и дальний планы резко поднимаются по отношению к переднему, ландшафт, по меткому слову одного из исследователей, как бы дыбится. И все-таки сейчас уже все соглашаются видеть в этом рисунке Авиньон, а значит, и продолжить маршрут художника через этот город. Самое удивительное в этом рисунке, выполненном темными чернилами, — ощущение сильного южного света, прорывающегося через клубящиеся облака, резкий контраст света и тени.
Здесь все — воздух и свет — было другим, чем на родине. Минутами ему казалось, что с тех пор, как он покинул дом, прошло бесконечно много времени, минутами чудилось, что лишь вчера пересек он городскую черту Антверпена. Нигде и никогда чувство скоротечности и протяженности времени не бывает таким отчетливо острым, как в путешествии, особенно по чужим краям.
В русской прозе есть замечательные строки, посвященные ландшафту тех мест, где оказался Брейгель. Вот они: «С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости — юнеешь, хочется петь, плясать, плакать: все так ярко, светло, весело, роскошно. Прованс — начало благодатной полосы в Европе, отсюда начинаются леса маслин, небо синеет, в теплые дни чувствуется сирокко». Это — Герцен. Волнующая перемена пейзажа, спустя несколько веков так тронувшая его душу, для Брейгеля, глядевшего на мир глазами художника, должна была быть огромным, физически ощутимым потрясением.
Забравшись так далеко на юг, Брейгель и дальше следовал по старой торговой дороге. Она по-прежнему шла вдоль берегов Роны, становившейся все полноводнее и шире, и привела его в Марсель.
Здесь Брейгель увидел море — теплое, густо- и ярко-синее, непохожее на море его родины. Здесь он, вероятно, взошел на палубу парусника, плывшего в Неаполь.
Откуда такое предположение?
Сохранилась ранняя картина Брейгеля «Гавань Неаполя». Пусть знатоки говорят, что она еще не обнаруживает руки большого, зрелого мастера. В ней и правда ощутима скованность, искусственная симметричность построения, странная застылость, хотя она изображает подвижную стихию — море и действенное драматическое событие — морской бой. Город был написан на ней, очевидно, потом, с натурных набросков, а они могли быть сделаны только с моря, с палубы корабля, подплывающего к Неаполю.
Итак, Брейгель в Италии! Цель достигнута.
Теперь, по примеру всех предшественников, Брейгелю следовало бы устремиться в Рим. Мастерские художников, римские древности — все ждало его там. Но он неожиданно снова садится на корабль и плывет еще дальше на юг. Похоже, что просто не может совладать с охватившей его тягой к южному морю и южному солнцу.
И вот он там, где до него нидерландские художники не бывали: в Реджио ди Калабри, то есть в самой южной точке Апеннинского полуострова. Потом он, быть может, переправляется через Мессинский пролив и попадает в Сицилию.
Время было тревожное. Сто турецких военных кораблей — грозный флот под командой опытного адмирала, вооруженный пушками и снаряжением для абордажных боев, именно в эту пору прорвался в Средиземное море. Турки хотели оказать поддержку Франции в борьбе с императором Карлом V. Их корабельная артиллерия обстреляла Реджио ди Калабри, а флот с боем прошел через Мессинский пролив мимо пылающего города и поплыл дальше к Неаполю.
У Брейгеля есть рисунки — «Горящий Реджио» и «Морской бой в Мессинском проливе». Очень может быть, что он изобразил эти события по собственным впечатлениям. Время пожара известно — это июль 1552 года. Вот и еще одна дата в биографии Брейгеля. Она устанавливается косвенно, но позволяет твердо сказать, что он был здесь, во всяком случае, не раньше, чем произошел этот пожар. По рисунку «Бой в Мессинском проливе» после возвращения Брейгеля на родину была сделана гравюра, которая стала широко известной.
Небо покрыто грозными клубящимися тучами. В проливе великое множество кораблей: многопалубные и многопушечные парусники, узкие, низко сидящие в воде гребные галеры. Над водой — округлые облака пороховых разрывов, над горящим Реджио — дым пожаров.
Поразительно изображены корабли! Их конструкция, их паруса и пушки переданы с таким знанием дела, с такой тщательностью и подробностью, что к этим изображениям долгое время обращались историки флота, которых интересовало устройство военных кораблей XVI века. Но вместе с тем суда даны в таких смелых ракурсах, с такими смелыми отступлениями от формально понятых правил перспективы, с таким грозным напряжением, что кажутся живыми существами, могучими и одушевленными созданиями. Чувствуется, что художник не только всматривался в корабли у себя на родине, но и любовался ими, видел в них окрыленных вестников далеких морей. Если можно так сказать, корабли на этой гравюре были для него понятнее, чем люди, столкнувшие их в бою, зрелище морского сражения показалось ему скорее прекрасным, хотя и грозным, чем ужасным.
Впоследствии, когда Брейгель вернется на родину, когда он станет старше, война и сражение еще не раз станут его темой, но изображать он это будет совсем иначе.
Морской пейзаж рисунка, по которому сделана гравюра, был нарисован отдельно по наброскам с натуры, а корабли в свою очередь тоже отдельно и лишь затем соединены вместе на одном листе.
И все-таки здесь нельзя говорить о простом совмещении на одном листе пейзажа и кораблей. Зарисовки различных кораблей, которые он делал и у себя на родине и в Италии (в Нидерландах он галер видеть не мог, они у северных берегов не плавали), были, верно, спокойными учебными рисунками, сделанными, чтобы разобраться в устройстве кораблей, понять и запомнить его. Но в драматическую композицию сражения они не могли быть просто перенесены, их образы были глубоко переосмыслены в духе ее напряженного замысла. Вероятно, и совмещение двух перспектив — пейзаж изображен в одной, корабли в другой — не следствие неумелости, а сознательный прием, который часто применяли итальянцы.
Итак, Брейгель попал в Южную Италию, а быть может, и в Сицилию, и задержался здесь на некоторое время. Путь с юга Италии в Рим через Калабрию был труднодоступен, морской, через Неаполь, — небезопасен.
Нужно было ждать. Можно было оглянуться назад на те несколько месяцев, которые он провел в пути. Он начал путешествовать весной и шел на юг навстречу лету. Весенний воздух Фландрии был полон влажной свежести. По Франции Брейгель проходил в пору сенокоса. Здесь все — и крестьянские хижины, и костюмы крестьян, и колодцы, и изгороди — все было непривычным, не таким, как на родине. Такой нищеты, как во Франции, он в нидерландской деревне не видывал. Но таким же, как дома, был запах скошенной вянущей травы. Такими же были косы. Такими же были движения косарей. И звук от косы был тот же. Брейгель хорошо знал эту работу со времен своего деревенского детства. В дороге он иногда помогал косарям. Расплатиться с ним они не могли, да и не это ему было нужно. Ему хотелось еще раз ощутить изнутри напряженность их движений, поймать их ритм, чтобы отложить его в кладовую своей памяти.
Все менялось в дороге. Менялось и ощущение самой дороги под ногами: шаг становился твердым на плотных гладких плитах старинных римских военных дорог; он мягко тонул в серой бархатной пыли; ноги продавливали спекшуюся корку глины на дне пересохших ручьев, ощущали узловатые корни на заросших придорожных тропинках.
Все менялось в дороге. На смену яблоневым и вишневым садам в бело-розовом цвету пришли бесконечные виноградники, потом серебристо-серые рощи олив.
Менялся вкус хлеба и вина. Вино Бургундии было еще привычным. Чем дальше на юг, тем сильнее изменялось оно. Чем дальше на юг, тем непривычней становилась пища: она пахла чесноком, обжигала рот перцем. Менялся язык: слова, выученные в одном месте, совсем по-иному звучали в другом. Ко всему надо было привыкать и ко всему некогда было привыкнуть. Постоянными были только перемены.
Мир неустанно открывал путнику свое многообразие, и путник не уставал дивиться ему и запоминать.
Потом начался настоящий юг: раскаленный воздух дрожал и колебался над дорогой, на белые стены было больно смотреть, через ограды садов свисали неведомые фиолетово-красные, неистово буйные цветы. Задумчиво понурив голову, брели длинноухие ослики. Воздух был сух, тени коротки и черны, безжалостное солнце огромно.
А потом за яркой зеленью деревьев, за плотными листьями, которые казались кожаными, — ослепительный блеск, жидкая бирюза и аквамарин: море! Летят над кораблем крикливые чайки, сверкают в воде черные лоснящиеся спины дельфинов. В пазах палубы от великого жара выступает смола, прогретость палубных досок ощущается сквозь подошву башмаков, душной затхлостью отдает питьевая вода из плоских корабельных бочек. Тень есть только от парусов, а когда наступает штиль, они обвисают и корабль стоит на месте, становится вовсе непереносимо от безветрия, зноя и жажды. Днем небо кажется выцветшим от зноя, а ночью на нем появляются огромные звезды. И теперь видно, как далеко ушел он от дома: созвездия сдвинулись со своих мест.
Всюду: на долгой дороге от города к городу, в деревне, где он останавливался на ночлег, на берегу Роны во время привала, в тени монастырской стены, на краю виноградника, на палубе корабля — Брейгель рисовал.
Если ты хочешь, чтобы тебя слушалась рука, рисуй, не пропуская ни единого дня! Все трактаты по живописи, которых было много в мастерской его учителя, все старые художники, с которыми он познакомился в Антверпене, неустанно повторяли эту заповедь мастерства. Покуда он учился, он не только ежечасно слышал ее, но и привык следовать ей.
Между тем от путешествия Брейгеля остались считанные рисунки. Все они известны наперечет, описаны, проанализированы. Между ними такие странные разрывы, будто Брейгель неделями не прикасался к перу и бумаге, а начав рисовать снова, решительно менял манеру. Приемы, которыми изображен Авиньон, сам способ класть штрихи, сама завихренность штрихов решительно непохожа на то, как изображен монастырь на склоне горы. И совсем по-другому нарисована лодка, плывущая по реке, берег которой напоминает ландшафт Роны.
Нет, такие скачки в манере не могли совершаться от работы к работе. Он не мог не делать каждодневных набросков, но, увы, не думал о будущем. Он, вероятно, не слишком дорожил ими: дарил, выбрасывал, может быть, расплачивался этими листами, когда кто-нибудь соглашался взять их в уплату. А ведь они составили бы его путевой дневник. Нет, непрерывную линию его работы в путешествии можно только предположить, по сохранившимся листам ее никак не выстроишь. Это лишь разрозненные страницы путевого дневника, лишь прерывистый пунктир.
Долгое путешествие отложилось в душе постепенными изменениями пейзажа, плавностью переходов, многообразием форм, неповторимостью и многосложностью видимого мира. Италия, особенно итальянский юг, должны были поразить его силою и четкостью контрастов, напряженностью соотношений света и тени. Множество путешественников описывало эти характерные особенности итальянского пейзажа. Мало кому удалось это сделать с такой зримой пластичностью, как Герцену. Он писал об Италии:
«Эта резкость пределов, определенных характеров, самобытная личность всего — гор, долин, травы, города, населения каждого местечка — одна из главных черт и особенностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные характеры, сливающиеся пределы, пропадающие очерки, смутные желания — это все принадлежность Севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждая страсть — свою цель, каждый час — свое освещение, тень, как ножом, отрезана от солнца; нашла туча — темно до того, что становится тоскливо; светит солнце — так обливает золотом все предметы, и на душе становится радостно».
Замечательное это описание звучит так, будто написано художником, которому из всех языков мира явственнее всего язык цвета и света, солнца и тени.
Напряженность и резкость отношений и контрастов — как остро должен был воспринимать их взор художника, выросшего в Нидерландах, где все краски мягче и приглушеннее, богаче переходами, беднее контрастами.
В картинах Брейгеля, которые он написал после возвращения из Италии (после перерыва в несколько лет, отданных графике), мы почти не находим явных примет его пребывания в Италии. Горный пейзаж? Он, скорее, связан с его впечатлениями от обратной дороги через Альпы — это Швейцария, это Тироль. Элементы итальянской архитектуры? Пожалуй. Но нет в его картинах ни итальянских типов, ни итальянских костюмов, нет Италии в прямом ее воплощении. Его впечатления, глубокие и сильные, сказались более косвенным, более неожиданным образом. Они прозвучали совсем иначе.
Цветовые отношения на картинах Брейгеля напряжены и предельны, контуры четки, контрасты сильны. Историк Хёйзинга в книге «Осень средневековья», говоря о психологии людей позднего средневековья в Северной Франции и Нидерландах, отмечал большую интенсивность и яркость всех переживаний, резкость контрастов, четкость контуров и граней, непосредственность выявления нервной реакции, чем у современного человека. Его характеристика, основанная на многих исторических свидетельствах, относится к непосредственным предшественникам Брейгеля.
Быть может, цветовое напряжение будущих картин Брейгеля, которые по-своему и по-новому продолжили линию позднего средневековья, отмеченную Хёйзингой, разбужены его встречей с резкими контрастами цвета и света в итальянской природе? Отзвуки его итальянского путешествия надобно искать не в темах, не в сюжетах, а в том, что при взгляде на мир и на картину воспринимается сразу и всего сильнее, а словесно выражается всего труднее — в самой плоти его живописи, в качестве цвета, в соотношениях цветов, в их столкновениях. И не было ли для Брейгеля путешествие в Италию путешествием к самому себе?
Брейгель добрался до Рима, быть может, в конце 1552 года, но в 1553 году он был в Риме определенно. Некоторые офорты по его рисункам, изданные после его возвращения, носят пометку: «Сделано Питером Брейгелем в 1553 году». Это одна из немногих точно установленных дат его биографии. Косвенными доказательствами устанавливается, что он провел в Риме большую часть этого года, если не весь год.
Описаний Рима, относящихся к самым разным эпохам, сохранилось без счета. Чтобы вообразить облик Рима времен Брейгеля, нужно проделать сложнейшую мысленную работу, нужно представить себе, какие из зданий папского Рима были уже построены в 1553 году, а какие еще строились, какие из сооружений античного Рима отрыты из-под земли и сохраняются, а какие открыты и, увы, несмотря на гневные и горькие слова, написанные Рафаэлем за несколько десятилетий до этого, продолжают служить каменоломнями для новых строек и источниками кирпича, облицовочных материалов и мрамора. Известные нам по музейным залам древние скульптуры нужно мысленно разбросать по земле под открытым небом, а некоторые даже наполовину зарыть в землю.
Если мы, внимательно перечитав знаменитое письмо Рафаэля, написанное в начале века, представим себе по нему, какие из великих сооружений древности ко времени приезда Брейгеля могли быть спасены от разрушения, этого будет мало, потому что между этим письмом и приездом Брейгеля был еще поход войск Карла V на Рим, который нанес великий ущерб городу.
Можно, конечно, составить перечень зданий и скульптур, которые мог бы увидеть Брейгель в 1553 году. Но сколь добросовестно мы ни составляли бы его, он все равно останется только описанием архитектурного фона. Если бы Брейгеля влекли в Рим те же интересы и устремления, что и многих его современников, то перечень этот был бы важен. Но интересовала ли Брейгеля архитектура Рима: античные памятники, сооружения раннехристианского Рима, здания эпохи кватроченто? Зарисовок, которые свидетельствовали бы о таком интересе, нет. Скажем осторожнее: зарисовок, которые свидетельствовали бы о таком интересе, не сохранилось. Сохранился всего-навсего один рисунок пером. Он называется «A Ripa grande». Рипа означает по-итальянски «крутой берег, обрыв, край». Так назывался и речной порт на Тибре. Брейгель сам подписал этот рисунок по-итальянски. За время итальянских странствований он, вероятно, немного научился языку.
На рисунке изображен старинный монастырь и колокольня церкви Сан Франческо а Рипа, старая городская башня, таможня, крутые лестницы, поднимающиеся на высокий берег. К нему причалено несколько небольших парусников со спущенными парусами. На лестницах и набережной видны повозки и крошечные фигурки людей. Все это на берегу, противоположном тому, с которого делал свой рисунок художник. От узкой полоски ближнего берега отвалила гребная лодка перевозчика, ей вслед лает собачонка. Другая лодка с напряженно гребущим гребцом плывет вдоль по реке. Водонос набирает воду в мехи, его ослик тоже вошел вслед за хозяином в реку и пьет, низко наклонив голову. По небу без единого облачка стремительно летят птицы. Ни на земле, ни на воде нет теней. Солнце, видимо, стоит в зените. Полдневное мерцание речной воды передано короткими энергичными штрихами. Рисунок выполнен чернилами двух цветов: черными и коричневатыми.
На этом рисунке нет ничего величественного, ничего парадного, ничего от Вечного города. Берег Тибра живет обычной жизнью, люди заняты своими обыденными делами, старинная башня с колокольней монастыря никак не выделена. Это деталь пейзажа, деталь композиции, архитектура вовсе не занимает художника сама по себе.
Вероятнее всего, и на других рисунках Брейгеля, если бы они сохранились, мы увидели бы такой же не величественный, не парадный город: здания, построенные много веков или всего лишь несколько десятилетий назад, входили бы так же просто в сиюминутный для Брейгеля пейзаж Рима и были бы наполнены его сегодняшней жизнью.
Все, что мы знаем о Брейгеле, умевшем любую историческую тему наполнить содержанием своего времени, позволяет сделать такое предположение. Как знать! Может быть, когда-нибудь будут найдены рисунки, которые подтвердят это.
Имена Брейгеля и Монтеня никогда не встречались нам рядом. Любой эпизод древней истории Монтень воспринимает как страницу современной литературы, он всегда связывает историю с сегодняшними своими наблюдениями, наблюдениями над собой и над окружающими, цитата из античного автора соседствует у него с современной ему народной поговоркой — во всем этом есть нечто близкое Брейгелю. Никакой античный, никакой библейский сюжет не был интересен художнику сам по себе, если он не мог соотнести его с современностью. Конечно, Монтень и Брейгель разные люди, взор одного — взор ученого, философа и литератора; взор другого — взор художника. Но в широте их воззрений, в непредвзятости взгляда на мир, в отсутствии пиетета перед традиционными правилами есть нечто общее. Поэтому, хотя Монтень побывал в Риме на три десятилетия позже Брейгеля и хотя за тридцать лет многое должно было измениться, нам кажется интересным обратиться здесь к наблюдениям Монтеня, ибо именно они скорее, чем что-либо другое, помогут нам представить не только то, что мог увидеть Брейгель в Риме, но и то, как Брейгель это видел.
Монтень, осматривая Рим, пришел к поразительному выводу, который и продиктовал своему секретарю, писавшему его путевой дневник. Он нашел, что от древнего Рима в Риме XVI столетия можно увидеть только небо и общие очертания тех мест, где он некогда стоял.
«Тот, кто утверждает, что здесь можно увидеть по крайней мере руины Рима, — диктовал Монтень, — утверждает слишком много, руины такого огромного организма в его воображении должны быть более величественны, чем то, что он видит перед собой, а то, что он видит, всего лишь надгробия. Мир, восставший после долгого и непрерывного господства Рима, вначале отламывал кусок за куском от его прекрасного тела, а когда увидел, что мертвое, поверженное и изувеченное тело все еще внушает страх, он заточил в землю самые обломки…».
Таким увидел Рим тридцать лет спустя после Брейгеля Монтень. И отказавшись описывать свои впечатления от остатков древней Рима, который жил в его воображении несравненно более отчетливо чем он мог увидеть его по руинам, Монтень обратился к Риму сегодняшнему, дивился, что в этом городе нет торговых улиц, одни лишь сады и дворцы, описывал процессию всадников и вооруженной стражи, сопровождающую выезд папы в город, скачки и конные состязания, которыми здесь неожиданно знаменуют пасху, не без иронии рассказывал о процедуре изгнания бесов из одержимой в одной из римских церквей — сцена, которая могла бы привлечь внимание Брейгеля, — с изумлением рассказывал о шествии бичующихся, которые с факелами и зажженными свечами идут к храму святого Петра, нанося себе в знак покаяния ужасные побои и даже увечья.
Резкие контрасты его описаний, их внутренняя ироничность, их цепкая наблюдательность позволяют нам, помня, разумеется, обо всех отличиях, все же прочитать эти страницы как возможный и, во всяком случае, красноречивый комментарий к месяцам, проведенным Брейгелем в Риме.
Брейгель не мог ходить по улицам Рима как праздный наблюдатель. Рисунки для будущих гравюр — он сделал, например, зарисовки знаменитого Тибуртинского водопада в Тиволи в окрестностях Рима, который, кстати, привлек внимание Монтеня, — принесут ему заработок только после возвращения на родину и только если они понравятся издателю. А жить на что-то нужно уже сегодня.
В Риме было много мастерских, где приезжий художник мог найти заработок в качестве помощника. Высокая подготовка и добросовестность нидерландских маэстро (в Италии их чаще называли по самой богатой провинции — мастерами из Фландрии) была хорошо известна, и попасть в одну из таких мастерских, вполне вероятно, мог и Брейгель. В разных мастерских к художникам из Нидерландов относились по-разному. Микеланджело приписывается пренебрежительная их оценка. Однажды, если верить его ученику Франсиско де Ольянда, он сказал так:
«Во Фландрии пишут картины, собственно, для того, чтобы дать глазу иллюзию вещей… Пишут они также платья, архитектурный орнамент, зеленые луга, тенистые деревья, реки, мосты и то, что они называют пейзажами, и при них множество оживленно движущихся, рассеянных тут и там фигур. И хотя это глазу некоторых кажется привлекательным, но поистине этому не хватает подлинного искусства, правильной меры и правильных отношений, так же как и выбора и ясного распределения в пространстве, и в конце концов даже самого нерва и субстанции, хотя я не хочу отрицать, что в других местах пишут хуже, чем во Фландрии. И я порицаю фламандскую живопись не за то, что она насквозь плоха, но за то, что она слишком много вещей стремится хорошо сделать (в то время как каждая из них достаточно велика и трудна), так что ни одна из них не доводится до совершенства».
Собственные ли это слова Микеланджело? Это часто ставится под сомнение. Может быть, это даже не пересказ, а сочинение самого Франсиско де Ольянда. Но так или иначе, здесь выражена одна из точек зрения на нидерландских художников.
А уж такие слова — их также приписывают Микеланджело: «Лишь произведения, возникающие в Италии, заслуживают быть названными подлинными произведениями искусства», да еще с оговоркой, что речь идет не о любой картине, созданной любым художником в Италии, а лишь о вполне совершенной, то есть созданной по правилам итальянской живописи, — Брейгель мог снисходительно смягченными или обидно заостренными услышать не раз.
Молодому художнику, попадающему в чужую мастерскую, где существуют свои сложившиеся правила и взгляды, не легко утвердить свою самостоятельность, особенно если он рассчитывает получить в этой мастерской работу и заработок. А если эта мастерская существует в другой стране, которая справедливо, но безмерно гордится своими собственными традициями, почитая их превыше всех, тем больше острых переживаний, тем сильнее желание, пусть не сразу, но непременно утвердить свою самостоятельность, не дать себя подчинить, подмять, растворить в манере весьма совершенной, но чужой.
Это догадки. А факты?
Какие фактические сведения существуют о римском периоде жизни Брейгеля?
Их мало. Известно, что он познакомился здесь с Джулио Кловио — прославленным миниатюристом, у которого была большая мастерская. Богатый и знаменитый, он провел полную превратностей и приключений жизнь. В ней были и путешествия, и тяжелое ранение, и плен, и бегство из плена, и даже пострижение в монахи. Вполне вероятно, что двери этой мастерской Брейгелю открыла рекомендация Майкен Верхюльст. Итальянцы знали ее как художницу-миниатюристку. Гвиччардини упоминает ее среди известных нидерландских художников.
Когда Брейгель был в Риме, Джулио Кловио пользовался покровительством кардинала Гримани, одного из самых образованных римских прелатов. Общаясь с Джулио Кловио, можно было услышать много интересного и познакомиться с разными людьми, посещавшими его мастерскую, может быть, даже войти в круг художников и ученых, центром которого был Гримани.
Но была ли мастерская Кловио первой и единственной, где Брейгель работал в Риме? На каких правах он находился здесь? Был он равноправным сотрудником Кловио или скромным помощником?
Кловио принадлежало несколько работ Брейгеля: «Вавилонская башня», написанная на слоновой кости (очевидно, миниатюра; вот когда пригодились уроки Майкен Верхюльст и вот когда впервые возникла под кистью Брейгеля эта тема), «Вид города Лиона», «Пейзаж с деревом» (обе работы водяными красками) и, наконец, четвертая работа — тоже миниатюра. Ее начал Кловио и закончил Брейгель. Все эти работы не сохранились и известны только по завещанию Кловио.
Кажется, англичанам принадлежит поговорка: «Факты святы, толкование свободно».
На этом примере можно хорошо показать, сколь различны, сколь противоположны толкования известных фактов биографии Брейгеля.
Г. Едличка считает, что Брейгеля связывала с Кловио дружба. Он пишет: «Дружба зашла так далеко, что они совместно выполнили одну работу… Кловио начал миниатюру и предоставил ее заканчивать своему гораздо более юному другу, может быть для того, чтобы дать ему случай поупражняться в технике, может быть просто повинуясь душевному порыву, которые часто сопровождают дружеские отношения художников». А Г. Менцель склоняется к тому, что «отношения Брейгеля к Кловио — самому знаменитому миниатюристу Рима — не были дружбой, а были зависимостью приезжего художника, ищущего работу… Работы Питера Брейгеля, упомянутые в завещании, это образчики его умения, предъявленные, неизвестным нидерландцем прославленному мастеру, который был старше Брейгеля на тридцать лет. Кловио не вернул этих работ. Четвертая работа — миниатюра, которую начал Кловио и завершил Брейгель, означает не то, что он состязается со знаменитым миниатюристом, а то, что он работает в его мастерской по найму».
Каждая из этих полярных точек зрения опирается на известную традицию ранее высказанных предположений.
Вполне вероятно, что первые три работы были образцами, которые Брейгель показал Кловио. Какие еще могут быть у художника верительные грамоты? Но неужели Брейгель нес с собой пластинку слоновой кости из Нидерландов, чтобы написать на ней в Риме «Вавилонскую башню»? Тут снова возможны только догадки. Он мог написать эту миниатюру еще на родине. Он мог написать ее в мастерской Кловио, если тот предоставил ему такой дорогой материал. А для этого нужно было доказать свое умение другими работами.
Если бы их последующие отношения были бы только отношениями нанимателя и рабочего, Кловио мог, заставив Брейгеля кончить свою работу, не упоминать о его участии. Видимо, это упоминание не снижало, а повышало ценность этой работы, иначе зачем бы ему появиться в завещании? Пожалуй, Брейгель был в мастерской Кловио не только младшим другом известного художника и не только неведомым подмастерьем, а и тем и другим. Он работал и на Кловио и вместе с Кловио, получал от него плату и был с ним в дружбе. Такие отношения, которым не препятствовала большая разница в возрасте, были обычными в те времена.
Жизнь Брейгеля в Риме, так же как его жизнь в Антверпене, не замыкалась стенами мастерской. И тут, вероятно, он должен был сделать некоторые печальные наблюдения. Поначалу, пока он еще плохо понимал по-итальянски, пока он мало с кем был знаком, ему, наверное, показалось, что в Италии легче дышится, чем у него на родине, где действуют грозные «плакаты» Карла V против еретиков, где свирепствует инквизиция.
Но чем больше он осваивался здесь, тем сильнее чувствовал обманчивость этого ощущения. Италия 1552–1553 годов сильно отличалась от Италии, о которой рассказывали ему те, кто побывал здесь раньше. К середине XVI века Италия и Рим дали миру многих смелых мыслителей, но эпоха итальянского гуманизма и Возрождения уже перевалила через свою верхнюю точку. Впоследствии историки скажут, что именно в эту пору из Италии и Рима началось наступление контрреформации, в течение десятилетий иссушавшей души страхом, замедлявшей развитие науки, разжигавшей костры, проливавшей кровь.
За двенадцать лет до приезда Брейгеля в Рим папа Павел III опубликовал буллу, вошедшую в историю под названием «Licet ab initio». Ею учреждалась Верховная комиссия инквизиции и разрешались пытки. Великим инквизитором был назначен мрачнейший фанатик кардинал Караффа. Он оставался на этом посту долгие годы и к тому времени, когда Брейгель приехал в Рим, был постоянным кошмаром города и многих областей Италии.
Папская булла предписывала инквизиции расследовать все преступления против истинной веры, а Великий инквизитор разработал правила для инквизиционного судилища. Их хорошо знал каждый итальянец.
Нет необходимости в полном доказательстве вины, оно совсем не обязательно. Можно и должно наказывать по одному подозрению в ереси. Инквизиция должна быть чужда всякого снисхождения к еретикам. Она не смеет обращать внимания ни на светское, ни на духовное положение подозреваемого. Эти общие правила были дополнены и тщательнейше разработанной тактикой инквизиционного процесса.
Вот некоторые ее характеристические черты. Рассказать о них нужно потому, что они с некоторыми отступлениями действовали и в Нидерландах.
Инквизиционный процесс не делал различия между обвиняемым и осужденным. Наказание начиналось не после приговора, а в ходе следствия. Следствие имело своей целью не установить факты, но вынудить признание. Узников инквизиции многие месяцы держали в темных, сырых камерах, которые кишели насекомыми. Подследственные страдали от голода, от жажды, от духоты. Но главное — от неизвестности. Им долгими неделями, а то и месяцами не предъявляли обвинения и не начинали формальных допросов, а лишь посылали к ним инквизиторов, которые уговаривали узника, не дожидаясь обвинения, самому признаться во всем и испросить для этого аудиенцию, угрожая в противном случае еще худшими испытаниями и даже смертью.
Когда заключенный после многих месяцев такой подготовки представал перед судьями, ему по-прежнему не объясняли, в чем он обвиняется, а старались, чтобы он проговорился сам, попав в одну из расставленных судьями ловушек, и лишь после такой обработки к тому, кто оказывался ею не сломленным, применяли допрос «без пролития крови», то есть пытку веревкой, водой и огнем, поскольку церковь запрещала пролитие крови. Впрочем, иногда этой стадии предшествовала другая. Ее стыдливо называли «увещеванием». Узника отнюдь не пытали, его только вводили в камеру пыток и оставляли там, чтобы он мог рассмотреть все устройства для мучительства, которые были приготовлены, и вообразить себе все предстоящее. Иногда этого оказывалось достаточно.
Как писал один историк об этих годах жизни Италии:
«Инквизиция жестоко свирепствовала по всей Италии. Семейные раздоры и партии, раздиравшие почти все города Италии, сильно помогали ей; этому же служила и ненависть монахов к гуманистам. Всюду царили междоусобия, доносы, страх; героизма обнаруживалось мало, но взамен него много подлости и низости! То было уже время упадка и вырождения Италии, когда она утратила свою силу и нравственное величие».
Один из многочисленных эдиктов Великого инквизитора был направлен не только против людей, но и против книг. Он грозил высоким штрафом, отлучением от церкви, вечным изгнанием любому книгопродавцу, который осмелился бы продавать книги, написанные авторами, подозреваемыми в ереси, а также книги, не получившие одобрения инквизиторов.
Ко времени пребывания Брейгеля в Риме этот эдикт действовал уже около десяти лет, нанес сильнейший ущерб итальянским типографиям и книжной торговле, и никаких признаков его смягчения не было видно.
Мог ли приезжий нидерландец, так остро ощущавший гнет инквизиции у себя на родине, не почувствовать его в Италии? Мог ли он уговорить себя, что его как приезжего и постороннего все это не касается? Конечно, нет. Положение иностранца отнюдь не освобождало от возможных подозрений, тем более что в Риме хорошо знали, сколь распространилось протестантство в Нидерландах. Да кроме того, так же как и у него на родине, инквизиция отнюдь не пряталась в тени. Тайным было ее судопроизводство, но наказания обставлялись так, чтобы их видел или по крайней мере слышал о них каждый.
В том самом году, когда Брейгель жил в Риме, был сожжен при большом стечении народа некто Толио, схваченный в Ферраре и привезенный в Рим. Был возвращен в тюрьму инквизиции некий итальянский священник, которого папа Юлий III выпустил было на волю. В ответ на действия папы Великий инквизитор, не испрашивая разрешения, демонстративно покинул Рим и не возвращался, покуда помилованного не схватили и не бросили в тюрьму снова. Теперь весь город говорил, что инквизиция сильнее самого папы.
Брейгель видел, как на прекрасной площади Кампо деи Фьори пылали костры, сложенные из книг. Он слышал, как из окон дома, который Караффа, не пожалев своих личных средств, превратил в трибунал инквизиции, доносились крики пытаемых!
Карель ван Мандер называет Брейгеля малоразговорчивым человеком. Не в эти ли годы, годы его молодости, на которые бросили свою тень две инквизиции — нидерландская и итальянская, — сложилась эта черта его характера, более чем естественная, если представить себе обстоятельства его жизни? Не в эти ли годы возникли и замыслы некоторых его будущих произведений?
Впрочем, католическая нетерпимость проявлялась не только в ужасных, но и в гротескно-комических формах. В постные дни Великий инквизитор, окруженный стражниками, самолично отправлялся в обход города. Он не пропускал ни одной лавки, гостиницы, таверны. Все мясо, которое стражники находили на кухнях и в кладовых, отнимали у хозяев, грузили на мулов и увозили. Историк, в сочинении которого мы нашли этот рассказ, пишет: «Легко можно представить крики и отчаяние несчастных лавочников, хохот и насмешки толпы, привлеченной этим странным зрелищем, и среди всего этого фигуру кардинала с сумрачным лицом аскета, невозмутимо идущего через толпу, окруженного своими сбирами и мулами, которые едва двигаются под тяжестью все увеличивающейся добычи».
Брейгель был достаточно благоразумен, чтобы не зарисовать такую сцену прямо с натуры, но он был слишком художник, притом особенно чуткий к гротеску, чтобы не запомнить ее навсегда. Мы не найдем у Брейгеля картины с таким сюжетом. Но фигура сумрачного аскета, отправляющегося в поход против мяса, вспомнится нам, когда мы будем смотреть работу Брейгеля «Битва Масленицы с Великим Постом».
Образ постнолицего праведника с узким как щель ртом, с фанатически сжатыми губами и глазами одержимого пройдет через многие произведения Брейгеля. Уж не Великий ли инквизитор Караффа послужил ему прототипом?
Духовный гнет все нарастал, и очень может быть, что именно это сократило срок пребывания Брейгеля в Риме. Кроме того, Брейгель так и не освоился здесь, ощущал себя чужим. Все его замыслы были связаны с родиной, с Нидерландами.
Питер Брейгель стал собираться домой. Он решил возвращаться другим путем — через Швейцарию и Альпы. Такая возможность появилась потому, что война за Парму и Пьяченцу закончилась и дороги Северной Италии снова стали относительно безопасны для путешественников. Ему хотелось на обратном пути повидать то, чего он еще не видел. Не станем гадать, через Сьену, Ассизи или Перуджу попал Брейгель во Флоренцию — существовали все три возможности, и каждая из них была по-своему привлекательна.
Плавная волнистость Умбрии, дымка, лежащая над ее холмами, голубоватая зелень ее полей… а может быть, поля уже сжаты, и краски стали осенними, — мы ведь не знаем, когда совершал он этот путь, — но мягкие очертания умбрийских холмов нельзя забыть, и они узнаются в его картинах позднейших лет.
Вполне вероятно, что он свернул с дороги, чтобы повидать Пизу. Сравнение одного из вариантов «Вавилонской башни» с падающей башней Пизы кажется несколько натянутым, но перекличка «Триумфа смерти» Брейгеля с изображением на сходный сюжет в Кампо Санто в Пизе несомненно существует.
Во Флоренции работали два соотечественника Брейгеля — Ян Рост и Николай Кархер. Искуснейшие мастера ковроткачества, они были приглашены ко двору Медичи, основали здесь мастерскую, пользовались известностью и почетом. Они оставили Нидерланды за десять лет до приезда Брейгеля во Флоренцию и, хотя получали вести с родины, конечно, обрадовались гостю, с которым можно поговорить на родном языке, которому можно похвалиться тем, как они преуспели, которому можно показать город, где они себя чувствовали уже почти как дома.
Не станем перечислять всем известных достопримечательностей Флоренции, которые, уж конечно, показали Брейгелю гостеприимные соотечественники. Многие из них в то время еще не были овеяны стариной. Постройка церкви Санта Мария деи Фьори только завершалась. Множество историй, связанных с работой ее зодчих, например, историю знаменитого конкурса скульпторов на право исполнить рельефы дверей баптистерия, рассказывали приезжим. Если друзья Брейгеля хотели показать ему картины современных художников, они шли в мастерские. Великое флорентинское искусство жило не только в мастерских, но и в церквах, во дворцах, на улицах Флоренции.
Трудно строить догадки, что приковало внимание Брейгеля, а что оставило его равнодушным. Огромное многолюдство, вмещенное Гиберти в барельефы на дверях баптистерия, десятки фигур, где каждая — образ и характер, наконец, изображения самого скульптора на дверях, одно — каким он был, когда начал огромную эту работу, и второе — каким стал, когда закончил ее, наверное привлекли взгляд художника. Он пристально вглядывался в огромный мир, созданный Гиберти на таком сравнительно малом пространстве. Это было весьма поучительно.
И наверное Брейгель не мог остаться равнодушным к реке Арно — реки всегда притягивали его. Шумные набережные, лавки ювелиров, вышивальщиков, резчиков, которыми был застроен Понте Веккьо, привлекали его. Здесь все было непохоже на Антверпен. Стремительнее жесты, громче речь, навязчивее продавцы.
Когда Брейгель должен был оставить Флоренцию, Рост и Кархер дали ему письма на родину, а потом устроили в его честь прощальный пир: флорентинские блюда и фламандское щедрое изобилие встретились за одним столом. В этом доме нидерландцев, ставших флорентинцами, Брейгель особенно сильно почувствовал — пора возвращаться.
Время, проведенное им в Италии, не прошло зря. От работ (кроме рисунков), которые он сделал здесь, за исключением тех, что упомянуты у Кловио, не осталось никаких следов, но, конечно, были и другие. Так или иначе, но ко времени своего возвращения на родину Питер Брейгель приобрел некоторую известность. После Флоренции он оказался в знаменитом университетском городе Болонье. Здесь привыкли к приезжим, но появление Брейгеля не осталось незамеченным.
В Болонье жил известный географ Сципио Фабио. Подобно большинству ученых своего времени, он состоял в оживленной и постоянной переписке с собратьями. Одним из его постоянных адресатов был картограф Абрахам Ортелиус — соотечественник Брейгеля. Так вот, среди прочих дел, достойных упоминания в высокоученой переписке, Сципио Фабио, и притом дважды, справляется о Брейгеле и передает ему приветы. Очевидно, художник не только задержался в Болонье, но и произвел такое впечатление на Фабио, что тот надолго его запомнил. А Брейгелю приятно было, прощаясь с Италией, познакомиться с таким образованным человеком, особенно потому, что тот хорошо представлял себе родину Брейгеля. Упомянув в своем письме Брейгеля, Сципио Фабио обеспечил себе известность не только среди историков географии, но и среди историков искусства.
Брейгель шел пешком, как странствующий мастеровой. Он останавливался в пути, чтобы поработать вместе с крестьянами, но он мог войти в мастерскую знаменитого художника вначале как помощник, а потом как собрат, и ему было о чем поговорить с одним из самых образованных людей своего времени.
Он был человеком широким и восприимчивым и при этом очень самостоятельным. Он долго учился у Питера Кука, но вышел из этого учения не подражателем, он провел много времени в Италии, но и отсюда унес то, что было нужно только ему. И оказалось, что и на обратном пути для него всего важнее стали впечатления дороги. Многие художники до него пересекали Альпы, он стал одним из первых, кто изобразил их.
Брейгель шел через Альпы, скорее всего, в конце весны или в начале лета. Горные перевалы освободились от снега. Альпийские луга цвели, и трава на них стояла по пояс пешеходу. Вершины гор, покрытые вечными снегами, пылали на солнце.
День за днем, неделя за неделей шагает он то в гору, то под гору, перевал, который ему предстоит преодолеть, то возникает перед его глазами, то исчезает, скрытый за поворотом петляющей дороги.
По скрипучим, шатким мосткам переходит он через горные реки, воды закипают на речных камнях. Дорога то выводит путника на простор горных долин, то втягивает его в узкое темное ущелье. Он не просто смотрит на этот пейзаж, он живет в нем, он вживается в него, он запоминает его глазами художника, ногами путника, прошагавшего все эти подъемы, повороты и спуски; телом, ощущавшим опасную близость пропасти, легкими, дышавшими чистым, разреженным до головокружения воздухом высоты.
«Ни на озере, ни на горах, ни на небе ни одной цельной линии, ни одного цельного цвета, ни одного одинакового момента, везде движение, несимметричность, причудливость, бесконечная смесь и разнообразие теней и линий, и во всем спокойствие, мягкость, единство и необходимость прекрасного» — так описывает Альпы Л. Толстой.
Встреча с Альпами превратилась в одно из самых сильных впечатлений, даже потрясений жизни Брейгеля. Нет, наверное, ни одной книги о Брейгеле, где не было бы приведено меткое слово Кареля ван Мандера: «Во время своего путешествия он нарисовал много разных видов с натуры, почему про него говорили, что он, находясь в Альпах, глотал все горы и склоны, а потом, вернувшись домой, стал извергать их на полотно и доски, до такой степени он верно и в этом и в другом отношениях передавал природу».
Но воспоминания о горных пейзажах придут в его работы много позже, уже на родине.
А пока он еще только идет и идет по альпийским дорогам, ест в придорожных харчевнях, останавливается на ночлег в деревнях или монастырских подворьях, то присоединяется к случайным попутчикам, то шагает один, останавливаясь, чтобы сделать набросок горного склона, берега бурной речки, замка или монастыря, прилепившегося к горе. Правда, таких рисунков, исполненных в пути и, очевидно, прямо с натуры, сохранилось немного. Вот один из них. Его называют обычно «Горные вершины». Можно только подивиться тому, как совладал художник с этим новым для него материалом. Огромность горных громад не устрашила его: он взглянул на них с любопытством и уважением, но без робости. Горные великаны этого листа не придавливают человека к земле своей грозной массой, они зовут его хотя бы взглядом последовать за ними в вышину. Так мог изобразить горы человек, уже прошедший по горным дорогам и тропам немалый путь, уже ощутивший свою внутреннюю человеческую соразмерность с горами…
Брейгель нес с собой из путешествия великое богатство впечатлений, но не так уж много подготовительных работ. Если считать, что он действительно отправился в путь по совету, а может быть, даже по поручению Иеронима Кока, то нельзя сказать, чтобы он особенно преуспел, выполняя поручение издателя. Рисунки, которые он делал для себя, живые и обаятельные, видно, показались слишком простыми издателю. Разве это Вечный город? Великие Альпы? Гравюр по этим рисункам сделано не было. Лишь некоторые из них частично были использованы в пейзажных композициях, превратившихся в гравюры. Рисунки двух речных пейзажей с мифологическими сценами — «Дедал и Икар» и «Похищение Психеи», впоследствии изданные как офорты, и рисунок «Тибуртинский проспект» — вид на знаменитый водопад в окрестностях Рима, который впоследствии стал листом в серии так называемых «Больших пейзажей», «Морское сражение в Мессинском заливе», о котором мы уже говорили, да еще один-два альпийских пейзажа, превращенных в гравюры и сильно отличающихся от альпийских же зарисовок, сделанных в пути с натуры, — вот, пожалуй, весь запас, привезенный с собой Брейгелем из путешествия.
Очень вероятно, что кроме дошедших до нас рисунков существовали и другие, сделанные во время путешествия. Школа, которую прошел Брейгель, требовала, чтобы художник работал ежедневно. Но эти рисунки для себя, эти живые наброски не были превращены в гравюры и сохранились лишь частично.
Не исключено и другое. Обосновавшись временно в Риме, попав в одну из римских мастерских, скажем в мастерскую Кловио, Брейгель мог работать не только как график, но и как живописец. По наиболее строгим оценкам, кисти Брейгеля принадлежат около сорока работ. Но существуют и другие, более подробные, хотя и менее бесспорные списки. Недавно изданная в Италии книга «Все живописное наследие Брейгеля» включает в каталог восемьдесят семь номеров. Здесь описано все — и картины, безусловно принадлежащие Брейгелю, и приписываемые ему с большей или меньшей степенью достоверности, и те, что известны по копиям, и даже те, которые вовсе не сохранились, но существование которых можно предположить, потому что они упоминаются в разных источниках.
В этом наиболее полном и вместе с тем достаточно условном перечне к периоду путешествия Брейгеля отнесено несколько названий. Пейзаж с кораблями и горящим городом, или «Конец света», пейзаж с апостолами, вид Лиона и гостиница, два безымянных пейзажа, вид перевала Сен-Готард.
Вид Лиона и два безымянных пейзажа не сохранились и внесены в каталог на основании того, что упомянуты в завещании Кловио, принадлежность остальных работ Брейгелю вызывает споры и окончательно не установлена.
В какой степени были эти работы связаны с наблюдениями, сделанными в путешествии? Кто возьмется ответить на э. тот вопрос?
Впрочем, одно предположение можно сделать.
Если вам случалось путешествовать вместе с художниками, вы, наверное, могли заметить два подхода к пейзажу далеких краев, к новым типам лиц, новому освещению.
Есть художники, которые немедленно начинают осваивать эту новую для себя действительность; ошеломляюще сильные впечатления совершают почти мгновенный путь от воспринимающего взора к создающей руке, и срок от первого знакомства с неведомым прежде краем до беглых путевых набросков, даже композиций оказывается сравнительно недолгим. На иных художников поток непривычных впечатлений действует совсем иначе. Это зависит от склада художника, от его темперамента.
Новые сильные впечатления — а какие впечатления для художника могут быть сильнее и острее зрительных — на первых порах оказывают не побуждающее к творчеству, а тормозящее действие. Они усваиваются медленно и не сразу, перерабатываются трудно и постепенно. Новая, непривычная природа, небо совсем другого цвета, чем на родине, горы, которых на родине нет вовсе, иная пластика жестов, иные одежды, иной ритм движений — все это может вызвать подобие глубокого шока. Напрасно художник будет заставлять себя спешить. Новые впечатления не будут поддаваться перу, карандашу и кисти. Это вовсе не значит, что они прошли незамеченными, нет, они проникли глубоко в душу художника. Очень глубоко. И должна будет пройти немало времени, прежде чем художник сможет извлечь их из глубины своей памяти.
Слова ван Мандера, только что нами процитированные, обычно относят только к ошеломительному впечатлению, которое на Брейгеля произвели Альпы, горные вершины, скалистые утесы, глубокие пропасти. Воспоминания о них возникли на его картинах долгие годы спустя.
Но следы путешествия Брейгеля нужно искать не только там, где есть отзвуки итальянского пейзажа или где можно усмотреть в композиции влияние итальянских мастеров. В специальной литературе сделано немало наблюдений такого рода — иногда они убедительны, иногда гадательны. Неизвестно, например, видел ли и мог ли видеть Брейгель те картины итальянских мастеров, с которыми иногда связывают композицию его «Крестьянской свадьбы» или центральную группу персонажей в «Несении креста». Может быть, видел гравюры, сделанные с них, может быть, даже нес эти гравюры с собой. В Италии их много печатали. Но итог его путешествия шире и значительнее этих перекличек. К нему можно применить старое мудрое изречение: «Путешествия избавляют от предрассудков».
В путешествии Брейгель увидел множество людей — знатных: путников, искателей приключений, купцов, паломников, солдат, странствующих музыкантов, кочующих из университета в университет школяров. Разные лица, разные характеры, разные народы предстали перед ним. Менялись люди, менялся их говор, менялись их обычаи, менялся окружающий их пейзаж.
В путешествии Брейгель увидел и значение той профессиональной школы, которую он обрел за годы ученичества, и пределы ее ценности. Он увидел и итальянские образцы и понял свою неспособность и нежелание следовать им путем подражателя. Пред ним предстал мир в бесконечной сложности и многообразии. Он оказался неизмеримо шире традиционных правил, испытанных приемов, готовых образцов.
Позади остались, отодвигаясь все дальше и дальше в область воспоминаний, то отчетливых и ярких, то словно проступающих сквозь дымку, дороги и города Франции, Средиземное море, плавание вдоль западных берегов Италии, Сицилия, Неаполь, Рим, Флоренция, Болонья, Альпы, Тироль…
Прошло много месяцев, из них незаметно сложились почти два года в постоянной смене мест, впечатлений, людей…
Ни одного портрета, ни одного наброска, изображающего француза, итальянца или швейцарца, не привез Брейгель из путешествия. Только пейзажи! Если на его рисунках и набросках появлялись люди, это были крошечные фигурки, входившие в пейзаж и подчиненные ему. Исключений как будто бы нет. Дорога, горы, вид города, корабли, утесы, теснины, но не люди. Может быть, он был связан поручением Иеронима Кока привезти подготовительный материал для новой серии пейзажей, привезти зарисовки античных развалин, ведуты и тому подобное? Но и само это поручение Кока не больше чем догадка! Да и почему бы в «Лавке на четырех ветрах», где издавалось так много гравюр, различных по темам и жанру, были бы отвергнуты рисунки, изображающие иноземцев, — их лица, их костюмы, их нравы, забавные или поучительные сцены из их жизни?
Дело тут, видимо, в другом. Брейгель провел сравнительно много времени в чужих краях, но для человека и художника его склада этого, видно, было недостаточно. Он не успел или не захотел войти в окружавшую его жизнь изнутри, ощутить ее корни. Он не мог идти к постижению человеческих характеров через картины, как бы ни были прекрасны эти чужие картины, а проникнуть в суть этих характеров ему мешало то, что он был здесь приезжим и ощущал себя чужим. Италия открыла ему многое, но даже на время не стала его второй родиной.
Зато первая же работа, сделанная по возвращении, — «Катанье на коньках у ворот Антверпена», гравюра по рисунку Брейгеля, а может быть, и по не дошедшей до нас картине, — поражает обилием людей. Все пространство катка занято конькобежцами, пешеходами, зеваками. Одни только надевают коньки, другие уже скользят по льду, третьи движутся неуверенно и неуклюже. Осторожно идут солидные горожане, спустившиеся на лед без коньков. Мальчишка в круглой шапке — любимый персонаж многих последующих работ художника — сидит в салазках и катит по льду, отталкиваясь палками, любопытствующие глядят на конькобежцев, указывают на них пальцами, хохочут. Живая толпа, и каждая фигура в ней — тип.
Схвачено не только движение, но и характер. Свобода и раскованность, чувство сопричастности к людям господствуют на этом листе, где словно бы ощущается звонкость морозного воздуха, скрипение льда, отчетливость голосов в зимнем холоде.
По мосту через канал, задержавшись в своем движении, едет такая же огромная крытая фура, как та, что медленно и трудно преодолевала весеннюю грязь на рисунке, навеянном путешествием Брейгеля. Только теперь телега эта едет в другую сторону: не из Антверпена, а в Антверпен. Какой-то человек — он сидит в телеге пассажиром — приподнял край брезента и оглядывает все вокруг. Может быть, так же, на попутной телеге, завершал свое путешествие и сам Брейгель?
Это одна из самых жизнерадостных работ Брейгеля. Художник рвался на родину и обрадовался, когда перед ним возникли городские ворота Антверпена и он увидел людей, которых хорошо понимал, потому что жил среди них и с ними. Он привез им пейзажи далеких городов и высоких гор. Вернулся, чтобы изображать их жизнь. Их жизнь, которая была и его жизнью. Но прежде чем это решение осуществилось, должны были пройти годы.
Когда Брейгель вернулся в Антверпен, ему было около тридцати лет — возраст зрелости. Многие собратья по профессии даже в более ранние годы обретали богатство и славу. Его уделом это не стало.
Несколько лет после возвращения он все еще оставался в скромной роли рисовальщика лавки «На четырех ветрах». Первое время роль эта была второстепенной, вероятно, тяготила, во всяком случае не удовлетворяла его.
Многочисленные пейзажные гравюры, изданные Коком, были сделаны по рисункам Брейгеля. Но рисунки эти были выполнены не с натуры, а по памяти. В них нет непосредственности набросков с натуры, соединяющих точность и свежесть восприятия. Издатель знал вкусы своих покупателей. Рисунки, где горные вершины воспринимались как живое порождение живой земли, показались ему, видно, разочаровывающе простыми и спокойными. Покупатель хотел видеть более грозные и причудливые нагромождения утесов, более бурное кипение водопадов, изысканную путаницу ветвей, меланхолически-картинные развалины.
Цикл «Больших пейзажей» — это были гравюры, изданные Коком по рисункам Брейгеля, — если сравнивать его с набросками, кажется: не только более тщательно отделанным, что вполне закономерно, но и несколько искусственным. Пейзаж этих листов, особенно альпийский, театрально-драматичен и приподнято-красив. Голос художника форсирован. Правда, рисунков к этой серии (за исключением одного, сильно попорченного, в Лувре) не сохранилось. Вполне возможно, что граверы лавки «На четырех ветрах» огрубили оригиналы Брейгеля, усилили в них именно те черты, которые были всего дальше от его внутренней сути и всего ближе к вкусу покупателей. Так или иначе, уверенно построенные, профессионально совершенные листы «Больших пейзажей» меньше говорят о внутреннем мире художника, чем немногие скромные и непритязательные сохранившиеся путевые наброски.
Брейгелю приходилось идти на уступки, работая для Иеронима Кока. Число художников ко времени его возвращения в Антверпен еще выросло. Легко ли завоевать самостоятельное имя среди стольких уже утвердившихся имен! Приходилось делать работу, которая кормила.
Брейгель вернулся на родину в смутное время. Карл V потерпел ряд военных поражений, финансы были расстроены. Сам император много болел. Через два года Карл V отрекся от престола и разделил свою империю между двумя наследниками. Власть над Германией, Чехией и Венгрией он передал своему брату Фердинанду I, королем Испании, заморских владений и Нидерландов он сделал своего сына Филиппа II.
Отречение Карла V было обставлено с пышностью и даже празднично. Оно происходило в Брюсселе, но все подробности этого удивительного акта были, разумеется, хорошо известны и в Антверпене.
В одном из дворцов Брюсселя, изукрашенных для этого случая коврами, цветами и гирляндами, собрались самые знатные представители всех нидерландских провинций. Они явились во дворец в самых роскошных одеждах. У дверей стояла стража со сверкающими алебардами в руках.
В одном конце огромного зала был сооружен помост — подобие сцены, на которой и должен был разыграться торжественный спектакль. Золоченые тронообразные кресла были приготовлены для его главных участников.
Императору, появившемуся на помосте, еще не исполнилось шестидесяти лет, но он казался глубоким стариком. Он разрушил свое здоровье неумеренным употреблением яств и питий. Вместе с ним вошел Филипп II — худой, малорослый, узкогрудый, с видом болезненным и даже неожиданно робким.
Один из нидерландских сановников начал длинную речь. Он прославлял любовь императора к Нидерландам. Присутствовавшие были вольны вспоминать при этом судьбу Гента, города, в котором Карл V родился и который он разорил и унизил, они вольны были думать о жестоких императорских «плакатах» против еретиков, но и у тех, у кого возникали подобные крамольные мысли, лица выражали лишь приличествующую случаю сосредоточенность и умиленность.
Говоривший тем временем сообщил новость, уже всем известную: император, сказал он, горько сожалеет, но расстроенное здоровье и утрата сил, как телесных, так и умственных — не многие самодержцы решались на такое признание! — заставляет его сложить с себя верховную власть. Что касается Нидерландов, он передает ее своему сыну Филиппу. Император желает, чтобы наследник хранил непреклонно и в нетронутой чистоте католическую веру.
В этом зале находилось немало людей, которые должны были внутренне содрогнуться при этом напоминании. Но никто из них — а среди них были и граф Эгмонт, и принц Вильгельм Оранский, и адмирал Горн — еще не представлял себе ни ближайшего будущего страны, отданной во власть Филиппа, ни своих собственных судеб. А между тем многим из тех, кто собрался в этом зале, была суждена смерть на плахе или от руки подосланных убийц, многие пали жертвой интриг и предательства.
Затем произнес речь сам император. Он напомнил, сколько войн он вел, во скольких дальних и ближних походах участвовал, сколько земель и скольких людей привел к покорству, сколько трактатов и договоров, укрепляющих империю, заключил. И, завершая речь, снова повторил, что главную основу власти, которую он передает сыну, составляет католическая вера во всей ее чистоте. Филипп преклонил колена, поцеловал руку отца, а затем встал, чтобы изъясниться в любви к народу Нидерландов.
Филипп сказал, что не владеет ни одним из языков, на котором говорят в Нидерландах, и посему речь вместо него произнесет один из епископов. Епископ же сообщил, что Филипп твердо решил следовать во всем примеру и заветам отца. Главными участниками торжественного действа было произнесено еще немало прочувствованных и торжественных слов, а присутствующими пролито умиленных слез.
Историк, извлекший из старых хроник описание этого государственного спектакля, восклицает: «Что сделал для жителей Нидерландов император Карл V, чтобы они так плакали о нем?» И он напоминает, что император забирал у Нидерландов больше денег, чем ему приносили все его остальные владения, вместе взятые, что он основал в Нидерландах инквизицию, которая сожгла, обезглавила или заживо похоронила, действуя в согласии с его «плакатами» против еретиков, сто тысяч человек. Что касается верности католическому догмату, то, напомнив, как Карл V не остановился перед тем, чтобы напасть на Рим — город, где жил католический первосвященник, — он замечает, что Карл V «сражался не против религиозной, а против политической ереси, которая скрывалась в неподчинении реформаторов догмату… Он был слишком проницательным политиком, чтобы не понять связи между стремлениями к религиозной и политической свободе».
Прошло четыре года, и Филипп II, покидая Нидерланды, где он оставлял вместо себя наместницу, доказал, что он прекрасно усвоил политические уроки отца. Он сказал так: «Помимо вреда для божьего дела, как показывает опыт прошлого, перемена религии всегда сопровождается изменением государственного строя, и часто бедняки, бездельники и бродяги пользуются этим как предлогом, чтобы завладеть имуществом богатых». Он ни на минуту не заблуждался относительно социальной природы протестантских устремлений. Но эти слова были сказаны спустя четыре года, которые еще должны были пройти. А пока что Филипп принял власть над Нидерландами в свои руки, и все стало еще хуже, чем было при Карле V.
Разнообразными путями он уничтожил последние остатки нидерландских традиционных вольностей. Большой ущерб он нанес нидерландской торговле. Огромные пошлины на ввозимое сырье, запрет нидерландским купцам вести самостоятельно дела с колониями стали сущим разорением для Нидерландов. Это были новшества. Но инквизиция действовала по-прежнему, только еще беспощаднее. Страх и неуверенность овладевали людьми. Они таились еще под спудом, не названные по имени, не изображенные художниками, а внешне вся страна, «наша прекрасная родина Нидерланды», и чудесный город Антверпен жили прежней деятельной и полной жизнью.
И, конечно, предприимчивые люди процветали. Прекрасно шли дела лавки «На четырех ветрах». Гравюры Иеронима Кока расходились по всей стране и даже далеко за ее пределами. Издатель богател и, как сообщает ван Мандер, строил себе дом за домом. Но богатство издателя отнюдь не делало богатыми художников, работавших на него, особенно если это было их главным заработком. Кок не слишком-то считался с художниками, зависевшими от его заказов.
Об этом свидетельствует история гравюры Брейгеля «Большие рыбы пожирают маленьких». Этот лист был одним из первых и самых интересных рисунков Брейгеля на темы народных пословиц. Огромная рыба — много больше человеческого роста — лежит на берегу.
Маленький рядом с ней человек огромным ножом распарывает ей брюхо. Из него вываливаются рыбы, и каждая большая держит в пасти меньшую, а та совсем маленькую. Образ этот многократно варьируется. В воде и на суше происходит эта непрерывная охота — и тот, кто поглощает более слабого, сам оказывается жертвой более сильного. Чтобы сделать мысль особенно ясной, Брейгель помещает на берегу полурыбу, получеловека — существо с рыбьим туловищем и ногами человека, который уносит в пасти свою добычу — маленькую рыбку.
Иногда пишут о том, что эта гравюра отразила злободневные события. На антверпенской бирже беспрерывно разорялись мелкие предприниматели, их состояния проглатывали воротилы, но и сами они дрожали перед банкротством, связанным с политикой Филиппа II. Аллегория о рыбах, конечно, относится к людям, но вряд ли нужна столь прямолинейная подстановка конкретных обстоятельств, которые мог иметь б виду художник. К этому времени Брейгель уже столько повидал всякого, начиная от конкуренции между братьями-художниками до религиозных распрей и династических войн, при которых маленькие герцогства становились яблоком раздора между Габсбургами, папой и французским королем, что у него было вполне достаточно поводов для горьких размышлений о неустройстве мира, о праве сильного и об относительности представлений о силе: средняя рыбка, проглотившая крошечную рыбешку, сама попадает в пасть огромной рыбище, а ту вытаскивает на берег и потрошит рыбак. Из этих-то раздумий возник рисунок. Судьба рисунка могла только добавить горечи в размышления Брейгеля.
Кок приобрел у него рисунок, но чтобы обеспечить гравюре больший сбыт, обозначил на нем в качестве автора давно умершего Иеронима Босха. К счастью, оригинал Брейгеля к этой гравюре с зеркально-перевернутым изображением, с его подписью и датой сохранился, но истина стала известной много времени спустя после смерти Брейгеля. А при жизни он, конечно, не мог каждому покупателю, купившему его работу как посмертную публикацию Босха, объяснять, как все обстоит на самом деле, и каждому предъявлять оригинал.
Был ли этот поступок издателя неожиданностью для Брейгеля? Или он дал на него свое согласие? Это неизвестно и, вероятно, так неизвестным и останется. Но даже если согласие было дано, оно было вынужденным. Брейгель больше нуждался в Коке, чем Кок в Брейгеле. История эта показывает, что Брейгель, вернувшись из своих странствий, еще не завоевал громкого имени. А легко ли человеку в возрасте за тридцать лет, с юности занимающемуся своим искусством, сознавать, что твое имя не имеет притягательной силы и кажется издателю недостаточным обеспечением его расходов! И если это был не первый случай, тем горше была обида Брейгеля. Он ценил Босха, он многому научился у него, когда копировал и варьировал для Кока босховские сюжеты, но он не настолько следовал за Босхом, чтобы принести ему в жертву собственное имя.
Иногда говорят, что у нидерландских художников не было развитого чувства артистизма, чувства личного авторства, что они сами смотрели на себя скорее как на очень квалифицированных ремесленников, чем как на художников. Если это и справедливо, то лишь отчасти и по отношению к более ранним временам. Когда читаешь биографии художников, написанные ван Мандером, видишь, что это свод резко очерченных портретов. В них узнаешь не общие цеховые черты, но личные и характерные свойства. Почему нужно думать, что самосознание художника, его авторская гордость были развиты в итальянском искусстве Высокого Возрождения и были чужды нидерландцам?
Гравированный портрет Брейгеля, созданный спустя несколько лет после его смерти, изображает человека с лицом значительным. Жизнь его была нелегка, и ему пришлось немало вынести, но ни тени робости нет в его лице, таком, каким он видел сам себя или каким его изобразил другой художник.
Нет решительно никаких оснований считать, что Брейгель не осознавал себя как самостоятельного творца, что для него было безразлично, будет или не будет подписана его именем работа, да еще такая выстраданная, как этот лист.
Кстати сказать, по работам Брейгеля можно проследить, как орфографически видоизменялась его подпись, чтобы наконец закрепиться в окончательном написании. Даже такая подробность, как наличие или отсутствие непроизносимой буквы «h», казалась ему существенной. История с гравюрой, изданной под другой, пусть даже очень дорогой ему, фамилией, не могла пройти бесследно для Брейгеля. И вряд ли ему могло послужить утешением, что он достиг той степени мастерства, при которой его работу можно выдать за работу одного из самых знаменитых предшественников.
Обида обидой, но деваться Брейгелю было некуда. Он еще несколько лет продолжает работать на Иеронима Кока. Возможно, что после злосчастной истории с «Большими рыбами» они объяснились. Все последующие гравюры, изданные Коком по рисункам Брейгеля, носят его подпись, за исключением тех случаев, когда издавать гравюру с подписью небезопасно. Тогда на ней нет ни подписи Брейгеля, ни подписи гравера, ни имени издателя. Так вышел в свет лист из серии «Семь добродетелей» — «Правосудие», о котором речь пойдет дальше.
Этой серии предшествовала другая — «Семь смертных грехов». Рисунки Брейгеля, ставшие гравюрами этой серии, имели успех, разошлись широко, их повторяли, им подражали далеко за пределами Нидерландов, их мотивы использовали в других видах искусства. Испанским королям принадлежал огромный ковер «Искушение святого Антония». На нем выткано множество фантастических чудовищ. Обычно их считали подражанием Босху, однако современные исследователи, тщательно сличив их с работами Брейгеля, убедились, что они повторяют фигуры чудищ, которых изобразил Брейгель в «Семи смертных грехах».
Почти невозможно пересказать словами впечатление от «Семи смертных грехов», от всей серии в целом и от каждого листа в отдельности. На каждом листе собрано великое множество изображений. Меньше всего среди них таких, которые прямо иллюстрируют порок, названный в подписи. Гораздо чаще порок изображен символически и аллегорически. Эти символы и аллегории сложны. Иногда это зримое истолкование старинной нидерландской пословицы, связанной с пороком, ее прямого или ее переносного смысла или даже обоих сразу, иногда — изображение приметы, значение которой можно отыскать только в старинном рукописном соннике. Людей на этих рисунках окружают животные и фантасмагорические чудища, химеры, упыри, вурдалаки. Фантазия Брейгеля в создании этих образов бесконечна: из крыльев, клювов, чешуи, когтей, присосков, щупалец, рогов, зубов, клешней, раковин он создает фигуры живых существ, предающихся тем же порокам, что и люди, повторяющих и пародирующих их жесты.
Откуда пришли эти образы? Им можно найти много разных источников. Это апокалипсические чудовища «Откровения Иоанна Богослова», где появляются звери, подобные льву и тельцу, но со множеством крыл и очей, саранча, телом подобная коням, с лицом человеческим, с зубами льва, в железной броне и с хвостами скорпионов.
Не только эти образы Апокалипсиса, но и химеры романских и готических соборов — Брейгель мог их видеть и на родине и в своем путешествии — могли дать толчок его фантазии. Но самое главное, что создание подобных образов было живой традицией искусства его времени, отвечало тяге зрителей к фантастическому, пугающему, ужасному. Этой потребности отвечало искусство Босха, но не только оно. Этой потребности отвечали и те диковинки, которыми гордились первые музеи — кунсткамеры. Их создатели, обманываясь или обманывая, покупали чучела диковинных существ, скроенных и сшитых руками шарлатанов из обычных рыб, птиц и змей. Морской скат с пришитыми крыльями привлекал зрителей, видевших в нем дракона. Из банки кунсткамеры такой дракон мог перейти на страницы первых трудов по зоологии, где причудливо перепутывались реальные наблюдения над природой с самыми фантастическими представлениями.
Эта черта, характерная для его времени, занимает большое место в творчестве Брейгеля, начиная от гравюр и кончая многими его картинами.
Сращивая крылья птицы с туловищем жабы и хвостом змеи, художник придавал пугающую реальность вымыслам своей фантазии тем, что всегда точно и верно передавал движение, и часто движение, присущее человеку, движение обычное, точное, изученное глазом и рукой.
Художник населяет химерами хижины и шалаши, вооружает их мечами и пиками, обряжает в военные мундиры или в придворное платье. Видения, возникающие на этих листах, подобны страшным снам: целое ирреально, грозно-фантастично, движение и детали жизненны, порою даже подчеркнуто, документально достоверны.
Вглядимся внимательно в гравюру «Ярость». В нижней части гравюры странная фигура, ни мужчина, ни женщина, некое бесполое существо (на многих работах Брейгеля воплощение зла кажется бесполым). Это существо правой рукой, закованной в латы, подъемлет острый меч, левой обнаженной — пылающий факел. Перед собой оно гонит медведя. Каков смысл этой символической фигуры? Почему одна рука закована в латы, а другая обнажена? Об этом можно только гадать. А откуда медведь? Это ясно. По старинным северным поверьям, медведь легче всех зверей впадал в ярость. За фигурой с мечом и факелом следует странное воинство маленьких человечков в низко надвинутых на глаза шляпах (ярость слепа!). Они влекут огромный нож, который перепиливает поверженных наземь обнаженных людей. Рядом воин, подъявший булаву, чтобы поразить ею каждого, кто ускользнет от ножа. Другие солдаты воинства ярости не видны, они толкают перед собой гигантский квадратный щит на колесах. Он совсем бы напоминал реально существовавшие осадные машины, если бы из него не торчал изогнутый и зазубренный меч.
Но все это лишь часть изображенного на листе. Первый его план, вероятно, символизирует слепую ярость войны, грабительских военных походов.
На втором плане — хижина. В ней существо с мордой ящера и в одеянии монаха поджаривает насаженного на вертел обнаженного человека. Облик истязателя фантастичен, но сама пытка отнюдь не фантастична для эпохи Брейгеля. Из крыши хижины торчит голое раскоряченное окаянное дерево. Его ветви перекрыты крышей, на ней висит колокол. Монах звонит в колокол. Отпугивает надвигающиеся кошмары? Созывает людей полюбоваться муками других? К ярости войны добавляется ярость мучительства…
Всю центральную часть листа занимает фигура, нарисованная значительно более крупно, чем остальные. В ее зубах зажат нож, ее рука изрезана и перевязана — она поранила самое себя в порыве самоистребительной ярости и теперь собирает в бутыль собственную кровь.
И это еще не все… На крыше шатра разложен костер, над огнем висит котел, а в нем люди: обнаженные мужчина и женщина, не чувствующие пылающего пламени. Самозабвенная ярость любовной страсти.
Вот человек в ужасе закрывает голову руками; на него сейчас обрушится яростный удар палицы. Вот звери, пожирающие людей, и пчелы, жалящие их. Вот аисты — обычно символ миролюбия и домовитости, — яростно сражающиеся в воздухе.
Но во все это нагромождение пугающего и ужасного внезапно врывается комическая нота. Художник не только пугает зрителей и ужасается сам, но решается посмеяться над кошмаром, который он создал. Смех не рассеивает наваждения, но показывает, что взгляд художника не совпадает со взглядом зрителя, что художник сам ищет выхода и помогает зрителю его искать. Пока только в насмешке.
Смешон рыцарь на петушьей ноге, смешную шляпу, украшенную обглоданной рыбьей костью, надевает художник на страшную фигуру — символ самоистребительной ярости.
Это смешение ужасного и смешного сближает Брейгеля с теми народными мастерами, которые отваживались в сцены Страшного суда кощунственно вносить смешные образы.
Но смех, едва зазвучав, умолкает, улыбка гаснет. На самом дальнем плане нестерпимо резкий контраст: в одном углу такое понятное в этой поэме ярости черное небо пожарищ, а в другом спокойно парящие птицы, гладкая поверхность моря, лодка со спущенным парусом.
Но там, где грозное небо переходит в небо спокойное, там — самое крошечное, но, быть может, самое главное, лишь запрятанное в глубину изображение на этом листе: черный силуэт виселицы, фигурка повешенного, палач, взобравшийся на перекладину, толпа, обступившая место казни, — не символ, не аллегория — реальность.
Небо в пожарищах и виселица на горизонте очень часто будут появляться в работах Брейгеля. Изображение пыток, казней и пожаров, нападения вооруженных грабителей на беззащитных людей — это жизнь, какой она была во времена Брейгеля, жизнь, какой он ее видел. И зритель — современник художника, которому были яснее многие намеки, скрытые от нас ходом времени, развитием языка, забвением многих метафорических смыслов, — мог воспринимать гравюру как нагромождение разрушительных сил, направленных и на окружающих и на самих себя, как сцепление убийств, мучительства, казней, зверств — с одной стороны; обнаженной беззащитности, беспомощности, обреченности — с другой, как воплощение порока ярости вообще и как воплощение и осуждение слепой и фанатичной ярости своего времени.
Исследователи находят на листе два неприкрытых злободневных намека. Над квадратным осадным щитом, который толкает перед собой марширующее воинство, развевается флаг с изображением державы — символ империи. А рыцарь на петушьей ноге, собирающийся вступить в бой с этим воинством, украсил свой шлем флажком с изображением ключей святого Петра — символом папской власти. Эти опасные намеки были вполне понятны современникам! Незадолго до того, как Брейгель сделал рисунок для этой гравюры, испанские войска под командованием герцога Альбы заняли папский Рим, сдавшийся им без боя, и папа простил наиправовернейшего из католических королей за этот дерзкий поступок, хотя в начале кампании собирался предать его отлучению.
Впрочем, тем, кто купил в лавке «На четырех ветрах» гравюру по рисунку Брейгеля «Ярость», не пришлось разгадывать на листе спрятанные в символах намеки и с опаской усмехаться. И держава, символизирующая империю, и ключи Петра, символизирующие папский Рим, не были повторены граверами.
— Вы хотите навлечь беду и на себя, и на меня, и на мою лавку? — наверное, сказал Иероним Кок и распорядился, чтобы опасные подробности не воспроизводились на досках, предназначенных к печатанию.
Он вообще, имея дело с Брейгелем, никогда не знал, какой опасности ждать ему от своего мастера. Для того же цикла «Семь смертных грехов» заказана аллегория «Сладострастие». Кажется, чего проще! Нет недостатка ни в мифологических изображениях, ни в привычных символах, ни в церковных проповедях, обличающих этот порок, ни, наконец, в примерах из окружающей жизни. Славный город Антверпен отнюдь не был городом праведников.
Но, боже, как решил тему Брейгель! Самых смелых слов недостанет, чтобы описать его рисунок.
Страсть предстает здесь только как порок, в самой отталкивающей форме. Люди уподобляются животным, животные — людям. Здесь господствуют полузвери и полулюди. Здесь нет ничего от естественной чувственной любви, воспетой искусством Возрождения. Может показаться, что Брейгель предает ее анафеме, как предавала церковь. Нет. Художник сознательно показывает любовь как бы глазами ханжи-церковника и тут же издевается над ним.
Верхом на апокалипсическом звере сидит обнаженный грешник со связанными руками. На голове у него позорный колпак. На гравюре он напоминает шутовской колпак, который напяливали обреченному на сожжение. Но на брейгелевском оригинале это была епископская митра. Человеческая любовь и страсть представлены как низменный грех сладострастия. Грешник, влекомый на казнь, — церковник. Если любовь такова, то и предаются ей так прежде всего те, кто такой ее видит. Естественность человеческой страсти остается за пределами рисунка.
Издателю снова пришлось вмешаться: грешник, выставленный на позор, а может быть, и отправляемый на казнь, — пожалуйста, но епископ, повинный в грехе — на оригинале была надпись, объяснявшая, в чем именно его грех состоит, — увольте меня, Брейгель, от подобных опасных намеков.
Если сличить все гравюры цикла с оригиналами, можно найти еще не один злободневный и острый намек — Брейгель на них отваживался, Кок от них воздерживался. И его, пожалуй, нельзя упрекнуть. Он был опытнее Брейгеля, он уже давно вел свое дело и хотел еще долго вести его. Он ни на минуту не забывал тех обстоятельств, в которых существует. Он рисковал тогда, когда мог рисковать, и останавливался там, где риск казался ему смертельно опасным. Он не хотел ни сам стать жертвой одного из тех наказаний, которые так мастерски изображали его художники, ни подвергнуть кого-нибудь из них подобной каре.
Но значение этих работ шире злободневных намеков. Осторожный Иероним Кок мог устранить слишком опасные подробности, но не мог изменить смысла, вложенного в них художником.
Брейгель жил в одну из самых парадоксальных эпох в жизни человечества. Самые смелые устремления в будущее, самые глубокие прорывы к нему сочетались с горестными отступлениями перед прошлым, с поражениями человеческого духа, с торжеством прошлого.
Шестнадцатый век одним и тем же прекрасным шрифтом своих типографий набирал и новые труды ученых и новые запреты инквизиторов.
Середина XVI века. Дальние морские путешествия уже стали привычными. Моряки привозили из-за океана не только товары, но подтверждение того, что земля — шар.
Середина XVI века. Уже сформулирована теория Коперника, созданы мореходные инструменты, позволяющие определять место кораблей. Печатаются первые сравнительно достоверные географические карты и строятся глобусы. Анатомы создают описания человеческого тела, построенные на вскрытиях трупов. В Парижском университете уже защищена диссертация на тему: «Все сказанное Аристотелем ложно». Уже подвергнуты сомнению некоторые другие незыблемые авторитеты. Ученые европейских стран деятельно и постоянно переписываются друг с другом. Уже родились Джордано Бруно и Тихо Браге.
Середина XVI века. Но еще то тут, то там, подобно эпидемиям, проносятся неистовства ведьминских процессов, сопровождаемые истерическими волнами доносов и самооговоров, но в городах, где работают прекрасные типографии, то и дело горят костры из книг. Но еще процветают вера и суеверия: вера в незыблемость католических догматов, в непогрешимость римского папы, в законность существования инквизиции. Еще живы панические страхи перед зловещими знамениями, а представления о неизбежном конце мира становятся все более распространенными. Все вновь открытое кажется опасным и угрожающим, все отвергнутое — отвергнутым напрасно, будущее представлялось ненадежным или гибельным.
Головы людей еще полны предрассудками, химерами, страхами, монстрами, оборотнями. Брейгель хорошо знал и ночные кошмары и дневные страхи своих сограждан и современников, их апокалипсические видения и их каждодневные суеверия. Фантасмагоричность его «Семи смертных грехов» отразила сложность, фантасмагоричность мышления.
Может показаться, что в «Семи смертных грехах», да и в некоторых других произведениях того же времени, художник как бы возвращается к языку средневекового искусства. Он соединяет на одном листе несколько разных событий, выделяет главную по смыслу фи-гуру не композиционным построением, а размером, нарушает естественную логику масштабных соотношений, уже свойственных современному ему искусству.
Почему? Обращается он вспять или ищет новые формы в старых северных традициях?
В Антверпене Брейгель подружился с Абрахамом Ортелиусом. Ортелиус был фигурой значительной и яркой. Он принадлежал к новому типу ученых. Сущность науки была для него не только в изучении классических авторов, не только в спорах о текстах и их толковании, но прежде всего в овладении точными знаниями, отвечающими потребностям практики.
Ортелиус был картографом, составителем и издателем географических карт и атласов. Чтобы заниматься этим делом, нужны разнообразные и большие познания в астрономии, в линейной и сферической геометрии и, разумеется, в географии. Но это еще не все! Надобно поддерживать знакомства с капитанами дальних плаваний, с путешественниками, словом, с людьми, свидетельства которых помогают стирать с карт белые пятна. Таких людей на родине Брейгеля и Ортелиуса было много.
Дружба с Ортелиусом приоткрывала перед Брейгелем мир современной ему науки. Вспомним снова гравюру «Умеренность», или «Соразмерность». Среди людей, занятых на ней различными измерениями, изображены географы, измеряющие земной шар. Земной шар, к которому они прикладывают циркуль, изображен на гравюре с наклоном земной оси.
Сведения о том, что земная ось наклонна, и о том, какое значение имеет этот наклон, во времена Брейгеля отнюдь не принадлежали к общеизвестным школьным истинам. Значит, кто-то должен был показать художнику на астрономическом чертеже или на глобусе этот наклон. Скорее всего, этими познаниями Брейгель обязан Ортелиусу.
В ученом кабинете своего друга Брейгель перелистывал толстые фолианты атласов и внимательно разглядывал оригиналы карт. К ним было приятно прикоснуться, их хотелось рассматривать. Это были большие листы плотной желтоватой бумаги. На полях символические изображения — пухлощекие зефиры, дующие в трубы, бог морей Нептун, тритоны и сирены.
Старинные ландкарты с любовно и тщательно выполненными видами городов, крепостей, гор, рек и гаваней в наивной и наглядной перспективе сами были произведениями графического искусства. Картограф того времени должен был быть хоть отчасти художником. А уж интерес ученого-картографа к художникам и художественной жизни более чем понятен. У них было много общих тем. Ими владело общее желание изучить и передать многообразную бесконечность мира в зримых образах. Конечно, у каждого были для этого свои пути, свои средства, свои способы, но тем не менее они понимали друг друга.
Брейгель не принадлежал к типу художника-ученого, для которого живопись — наука, подчиненная строгим расчетам. Но наука обладала для него большой притягательной силой. В этом кабинете его занимало все. Он мог снова мысленно повторить, глядя на карты, свое путешествие и увидеть, как трудная дорога, которая занимала у него недели и месяцы, превращается на карте в короткий отрезок — его можно накрыть ладонью руки.
Вот так и в работе художника. Трудишься месяцы и годы, а когда смотришь, насколько продвинулся вперед, — видишь этот путь коротким, как на карте. А подробности путешествия Брейгеля, подмеченные глазом художника, были интересны картографу, хотя было непонятно, как он вместит все, о чем спрашивает, на свои карты, где просто не хватит места, чтобы вместить облик каждой горы, лицо каждого холма, каждое запомнившееся Брейгелю дерево.
Брейгеля очень занимала система изображения земной поверхности, покрытой горами и городами, пересеченной холмами и реками на плоской карте. Недаром в том, как он подходит к изображению пейзажных далей, охватывая взглядом огромное пространство в его живой сложности, есть широта, напоминающая ландкарты.
Ортелиус принадлежал к тем немногим современникам Брейгеля, которые сумели понять и оценить масштаб его гения. Спустя несколько лет после смерти Брейгеля он посвятил ему прочувствованные слова в своем «Альбоме друзей». Он писал, что Брейгель умел изображать то, что до него считали неподдающимся изображению. Он восклицал: «Он (Брейгель) покинул нас в расцвете сил. Уж не сочла ли смерть, узрев его необычайное искусство, что он старше, чем был на деле!» Не случайно, что на такую оценку оказался способным именно такой человек, как Ортелиус: ученый, причем ученый, нового времени, человек широкого и смелого взгляда, привыкшего охватывать далекое и близкое, привычное и незнакомое.
Соприкосновение с человеком науки привело и к знакомству с наукой или, точнее, с науками. Такой ученый, как Ортелиус, был в те времена специалистом в разных областях. А Брейгеля интересовало многое. В его время становились иными представления людей о земле, о расстояниях, о неведомых прежде странах. И кто же лучше географа мог рассказать ему об этом!
В Антверпене все это было не сухой теорией. Разговор, начатый в ученом кабинете, можно было продолжить в порту. А там тоже все становилось другим, решительно менялись размеры и очертания кораблей, совершеннее делалось их парусное вооружение. И Брейгель не только изображал эти новые корабли, всматриваясь в них внимательными, влюбленными глазами, он поэтизировал их. Ученые оценили поэзию и точность этих изображений. Символы странствий и открытий, они повторены во многих атласах. Не до конца осуществленная мечта Брейгеля о путешествиях воплотилась, вероятно, в этих рисунках. Образ корабля под полными парусами встречается у Брейгеля почти так же часто, как образ уходящей в бесконечную даль дороги.
Брейгель знал не только завоевания науки своего времени, но и ее живучие заблуждения. Это помогло ему создать замечательный рисунок для гравюры «Алхимик». Когда рассматриваешь его, убеждаешься, что художник провел долгие часы в лаборатории алхимика.
Ненасытная любознательность Брейгеля, что вела его на ярмарки и на представления риторических камер, заставляла смешиваться с толпой, окружающей балаганы уличных фокусников и шарлатанов, привела его и сюда. Алхимик, польщенный посещением художника, перечислял титулы философского камня, иначе именуемого великим эликсиром, или магистериумом, а также красным лаком, красной тинктурой, или эликсиром жизни.
— Знай же, — вещает он, — что, будучи однажды добыт, великий магистериум способен все металлы превращать в золото.
Потом он со вздохом признается, что на пути к получению великого магистериума удовольствовался бы и малым, или белым львом, способным превращать металлы в серебро.
Брейгель внимательно слушает, всматривается и запоминает вид приборов, наряд хозяина, выражение фанатической убежденности на его лице. На прощание алхимик читает художнику рецепт получения философского камня. Он не боится выдать тайну своего искусства. Рецепт написан языком, непонятным непосвященному. Он звучит, как магическое заклинание:
— Чтобы сделать эликсир мудрецов, называемый философским камнем, возьми, мой сын, философической ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. После этого накаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Кипяти этого красного льва на песчаной бане в кислом виноградном спирте, выпари продукт, и ртуть обратится в камедистое вещество, которое можно будет резать ножом. Положи его в замазанную глиной реторту и медленно дистиллируй. Собери отдельно жидкости различного состава, которые появятся при этом. Ты получишь недеятельную жидкость, спирт и красные капли. Когда кимврийские тени накроют реторту своим темным покрывалом, ты найдешь внутри нее истинного дракона, причем он будет пожирать свой хвост…
Философическая ртуть? Кимврийские тени? Дракон, пожирающий свой хвост?
Здесь описано нагревание свинца на воздухе, растворение сурика в уксусной кислоте, сухая перегонка уксусного свинца и прочие вполне реальные химические реакции.
С некоторыми из них художник был знаком. Они применялись при изготовлении красителей. Рецепты, изложенные не языком магии, а языком ремесла, были известны художникам. Во всяком случае, таинственные формулы и вся магическая кухня алхимии не могли затуманить его проницательного трезвого взгляда.
На рисунке есть все, решительно все принадлежности лаборатории алхимика — реторты, колбы, банки, весы с разновесом, ступки для стирания порошков, сита, горн, мехи для раздувания горна, перегонные кубы, щипцы, пинцеты, песочные часы. Он не упустил ничего!
В трудах по истории науки часто воспроизводят безымянную гравюру того времени «Аудитория алхимика». Алхимик Брейгеля располагает гораздо более разнообразными приборами, чем алхимик на этой гравюре. Но главное отличие состоит в том, что на безымянной гравюре лекция алхимика, демонстрирующего свой опыт, показана серьезно и даже почтительно. Рисунок Брейгеля исполнен сарказма и иронии. Насмешка заключена в контрасте между полезными приборами и инструментами — без них не мог обойтись ни аптекарь, готовящий лекарства, ни ятрохимик, как называли предшественников научной химии, ни, пожалуй, даже художник, сам для себя изготовляющий краски, — и бессмысленным применением этих приборов.
В кабинете алхимика господствует хаос и кипит лихорадочная деятельность. Один из алхимиков сидит перед дымящимся чаном, где выпаривается некий раствор. Он держит в руках монету и пристально смотрит на нее и на тигель. Не то ждет момента, когда можно будет бросить монету в тигель, чтобы, по поверью, «малое золото притянуло к себе большое», не то хочет сравнить с золотой монетой тот слиток, который вот-вот появится в тигле. Его появления он ждет давно и тщетно. Волосы его нечесаны, лицо измождено, платье сожжено и изодрано, взор фанатически упрям. Глаза, уставившиеся в пустоту, не замечающие ничего кругом, видящие только то, что они хотят видеть, запечатлены на многих рисунках и картинах Брейгеля. Брейгель умел подмечать проявления фанатизма и в одержимом слепой яростью истребления солдате, и в постнолицем ханже, проповедующем умерщвление плоти, и в исступленно ожидающем чуда алхимике.
Второй алхимик, видимо, старший и главный. Это — теоретик. Он сидит за столом с пюпитром — такие столы были непременной принадлежностью старинных библиотек — и из толстого фолианта, раскрытого на слове «Алхимик», вычитывает указания, что надо делать. У его ног примостился подмастерье в дурацком колпаке с ослиными ушами. С тупой, напряженной старательностью он раздувает пламя в лабораторном горне.
Лицо старого алхимика преисполнено спокойствия и уверенной надежды. Прочитать еще одну фантастическую формулу, смешать еще один сложный состав, еще раз раздуть пламя под тиглями и ретортами, и то, к чему он стремится долгие годы, — золото, а быть может, и то, что превыше золота, — философский камень — возникнет в одном из его сосудов. И все станет доступным ему, все подвластным!
Он не видит, что дом его, разоренный погоней за призрачным успехом, разрушается, что жена его вытряхивает из пустой сумы последний грош, что дети напрасно ищут в шкафу еду. Надежда на близкий успех заворожила его. Невозмутимо его спокойствие, глаза, обращенные на недостижимую цель, не видят того, что происходит рядом с ним.
Этот лист — насмешка не только над алхимиками и их жертвами, но и над всякой мнимой деятельностью.
Сквозь открытое окно кабинета виден двор, здание, замыкающее его, какие-то люди бредут по двору, направляясь к дому. При беглом взгляде на рисунок может показаться, что сцена за окном не связана с тем, что происходит в кабинете. На самом деле это не так. За окном разыгрывается второе действие трагикомедии. Вглядевшись, мы узнаем в людях во дворе семью алхимика, а в доме, к которому они бредут, — монастырское убежище для нищих. Вот их неизбежное будущее, вот расплата за поиски на ложном пути.
Как появилась эта вторая сцена?
Может быть, Брейгелю показалось, что основная сцена недостаточно передает всю тщету алхимии? А может быть, ему представился спектакль, наподобие тех, что представляли риторические камеры, не просто «Алхимик», а «Жизнь алхимика» — действие первое, действие второе?
Последовательные события он поместил не рядом, а вместил сцену будущего в сцену сегодняшнего дня. То, что происходит в доме алхимика, и то, что происходит за окном его дома, объединено и общей мыслью и всем построением листа.
Люди в доме не замечают того, что происходит за окном их дома, да и не могут заметить. Это огромное окно не окно, а пролом, и не в стене, а во времени. Через этот пролом художник прозревает и предсказывает их будущее.
Брейгель искал способ передать зрителю то, что, казалось бы, изобразительное искусство передать не может. Рисунок «Алхимик» не только выразил его отношение к охоте за философским камнем и золотом, но и запечатлел один из его опытов в изображении текущего времени.
Брейгель знал, что рисунок будет превращен в гравюру и его станут рассматривать не только способные сразу же схватить его мысль зрители, но и зрители неопытные и простодушные. Для них он выразил свое отношение к алхимии не только образно, но и словесно. На страницах раскрытой книги слово «Алхимик» так разделено на слоги, что его можно прочитать: «Все пропало! Все пошло прахом!»
Итак, Брейгель не принимает алхимию всерьез, ее адепты вызывают у него смешанное чувство насмешки и жалости. Во времена Брейгеля такое презрительно-жалостливое отношение к алхимии вовсе не было распространенным. Век назад вера в алхимию была еще настолько сильна, что английский король повелел священникам возносить в церквах молитвы за успехи их опытов. Но и в XVI веке сильные мира сего, испытывая постоянную нужду в золоте, не переставали уповать на алхимию и черную магию.
В сознании многих людей представление о настоящем ученом еще было тесно связано с представлениями о маге, которому известны и покорны потусторонние силы. Чтобы создать образ алхимика, каким его создал на своем рисунке Брейгель, нужно было отойти от распространенных представлений современников, а для этого нужна была близость с людьми подлинной науки.
Это догадка, но догадка, которая подтверждается и дружбой Брейгеля с Ортелиусом и, главное, его работами.
В 1558 году умер отошедший от дел Карл V. Придворные историки сочинили трогательные описания последних лет его жизни, посвященных, по их словам, покаянным молитвам и благочестивым размышлениям. На самом же деле благочестивый монарх скончался от обжорства.
Филипп II ознаменовал смерть отца огромной траурной процессией. По размаху и театральности это пышное зрелище не уступало въезду Карла в Нидерланды, передаче власти Филиппу и иным торжественным актам века. По улицам Брюсселя медленно двигался траурный корабль, влекомый тритонами. Над ним реяли черные паруса, с бортов свешивались знамена побежденных армий и поверженных врагов. Три аллегорические фигуры стояли на палубе: Надежда в коричневом одеянии с якорем, Любовь в красном с пламенеющим сердцем, Вера в белом с крестом.
Брейгель мог наблюдать эту процессию, мог слышать о ней и рассматривать гравюры, запечатлевшие ее. Примерно в то же самое время он работал над новым циклом рисунков, посвященным добродетелям. В центре каждого из этих рисунков есть символическая фигура. Ее облик, атрибуты, которыми она наделена, вполне выдержаны в духе общепринятой и потому общепонятной символики времени. Но не эта аллегория составляет главное в рисунке, хотя и занимает центральное место на нем; Брейгель находит множество живых сцен, чтобы, например, изобразить все мыслимые состояния людей, которые надеются до последней минуты (рисунок «Надежда»).
Самой неожиданной работой этого цикла является лист «Правосудие», или «Справедливость». Кок издал ее без подписи художника и гравера, без указания места, где она напечатана. Совсем не лишняя предосторожность! От традиционного изображения здесь, как и во всех остальных листах серии, только фигура Правосудия с завязанными глазами, весами и мечом.
А на самом рисунке все, что составляло неотъемлемую принадлежность современного Брейгелю «правосудия»: пытки огнем и водой, колесование, дыба, судьи, хладнокровно творящие неправый суд, и еще более хладнокровные палачи.
Разглядывать рисунок и напечатанную по нему гравюру мучительно. Все, что в исторических трудах о судах и инквизиции XVI века выражено языком документов, обретает под пером Брейгеля такую зримую силу и реальность, что мороз подирает по коже. Хочется. закрыть глаза и отвернуться. Можно представить себе, каково было Брейгелю создавать эту работу! Вероятно, он сказал себе так: «Если есть люди, которым приходится выносить это, пусть у меня достанет сил это запечатлеть!» Рисунок Брейгеля «Правосудие» — один из самых страшных документов эпохи. И, быть может, самое поразительное в нем — обстоятельность, деловитая озабоченность, сознание важности своего дела, которой наделены судьи и палачи. Глядя на этот рисунок, вспоминаешь сохранившийся в архивах счет:
«Мессиру Якову Барру, палачу, за то, что он дважды пытал Иоанна Лануа, десять су. Ему же за то, что он казнил на костре означенного Лануа, шестьдесят су. За то, что бросил в реку его прах, восемь су».
Невольно возникает вопрос: как все-таки мог превратиться этот рисунок Брейгеля в гравюру, как решился его издать Кок, пусть без адреса и подписи, если и до адреса мастерской и до имени художника и гравера можно было при желании доискаться?
Объяснение есть, пожалуй, лишь одно. Нидерландская инквизиция, как, впрочем, и испанская, ни от кого не скрывала, что применяет пытки. Тайным был ход судебного процесса, но о том, что ждет обвиненного в ереси, знали все, а все, что происходило после вынесения приговора — колесование, четвертование, сожжение, — было публичным. Гравюра могла в этих обстоятельствах восприниматься не как обвинение инквизиции и ее палачам, а как устрашение грешникам. Вероятно, такое объяснение было на всякий случай наготове и у автора и у издателя. Но, конечно, никто не мог предугадать, к каким последствиям приведет издание этой гравюры, осторожность Кока была оправданной, а смелость Брейгеля, даже при том, что был соблюден секрет его авторства, поразительной!
Начало 1559 года было ознаменовано важным событием. Франция и Испания подписали мирный договор. Он вошел в историю под названием Като-Камбрийского трактата. Король Франции Генрих II и король Испании Филипп II обязались по этому договору возвратить друг другу земли, завоеванные за годы долгих военных действий, предшествовавших миру. Оба короля объявляли в трактате о своей твердой и непреклонной воле всеми средствами и способами поддерживать чистоту католической религии и помогать друг другу в подавлении еретиков. Эта часть договора объясняла, почему они были вынуждены пойти на мир.
Гугеноты становились во Франции все более многочисленными и сильными; протестантские «ереси» разных окрасок, несмотря на все жестокие меры, проникали и в Нидерланды. Генриху II и Филиппу II нужны были свободные руки, чтобы справиться с внутренними опасностями. Да кроме того, оба короля, особенно Филипп II, так истратились на бесконечно долгую, тягучую войну, что не имели средств вести ее дальше.
Нидерландцы не представляли себе, что последует за Като-Камбрийским трактатом, и приняли весть о мире с великой радостью.
Теперь Брейгель видел, как умеет праздновать Антверпен, — не по официальному повелению, как при встрече Филиппа II, а от всей души.
Все корпорации, цехи и гильдии города приняли участие в этом праздновании. Купол собора Богоматери украшали сотни фонарей с разноцветными стеклами, и, когда в городе наступал вечер, фонарщики при помощи хитроумных приспособлений зажигали сразу все фонари.
Гильдия живописцев, как водится, воздвигла на улицах триумфальные арки. Торговцы цветами в течение всего празднества, а оно длилось много дней подряд, усыпали город весенними цветами. Торжественный перезвон колоколов висел над Антверпеном. Корабли поднимали на мачтах яркие флаги днем и зажигали огни в сумерках, а когда с крепостных стен грохотал пушечный салют, поддерживали его залпами своих пушек.
На всех площадях давались праздничные представления. На самых больших, в центре города выступали члены риторических камер, соревнуясь в искусстве красноречия и стихосложения и показывая пьесы, сочиненные и разученные для этого случая; на площадях поменьше и отстоявших подальше от центра раскинули свои балаганы странствующие лицедеи, фокусники, акробаты.
Столы на открытом воздухе были заставлены угощением, вино и пиво наливали прямо из бочек, антверпенские повара зажарили целиком несколько быков, а колбасники изготовили колбасы таких размеров, что их описание вошло в городскую хронику.
Город пел и пил, ел до отвала и хохотал до упаду. Почтенные горожане, подзадоривая друг друга, завязав глаза, гонялись за поросятами — живым призом в этом состязании, лазали на шесты, играли в жмурки и в чехарду.
Взрослые вели себя в эти дни, как дети, а дети принимали участие в общем веселье наряду со взрослыми. В такие дни художник не мог усидеть дома, его тянуло на улицу: все увидеть, все запомнить. Не в этот ли праздник возник у Брейгеля замысел его «Детских игр»? Многие наблюдения для него могли быть подсказаны антверпенскими площадями и улицами этих дней.
На годы жизни Брейгеля пришлось немало таких дней бесстрашного, шумного, хохочущего, краснощекого, ничем не омраченного веселья, тех сцен и красок, которые веком позже с такой силой прозвучат на картинах Йорданса. Но странное дело! Когда он был молод и здоров, когда веселье это должно было особенно сильно захватить его самого, он никогда не воплощал его в чистом, ничем не омраченном виде. Обжоры на его гравюре «Кухня жирных» предаются чревоугодию с каким-то исступленным неистовством — на их пиру много мяса и жира, но нет веселья, и странника, робко заглянувшего в двери их кухни, они злобно гонят прочь.
Нидерландцы празднуют мир, в Антверпене взлетает в небо фейерверк, звонят колокола, лопаются в воздухе шутихи, Брейгель наблюдает все это, но ему невесело. Вот так и в Риме. Во время знаменитого римского карнавала он не мог до конца забыть тех мрачных зрелищ, устроителем которых был Великий инквизитор — кардинал Караффа. Но там он, Брейгель, был чужеземцем, и веселье и боль Вечного города были отделены от него преградой иного языка, иных характеров, больших, но не до конца понятных пришлому, страстей.
Здесь был его дом, его родина. Язык ее горя был внятен ему до последнего вздоха. Язык ее веселья был его языком, но, понимая ее радость, он не мог до конца разделить ее. Он не мог предугадать, что предпримет Филипп II теперь, когда ему не угрожают больше войска французского короля. Но бледное, тонкогубое, высокомерное лицо, однажды увиденное, не шло у него из ума. И тень этого облика нависала над праздником, и толпа, стремительно сбегающая к костру, над которым на гигантских вертелах жарилось даровое угощение, минутами мучительно напоминало ему толпу, спешащую к иным кострам.
Воображение художника, однажды увидевшего и изобразившего все, что Брейгель изобразил в своем «Правосудии», никогда не сможет совсем освободиться от этих образов.
Между тем надвигались новые важные события. На протяжении двух лет, предшествовавших заключению мира, Филипп несколько раз обращался к Генеральным штатам. Денег! Денег! — таков был краткий смысл его длинных посланий. Финансы были доведены до крайности. Испании перед всем миром пришлось признать свое банкротство. Казна пуста. Нет денег, чтобы платить жалованье войскам, и даже, страшно сказать, судебные чиновники останутся без вознаграждения. Денег! Денег! Денег!
Кажется, впервые король заговорил не языком повелителя, а языком просителя. Нидерландские провинции согласились еще раз выручить потерпевшего банкротство короля, но не преминули выдвинуть свои требования. Прежде всего они составили длинный список обид, восходивший еще ко временам императора Карла V. Они жаловались на произвол чиновников, собирающих налоги, отказывались платить долги, сделанные королем без согласия Генеральных штатов, указывали на несправедливость того, что все денежное бремя войны ложится лишь на одну из стран, подвластных Филиппу. А одна из провинций, Голландия, осмелела настолько, что потребовала ограничения прав инквизиции.
Филипп впал в ярость, особенно потому, что не мог расправиться с дерзкими подданными, как расправился когда-то его отец с Гентом. Расправа принесла бы ему удовлетворение, но не деньги. Он, стиснув зубы и затаив гнев, дал Генеральным штатам уклончиво-примирительный ответ. Они получили частичные уступки, король получил частично необходимые ему средства.
Теперь, когда мир был заключен, король снова созвал Генеральные штаты. Само по себе прекращение военных действий не спасло государственную казну от краха. На этот раз король потребовал введения новых налогов. Покуда делегаты совещались в Брюсселе, где обычно проходили заседания Генеральных штатов, король решил перенести их работу в Гент, надеясь, что в этом городе, где каждый житель и каждый дом помнил расправу Карла с непокорными, Генеральные штаты будут сговорчивее. Тем более что он готовил неожиданность, сохранявшуюся до поры до времени в глубокой тайне.
Он объявил своим любезным подданным, что хотя душою хотел бы оставаться среди них до конца своих дней, но должен, повинуясь необходимости, отправиться в Испанию. Со смешанными чувствами облегчения и тревоги выслушали делегаты это известие.
Чувства эти усилились, когда Филипп пообещал, что в скором времени вернется в Нидерланды. Далее он объявлял, что препоручает страну своей сестре Маргарите Пармской, которую назначает штатгальтером. И, наконец, он произнес предостережение, необычайно знаменательное, которое приводится едва ли не во всех трудах, посвященных истории Нидерландов. Он предписал Маргарите Пармской и всем власть имущим строжайше соблюдать все королевские эдикты против еретиков, «ибо помимо вреда для общего дела, как показывает опыт прошлого, перемена религии всегда сопровождается изменением государственного строя, и часто бедняки, бездельники и бродяги пользуются этим как предлогом, чтобы завладеть имуществом богатых».
Попутно он, как о безделице, попросил о новом займе в три миллиона дукатов. Выслушав все это, делегаты разошлись, чтобы поразмыслить.
Речи делегатов, собравшихся на следующий день, взбесили Филиппа. Провинции соглашались платить налог, но требовали, чтобы Филипп отозвал из Нидерландов свои войска, остававшиеся здесь со времени войны с Францией. Кроме того, они выражали пожелание, чтобы государственные дела «решались в согласии и по совету с представителями местной знати, как это делалось во все времена благороднейшими предками вашего величества». Некоторые ораторы напомнили о насилиях, грабежах и бесчинствах, творимых в стране испанскими солдатами. Действительно, четырехтысячное войско Филиппа, расквартированное в Нидерландах, не получая своевременно жалованья, возмещало убытки грабежом.
Выкрикнув, что теперь ему ясно, чего стоят уверения провинций в верноподданничестве, Филипп покинул зал, где собрались штаты. Несколько дней прошло в напряженном ожидании беды.
Однако Филиппу пришлось смириться. В очень холодном послании Филипп объяснял, что его действия и намерения истолкованы неправильно, а насилия, совершенные его войсками, неизбежны, поскольку любые наемные войска действуют так, но все же обещал через несколько месяцев отозвать их из Нидерландов.
Король получил свои миллионы, Генеральные штаты получили королевское обещание. Прошло несколько дней, и Филипп покинул страну, чтобы больше никогда в нее не возвращаться. Но перед отъездом он успел разослать всем нидерландским судам и трибуналам новый суровый эдикт. Он содержал строжайшие инструкции против еретиков, которых предписывалось вешать, сжигать на кострах и хоронить заживо. Он требовал казни судьям, которые потворствуют и покровительствуют еретикам. Он разъяснял, что «плакаты» против еретиков направлены не только против анабаптистов, но и против тех, кто придерживается лютеровой и всех иных ересей. Мало того! Он требовал, чтобы городские власти наказывали всех, кто не соблюдает церковных праздников и постов и пропускает церковные службы.
Покуда флот, сопровождавший корабль Филиппа, плыл вдоль берегов Европы, гонцы спешили доставить его новый зловещий эдикт во все столицы провинций. Но весть о нем опережала гонцов.
Над страной, недавно ликовавшей по поводу заключения мира, над страной, несколько дней прожившей с ощущением, что ей вернут хотя бы часть прежней независимости, нависли новые грозные тучи. Первые вести из Испании были самого дурного свойства. Едва высадившись на родной земле, Филипп решил ознаменовать свое возвращение личным присутствием на огромном аутодафе. Оно было приурочено к его приезду как самое приятное для короля празднество.
Во время этой процедуры Великий инквизитор Испании потребовал от Филиппа клятвы «вечно поддерживать святое учреждение инквизиции против еретиков, отступников и их покровителей». Надо ли говорить, что Филипп дал такую клятву с великой охотой. Проходивший мимо его трона на костер молодой испанец крикнул королю, что грешно спокойно наблюдать за жестокой и несправедливой казнью. Филипп ответил, и эти слова вошли в историю: «Если бы мой сын был столь же грешен, как вы, я сам принес бы дрова ему на костер», — и распорядился, чтобы впредь те, кто идет на костер, были лишены возможности произнести хоть слово. Им зажимали губы тисками или затыкали рот кляпом.
Все события этого тревожного лета и осени не могли не потрясти Брейгеля. Возможно ли было не думать о том, что происходит вокруг?
Много художников жило и работало в то же время, что и Брейгель, — они видели все то же, что видел он, слышали провозглашение тех же самых эдиктов Филиппа, узнавали о тех же самых новостях из Испании. Но когда они входили в мастерские, когда принимались за работу — они забывали об этом или умели заставить себя забыть. Никому из них и в голову бы не пришло создать рисунок, подобный «Правосудию» Брейгеля. А он, даже и нарисовав его и даже увидев первые оттиски безымянной гравюры, не испытал облегчения — этот лист не уходил из памяти, не оставлял воображения. Закрой глаза, сожми веки! Не помогает! Каждую весть о новой казни, каждый слух о новом эдикте Филиппа он воспринимает так, будто это нацелено в него. Не потому, что он боится. Если бы он боялся, никакая сила не заставила бы его нарисовать «Правосудие». Он так устроен: боли и страхи его страны — его боли и его страхи.
К большой тревоге прибавлялось острое чувство недовольства собой, всем тем, что он делает. Серии гравюр по его рисункам выходят одна за другой. Отдельные листы тоже. Они имеют успех. Имя их автора становится известным не только в Антверпене, не только в Нидерландах, но и в других странах. Их перепечатывают, им подражают во Франции. Их знают в Германии, Испании, Италии и Англии.
В лавке «На четырех ветрах» трудятся опытнейшие граверы, лучших в Нидерландах нет. И все-таки Брейгель не может не видеть с досадой: их резец делает штрих грубее, резче, суше, подчеркивает то, чего он подчеркивать не собирался, сглаживает то, чего он сглаживать не хотел. Можно попытаться овладеть искусством гравера самому. Брейгель пробует. Сохранились гравюры, выполненные им самим. Но в лавке «На четырех ветрах» установилось прочное разделение труда. Почему нарушать этот порядок ради него? И работы более известных художников попадали к тем же граверам. Издателю было важно, чтобы в листах узнавали не только художника и гравера, но и общий почерк лавки «На четырех ветрах».
Так между художником и зрителем вставал гравер. Конечно, прежде всего он был посредником, заслуживающим благодарности, но иногда он вызывал досаду. Вероятно, эти сложные отношения напоминали отношения между писателем и переводчиком. Автор назидательно растолковывающей подписи со своими пояснениями, порою мелкими, а порою и излишними, тоже вставал между художником и зрителями. Вставал и издатель, который то подсказывал темы, то указывал граверу, какие внести поправки в уже исполненный рисунок. Это досадно, но с этим еще можно смириться.
Труднее другое. Окружающий мир, природа и люди, красота и уродство, величие и трагизм — все говорило с Брейгелем на языке цвета и требовало своего выражения на том же языке. Ни одна самая сложная аллегория не передаст так противоборство враждующих или гармонию согласованных начал, как столкновения и согласования цветов. Его постоянно тянуло к кистям и краскам, а внешние обстоятельства вынуждали подавлять это желание.
В его времена станковая картина в Нидерландах чаще всего была религиозной картиной, выполненной по заказу церкви, богатого дарителя, цеха или гильдии, которые хотели поднести ее церкви. Она могла быть портретом, одиночным или групповым, написанным для состоятельного человека. Но и картина для церкви с ее каноническими требованиями и парадный портрет были очень далеки от того, что хотел и мог писать Брейгель. У Брейгеля было трудное преимущество — его представления о живописи на годы и десятилетия опередили время и господствующий вкус.
Прошли годы после возвращения Брейгеля из Италии, прежде чем он смог посвятить себя живописи, не оставляя на первых порах работу для издателя гравюр. И все-таки, еще до того как он совершил этот важный шаг, он писал картины.
Многие картины Брейгеля очень трудно датировать точно. Большинство знатоков сходится на том, что картина «Падение Икара» написана не позже 1558-го или 1559 года, то есть как раз в те годы, о которых мы сейчас говорим. В этой картине звучат мысли, охватившие художника еще, быть может, в Италии, но с особенной силой мучившие его в тревожные годы, когда резко обострился конфликт между Нидерландами и Испанией.
Первый раз Брейгель нарисовал «Пейзаж с падающим Икаром» еще в Риме. На гравюре, впоследствии выполненной по этому рисунку, есть пометка «Питер Брейгель сделал в 1553 году». Над рекой, по которой плывут корабли, над холмистым островком, разделившим ее течение на две протоки, нависло большое белое облако. Среди набросков, сделанных Брейгелем в окрестностях Рима, есть похожие пейзажи. На фоне облака две маленькие, едва заметные фигуры. Потерявший крылья Икар стремительно падает вниз. Это стремительное падение очень верно подмечено художником.
Так падают подстреленные птицы. Дедал устремляется к сыну, чтобы помочь ему.
Замысел рисунка мог возникнуть и при чтении «Метаморфоз» Овидия и при созерцании римских фресок или барельефов на саркофагах, часто повторявших этот сюжет. Рисунок следует за традиционным изложением сказания, но картина резко и неожиданно переосмысляет его.
Вспомним предание о Дедале и Икаре. Это одна из самых глубоких легенд, созданных человечеством.
Художник и строитель Дедал бежал на остров Крит из Аттики. Бежал потому, что убил своего племянника, а убил потому, что позавидовал, — тот изобрел многие важные инструменты: циркуль, гончарный круг, пилу. На острове Крит Дедал построил для правителя острова, Миноса, лабиринт, где обитало грозное чудовище Минотавр, постоянно требовавшее человеческих жертв. В лабиринт ежегодно доставлялись на гибель юноши и девушки из Афин. Однако настал день, когда Минос разгневался и на самого Дедала за то, что тот помог бежать Тезею, убившему Минотавра. Теперь Дедал должен был сам стать узником лабиринта, им созданного.
Тогда он построил крылья для себя и своего сына Икара и они бежали с острова.
Дедал построил крылья из птичьих перьев, скрепленных воском. Он предостерегал Икара, чтобы тот не поднимался слишком высоко в небо, но тот, ощутив радость полета, взлетел к солнцу, горячие лучи растопили воск, крылья распались, Икар рухнул в море и утонул.
У Брейгеля кроме рисунка «Дедал и Икар» есть Два варианта картины «Падение Икара». На одном Дедал изображен, на другом его нет, но Икара мы тоже найдем не сразу и с трудом. Мы видим морской берег, пахаря, который идет за лошадью, влекущей деревянную соху. Ближе к воде пастух пасет овец, вот корабль со вздувшимися парусами, вот рыболов с удочкой. Где же Икар?
Не сразу заметишь между берегом и кораблем всплеск воды и ноги тонущего, беспомощно торчащие из воды. Икар упал, он тонет. Он тонет поблизости от корабля, на котором есть матросы, почти рядом с рыболовом. Но никто, решительно никто не приходит ему на помощь! А ведь падение его не могло быть незамеченным. Оно продолжалось долго. Он поднялся к солнцу, когда оно стояло в зените, а сейчас, когда он упал и тонет, оно уже заходит за горизонт. Те, кому посчастливилось видеть эту картину в подлиннике, говорят, что в ней все озарено загадочным, призрачным, фантастическим светом…
Все в этой картине таит в себе загадку.
Иногда говорят — Брейгель хотел противопоставить слишком высоко вознесшегося над землей Икара крестьянину, твердо и прочна стоящему на земле. Неужели Брейгель обратился к легенде о прекрасном взлете человеческого дерзания только для того, чтобы проводить гибнущего в пучине вод словами: «И поделом»?
Иногда картину считают воплощением пословицы: «Ни один плуг не остановится, когда кто-то умирает». Пахарь продолжает пахать свою ниву, рыболов закидывает удочку, корабль продолжает плавание. Жизнь сурова, каждый день требует от людей напряжения всех сил, и гибель одного не может даже на миг прервать ее повседневного течения. Оно продолжается так же постоянно и неизменно, как солнце движется по небу, и ничто не в состоянии остановить круговращения природы и движения людей и жизни. Такой смысл в этой картине, конечно, есть. Спокойное безразличие к чужому страданию и гибели будет занимать воображение художника годами. Вот рисунок «Надежда»: уходит под воду корабль, тонут в разбушевавшемся море люди. Кто-то цепляется за обломки мачт, за доски, из последних сил плывут люди к берегу, протягивают к нему руки, взывают о помощи. Но мало кто пытается помочь им. Большинство просто глазеет. Рыбак сидит на каменной набережной, перед его глазами гибнут люди, рядом с ним пылает дом, а он не видит ничего, кроме своей удочки.
Но, быть может, это еще не весь смысл картины. Современники, для которых художник создал ее, знали легенду об Икаре. Здесь тонет не некто безвестный. Гибнет один из самых смелых, самых дерзких, самых обаятельных героев, созданных человеческим воображением. Ему мало было просто улететь вслед за отцом с Кипра, ему недостаточно было спастись самому. Он устремился к солнцу, к свету, и для того, чтобы увидеть далеко вокруг себя, и, наверное, для того, чтобы показать путь другим людям: смотрите, крылья повинуются человеку, полет возможен, и высокое небо и далекие дали открыты для тебя, человек!
Взлет Икара подобен взлету, который совершила человеческая мысль в эпоху Возрождения. Падение Икара подобно падению одного из героев этой эпохи. В безвестности и нищете, а часто и в оковах кончали свой путь многие из тех, кто нанес на карту мира новые земли, а в историю мысли внес новые идеи. Создатели смелых теории, провидцы будущего всходили на эшафоты и костры. И казалось — их взлет и падение ничего не изменяли на земле: по-прежнему шагал за плугом пахарь, по-прежнему плыл к своей цели корабль, так же шелестели деревья, так же розовел закат. Вот что остается от смелого подвига и отважной мысли: всплеск воды, фонтан брызг, круги на воде, смешно, даже уродливо торчащая из воды нога гибнущего… Какая ирония. Какая трагедия!
Неужели эта тема возникла у Брейгеля случайно? И неужели случайно он обратился к ней впервые в Италии? Он воплотил ее вначале в рисунке — робко и традиционно. Но прошли годы, прибавился опыт глубоких и горьких раздумий. Он возвратился к сказанию об Икаре, чтобы создать картину, которая называется «Падение Икара», но которую, наверное, можно было бы назвать и «Судьба еретика» или «Судьба мыслителя».
Ошеломленное недоумение… Вот, пожалуй, первое чувство, которое вызывает картина Брейгеля «Нидерландские пословицы». Прежде всего воспринимаешь ее цвет — его предельную силу и яркость. Ярких пятен так много, они так четко отграничены друг от друга, что глаз поначалу не знает, на чем остановиться. Картина кажется подобной калейдоскопическому узору, груде причудливо брошенных на поверхность цветных стекол. Лишь восприняв узор цветовых пятен и постепенно привыкнув к их прихотливому ритму, начинаешь видеть то, что здесь происходит, и тех, кто здесь действует.
А происходит здесь много удивительного. Но прежде всего удивительно само место действия. Город не город, деревня не деревня, странное какое-то поселение. На берег мелкого и узкого ручья выходит массивная четырехугольная башня. Задумана она была, видно высокой и прочной, должна была замыкать крепостную стену. Но покуда строили башню, развалилась стена. Теперь самая заметная деталь башни — прилепленные к ней снаружи дощатые скворечники нужников. Они нависают над ручьем и отнюдь не скрывают, а напротив — являют миру то, что должны были бы скрывать.
Ближе к зрителю — большой дом под разрушающейся черепичной крышей. В передней его стене — проем, за которым виднеется подобие сарая. У этого дома множество мансардных окошечек, он увешан эмблемами и напоминает деревенский постоялый двор. Но сбоку к нему неожиданно пристроена не то часовня, не то беседка, один угол которой опирается на изысканную мраморную колонну, а другой просто повис в воздухе. Напротив беседки, по другую сторону ручья остатки еще одного здания. Его начали строить из кирпича, но тоже недостроили, перекрыли огромной неотделанной доской, а лоску кое-как подперли балками. Странный уголок земли, где теснятся постройки, словно слепленные в разное время из разных плохо сочетающихся друг с другом материалов по горячечно противоречащим друг другу замыслам. Все заполнено людьми. Они в самых разных одеяниях: тут и рыцарские латы и наряд придворного щеголя, деревенские куртки и монашеские плащи. Некоторые одеты лишь наполовину или бесстыдно оголены. Узкую площадку между домами заполняют не только люди, но и животные. Собаки, как и подобает собакам, дерутся из-за кости, зато лиса с чинно подвязанной салфеткой сидит за столом.
Все живые существа, возникающие перед взглядом зрителя, заняты деятельностью, напряженной, лихорадочной и бессмысленной. Крестьянин в длинном коричневом кафтане разбрасывает розы перед свиньями. Воин без штанов, но зато в панцире, надетом поверх длинной белой рубахи, одна нога его в башмаке, другая боса, пытается головой прошибить кирпичную стену. Рыбак тщится удержать скользкого угря за хвост. А вот некто в одежде, говорящей о богатстве и знатности, выбрасывает в воду золотые монеты, и они падают в ручей рядом с испражнениями из нависшего над ручьем нужника. Тут засыпают яму, в которую свалился теленок. Тут умирают с голоду, распластавшись между двумя хлебами и не зная, какой выбрать. Тут чинят кровлю плошками с блинами, стригут свиней и выносят свет на улицу в корзинах. Все заняты подобными или еще более невероятными делами. Лица необычайно серьезны, на них написана важность, а костюмы, дополненные фантастическими деталями, в общем воспроизводят одеяния крестьян, воинов и горожан времен Брейгеля. Вся утварь — тележные колеса, скамьи, бочки, ушаты, сковороды, вертела, ножницы, ухваты, прялки, жаровни — изображены с великим тщанием. Только все эти вещи, нужные для настоящего осмысленного дела, либо валяются где и как попало, либо применяются черт знает для чего: колесо, например, стоит на земле, подпертое просунутой в него палкой.
Итак, это нидерландские пословицы, ставшие изображениями. Человеку другого языка и другой эпохи нелегко разгадать смысл каждой из этих сцен в отдельности.
За пословицами и поговорками всегда стоит история народа, его быт, его язык. Они зачастую построены на идиомах и не могут быть переведены буквально, да и в родном языке их изначальный смысл нередко стерся от времени.
Некоторые монографии, посвященные Брейгелю, дают списки более ста пословиц, воплощенных в этой картине. Приведем примеры дословного перевода и русских соответствий.
«И в крыше есть щели» — «И стены имеют уши».
«Бросать розы свиньям» — «Метать бисер перед свиньями».
«Бросать деньги в воду» — «Бросать деньги на ветер».
«Узнавать птицу по перьям» — «Видно птицу по полету».
«Держать плащ по ветру» — «Держать нос по ветру».
Кроме пословиц и поговорок здесь обрели зримый облик некоторые басни, присловья, ученые афоризмы, сентенции.
Картине этой предшествовала долгая подготовка. Может быть, вначале художник составил список пословиц и поговорок. Иногда указывают, что примерно в это время один из антверпенских книгоиздателей выпустил в свет словарь пословиц и поговорок. Но вряд ли Брейгель обращался к нему. Чтобы так распорядиться этим богатством, нужно владеть им издавна, а для этого вырасти в языковой среде, где пословицы и поговорки всегда в ходу. Все изобразительное начало этой картины опирается на хорошо изученный, издавна известный быт, притом преимущественно деревенский. Мы можем лишь гадать, делал ли Брейгель подготовительные наброски для «Нидерландских пословиц» или у него была такая зрительная память, что он держал в голове все необходимое, но бесспорно, что картине этой должно было предшествовать длительное изучение натуры. Чтобы написать такую лавку с растрескавшейся доской и косыми ножками, ее нужно непременно увидеть. И такой стул, и такую прялку, и такую плетеную корзинку. Рассмотреть и запомнить надо все великое многообразие движений, без которых нет этой картины, построенной на действии. Человек закапывает яму, в которую свалился теленок, это надо было сделать раньше, тогда бы теленок не упал. Его действие бессмысленно, но само движение землекопа передано совершенно точно. Чувствуется сопротивление, с которым лопата входит в твердую землю, ощутим упор в расставленных и согнутых, как бы пружинящих ногах — такого землекопа нельзя просто придумать, его нужно увидеть, его движение понять и запомнить. Точно так же нужно схватить позу человека, несущего перед собой большую корзину. Он отклоняется назад, чтобы уравновесить тяжесть. Нужно запечатлеть в памяти, чтобы потом изобразить позу и жесты стригаля, пряхи, музыканта.
В этой картине уже намечена одна из важных особенностей Брейгеля, которая с полной силой проявится впоследствии — движение схвачено зорко, сразу и в целом, передана сама его сущность.
Здесь преобладают пословицы и поговорки, высмеивающие бессмысленные действия, глупые поступки, деятельное усердие не по разуму, направленное на недостижимую цель. И вдруг нас осеняет: господи, да ведь это же нидерландские пошехонцы! Пошехонцы тоже «теленка на баню тащили, потом в кошеле кашу варили, потом козла в соложеном тесте утопили, потом свинью за бобра купили, да собаку за волка убили, потом лапти растеряли, да по дворам искали: было лаптей шесть, а стало семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом щуку с яиц согнали, потом комара за семь верст ловить ходили, а комар у пошехонца на носу сидел, потом острог блинами конопатили (точь-в-точь как жители селения, изображенного Брейгелем: они чинят крышу мисками с блинами!), потом блоху на цепь приковывали, потом беса в солдаты отдавали, потом небо кольями подпирали, утомились и стали ждать, что из этого выйдет».
Разумеется, точных соответствий в тексте Салтыкова-Щедрина и в картине Брейгеля мы не найдем, но построена эта картина решительно по тому же принципу, что и этот отрывок: и там и здесь цепь невероятных, бессмысленных, неразумных действий. Но что это за селение? В нем соседствуют деревенский дом и разваливающийся замок. В нем соревнуются в неразумстве мужчины и женщины, старые и молодые, светские и духовные, богатые и бедные. Нет только ни одного ребенка. Это подробность важная!
Это селение нигде и всюду. Над входом в постоялый двор на самом видном месте как вывеска помещена выразительнейшая эмблема: земной шар с крестом, обращенным вниз, перевернутая держава, символ перевернутого мира. Итак, «Перевернутый мир», мир вверх дном, мир наизнанку. Брейгель прекрасно сознавал и хотел подчеркнуть дерзкую универсальность своей сатиры. Именно так воспринимали картину ее первые зрители. В рукописный каталог антверпенского коллекционера Питера Стивенса она вошла под названием «Перевернутый мир, изображенный во многих пословицах и притчах». «Перевернутый мир», где рассыпают розы перед свиньями, то есть одаряют недостойных, где молящийся склоняется в молитве перед дьяволоподобным существом — служит мнимым богам, — где монах подвязывает карнавальную бороду из мочалы самому господу богу! В 1559 году, словно бросая вызов эдикту Филиппа, Брейгель осмелился на такой опасный намек.
Брейгель хотел, чтобы картину эту разглядывали долго. Только не спеша можно найти в ней некоторые старые мотивы Брейгеля: большая рыба пожирает маленьких, парусный корабль спешит к берегу. Долго разглядывать «Нидерландские пословицы» нужно не только для того, чтобы находить сцену за сценой и разгадывать их смысл, который современникам был гораздо понятнее, чем нам, и вызывал мгновенную реакцию.
«Перевернутый мир» пленительно красив. Светлое золото заходящего солнца в голубой дымке над морем, темное золото спелой ржи, тепло-коричневый тон старой черепицы на крыше, красные пятна шапок, рубах и платьев на фоне коричневато-зеленых стен. А как любовно написаны костюмы: белый чепец и серовато-розовое платье старухи, тяжелая красная ткань на плечах молодой женщины, щегольское шитье на костюме молодого франта. Мир этот не только перевернут, не только полон неразумия, своекорыстия, упрямства, тщеславия, он еще ярок и прекрасен. В нем есть открытые дали просторов. Он мог бы быть разумным.
Но на берегу залива, выводящего в открытое море, грозным напоминанием о безысходности стоит виселица. А в самом центре картины помещен самый главный и самый печальный символ: серебристо-прозрачная сфера с крестом, выступающим из полюса, — еще раз повторенное символическое изображение земного шара, мира. Сквозь эту сферу, согнувшись в три погибели, на коленях проползает человек. Так Брейгель воплотил пословицу: «Чтобы пройти мир, надо согнуться!» Мало того, что этот мир, который мог бы быть так же прекрасен, как его краски, как его деревья, как его моря, перевернут и извращен, он еще заставляет человека склонить голову и согнуть спину!
Юмор этой картины — каждой ее сценки в отдельности — доходил до современников сразу. Они громко хохотали над нею и от полноты души прозвали ее автора — Питер-забавник, Питер-шутник.
Но если в каждом эпизоде, взятом в отдельности, можно ощутить юмор — иногда лукавый, чаще резкий и терпкий, подчас непристойный, — то целое производит впечатление сатиры, притом сатиры трагической.
Прекрасно спокоен и, в отличие от всего, что происходит перед глазами зрителя, гармоничен пейзаж на дальнем плане, с группой деревьев, осеняющих своей листвой берег, с церковкой, едва видной вдали. Но что за люди движутся от церкви к роще? Это слепые, положившие друг другу руки на плечи. Так Брейгель воплотил поговорку: «Слепой ведет слепого», так он предвосхитил тему своей будущей картины «Слепые», так он объединил красоту природы с людьми, которые не могут ее увидеть. По прекрасному лугу, под спокойным небом, по зеленой траве идут, бредут люди, которым не дано насладиться этой красотой, ибо они слепы.
И когда мы еще раз медленно и внимательно разглядываем картину и переводим взгляд от процессии слепых к виселице, мы замечаем еще одну фигуру. Мужчина средних лет сидит на берегу, тяжко уронив голову на руку. И такое тяжелое, неотвязное, неотступное раздумье выражено всей его позой, такое горькое самоуглубление, что уже не хочется искать пословицу, которую он воплощает. Эта фигура, скорее, выражает душевное состояние художника, владевшее им, когда он писал эту картину, столь звучную по цвету, столь затейливую по подробностям, столь трагическую по сути.
Мир перевернут! — говорило произведение Брейгеля, созданное в Нидерландах в самом конце пятидесятых годов XVI века, предвосхищая слова: «Мир вывихнут во всех своих суставах!» — которые будут спустя полвека сказаны в Англии.
Брейгель родился слишком поздно: он не застал радостного взлета надежд эпохи Возрождения. Он родился вовремя, чтобы ощутить горечь гибели этих надежд.
Замыслы переполняли его, теснились в голове, подталкивали руку. Он так много лет дожидался возможности посвятить себя живописи, что теперь, начав картину, не мог обуздать фантазию, не хотел ограничивать себя. Картины, которые примыкают к «Нидерландским пословицам», отмечены таким же великим множеством действующих лиц, таким же многообразием сцен, таким же богатством вложенного в них живописного и повествовательного материала. Они так наполнены, что едва поддаются словесному пересказу. Даже одно перечисление всего того, что видит на них глаз, грозит превратиться в бесконечный перечень.
Брейгелю мало открыть тему, к которой до него никто или почти никто не прикасался. Он хочет исчерпать ее до конца, до дна, во всех ответвлениях, со всеми таящимися в ней возможностями. Этот принцип он нашел уже в своих графических работах: если «Лень», так все ее проявления, все ее символы, все аллегории, через которые она может быть передана. Если «Надежда», то все положения и состояния людей, которым ничего, кроме надежды, не остается. Но принцип этот Брейгель развил и довел до предельного выражения в живописи, особенно в ранних картинах. Так было с «Нидерландскими пословицами». Он вложил в них и все пословицы, которые знал, и все мыслимые способы их зрительного выражения. Когда он принялся за картину «Детские игры», все повторилось сначала.
На первый взгляд картина эта кажется очень простой. От зрителя и до самого горизонта тянется прямая широкая улица, по обе стороны застроенная невысокими каменными домами. Здесь соединены характерные нидерландские постройки с постройками фантастическими. Так выглядит двухэтажный серо-коричневый дом. Он напоминает торжественное итальянское палаццо, к которому неожиданно пристроены дощатые навес и крыльцо и аркада со стрельчатыми арками. Уж не посмеялся ли Брейгель над архитекторами и их заказчиками, которые, вдохновившись итальянскими образцами, прилепляли к своим традиционным постройкам лоджии и аркады? И все-таки и этот дом и другие с навесами и открытыми лавками воспринимаются как изображение некоего действительно существующего городка, точнее, его окраины. Короткая поперечная улица выводит на зеленый берег реки, а за узкой голубой полоской воды до горизонта тянутся покрытые полями и лугами заречные дали. Фантазия художника создает новую убедительную реальность. Но при всем впечатлении жизненности, которое производит вид города и окружающего пейзажа, это один из самых фантастических городов, которые когда-либо изображались в мировом искусстве.
Среди бесчисленных жителей городка, заполнивших обе улицы и луг на берегу реки, нет ни одного взрослого. Здесь живут только дети! В одиночку, группками в два-три человека, шумными стаями они увлеченно, упоенно, самозабвенно играют.
Можно припомнить какую-нибудь игру своего детства, а потом посмотреть на картину Брейгеля, и почти наверное, вглядевшись, найдешь ее здесь. Тут играют в салочки и чехарду, скачут верхом на палочке, катают обручи, ездят друг на друге, запускают волчки, дерутся на палках, стоят на голове, играют в «дочки-матери», выдувают мыльные пузыри, ходят на ходулях — всего не пересчитаешь.
Специалисты установили: на этой картине представлены почти все игры, которые в течение долгих веков существовали, а отчасти существуют до сих пор в Европе, а кто-то из искусствоведов высказал предположение, что Брейгель, вероятно, прежде чем приступить к этой картине, составил исчерпывающий список детских игр своего времени. Впоследствии сопоставляли эту картину со справочниками, составленными этнографами, дивясь ее энциклопедической полноте.
Но что может дать художнику сухой перечень названий? Его занимает другое — как выглядят дети, с какими предметами играют, из каких движений состоят их игры, в каком ритме развиваются. Невозможно придумать из головы бумажную вертушку-пропеллер, она взлетит в воздух, когда мальчик дернет за накрученную на палочку нитку; невозможно сочинить кучку толченого кирпича рядом с игрушечными весами, которая означает для девочки, играющей в лавку, — товар.
«Детские игры» — удивительнейший пример неиссякаемого запаса живых наблюдений. Нужно было много дней, а может быть, недель, месяцев неустанно следить за детьми, чтобы заметить все подробности их игр. Кавалерист у Брейгеля не просто скачет верхом на палочке с конской головой, он еще подхлестывает своего коня прутиком!
Вполне вероятно, что как-то во время дальней прогулки за городскими стенами Брейгель набрел на детей, которые вырвались из-под присмотра взрослых и заняты необычайно важным для них делом — играют!
Поглощенные игрой, они не замечают художника. В этой стае играющих детей есть все, что интересно Брейгелю: стремительность и разнообразие движений, выразительные сочетания яркого цвета платьев и зелени луга. Художнику достаточно одной сцены, богатой движением, выразительной по цвету, чтобы из случайного наблюдения, как из зерна, вырос замысел картины. Вокруг этого первого впечатления начали собираться и сгущаться воспоминания о других играх детей, виденных в разное время, воспоминания собственного детства всплыли в уме, новые наблюдения присоединились к ним, а потом и желание, столь свойственное Брейгелю в эту пору его работы, — исчерпать тему, собрать и запечатлеть все ее повторы.
Картина эта, казалось бы, проще и однозначнее по замыслу, чем «Нидерландские пословицы», но в «Детских играх» Брейгель проявил, и притом очень выразительно, некоторые свои характерные черты. Вместе с тем они представляют и некие общие особенности эпического искусства его времени.
Мы не знаем, читал ли Брейгель роман Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», который к тому времени был уже известен в Нидерландах. Рабле не мог видеть картин Брейгеля. Любопытны некоторые параллели между ними. Среди множества перечней, которыми изобилует роман Рабле и которые он стремится сделать как можно более всеохватными, есть огромный перечень игр и забав Пантагрюэля. Этот пафос перечисления был свойствен обоим художникам, но не только им. Он был вообще свойствен и искусству и науке того времени. Описать, перечислить как можно больше прежде неописанного и неисчисленного было их сильным и важным побуждением. Это первый шаг в познании всего богатства окружающего мира, но шаг очень важный.
Пафос всеобъемлющего перечисления увлекает читателя и зрителя. Хочется напрячь память, а потом призвать ей на помощь фантазию, чтобы придумать еще одну игру, еще одно действие, которое встало бы в ряд с перечисленными.
Когда рассказываешь об этой картине, прилагательных нужно гораздо меньше, чем глаголов. Красный и синий, коричневый и зеленый, фиолетовый, белый, черный — пожалуй, все. Многое взято в своем основном качестве, почти без оттенков, без переходов, без полутонов. Но чтобы рассказать о том, что происходит на картине, нужно множество глаголов: бежать, скакать, ползти, нести, катить, ловить, копать, строить, карабкаться, гнать, кувыркаться, взбираться, драться, прыгать, бросать, догонять, убегать, прятаться, прятать, искать, — а мы еще только начали вглядываться в те действия, которые развертываются перед нашими глазами.
Об этой картине высказывалось много различных суждений. Считали, например, что она должна была открывать собой серию «Возрастов человека», скажем, «Детство, или возраст игр», «Юность, или возраст любви» и т. д. Этим объясняли то обстоятельство, что на картине нет взрослых — они должны были появиться на следующих работах цикла. Предположение любопытное, но подтвердить его решительно нечем, не осталось никаких следов последующих работ и никаких косвенных упоминаний о них.
Если внимательно вглядываться в картину, можно заметить, что здесь изображены два рода детских игр: те, в которых дети остаются сами собой и в которые иногда, подражая детям, играют взрослые: салочки, прятки, чехарда. И другие игры, построенные на том, что дети повторяют занятия взрослых, играют в турнир, в лавку, в свадьбу. Может быть, Брейгель хотел представить все занятия взрослых людей как неразумные забавы? Тогда «Детские игры» становятся продолжением «Нидерландских пословиц» — еще одним воплощением темы неразумия мира.
Обойти такое толкование нельзя, но и безоговорочно принять его невозможно. В «Детских играх» не ощущается насмешки, иронии. Дети самозабвенно играют в игры, принадлежащие только детству, но еще более увлеченно подражают взрослым.
Некоторая странность картины — с ней мы встретимся еще не раз у Брейгеля — поразительная серьезность лиц. Это забавы без улыбки. Но Брейгель почти никогда не изображал улыбающихся лиц. Хохот, пожалуй, точнее, даже гримаса хохота, но улыбка — нет. Таким был его характер. Таким было время, когда он жил, так он его воспринимал. В городе игр, в городе детей слышен топот ног, стук палок, дуденье волынок, скрип, гам, шум, но не смех. Серьезное, сосредоточенное, какое-то невеселое веселье заполняет его улицы.
Впрочем, пожалуй, улыбка на картине есть. Она разлита в том спокойном, пленительном летнем пейзаже, что расстилается за окраиной города. На ближнем берегу две девочки в пышных красных платьях — они выглядят как два больших красных цветка в траве, а на дальнем берегу нет никого, только луг, да дорога, да летние облака в небе — покой, тишина, простор, улыбка природы. Переводишь взгляд с детей на эту широкую и спокойную даль, снова возвращаешься взглядом к детям, в душе возникает безотчетное чувство тревоги: какими станут они и что станет с ними?
Но, может быть, этот вопрос примышлен нами потому, что мы знаем другие картины Брейгеля? «Избиение младенцев в Вифлееме» еще не написано им и будет написано не очень скоро. И все-таки какая-то неясная, невыявленная в сюжете напряженность присутствует в этой картине.
В «Нидерландских пословицах» и «Детских играх» характерные особенности живописи Брейгеля этих лет: высокий горизонт, великое множество действующих лиц, взятых в сравнительно мелком масштабе, фантастичность целого и реальность деталей, контраст напряженных действий людей и спокойствия окружающей природы, преобладание немногих цельных и сильно выраженных цветов.
Иногда говорят, что Брейгель в этих и примыкающих к ним работах в большей степени оставался еще графиком, чем становился живописцем.
Но странное дело: можно забыть сюжеты ранних картин Брейгеля, можно так и не разобраться до конца в их часто ускользающем в своих подробностях содержании, но цвет Брейгеля забыть невозможно. Его подлинники, увиденные однажды, не уходят из памяти и живут в ней прежде всего своим цветом. Соприкосновение с его картинами обжигает, пройти мимо них нельзя. Первое ощущение, еще не осложненное анализом, — ощущение силы и напряженности цвета; его красный пылает, столкновение красного с синим звучит с предельной силой. На этих картинах нет гармонии переходов, как не было гармонии в душе художника. Тревога то отодвигалась куда-то вглубь, то становилась нестерпимо острой, но присутствовала постоянно. Богаты и многолюдны были города его родины, веселы и пьяны ее праздники, но над всем нависала грозная тень Испании.
Сложные чувства владели душой художника, когда он принялся за картину «Битва Масленицы с Великим Постом». Она близка, и не только по времени создания, к «Нидерландским пословицам» и «Детским играм». И она существенно отличается от них. Она близка им своим многолюдством. Все пространство картины вплоть до высоко поднятой линии горизонта заполнено толпой. Но это не единая толпа. Она разбивается на группы и группки. Так же, как в «Нидерландских пословицах» и «Детских играх», здесь преобладают локальные цвета, сильные, резко разграниченные цветовые пятна, хотя колорит картины строится на подчинении цветов одному господствующему.
«Нидерландские пословицы» были фантазией на темы окружающей жизни: люди, изображенные очень реально, совершали бессмысленные действия, в зрительных образах были воплощены в этой картине самые гротескные метафоры. В «Детских играх» реальными были дети и их игры, но фантастична сама идея создать город, населенный одними только детьми и заполненный единственным занятием — игрой.
Иное дело «Битва Масленицы с Великим Постом». Здесь реально и целое и детали. Художник выводит нас на тесно застроенную домами, окруженную постоялыми дворами, трактирами и лавками площадь. Брейгель мог выбрать любой из торжественных городских ансамблей Антверпена. Но он предпочел им то ли один из небольших городов, то ли окраину Антверпена. Церковь окружена на его картине не богатыми патрицианскими домами, а домами, густо заселенными простым людом. Облупившаяся штукатурка, почерневшие балки фахверка, внизу лавка под дощатым навесом, наверху два-три окна по фасаду, на кронштейне знак ремесленника или торговца. Площадь застроена сравнительно недавно и еще не замощена. Между входом в церковь и колодцем торчит невыкорчеванный пень. Недавно здесь росло дерево. Площадь заполнена продавцами, покупателями, разносчиками, музыкантами, нищими, калеками, монахами, лицедеями, людьми веселящимися и людьми кающимися. В этот день масленицы в Нидерландах, как и во многих других европейских городах, устраивались праздничные представления, шествие ряженых, состязания шутов.
На первом плане картины такое представление — процессия. Ражий детина в голубой куртке, лопающейся под напором его телес, в красных штанах, обтягивающих жирные ноги, украсив голову поверх колпака миской, выезжает на бой. Коня ему заменяет винная бочка, стремена — кувшины для пива. Это олицетворение жирной Масленицы. Его главное оружие — вертел, на который насажена жареная свиная голова и птица. Его противник — олицетворение Поста — тощая, сухая как жердь бесполая фигура, облаченная в лилово-серый балахон. Все оружие Поста — лопата, на которой лежат две тощие сельди. Масленицу подталкивают ряженые в карнавальных костюмах. В повозку Поста впряжены монах и монашка.
Такие уличные шествия с представлением, такие аллегорические спектакли на ходу возникли в Нидерландах очень давно. Брейгель видел их с самого детства. К ним готовились задолго, репетировали, жарили, пекли и варили угощение, а когда наступал день представления, площадь заполнялась веселым гулом. Гремела музыка, звучали песни, острые словечки, хохот.
В этот день негласно отменялись многие запреты и недозволенное становилось дозволенным. Городами овладевала стихия вольной шутки, дерзких речей, задиристых насмешек. Восходящее к глубокой древности карнавальное начало смело переступало средневековые запреты и, не останавливаясь перед авторитетом власти и церкви, не трепеща перед богатством и знатностью, захлестывало улицы и площади. Безнаказанно вспоминались самые древние, иногда запрещенные, иногда просто забытые обычаи. Народный смех, не знающий ни сословных различий, ни церковных запретов, становился на время господином города.
Все это было в жизни Нидерландов, есть это и на картине Брейгеля, но лишь отчасти, в приглушенной и ослабленной форме. По смыслу праздник достиг кульминации: сражение Масленицы и Поста — его центральный эпизод. По настроению, запечатленному художником, он уже на излете. Всмотритесь, он действительно многолюден, но в многолюдстве этом ощутима удивительная для праздника разобщенность. Ни тот угол улицы, где жгут чучело зимы, ни та ее часть, где за волынщиком тянется громко горланящая карнавальную песню процессия, ни даже площадь, где сражаются Масленица и Пост, не собрали вокруг большой толпы. У этого веселья нет единого притягательного центра. Зато множество людей ведет себя так, будто в городе не праздник, а будни. Вот женщина в затрапезном платье, забравшись на лестницу, моет окно. Ко всему, что происходит на улице, она повернулась спиной. Грузчик тащит тяжелый куль. Вот выплескивают из окон второго этажа помои на улицу, вот, припав губами к деревянной бадейке, вытащенной из колодца, пьют воду, вот прицениваются к рыбе. А из церкви тянется мрачная процессия людей в темных одеждах со скорбно наклоненными головами. Калек и нищих, взывающих о милосердии и подаянии, на площади, пожалуй, больше, чем играющих детей.
Странной мрачностью отмечена свита Масленицы. Старчески согбенные спины, мрачные маски, подвязанные щеки. Где в этой процессии дерзко острящие шуты, где пляшущие, где поющие? Их нет. А как угрюмо румяное лицо Масленицы. Углы губ над толстым подбородком опущены, а губы плотно сжаты. Невеселое какое-то веселье! Невеселое, неразгульное да и не очень-то богатое! Свиная голова, кусок окорока, несколько пирожков и вафель на подносе, обглоданные кости, брошенные на землю, — все! Сравните это с описанием застолья у де Костера, где, треща на сковородах, лопаются колбасы, где дичь нанизана, словно четки, где водопадами льется пиво и фонтанами бьет вино, и станет видно, как небогат этот праздник. Никаких примет щедрого, бьющего через край изобилия. Конечно, Масленица богаче Поста, с которым она сражается, но сама по себе она скромна, даже скучна, а праздник ее омрачен. В низком ящике на колесах — его тащат от колодца к церкви две оборванные, согбенные старухи — Брейгель изобразил мертвое тело. Впоследствии оно было записано владельцем картины (видно, он хотел сделать праздник более веселым), но и сейчас можно разглядеть выступающие из-под темного покрывала ноги покойника. Праздник, а на площади калеки, похороны, покаянные процессии. Сражение между Постом и Масленицей еще не началось, но похоже, что Пост уже победил, а Масленица примирилась со своим поражением.
Может быть, здесь изображен не конец праздника, а конец обычая? Он еще живет, многие его внешние проявления сохранились, но внутренняя его сущность уже умерла или умирает. Суетливая деятельность, будничность, отрешенно-спокойное угрюмство составляют атмосферу картины. И, наверное, поэтому, несмотря на вспышки ярких пятен, в ней господствует единый темный тон, и ее заключают, как рама, глухие коричнево-серые стены домов, и неба почти не видно на ней — лишь узенькая желто-серая полоса.
Когда Брейгель писал эту картину, ему было около тридцати пяти лет. В памяти художника хранились воспоминания о многих праздниках: масленичные шествия родной деревни, задыхающиеся от еды, утопающие в вине, закатывающиеся от хохота карнавалы Антверпена его юности, знаменитые на всю Европу ярмарочные увеселения Лиона, факельное шествие и шутливое побоище великого римского карнавала — все это он успел повидать, во всем этом успел принять участие.
И не потому ли так невесел изображенный им карнавал, что у себя на родине он ощутил, как от праздника, сохранившего внешнюю видимость, отлетела живая душа? А она заключалась не в многоедении и многопитии, хотя была без них немыслима. Ее внутренней сутью было безоглядное, бесстрашное народное веселье.
Дело не только в эдиктах Карла V, подтвержденных Филиппом II, которые требовали сокращения длительности праздников, ограничивали скоморошество, шутовство и разгул. Хотя и эти жестокие эдикты, повторяясь год за годом, накладывали свой отпечаток на карнавальное веселье, еще недавно ничем не скованное, ничем не регламентированное, последнее и неограниченное прибежище народного смеха.
Если художнику тяжело дышать весь год, трудно ожидать, что он, забыв обо всем, весело расхохочется в дни карнавала, даже в тех границах и пределах, в которых этот смех еще дозволен. Пожалуй, напротив, его взгляд будет с обостренной тревогой отмечать в этот день, как много людей спешит не в толпу празднующих, но в процессию кающихся. Сколько калек, изуродованных войнами, пытками и болезнями, высыпало на площадь, он заметит тоже. Как не отпускают людей даже в день праздника их обычные будничные заботы, как невеселы и напряжены лица тех, кто хотел бы предаться веселью, да разучился веселиться от души. Картина вошла в историю под названием «Битва Масленицы с Великим Постом». Ее можно было бы назвать, пожалуй, «Поражение Масленицы».
Быт в его обыденных проявлениях подмечен всевидящим глазом художника и закреплен на картине. Художник знает о жизни города решительно все. Он знает тишину и полумрак церкви и назойливо шумную толпу нищих перед входом в нее. Вот они обступают людей, выходящих после службы, обнажают свои язвы, показывают свои уродства, взывают о помощи. Он слышит гомон голосов и нестройную музыку перед входом в трактир, где раскинули дырявый шатер бродячие комедианты. Чад жаровен, дымное пламя факелов, свет которых днем кажется слабым, мерцающие огоньки свечей — ничто не проходит мимо его внимания.
Если «Нидерландские пословицы» были своего рода иллюстрированным сводом народной иронии и мудрости, если «Детские игры» были сводом игр и забав, то «Битва Масленицы и Поста» — целая энциклопедия городской жизни XVI века. Брейгель снова расходует на одну работу такой запас наблюдений, которого другому художнику хватило бы на целый цикл картин.
Но кто герой, или, лучше сказать, кто главное действующее лицо картины?
Герой этой картины — жизнь в непоказном, непарадном, даже не в слишком праздничном, а деятельном и повседневном обличье. Карнавал и пост, веселье и покаяние, детские игры и похороны, радость и беда — не прерывают и не изменяют ее, а лишь вливаются в ее бесконечный поток. Жизнь на картине сгущена, и потому точные, даже дотошные подробности, подмеченные художником, вплоть до объявлений, расклеенных перед входом в церковь, не кажутся ни лишними, ни мелочными.
Неутомимый и всеобъемлющий, ни перед чем не останавливающийся, ничего не страшащийся интерес к людям, к их жизни, взятой такой, как она есть, к жизни в лохмотьях и к жизни в нарядах, с коротким отдыхом и постоянной работой — к жизни, в которой источник надежды художника. Жизнь здесь не бессмысленна, как в перевернутом мире «Нидерландских пословиц». Она не приукрашена и не принижена. Художник не испытывает перед ней ни умиления, ни страха. Ничего подобного не было прежде ни в его собственном творчестве, ни в творчестве его современников. Такой широты в изображении действительности, такой бесстрашной трезвости в подходе к ней искусство еще не знало.
Вслед за «Битвой Масленицы с Великим Постом» Брейгель создал несколько работ, в которых отразилось смятение, вновь овладевшее им, еще более сильное, чем в годы работы над циклом «Смертных грехов». У смятения этого были реальные причины.
В Антверпене у Брейгеля был друг — Ганс Франкерт, купец, уроженец Нюрнберга, уже давно переселившийся в Нидерланды. Иногда высказывается предположение, что он покинул Германию из-за религиозных преследований. Во всяком случае, он не собирался возвращаться на родину, даже фамилию свою стал писать не на немецкий лад, а так, как это было принято в Нидерландах. В Антверпене он вступил в ту камеру риторов, в которую входили многие живописцы. Видимо, их интересы и занятия были близки ему. От ван Мандера мы узнаем, что Франкерт каждый день приходил к Брейгелю в мастерскую и что Брейгель не только дружил с ним, но и работал для него.
Однако друг Брейгеля был человеком небогатым. Ни в одном из многочисленных документов антверпенских архивов, перечисляющих имена богатых купцов, имени Франкерта найти не удалось.
Может, Брейгель дарил ему свои работы или продавал их дешево? Они проводили много времени вместе. Франкерт сопровождал Брейгеля на далеких прогулках. Собираясь в окрестные деревни, чтобы легче смешаться с толпой и получше разглядеть крестьянскую свадьбу или ярмарку, друзья переодевались в крестьянское платье.
Зарисовки крестьян, прохожих, нищих, с пометой Брейгеля «с натуры», скорее всего, сделаны во время этих долгих походов. Франкерт вступал в разговоры, шутил, отвлекая внимание от художника, чтобы дать тому возможность спокойно сделать набросок.
Ганс Франкерт был верным спутником и хорошим собеседником. Друзья, оставшись вдвоем, обсуждали новости, занимавшие их обоих. А новости были самого скверного свойства!
Филипп покинул Нидерланды и даже отозвал войска, еще остававшиеся в стране, но нашел новые способы умалить ее самостоятельность. Он повелел решительным образом изменить церковное устройство страны, в дополнение к старым, испокон веку существовавшим епископствам создать много новых и по-новому определить их границы. Епископов он взялся назначать сам. В этой реформе нидерландцы не без основания видели покушение на свою независимость. К тому же имена некоторых новых епископов вселяли в них понятный ужас: все еще помнили время, когда они подвизались в качестве инквизиторов.
Король оставил правительницей Маргариту Пармскую, а главным советником при ней стал епископ Гранвелла. Нидерланды ненавидели Гранвеллу, и он заслужил эту ненависть. Пользуясь широкими полномочиями, которые ему предоставил король, он всячески выказывал пренебрежение к Нидерландам и нидерландцам, к их обычаям, к остаткам их былых вольностей. Он был вдохновителем политики Филиппа по отношению к Нидерландам, он подсказывал, как ввести новые налоги, как натравить одного из видных нидерландцев на другого, хитро поддерживал подозрительность Филиппа и при этом умел делать вид, что ничего не советует королю, а лишь испрашивает его приказаний. Недаром нидерландцы прозвали его лисой, а лисий хвост на карнавальном костюме стал общепонятным знаком насмешки над епископом.
Нидерландские вельможи тщетно пытались отстоять в Государственном совете права своей родины. (Слово «Родина» в применении ко всем Нидерландам стали употреблять именно в эту пору, подчеркивая, что это не просто соединение провинций, а единая страна со своей историей.)
Гранвеллы побаивалась даже Маргарита. Чтобы снискать его расположение, она добилась у папы возведения Гранвеллы в кардинальский сан. Филипп выразил свое удовольствие. Позиции Гранвеллы стали еще прочнее. Тогда два вождя нидерландской оппозиции — граф Эгмонт и принц Вильгельм Оранский — заявили о выходе из Государственного совета.
Они писали, что не могут принять на себя ответственность за последствия политики Гранвеллы, а предотвратить пагубные его действия не в состоянии, ибо он не допускает их к решению наиболее важных государственных вопросов. Слухи о постоянных спорах в Государственном совете, о том, что существует несогласие даже между наместницей и кардиналом, доходили из Брюсселя до Антверпена и обсуждались всеми, кого тревожило положение родной страны.
В Брюсселе прислушивались и к вестям из Франции. В 1562 году католики устроили в Васси кровавое избиение гугенотов. Отзвук этого зловещего события, послужившего началом религиозных войн во Франции, тревожным эхом прозвучал в Нидерландах, где протестантизм получил широкое распространение. Будущее представлялось полным тревог и опасностей.
Три картины Брейгеля, созданные в 1562–1563 годах, — «Низвержение ангелов», «Безумная Грета» и «Триумф смерти» — существуют каждая сама по себе, они не образуют единого цикла, но в нашем восприятии сливаются в некое единство.
Когда рассматриваешь их, кажется, что художником на два долгих года овладела вереница кошмаров; он едва успевал освободиться от одного, воплотив его в картине, как в его воображении с мучительной силой возникал другой. Разинутые пасти, распоротые брюха, извивающиеся щупальца, выпученные глаза, искривленные члены… Полурыбы, полунасекомые… Полузвери, полулюди… Полуптицы и полузмеи, гады, наделенные крыльями… Икра, личинки и яйца, из которых выводятся чудовища, заполняют собой все пространство картины «Падение ангелов». Путаница зловещих изображений странно притягивает и завораживает взгляд.
Всю нежить, небыль и нечисть, всю ведьминскую кухню, весь мир ведовства и шабашей решил изобразить на своей картине художник.
Быть может, самое удивительное на этой картине, что среди образов, выражающих силы зла, появляются не столько страшные, сколько забавные и по-своему привлекательные существа. У одного из этих созданий красивые крылья бабочки, прекрасное птичье оперение у одной из рыб. А вся картина гармонично построена и красива по цвету.
Фигура архангела Михаила, облеченного в сверкающие золотом доспехи и сражающегося с семиголовым драконом, кажется слабой и хрупкой. Неужели эти тонкие руки, неужели этот меч, больше похожий на гибкую шпагу, способны нанести поражение многоголовой, неустанно размножающейся скверне?
Подготовкой для этой картины послужили те времена, когда Брейгель копировал для Иеронима Кока картины Босха, да и его собственная работа над рисунками к гравюрам «Ярость» и «Сладострастие». Но впечатление от картины сильнее, чем от рисунков.
Поразителен контраст между тем неизъяснимым, что изображено в картине, и тем, как прекрасен колорит, как тонко и сложно ее ритмическое построение, контраст, создающий некую дистанцию между тем, что изображено, и самим художником, контраст, благодаря которому создается ощущение, что, изображая этот гротескный кошмар, сам художник внутренне не поддался ему, сохранил трезвость взгляда.
Апокалипсические мотивы часто звучали в эти годы и в проповедях католиков и в проповедях протестантов. Разные проповедники находили разные причины близящегося конца мира, но образы Апокалипсиса в сознании слушающих возникали постоянно. Католические священнослужители связывали пророчества о конце мира с распространением ересей, с прегрешениями еретиков, протестантские проповедники — с развращенностью католической церкви, с продажей индульгенций, с симонией.
Истолковывать логически картину «Падение ангелов» трудно, да и бессмысленно. Яснее выразить ужас своего времени Брейгель пока не мог. Язык фантасмагории и символов остался его языком и в двух других картинах, созданных в 1562–1563 годах, — «Безумная Грета» и «Триумф смерти».
«Безумная Грета» развивает и продолжает мотивы «Низвержения ангелов». Здесь мы тоже увидим множество странных и страшных чудищ. Но многое выглядит здесь по-иному. Кошмар, оставаясь кошмаром, обрел более явственные очертания.
В центре картины ее главный персонаж — огромная сухопарая мужеподобная женщина. Она шагает по земле широким, все подминающим шагом. В руках у нее обнаженный меч, к ее поясу на длинной веревке привязан даже не кинжал, а нож. В ее руке, закованной в стальную сверкающую рукавицу, награбленная добыча. Жадно открыт тонкогубый рот, фанатичный взор устремлен вперед, а весь ее облик неумолимо жесток. Чем-то она похожа на фигуру Поста в картине «Битва Масленицы с Великим Постом», но гораздо страшнее ее.
За век до Брейгеля народ прозвал «Безумной Гретой» самое большое артиллерийское орудие. Почти без сомнения можно сказать, что перед нами брейгелевское воплощение войны. Пылают багрово-красные пожары на горизонте, наполовину обрушились крепостные стены, муравьиным полчищем наползает на землю армия, ощетинившаяся копьями. Тщетно женщины вздымают руки, моля о помощи или о пощаде.
Множество символов этой картины — от вытащенного на сушу синего корабля до фигуры в двухцветном розово-зеленом одеянии, держащей на плечах другой корабль, стеклянного шара, подвешенного на странно изогнутой башне, — принадлежат к самым зашифрованным образам Брейгеля. Они были предметом сложных догадок. Но кто возьмется сказать, что этими догадками раскрыт тот безвозвратно утраченный аллегорический смысл, который вкладывал в них художник. Вполне возможно, что он не мог и не хотел изъясниться более понятно. Есть на этой картине один поражающий своей неожиданностью образ. Среди господствующего на ней хаоса людей и чудовищ спокойным островом возникает зеленый холм. На холме обнаженная и беззащитная в своей наготе пара. Эти две крошечные фигуры среди развалин, на фоне пожарищ удивительны и здесь, на этой картине, и вообще у Брейгеля. Эти люди словно внезапное эхо той мечты о прекрасном человеке, которую взлелеяло Возрождение. Они беззащитны, но естественны, обречены, но прекрасны. Но почему же обречены? Может быть, это Адам и Ева нового мира? Прошагает мимо них Безумная Грета, и они начнут все сначала и заново? Отводишь глаза от картины, и вдруг оказывается, что в памяти осталось не только чувство ужаса, не только тревожный багрово-красный оттененный черными дымами пожаров цвет, но и зеленая лужайка, на которую словно упал солнечный луч надежды.
Картины «Падение ангелов» и «Безумная Грета» сложны, и многое в них зашифровано, свидетельств мастера, раскрывающих их замысел, не осталось. Мы можем только догадываться о том душевном состоянии, в котором они были созданы. В них нет юмора, грубого и резкого, но проникнутого стихией народной речи с ее образами и представлениями, который так сильно звучал в «Нидерландских пословицах», нет пристального интереса к разнообразию движений, на чем были построены «Детские игры», нет сосредоточенного внимания к повседневной жизни, к ее атмосфере, ее подробностям, краскам, что составляло самую суть «Битвы Масленицы и Великого Поста». Прекрасный пейзаж, который так пленителен в более ранних работах Брейгеля, здесь зловеще преображен: деревья оголены, их ветви сломаны и скрючены, реки пересохли, а небо, если оно видно, затянуто черным дымом пожаров.
Можно ли создать такую картину, как «Безумная Грета», не пережив тяжкого и долгого душевного смятения?
Сравним ее с рисунками к серии «Смертных грехов». Там тоже были образы чудовищ, но между ними и «Безумной Гретой» есть существенное различие. Все эти жабообразные, змеевидные чудища скорее передавали страхи его современников, чем собственные внутренние страхи Брейгеля. Они были изображены с отчетливостью и спокойствием, как бы извне, со стороны, иногда с насмешкой. Вот что мерещится людям, вот чего они страшатся по ночам, вот что видится им наяву, говорит художник.
В «Безумной Грете» такого спокойного взгляда со стороны нет. Ее образы завораживающе неотвязны, кажется, что художник во власти кошмара, сам не может избавиться от этих видений. Ощущение смятенности, владевшее им в пору работы над этой картиной, передалось в тревожной напряженности ее цвета. Смятение и тревога, для которых было много реальных причин вокруг, нарастали и привели художника к созданию «Триумфа смерти».
Пророчества о близящемся конце света, о грядущем и близком Страшном суде были распространены в годы позднего средневековья. Религиозные войны, эпидемии, ведьминские процессы вызывали эти настроения. Но не только они.
Великие открытия поколебали существовавшую веками устойчивую картину мира. Представление о том, что у земли нет ни верха, ни низа, что земля шар, что на противоположной ее стороне существуют не антиподы, которые ходят вверх ногами, а такие же люди, известие о том, что корабль, плывущий вокруг земного шара с запада на восток, завершив плавание вокруг земли, теряет один день календаря, а это значит, что земля вращается, были для ученых подтверждением их смелых догадок. Но для обычных людей, знающих об этом лишь понаслышке, непрочность картины мира подтверждала представление о непрочности самого мира.
По-прежнему прекрасен был город, где жил и работал Брейгель. Прекрасен, богат, многолюден. По-прежнему сотни кораблей бороздили воды Шельды. Сотни лавок предлагали покупателям пышное изобилие товаров. Продолжалось строительство церквей, домов, улиц. А Брейгель уходил с шумной, заполненной людьми улицы в мастерскую и день за днем писал «Триумф смерти». Ощущение подспудного трагизма жизни водило его рукой.
Пылают здания на дальнем плане картины, уходят под воду тонущие корабли. Они гибнут без видимой причины — море спокойно, но спокойствие это призрачно и обманчиво, морская пучина враждебна людям.
Ближе к зрителям, на берегу возвышаются виселица и плаха. Смерть здесь приняла такое знакомое Нидерландам обличье палача. Еще ближе гибнут уже не единицы, а десятки и сотни: смерть надвигается на людей сомкнутыми рядами вооруженных скелетов, и крышки гробов служат им щитами.
Смерть в стократно повторенном обличье скелетов, вооруженных мечами или косами, загоняет людей в ловушки, сталкивает в глубокие рвы. Самая большая ловушка несет на себе знак креста.
Скелет, размахивающий косой, восседает на тощем красном коне, другой конь — белый — запряжен в телегу, нагруженную черепами. Копь красный и конь бледный — кони Апокалипсиса.
Тема всепобеждающей смерти, ее триумфа, ее победоносного шествия была очень распространена в искусстве того времени. И все-таки, пожалуй, ни у одного художника до Брейгеля не обрела эта тема такой всеобъемлющей трактовки.
Решившись воплотить смерть, он, как всегда, захотел исчерпать тему до конца. Чтобы добиться этого, он пошел путем, уже известным ему: совместил сцены реальной гибели с ее символами. На картине люди горят, тонут, падают с высоких скал, умирают под мечом палача, гибнут в поединках и в бою. Это подлинные бедствия и опасности времени. Но кроме них есть всеобщая, всеохватывающая гибель. Она не щадит ни обнаженную женщину, ни короля в горностаевой мантии, ни дворянина, ни молодого, ни старого, ни шута, ни епископа.
Все равны перед смертью. Это мотив многих протестантских проповедей времен Брейгеля.
На картине есть несколько образов-символов, часто повторяющихся у Брейгеля. Изуродованное, потерявшее листву и ветви, с голыми торчащими сучьями окаянное дерево возникает на картине дважды. На одном из этих деревьев висит колокол: два скелета раскачивают его. Чудится, что художнику удалось изобразить неизобразимое: рвущий душу, тревожный набат.
В правом нижнем углу — неожиданная среди всеобщего ужаса, гибели и истребления сцена: влюбленные — кавалер и дама. Веселое общество в итальянских костюмах только что сидело за круглым столом. Белая скатерть, бокалы, горсть золотых монет, разбросанные карты, флейты, лютни. Но застолье прервано. Смерть побеждает, она уже протянула костлявые руки. Смерть стоит за плечами влюбленных, а они не видят ее или делают вид, что не видят. Преданно глядя на даму, он играет на лютне и поет, а она следит за его игрой по нотной тетради.
Так в «Триумфе смерти» словно бы возникает уголок «Декамерона». Рассказчики новелл «Декамерона» скрылись от чумы, надвигавшейся на них, и думать забыли о ней. Они не помнят об опасности, для них существует только радость дружеского общения, радость беседы о превратностях любви, о рыцарских подвигах влюбленных, о забавных озорных проделках, об остроумных ответах. Читатель «Декамерона» вместе с автором забывал о смерти, угрожающей рассказчикам новелл, о том, что их свел вместе не простой случай, а угроза чумы. Смертельная опасность — лишь обрамление «Декамерона», лишь фон, от которого легко отвлечься. И герои «Декамерона», решительно отстранившие саму мысль о смерти, для его автора разумны, даже мудры. В этом произведении, которое принадлежит раннему Возрождению, торжествует жизнь.
Влюбленная музицирующая пара Брейгеля оттеснена в самый угол картины. В том, как они отвернулись от угрозы, как не видят, как не хотят видеть всепобеждающую опасность, есть что-то отчаянное и отчаянно-безумное. Сколько бы ни старался зритель сосредоточить свой взгляд на влюбленной паре, он не в состоянии забыть того, что на них надвигается, — ясный мир чувств раннего Возрождения оттиснут в угол, беззащитен и обречен.
Ряды наступающей смерти мертвяще однообразны, десятки раз повторены в ее отрядах одни и те же движения, одно и то же обличье. Но в этой картине, кроме наступающих полчищ смерти и ее жертв, есть и противоборствующее начало. Вглядимся внимательнее. Вот человек, который пытается спастись под столом. На нем шутовской колпак, он смешон и жалок в своей попытке. Но не смешны четыре воина, встречающие смерть с оружием в руках! Один из них упал, копье его поломано, но и поверженный он не сдается: он отталкивает надвигающийся на него скелет, он не выпускает из рук меча. У него мужественное лицо и могучее тело: он не сдастся до последнего. Это едва ли не самая сильная фигура на всей картине. Рядом с ним другой воин: двумя руками занес он меч над головой смерти. Он погибнет, как погибнут все, но перед тем, как пасть, он еще нанесет удар. Движение третьего более робко и растерянно, но и он не хочет просто сдаться, не сделав попытки отпора. А рядом в костюме простолюдина человек без оружия. Он поднял высоко над головой тяжелую скамью: он тоже не станет покорно ждать, покуда его убьют, и не будет просить о пощаде. Он будет драться! Скамья станет его оружием, выбьют скамью, он будет отбиваться голыми руками. И, наконец, еще один, прикрытый четырьмя сопротивляющимися. Он тоже испуган. Но перед ним еще есть небольшое свободное пространство. Он хватается за свою тонкую шпагу, он попробует отбиться и, может быть, даже защитить влюбленную пару…
Так возникают образы нескольких людей, очень отличных друг от друга, которые по-разному противостоят смертельной опасности, но все же противостоят ей. Тот, кто находится в самом отчаянном положении — он упал, но еще сражается, — написан, пожалуй, с самой большой симпатией. Он повержен, но в нем ощутима огромная сила.
И когда мы вглядимся в эту группу, перед нами вначале слабо, потом сильнее и явственнее засветится огонек догадки. Художник вошел в мастерскую. У него тяжело на душе. Ему предстоит еще один день работы, а позади и впереди еще длинные вереницы таких дней — это работа надолго. Ему нужно найти способы, средства, приемы, чтобы выразить то, что он так мучительно ощущает. Движение души должно выразиться в движении кисти. А для этого нужно все время решать сложнейшие задачи: цветовые, композиционные, ритмические, решать не умозрительно, а в напряженной работе.
Как изобразить толпу, теснимую со всех сторон, охваченную паническим страхом? Как движется человек, пытающийся отклониться от смертельной опасности? Он это видел однажды. Где это было? Когда? Повернуты испуганные головы, беспомощно подняты руки, широко раскрыты в крике рты. Мало вспомнить это, мало вызвать в своем воображении. Чтобы эти тела на картине шарахнулись в страхе, чтобы эти руки поднялись, чтобы эти рты раскрылись, у тебя есть только твои кисти и твои краски, и то, что не будет передано ими, бесполезно растолковывать словами.
Можно ли было создать такую картину спокойно, не поддаваясь настроению, выраженному ею? Но ужас, воплощенный в образы, художественно преобразованный, закрепленный навечно, уже отчасти побежден художником, преодолен им. А чтобы это произошло, нужно работать, работать, работать! Между трагическими мыслями в душе и трагическими образами на картине вставало действие, поиски линии и цвета. Да нет, это сказано слишком общо, а на самом деле на плоскость картины лег мазок, ему предшествовали сотни других, но вот он лег, и что-то изменилось не только там, куда он лег, но сдвинулось во всей картине, и не «memento mori» занимает сейчас твои мысли, а следующее движение кисти, которое должно подхватить и усилить звучание этого мазка.
Брейгель пишет свою картину. Пишет колокол, который звонит по умершим и умирающим. Он помнит и знает, что должен значить этот колокол на его картине. Но тот не будет означать решительно ничего, если он не сможет написать его так, чтоб зримой стала тяжесть его качания и его позеленевшая бронза. Брейгель пишет свою картину. Не зная, что со временем она попадет в Мадрид, что будет висеть в музее Прадо, что там ее увидит Хемингуэй и что, может быть, именно это заставит его не раз вспомнить Брейгеля в своих книгах.
Брейгель ничего не знает о будущем своей картины. О тысячах людей, которые будут спустя долгие века глядеть на нее и размышлять о ней. О том, как будут спорить, когда она написана: одни будут считать, что она создана в последние годы его жизни, другие, видя ее близость к «Падению ангелов» и «Безумной Грете», — приближать ее к ним.
Он не заглядывает вперед на века. Он твердо знает: доска, выбранная для картины, выбрана правильно и подготовлена по всем требованиям мастерства. Ничто, кроме огня, не уничтожит ее. За грунт он тоже может быть спокоен. Но ни веков — так далеко он не заглядывает, — ни лет не проживет эта картина, если он сейчас не решит, как и какой силы положить тот мазок, который он кладет сейчас, — один мазок, — если он не проживет этот миг не в мыслях о смерти, а в мыслях о работе. А за ним другой миг, и еще, и еще. Из них сложится день. Из дней неделя. Из недель месяцы. А потом наступит день, когда картина будет написана. И страх побежден.
Нам приходится все время переходить от картин Брейгеля к событиям, которые происходят за стенами его мастерской, в Антверпене и за его пределами. Отвлечься от них мы не можем, так же как не мог отвлечься и он. Они напоминают о себе. Беспрестанно. Повелительно. Грозно. В эти годы в жизни, вначале робко и глухо, потом более явно и сильно, зазвучала новая важная нота. Протестантизм, в котором воедино сливаются религиозные и социальные устремления, приобретает в Нидерландах все больше сторонников, влияние его расширяется. Еще совсем недавно никто не решался выступать в поддержку и защиту преследуемых протестантов, и они сами мирились с положением безропотных жертв. С некоторых пор это изменилось. Мрачно известный инквизитор Тительманс похвалялся, что ничего не боится, что никто не посмеет ослушаться его приказаний, и скольких бы людей ни повелел он схватить, покорятся и они и окружающие. Было время, когда он безоружным появлялся среди любой толпы и жестом указывал: «Взять его» — и все покорялись. А теперь не во всяком городе хозяин гостиницы решается пустить его в дом. Теперь, стоит ему появиться в городе, как вокруг него собирается враждебная толпа. Она преследует его криками, насмешливыми песнями, позорящими кличками. За словом протеста идет дело.
В городе Мессине толпа силою освобождает из тюрьмы нескольких еретиков. В Антверпене власти вынуждены на время отказаться от преследования кальвинистов. Но дальше всего дело зашло в Валансьене. Здесь едва ли не впервые горожане осмелились оказать противодействие инквизиторам, когда те осудили на сожжение двух протестантских проповедников.
С того момента, как был произнесен приговор, жители города собирались толпами под окнами городской тюрьмы, открыто выражали свое недовольство инквизицией и свое сочувствие ее жертвам. Несколько месяцев подряд продолжались эти демонстрации. Власти не решались привести приговор в исполнение.
Кардинал Гранвелла, хорошо знавший, что Филиппу известно не только то, о чем он сам докладывает ему в своих длинных и частых письмах, но и то, о чем он умалчивает, боялся недовольства короля, вызванного этой проволочкой. Он уговаривал, требовал, приказывал, чтобы аутодафе наконец состоялось.
В теплый весенний день на главной площади города сложили костер. Осужденных в позорных одеждах вывели на площадь и подвели к нему. Летописец, рассказывающий историю этого дня, утверждает, что один из протестантских проповедников, когда его привязали к столбу, воскликнул: «Отец небесный!» Свидетельство это сомнительно. Ведь известно, что осужденным на сожжение рот затыкали кляпом или зажимали зажимом.
В описании дальнейшего хода событий все источники сходятся. Когда дрова загорелись, из толпы в костер полетел снятый с ноги башмак. Это было условным знаком. Люди, толпившиеся вокруг костра, бросились вперед, свалили ограду, воздвигнутую властями из предосторожности, разметали уже занявшиеся дрова и отвязали осужденных. Тут вмешались солдаты. Они атаковали толпу, и, растерявшись, защитники несчастных дали увести их обратно в тюрьму. Но через несколько часов народ снова собрался, и впервые в истории нидерландской инквизиции тюрьма была взята штурмом в осужденные выпущены на волю. Горожане не только освободили их, но и помогли им скрыться, а потом бежать в безопасное место. Это событие вошло в историю под названием: «День тех, кого не сожгли до конца».
Маргарита Пармская и Гранвелла, получив известие об этом, решили действовать незамедлительно и строго. Они сами боялись гнева Филиппа. Они хотели доложить ему не о бунте, но о подавлении бунта. Прошло два дня после несостоявшегося аутодафе, и в Валансьен прибыли отряды вооруженной конницы. Начался скорый суд и жестокая расправа над действительными и мнимыми участниками нападения на тюрьму. Она была кровавой и разразилась над головами правых и виноватых. Может быть, Брейгель писал свой «Триумф смерти» не до, а после событий в Валансьене?
Одним из поводов для обвинения в ереси было, как известно, чтение и самостоятельное толкование Библии, запрещенное мирянам. Нет никаких свидетельств, которые позволили бы сказать, что Брейгель был протестантом. Несомненно только, что его симпатии были всегда не на стороне преследователей, а на стороне преследуемых. Этим чувством проникнуты многие его картины более поздних лет.
Несомненно и другое. Его обращения к сюжетам, взятым из Библии, говорят о самостоятельности и смелости его размышлений над ее текстами. Это само по себе было действием почти еретическим. Библейские сказания будили в нем мысли об его собственном времени, а размышления о собственном времени влекли за собой воспоминания о библейских сказаниях.
От Брейгеля осталось так мало документальных свидетельств, что каждое, даже краткое и отрывочное, представляет большую ценность. Одно из свидетельств сохранилось на его картине, которую принято называть «Самоубийство Саула». На этой картине есть не только подпись художника и дата, 1562 год, но и ссылка на то место Библии, которым навеяна эта работа, — «Саул, XXXI глава», иначе говоря, XXXI глава первой «Книги царств», где рассказывается история израильского царя Саула, точнее, ее конец.
История Саула — одно из самых развернутых и самых драматических повествований Библии. В ней есть и неожиданное возвышение в цари простого пастуха, и его долгая борьба с соперниками, победы, предательства и поражения. Несмотря на обилие сюжетов, скрытых в этой истории, художники не часто обращались к ней. Но образ Саула, сложная его судьба нередко служили темой протестантских проповедей.
Вот те строки, с которыми, по указанию самого художника, связана его картина: «…и побежали мужи израильские от филистимлян, и пали пораженные на горе Гелвуе. И догнали филистимляне Саула и сыновей его, и убили филистимляне Ионафана и Аминадава и Малхисуа, сыновей Саула. И битва против Саула сделалась жестокая, и стрелки из луков поражали его, и он очень изранен был стрелками. И сказал Саул оруженосцу своему: обнажи твой меч и заколи меня им, чтобы не пришли эти необрезанные и не убили меня, и не издевались надо мною. Но оруженосец не хотел, ибо очень боялся. Тогда Саул взял свой меч и пал на него. Оруженосец его, увидев, что Саул умер, и сам пал на свой меч и умер с ним. Так умер в тот день Саул, и три сына его, и оруженосец его, а также и все его люди вместе».
Художник снова и снова вчитывается, а быть может, вслушивается в мерные, внешне спокойные, но исполненные большого внутреннего драматизма строки. Упоминание горы Гелвуй дает толчок его воображению.
Сражение происходило в горах. Две огромные армии столкнулись, наверно, в узком горном ущелье, одна — чтобы пробиться через него в плодородные долины, другая — чтобы помешать ей. Саул командовал одной из них. Он сам был в таком месте, откуда ясно виден ход боя. Значит, на скале, возвышающейся над тесниной.
Брейгель пишет каменистое плато и на нем Саула — воина в стальных доспехах, истекающего кровью. Он бросился на меч, рукоять которого упер в землю. Брейгель пишет оруженосца — тот в красном камзоле поверх лат с ужасом глядит на своего повелителя, пронзенного мечом. Сейчас он повторит его поступок! Сейчас! Через мгновение будет поздно снизу из горной расщелины на плато поднимаются вражеские воины.
Теснина между горами заполнена двумя сражающимися армиями: сверкают латы и шлемы, вспыхивают на солнце поднятые мечи, развеваются знамена, грозно щетинится лес копий. Воинов так много, что столкновение этих полчищ как бы выжимает их из теснины на крутые горные склоны, они подобны двум встречным потокам, переполнившим русло и теперь заливающим берега.
Брейгель решил построить действие картины на двух площадках. На меньшей, ближайшей к зрителю — Саул и его оруженосец, самоубийство полководца, армия которого разгромлена. На большей, глубинной — последние минуты великого сражения.
Картина эта впоследствии, как и некоторые другие работы Брейгеля, попала в собрание Рубенса. Ее назвали здесь «Сражение турок с христианами» — не библейскую, современную историю видели в ней.
Брейгель задал себе самому трудную задачу и решил ее неожиданным образом. Он хотел передать стремительное и грозное движение огромного полчища. Казалось бы, для этого нужно большое поле картины, ее размер должен отвечать размаху замысла. Брейгель пошел от противного. Радуясь своему решению, он выбрал в мастерской едва ли не самую маленькую доску, но даже на ней большую часть занял пейзажем. Работая тонкими кистями, нанося бесчисленные мелкие мазки, создал он сверкающую. оружием и доспехами движущуюся массу войска, и оттого, что она была затиснута в узкое ущелье, и оттого, что сама картина была маленькой, полчища казались особенно огромными. Чтобы передать ощущение от бессчетного множества солдат, нужно не число, а старое слово — тьма, тьма тьмущая!
Очень хочется представить себе, как выглядела эта крошечная картина, вместившая в себя неисчислимое движущееся войско, в доме Рубенса рядом с его работами и работами его учеников, рядом с их огромными полотнами. Как должны были изумляться ученики Рубенса, глядя на картину Брейгеля, если они вообще замечали ее, изумляться и гадать, почему этот Брейгель, которого их учитель весьма почитает, решил изобразить такой величественный сюжет на такой маленькой доске. Каприз? Чудачество? Желание сберечь материал?
А может быть, ни то, ни другое, ни третье. Может быть, Брейгель, которого долго занимали и еще долго будут занимать секреты глубины пространства и секреты изображения огромных человеческих скопищ, решил проверить свое умение в самых парадоксальных условиях. Он сочетал тему, требовавшую, казалось бы, монументального решения, и очень маленький размер картины. Работал он сильными, беглыми мазками, а не выписывал тщательно каждую фигуру, как того требовала техника миниатюры.
Покуда Брейгель писал эту картину, он был во власти отодвинутых в глубину памяти, но не померкших впечатлений давнего путешествия. Крутой берег, поросший горным лесом, разделенный, словно надвое разрезанный, провалом ущелья. Глубоко внизу окаймленная зеленью широкого горного луга река. Ее противоположный берег вначале поднимается мягким круглящимся склоном, а потом переходит в обрывистый утес, на вершине которого — стены, башни и шпили горного замка — пейзаж совсем не библейский, пейзаж альпийский. Совсем далеко по обеим берегам реки раскинулся едва видный большой многобашенный город. Он словно дремлет, он не знает еще своей судьбы.
По прибрежному лугу скачут всадники — вестники проигранного сражения. Их крошечные фигурки позволяют ощутить высоту горы, ширину горного луга, протяженность пространства.
Пока Брейгель писал картину, он все время вспоминал горные долины с вьющимися по ним реками, замки на крутых утесах, дали альпийских предгорий. Он доставал свои старые наброски и подолгу вглядывался в них. Ему хотелось, чтобы на первом плане, там, где развертывается трагический финал сражения, грозной была сама природа. Горы громоздятся здесь крутыми трудноодолимыми уступами, скалы устрашающе нависают над пропастью. Здесь все напряжено и неровно, планы пересекаются, линии ломаются и дробятся, красные пятна одеяний и знамен вспыхивают в густой тени горного ущелья, как капли крови. А за тесной группой елей открывается широкая даль — там все открыто, привольно, спокойно. Туда еще не долетели звуки напряженной битвы, эхо долины еще не разбужено топотом коней и звоном оружия. Эти дремлющие дали — зеленовато-голубые под неожиданным почти желтым небом — своим спокойствием и тишиной образуют контраст к трагическому напряжению проигранного сражения и самоубийству полководца, чье войско наголову разбито.
Брейгель не умел скупиться, беречь свои наблюдения и силы. Вот и в эту работу он вложил их с нерасчетливой щедростью. Недаром многие писатели упоминают Брейгеля, когда им нужно привести пример художника, работающего с полной отдачей, не щадящего ни сил, ни здоровья, щедро вкладывающего в каждую картину все богатство своих душевных переживаний и долгих наблюдений. Об этом пишут такие разные писатели, как Сомерсет Моэм и Эрнест Хемингуэй. Бертольт Брехт, который сам работал с беспримерным упорством, с великим уважением пишет о Брейгеле. А число художников, восхищавшихся свойством великого собрата зажигаться каждой картиной и сжигать себя работой над нею, еще больше.
Вернемся к картине. Вот небольшая группа солдат, приближающихся к тому месту, где Саул и его оруженосец бросаются на свои мечи. Обрыв скалы мешает солдатам увидеть, что произошло наверху. Они поднимаются по тропинке крадучись, наклонившись вперед, втянув головы в плечи. В их походке ощутима и крутизна подъема и ожидание возможной опасности. Предводитель, опередивший остальных, уже увидел, что на плато нет никого, кроме пронзенного собственным мечом Саула и повторяющего его поступок оруженосца. Он ускорил шаг и распрямился. Мы почти слышим, как он торопит своих солдат. А ведь это только один из эпизодов картины!
Чтобы написать его так, нужно представить себе, каково подниматься по горному склону туда, где ждет невидимая опасность, нужно почувствовать себя и Саулом, и его оруженосцем, и воином, одержавшим победу, и воином войска разбитого — пережить легенду седой древности как нечто происходящее с тобой или на твоих глазах.
Брейгель работает. Круглая суконная шапочка на густых всклокоченных волосах, куртка из грубого материала с подвернутыми рукавами, подпоясанная ремнем, — таким он изобразил художника на рисунке «Художник и знаток». Он легко и твердо держит кисть — это тоже видно на рисунке. У него внимательные глаза и усталое лицо. Но мастерской своей он ни разу не изобразил.
Хотелось бы составить представление об антверпенской жизни Брейгеля во всех подробностях. Где помещалась его мастерская? Как она была устроена? Что мог он видеть из ее окон? Кто навещал его во время работы? Ганс Франкерт, это мы знаем. А кто еще? Кто были его заказчики и покупатели?
Мастерская, наверное, была небольшой. Учеников и помощников у Брейгеля, скорее всего, было не так уж много. Ни один художник не назван у ван Мандера учеником Брейгеля, ни один художник не внесен в список гильдии в таком качестве. Значит, Брейгель почти всю подготовительную работу делал сам и делал на совесть. Его картины, написанные маслом на дереве, сохранились прекрасно, краски удивительно свежи, не пожелтели, не пожухли. Хуже обстоит дело с работами, написанными темперой на холсте. Но это связано и с меньшей надежностью самой техники, и с тем, что картины, выполненные темперой на холсте, считались тогда гораздо более дешевыми. Их писали не так тщательно и хранили не так бережно. Это была работа, рассчитанная на небогатого покупателя. Судя по всему, Брейгелю пришлось заниматься ею довольно много. Скорее всего, именно такие недорогие работы покупал у него Франкерт. Он работал упорно и неутомимо. Мы ведь рассказываем не о каждой его картине, их сохранилось больше, а написано было еще больше, чем сохранилось.
Мысли о работе не оставляют Брейгеля и за стенами его мастерской. Эти мысли владеют им постоянно. Отправляется ли он на долгую прогулку по окрестностям с Гансом Франкертом, идет ли по улицам города — его глаза жадно и непрерывно вбирают, впитывают впечатления. Он живет в том состоянии постоянного, сосредоточенного творческого внимания, которое знал Толстой и так глубоко и точно описал на страницах «Анны Карениной», посвященных художнику Михайлову. «Его художественное чутье не переставая работало, собирая себе материал», — говорит Толстой. Толстой вспомнился не случайно. Каждое описание у него отмечено такой силой вглядывания в окружающее и такой непосредственной свежестью в его передаче, словно никто и никогда до него не видел того, что. увидел он. Это свойство в высокой степени присуще Брейгелю.
От Брейгеля остались рисунки, сделанные с натуры. Вот так одеваются иностранные купцы, которых можно увидеть перед зданием биржи, вот в такой позе сидит нищий, который просит милостыню, вот так выглядит старая рабочая лошадь, ее упряжь и телега. Но эти рисунки, часто сопровождаемые словесными обозначениями цвета, лишь небольшая видимая часть непрерывного процесса собирания материала.
Брейгель обладал огромным запасом наблюдений и постоянно его пополнял. Он помнил, как выглядит очаг в богатой кухне, где над огнем висят дымящиеся паром медные котлы и над углями на решетках поджариваются лопающиеся от жира колбасы. И он помнил, как выглядят пустые полки на кухне бедняка. Как оковывает свой денежный ящик купец и как затягивает и подвешивает к поясу свой кошель крестьянин. Он знал, как устроено колесо подъемника и как устроено колесо для колесования. Он помнил, как в прозрачном морозном воздухе видна черная путаница оголенных ветвей и как первая зелень листвы одевает дерево словно бы зеленой дымкой. Окружающий мир жил в его памяти в отчетливых контурах, в цвете, в живых подробностях. Но всего, что он знал и помнил, ему было мало, он не мог, даже если бы захотел, остановить это непрерывное, ненасытное, жадное впитывание впечатлений. Даже если бы он твердо знал, что до конца дней своих не успеет использовать и малой части уже накопленного памятью, он бы не мог остановиться. Смотреть, видеть, запоминать было для него — как дышать! И еще одно свойство было ему присуще. Тема, сюжет, однажды овладевшие им, не отпускали его долго, он возвращался к ним снова, порою годы спустя.
Когда он совершал свое путешествие из Нидерландов в Италию, то увидел в разных городах церкви, строительство которых было начато задолго до его рождения, но все еще продолжалось. Незавершенная и упорно достраиваемая церковная башня была достопримечательностью многих городов, и любознательный путешественник никак не мог миновать ее.
Рассказ об истории строительства церкви и башни часто уходил в такие далекие времена, что становился легендой, а облик башни поражал контрастом между величественностью и незавершенностью замысла. Растущая башня иногда казалась живым существом, а иногда наводила на мысль о том, как огромны человеческие планы и как коротка человеческая жизнь — уже не первое поколение продолжает некогда начатую работу…
Свою первую «Вавилонскую башню», мысль о которой могла родиться из этих впечатлений, Брейгель написал в Италии. Картина не сохранилась.
К образу Вавилонской башни Брейгель вернулся на родине. Он написал две картины — одну поменьше, другую побольше. Видимо, он написал их после «Самоубийства Саула». Он не только вернулся к однажды избранному сюжету Вавилонской башни, но продолжил начатую в «Самоубийстве Саула» работу над темами, взятыми из Ветхого завета.
К сожалению, нам не известно точно, когда и в какой последовательности были созданы эти картины. Иногда их относят к одному и тому же году, иногда считают, что их разделяет промежуток в несколько лет. Узнать это точно было бы очень интересно. Они выражают разные подходы к одной и той же теме.
Вот одна из многих загадок, связанных с нашим художником. По крайней мере к трем разным годам привязывают специалисты так называемую меньшую «Вавилонскую башню». Мы не можем сказать, что последняя по времени трактовка является самой убедительной. Картины отличаются друг от друга размерами, композицией, колоритом — всем замыслом. Представим себе вместе с некоторыми исследователями, что меньшая «Башня» предшествовала большей.
Прежде чем всмотреться в картины, вспомним библейское сказание о Вавилонской башне. Род человеческий, населявший землю, некогда говорил на одном языке, и каждый человек мог понять другого. Равнина, на которой жили люди, лежала между течениями рек Тигра и Евфрата, земля ее была тучной, урожаи обильными, и людям жилось здесь хорошо. Они впали в гордыню и дерзко решили построить такую высокую башню, чтобы она упиралась своей вершиной в небо. Поначалу работа спорилась, но когда башня стала заметно расти, бог разгневался на человеческую дерзость и, чтобы люди не могли завершить начатое, он отнял у них тот единый язык, на котором они говорили, и создал вместо него множество разных наречий. Люди перестали понимать друг друга, ими овладело великое замешательство, им пришлось бросить свою работу, и они, оставив башню недостроенной, рассеялись по всему свету. Город, где строилась башня и смешались языки и наречия, был назван Вавилоном. Брейгеля привлекли легенды о смелом стремлении человека к небу и о наказании за это стремление — греческий миф об Икаре и библейская легенда о Вавилонской башне. Легенды сложились в разных странах и в разное время, они совсем не похожи, и все-таки в них есть нечто общее: в каждой можно прочитать и стремление вверх, к небу, к солнцу, желание человека испытать до конца свой силы и крушение смелого замысла.
В двух картинах о строительстве Вавилонской башни Брейгель прочитал библейское сказание по-разному. В одной из них недостроенная башня занимает почти все пространство. Гигантским ступенчатым конусом возносится она в небо. Высоко поднялись незавершенные стены, скользящее по небу облако окутывает верх башни, как облака в горах окутывают высокие вершины.
Другие здания, поставленные рядом как бы для сравнения, едва достигают своими крышами и шпилями ее нижнего яруса. Строительство башни продолжается уже бесконечно долго. И это можно увидеть в картине. Кирпич верхних этажей еще сохранил свой красный цвет, кирпич нижних успел потемнеть и позеленеть. Такова сила воображения художника! Она придает легенде черты реальности.
Глядя на эту башню, мы понимаем, что она никогда не будет достроена. И не только потому, что знаем библейское сказание. Люди, разбросанные по ее уступам, неразличимо малы, они кажутся крошечными точками, они так несоизмеримы с нею, что глаз отказывается признать башню делом их рук. Смысл их действий не виден, он воспринимается как бессмысленная и безнадежная суета.
Спокойна, величава и невозмутима окружающая природа, чуть колышутся морские волны, клубятся в небе пышные облака, широко раскинулась равнина, пересеченная рекой, покрытая селениями. И нет этому окружающему дела ни до самой башни, ни до суеты тех, кто хочет ее достроить.
Если бы Брейгель написал только эту картину, вряд ли можно было увидеть в ней перелом его настроения. Но он не оставил тему и во второй раз воплотил легенду иначе.
Башня на другой картине тоже огромна и тоже недостроена. И ее незавершенная верхушка тоже поднимается выше облаков. Но другие создания рук человека — дома примыкающего к башне густонаселенного города, корабли, стоящие на рейде или причаливающие к каменному причалу, — соизмеримы с нею и представляют чудо человеческого умения; так разумны и совершенны их очертания. Почему бы людям, которые уже построили такой город, спустили на воду такие корабли, не построить башню до неба?
Многие видели в городском пейзаже, окружающем башню, преображенные, но узнаваемые черты прекрасного города Антверпена. Отвергать это предположение нет оснований, и тогда это воплощение легенды приобретает особый смысл. В самом деле, город вокруг башни застроен характерными для Нидерландов домами, легендарная башня включена в жизнь, современную Брейгелю. Картина становится увлеченным повествованием об упорном, все одолевающем труде человека.
Фигуры людей на этой картине не очень велики, но мы прекрасно видим, что делает каждый из них — возчик камней, каменщик, штукатур, рабочий у подъемного крана. Брейгель как бы забывает о конце библейского сказания. От нижней части башни, в которую упорным трудом каменщиков превращен могучий утес — башня продолжает его и подчиняет его себе, придает ему форму, вырастает из него, — через все ее ярусы до самого верха в грохоте молотков, в звоне цепей, в скрипе канатов, в красной кирпичной пыли продолжается неустанная работа.
Познания Брейгеля в строительной технике его времени поражают. Можно сказать, что он снова, повинуясь стремлению воплотить, все, что касается избранной темы, оставил целую зримую энциклопедию строительного дела тех далеких лет. Это так. Мировое искусство до Брейгеля не знало еще такого прославления человеческого труда, подчиняющего себе горы и возносящего свои замыслы в небо. Нужно самому непрерывно, неустанно трудиться, нужно быть мастером своего дела, чтобы так изобразить труд.
Но не станем толковать эту картину Брейгеля однозначно, Она не только о тех, кто строит башню, но и о тех, кому волей судьбы позволено оценивать их работу. В этом смысле она неожиданным образом как бы предвосхищает рисунок Брейгеля «Художник и знаток». Там художник, закончив картину, вынужден ждать, что скажет стоящий у него за спиной знаток. В руках у художника кисть, у знатока — кошелек с деньгами. Он может одобрить и купить, он может осудить и отвергнуть.
Здесь строители показывают свою работу царю Нимвроду и его свите. Вглядитесь в лица этих ценителей и знатоков. Они полны спеси и чванства, они убеждены, что имеют право судить о том, в чем они ничего не смыслят, что строители, мастера — художники своего дела — должны смиренно пасть к их ногам и ждать приговора многолетнему и тяжкому труду. Люди, которые смогли возвести башню до неба, люди, которым все под силу, падают ниц перед недостойными. Но то, что они построили, стоит и будет стоять, возвышаясь до неба. Художник, кажется, забыл смысл легенды. Не проявил ли он ту же гордыню, как те строители, кого изобразил он на своей картине?
Библейская башня рухнула. Башня, созданная воображением Брейгеля, стоит, и строители на ее ярусах продолжают и будут продолжать свою работу, покуда к этой картине будут подходить, покуда ее будут видеть люди.
И даже если последовательность этих картин была иной и меньшая с ее сине-серым сумеречным колоритом, с тем, как сильно выражает она мысль о тщете человеческих усилий, была создана раньше, она по-иному говорит о перемене настроения художника, но не отменяет того, что сказано другой картиной.
Из Антверпена можно было добраться в Брюссель за один день. И Брейгель нередко совершал этот путь. Прошло тринадцать лет после смерти его учителя Питера Кука. Вдова Питера Кука Майкен Верхюльст постоянно жила в Брюсселе. Она растила сыновей и дочь, которую тоже звали Майкен, ту самую дочь, которую Брейгель когда-то носил на руках. Теперь она стала взрослой девушкой. И в один прекрасный день, как пишут в старых романах, он посватался за нее. Его хорошо знали в семье. Предложение было принято, но будущая теща поставила ему одно условие — покинуть Антверпен и поселиться в Брюсселе. Почему?
Карель ван Мандер рассказывает, что в Антверпене у Брейгеля была любовная связь со служанкой и он будто бы даже собирался жениться на ней. Но Брейгелю не нравилось, что она много лгала, и он пригрозил ей, что всякий раз, как уличит ее в обмане, будет делать зарубки на палке, и, если зарубки покроют всю палку, им придется расстаться. Так оно и вышло.
Но когда он влюбился в дочь Питера Кука, вдова его учителя сказала, что выдаст ее замуж за него, только если Брейгель навсегда покинет Антверпен и не будет больше видеть свою любовницу.
Конечно, над этим простодушным в духе старинных хроник рассказом можно улыбнуться, но есть ли основания его отвергать? Другие сведения, сообщенные первым биографом, подтверждаются, почему же сомневаться в этой истории? Даже если она разворачивалась не вполне так, как ее изложил ван Мандер, важно, что такой ее сохранило семейное предание.
Вероятно, у Брейгеля были и другие причины покинуть Антверпен. Круг антверпенских гуманистов, к которому он был близок, подвергался гонениям. Знаменитый печатник Плантен покинул город. Отъезд его был похож на бегство.
В Антверпене, где печаталось много книг и среди них переводы, где особенно деятельными были риторические камеры, где постоянно появлялись приезжие из Англии, Франции и Германии, все перемены в духовном климате были особенно ощутимы. Когда преследования инакомыслящих усиливались, город сразу покидали те, кто имел основания опасаться. Когда небо прояснялось, они возвращались.
Предположение, что Брейгель переселился из Антверпена в Брюссель не только по причинам личного свойства, но и ради безопасности, высказывается в нескольких работах. Отвергнуть его нельзя, принять — трудно.
Брюссель был резиденцией Маргариты Пармской, Брюссель был городом, где жил и заправлял нидерландскими делами Гранвелла. В Брюсселе каждый был еще более на виду у властей предержащих, чем в Антверпене. Конечно, Брейгель мог бы, переехав в Брюссель, чтобы избежать опасности, перестать писать картины, которые могут навлечь беду. Но он этого не сделал. Напротив. Многие наиболее острые произведения он создал именно в Брюсселе.
Несомненно одно. В жизни Брейгеля, которая была заполнена беспрерывным упорным трудом и не слишком богата внешними событиями, переезд в Брюссель был событием важности первостепенной. Он оставлял город, где в учении и работе прошла значительная часть его жизни. Он оставлял город, где находилась лавка «На четырех ветрах», с которой он так долго и так прочно был связан. Он оставлял город, где жил его близкий друг Ганс Франкерт. Даже если юн был очень сильно влюблен, такое решение далось ему не легко. И все-таки он принял его. Наступил день, когда были сложены доски для будущих картин и незавершенные картины, упакованы холсты и картоны, ящики с красками, кисти, оттиски гравюр — их накопилось за эти годы много.
Расстояние от Брюсселя до Антверпена ничуть не больше, чем ют Антверпена до Брюсселя. Что помешает ему, переехав в Брюссель, поддерживать связь с антверпенским издателем и друзьями?
Что-то, видимо, помешало. Переезд выглядел, как разрыв с Антверпеном.
Может быть, Брейгель, которому ко времени переезда было уже немало лет (тридцать восемь, если считать, что он родился в 1525 году), испытывал чувство горечи и разочарования. В городе, где он так много трудился, он так и не узнал большой славы. Может быть, с Антверпеном были связаны тяжелые воспоминания, о которых мы ничего не знаем, но о которых можем догадываться, глядя на его рисунки и картины антверпенских лет?
Он смог уехать из одного города в другой, но не смог уехать ют самого себя. Он смог внешне изменить свой образ жизни, но он не смог изменить своего образа мыслей, отрешиться от своих тревог, ют своей боли, от своей одержимости работой, от своих исканий, свернуть со своего пути, по которому до него никто еще не шел.
В архиве брюссельской церкви Нотр-Дам де ля Шапель сохранилась запись о бракосочетании Питера Брейгеля и Майкен Кук. На листе, где сделана эта запись, нет никаких дат. Внимательные исследователи нашли пометку «январь 1564» на обороте следующего листа. Видно, запись о браке Брейгеля относится к концу 1563 года.
Итак, Брейгель в Брюсселе. Он поселился с женой на улице От.
Брюссель во времена Брейгеля был уже большим городом. Он насчитывал около ста тысяч жителей. Город лежал по склонам холма, на вершине которого стоял дворец брабантских герцогов и прекрасные дома брабантской знати. Улицы города, окруженного городской стеной, взбегали по склонам холма. Достопримечательностью города была высокая башня ратуши, украшенная каменным орнаментом. Брюссельцы гордились тем, что в их городе было семь главных церквей, семь главных площадей, семь ворот в городских стенах.
В 1564 году у Питера Брейгеля родился сын, названный по отцу Питером. Теперь у Брейгеля была семья — молодая жена, сын. Дало ли это ему новые душевные силы, избавило ли его от чувства неустройства и трагизма окружающего мира? Где нам искать ответа на этот вопрос, как не в его картинах? От первого года его семейной жизни их сохранилось две. Обе принадлежат к числу самых знаменитых созданий художника.
Это — «Несение креста» и «Поклонение волхвов». Огромным числом персонажей, композицией, особенностями пейзажа «Несение креста» близко предшествующим работам. Напротив, в «Поклонение волхвов» впервые персонажей немного, изображены они крупно. Принято считать, что вначале Брейгель написал «Несение креста», а затем «Поклонение волхвов».
Но можно предположить и другой ход. Разве не мог художник, обратившись к евангельской истории Христа, следовать ее этапами написать рождение младенца, а затем его путь на Голгофу? Разве не мог он найти новые художественные приемы в «Поклонении», а в следующей работе вернуться к прежним? Взглянуть на обе картины 1564 года, предположив такую последовательность, поучительно.
Евангелие гласит, что, когда родился Иисус, некие восточные мудрецы — Евангелие называет их волхвами — увидели звезду, знаменующую его рождение, и решили отыскать место, где он родился, следуя за звездой.«…Звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась на месте, где был младенец. Увидевши же звезду, они возрадовались радостью весьма великой и, вошедши в дом, увидели младенца с Марией, матерью его, и падши поклонились ему и открывши сокровища свои, принесли ему дары: золото, ладан и смирну».
Другие мастера использовали часто эту тему как повод, чтобы изобразить величественную архитектуру, торжественную процессию волхвов, их пышные наряды, их богатые дары, их караван из слонов и верблюдов. У самого Брейгеля была одна работа в таком духе, исполненная темперой.
Но в картине, о которой идет речь, ничего этого нет. Евангелие от Матфея упоминает дом, где волхвы увидели Иисуса. Но в Евангелии от Луки речь идет о яслях, в которых лежит младенец, и не богатые мудрецы, а простые пастухи первыми приходят поклониться ему.
Брейгель, собираясь писать свою картину, вчитался в оба Евангелия и решил взять из Евангелия от Луки то, что делает рассказ зримым и трогательным.
Он поместил на своей картине Марию с младенцем и Иосифа перед входом в тесный хлев, выстроенный из грубоотесанных балок, он окружил их маленькой группой людей, крестьян и солдат, судя по обличью, он дал волхвам скромные дары, наделил их растерянными лицами и нерешительными позами. Они словно бы сомневаются, не обманулись ли. Неужели звезда действительно привела их в то место, о котором они услышали в пророчестве? Неужели этот ребенок, этот обыкновенный ребенок, которого держит на коленях спокойная, красивая, но совсем простая женщина, и есть младенец пророчества, неужели ему должны они поклониться? Окружающие изумлены появлением волхвов. Еще больше изумлены они тем, что один из них хотя и неловко, но все-таки преклонил колена перед Марией и ее сыном. Одни смотрят на происходящее с недоумением, другие словно оцепенели. И только человек в темной шапке и темном платье, с вьющейся бородой смотрит на мать и младенца серьезно, внимательно и нежно. Вглядитесь в его лицо. Не изобразил ли художник самого себя?
Может быть, в Марии он изобразил свою жену, которую тоже звали Марией (Майкен — форма этого имени), а в младенце — своего сына? Это вполне вероятно. Так поступали многие художники.
В «Поклонении волхвов» нет религиозного благоговения. Волхвы написаны даже с некоторой иронией. Как заметил известный искусствовед Макс Дворжак — ему принадлежит один из наиболее подробных и глубоких разборов этой картины, — «Волхвы выражают свое поклонение тяжеловесно и неуклюже, как служки в деревенской церкви, над этим можно было бы посмеяться, если бы в этой грубоватой простоте не заключалась бы подлинная убедительность».
Неуклюжая неловкость волхвов особенно ощутима в сравнении с теми, на кого художник смотрит не иронически, а любовно. Лицо матери прекрасно и спокойно, она горда ребенком, которого держит на коленях, и никто не может принести ей никакого дара желаннее этого. Не небесное, а земное чудо — рождение ребенка, рождение нового человека — вот что видит художник, вот что воплощает он. Еще никто не может сказать, какой будет жизнь того, кто родился, но само его появление на свет прекрасно. Это одна из немногих картин Брейгеля, проникнутых спокойствием и радостью.
Молодая любимая жена, сын — семья, обретенная им тогда, когда он был уже зрелым, много передумавшим, перечувствовавшим человеком, — сделали его сильнее. Он освободился на время от того трагического ощущения жизни, которое было его постоянным спутником. Надолго ли? Не пришло ли — очень скоро — новое, пронизывающее чувство — чувство, знакомое любящим мужьям и отцам, чувство тревоги за близких?
Обратимся к «Несению креста». Мы не сразу найдем на этой картине того, кто был ребенком, ради которого волхвы шли в Вифлеем и несли свои дары. Упавший под тяжестью креста, он едва различим в толпе солдат, зевак, испуганных и безразличных свидетелей, окружающих идущего на Голгофу. Но Марию мы увидим сразу. Она ближе всего к нам. Поза ее почти та же самая, что в «Поклонении волхвов», только руки, любовно державшие сына, юные, округлые, нежные руки сжаты теперь в жесте беспредельного отчаяния. Лицо постарело и исхудало, оно превратилось в напряженную маску скорби. Как безгранично было счастье этой женщины, так безгранично теперь ее горе! Так рождаются сыновья. Так их отнимают у матерей и убивают.
Марию окружают сподвижники Христа. Эта группа занимает в композиции особое место, она выделяется не только масштабом, но и всем решением. Обособленные, одинокие в своем горе фигуры, они оторваны от окружающего их мира, полного суетливого движения снующих людей, то поглощенных любопытством, то занятых повседневными делами. Трагическая объединенность скорбящих противостоит разрозненности огромной толпы.
В глубине картины далекий город, деревня на невысоком холме. Кирпичные домики, сады, купы деревьев, дети играют на деревенской улице. Обычный день. Пожалуй, даже праздничный. Эта праздничность ощущается в людях, которые шутят со своими детьми, беседуют, прогуливаются. А между городом и деревней столб для колесования, виселица с двумя повешенными. Виселица обыденна, привычна, она вошла в пейзаж, люди не замечают ее больше.
Перед деревней тесное кольцо любопытных. В центре круга два креста и место для третьего.
Множество людей движется к месту казни. Одни нетерпеливо ждут. Другие беседуют, ничем не выдавая внимания к происходящему. Мальчишки дерутся. Некоторые залезли на деревья, чтобы лучше видеть. Как ждут праздничного зрелища, так здесь ждут казни. Страшно от обыденности происходящего, от будничности предстоящего. Так было вчера, так сегодня и так будет завтра. Недаром рядом виселица и мельница, недаром рядом — скорбящие и веселящиеся. Голгофой здесь стал деревенский выгон. Небо потемнело над местом предстоящей казни. Большие черные птицы тяжело летят к сгущающимся тучам, усиливая ощущение сумрачности и тревоги.
Вооруженные пиками всадники в красных мундирах заполняют красным, то прерывающимся, то вновь возникающим потоком всю середину поля. Они окружают Христа, упавшего под тяжестью креста. Тупым спокойствием полны лица воинов. На лицах других людей выражение любопытства и злорадства, сожаления и ужаса. А есть люди, которые не замечают происходящего. Крестьянки, спешащие на базар, вовсе не замечают процессии, окружившей Христа. Они так же не заметили мучений Христа, как пахарь не заметил падения Икара. Гибель того, кто хотел добра людям, оставляет их равнодушными. Эта горькая мысль по-прежнему волнует художника.
Картина «Несение креста» исполнена тревоги. Она во всем. В тревожном цвете, в пятнах красного, вспыхивающего, как огни или как капли крови, в пересечениях разных ритмов, в которых вышагивают, идут, шествуют люди и скачут кони. В скрещениях взглядов, выражающих всю гамму человеческих чувств, в столкновении жестокости, равнодушия, праздного любопытства, сочувствия, горя, раздумья, ужаса. В смелом сопряжении евангельского предания и современности, в уподоблении еретиков и мучеников сегодняшнего дня — Христу, а ненавистных народу валлонских наймитов на службе у испанских властей, наймитов, прозванных «красными куртками», — легионерам Понтия Пилата. Мундиры всадников, изображенных Брейгелем, их вооружение и повадки мучительно знакомы современнику: отряды такой конницы подавляли восставший Валансьен.
Брейгель на этот раз не скрывает своего отношения к происходящему, не зашифровывает его в аллегориях. Напротив, раскрывает бесстрашно. В правом углу картины столб для колесования. Подле него группа людей, потрясенных тем, что они видят. Руки, сжатые в скорбной молитве, глаза, исполненные тоски, сочувствия и ужаса. Один из них прямо, внимательно, неотрывно смотрит и на упавшего под тяжестью креста, и на всадников, командующих процессией и заправляющих экзекуцией, и на толпу. Все увидеть, все запомнить, чтобы увиденное воплотить, чтобы скорбь сделать гневом.
В этом человеке художник, наверное, изобразил себя. Художник рассказывает не только о том, что он прочитал в Евангелии, а о том, что он видел сам. Он не забыл ничего и никого: ни преследуемых, ни преследователей, ни сожалеющих, ни равнодушных. Его запоминающий взгляд, его бесстрашная кисть не только запечатлели в этой Голгофе все голгофы его времени, но открыто и ясно сказали современникам и потомкам, с кем был художник.
Эта картина — оплакивание и обвинение. Она если не прямой призыв к непокорности, то выражение протеста, который так сильно звучал в эти годы в проповедях анабаптистов и кальвинистов. Проповедники эти собирали не только все большее число слушателей, но завоевывали все больше сторонников. Повсюду на их проповеди приходили крестьяне и горожане и приходили не с голыми руками, а с оружием. Это было нечто новое. Расправа в Валансьене не только устрашила людей, но пробудила волю к сопротивлению. Брейгель знал об этих проповедях не понаслышке. Пройдет несколько лет, и в картине «Проповедь Иоанна Крестителя» он передаст и обстановку и настроение протестантской проповеди. Густая толпа слушающих, среди них много простолюдинов, и некоторые вооружены, собралась на глухой лесной опушке, выставила дозорных на деревьях, чтобы предупредить об опасности.
Не похоже, совсем не похоже, чтобы Брейгель в Брюсселе закрыл глаза на то, что происходит вокруг. А происходило много нового, прежде неслыханного, необычайно важного. Брюссель 1564 года был еще полон воспоминаниями о событиях минувшего 1563 года. Неприязнь нидерландцев к испанскому владычеству сосредоточилась, как в фокусе, на фигуре всесильного Гранвеллы. Вожди нидерландской оппозиции, покинувшие Государственный совет, чтобы не заседать вместе с Гранвеллой, — Эгмонт, Горн и Вильгельм Оранский — направили Филиппу настоящий ультиматум. Они перечислили все несправедливости и притеснения, чинимые Гранвеллой, и потребовали немедленного его отозвания.
День ото дня грозно нарастала волна народного недовольства. Прорвав сдерживающие плотины, она могла смести и этих вождей, но пока они ощущали ее как грозную и вескую поддержку своим требованиям.
Филипп ежедневно получал от Гранвеллы подробнейшие донесения о том, что делается в среде нидерландской оппозиции, где собираются ее вожди и сторонники, какие речи произносят, какие тосты провозглашают, какие планы строят. Соглядатаи Гранвеллы доносили ему даже о том, кто из его противников осмелился в постный день съесть кусок мяса или дичи. Филипп ни за что не согласился бы отказаться от Гранвеллы. Чем больше на него жаловались, чем сильнее его ненавидели, тем более Филипп уверялся, что Гранвелла именно тот человек, который ему нужен в Нидерландах. Но недовольство кардиналом было так велико, что Маргарита Пармская, даже рискуя навлечь на себя немилость короля, вынуждена была просить об устранении Гранвеллы. Переговоры тянулись весь 1563 год и часть 1564-го. Филипп вынужден был уступить. Он милостиво разрешил Гранвелле покинуть на время Брюссель по семейным делам. Кардинал выехал из резиденции, чтобы больше никогда не возвращаться в нее.
Вельможи, требовавшие его отставки, вернулись в Государственный совет. Прошло некоторое время, и страна с ужасом убедилась: Гранвеллу отозвали, но все остается по-прежнему — налоги так же велики, инквизиция так же свирепствует, создание новых епископств не приостановлено. Уступив в одном, Филипп тем упорнее и жестче требовал продолжения своей политики в Нидерландах. Так обстояли дела в ту пору, когда Брейгель поселился в Брюсселе.
Он был уже не молодым человеком, не начинающим художником, как после возвращения из итальянского путешествия. С тех пор прошло десять с лишним лет, и годы эти были нелегкими. Теперь художник обзавелся семьей, но похоже было, что жизнь его не станет спокойной и беззаботной. На картинах, созданных в эти годы, Брейгель иногда пишет лицо замкнутое, сосредоточенное, поглощенное внутренним, напряженным и, видимо, невеселым течением мыслей. Один из этих портретов — его можно найти в картине «Проповедь Иоанна Крестителя» — поражает острой тревожностью широко раскрытых глаз. Не спрятан ли в этой картине один из автопортретов художника? На его портрете, опубликованном посмертно, мы видим лицо, прорезанное глубокими складками, — признак неотвязных размышлений.
И внешние обстоятельства и глубокая внутренняя тревога должны были бы вызвать к жизни новые работы, продолжающие трагическую линию его творчества. Так оно и произошло. Спустя несколько лет Брейгель, презрев связанные с этим опасности, создал «Избиение младенцев в Вифлееме», угрюмую аллегорию «Мизантроп» и, наконец, самую мрачную из своих картин — «Слепые». Но между трагическими работами раннего и позднего периода Брейгель пережил не очень долгую, но необычайно плодотворную и счастливую полосу, когда он написал несколько картин, исполненных внутреннего спокойствия и гармонии. Цикл этот — относящиеся к нему картины называют иногда «Времена года», иногда «Месяцы» — был создан в напряженном труде одного 1565 года.
У картин этого цикла сложная судьба. Сколько именно их было написано, в точности не известно, можно только строить предположения. Об этом спорят до сих пор. Пока были известны только четыре картины, близкие друг к другу по замыслу и композиции — все они изображали разные состояния природы и разные занятия крестьян, — считалось, что художник связывает их с четырьмя временами года. Но потом, кроме одной летней картины с сенокосом, которую то признавали работой Брейгеля, то не признавали, была найдена еще одна. На ней — жаркий летний день, жнецы. Название «Жатва» напрашивалось само собой. Естественно возникло предположение, что эта картина относится к августу, в соответствии с календарем сельских работ в Нидерландах. Тогда картина, которую можно было бы назвать «Сенокос», относится к июню или июлю. Возникла мысль, что художник задумал, а может быть, даже написал, двенадцать картин, приурочив каждую из них к одному месяцу года. Неужели остальные картины цикла, если замысел был осуществлен полностью, пропали? Страшно даже подумать, что это так. Но в одной инвентарной описи давних лет была найдена строка: «Пять больших работ одинаковой величины, времена года масляной краской по дереву, работы старшего Брейгеля». В этой записи названия картин не приводились. Эта запись дала основания предположить, что Брейгель написал пять картин. Если «Сенокос» не принадлежит кисти Брейгеля, возможно, он копия одной из его работ или вариация на ее тему. Иначе трудно себе представить, какой другой художник в это время мог написать подобную картину.
Крестьяне, их труд, их заботы занимают в этих картинах центральное место. Брейгель несомненно связывал свой замысел с календарем сельских работ.
Но в какой последовательности рассматривать эти картины? На этот счет существуют самые разнообразные мнения, и за каждым из них веские доводы и авторитетные имена.
Картины цикла так пленительно прекрасны, что к рассказу о них приступаешь с тревогой.
В эти трудные годы художник искал для себя и для тех, кто будет смотреть его картины, нравственную опору, источник силы и надежды. Он обрел ее в жизни природы с извечной и неодолимой сменой времен года, с живой чередой сменяющих друг друга дней, с постоянным обновлением и рождением. Он нашел ее в жизни крестьян, неотъемлемой от жизни родной земли, повседневности с ее заботами, радостями, неустанным трудом. Против жизни природы, против простых и необходимых основ человеческого бытия бессилен и Филипп, бессильны и ставленники Филиппа. Ни опасность, ни беда, ни угрозы не могут отменить, остановить извечную эту жизнь. Они бессильны и перед жизнью народа: сделать ее труднее они могут, но остановить движение не властны.
Итак, «Времена года»…
Каждая из этих картин в отдельности, а особенно все они вместе — целый мир, созданный художником.
В него можно войти. Описать его словом трудно, почти невозможно.
Можно попытаться рассказать обо всем, что мы видим на этих картинах. Мы попробуем сделать это. Но, делая эту попытку, будем помнить, что ощущение, которое вызывают картины, не может быть уловлено словами, что оно остается за пределами словесного описания. Чтобы вызвать его словом, нужно найти в словесном искусстве нечто, обладающее такой же гениальной изобразительной силой, например, страницы, где Левин косит вместе с мужиками в «Анне Карениной». Разные эпохи, разные роды искусств, но оба мастера не оставляют между изображаемым и своим взглядом ничего привычного, уже известного, уже однажды сказанного, мир под кистью одного и пером другого кажется не изображаемым, а создаваемым заново.
В описании Толстого и на картинах Брейгеля летний день складывается из всего, что может воспринять человеческое зрение, слух, осязание и обоняние. Слово одного и кисть другого не знают невозможного: слово передает цвет, краски вызывают представление о звуках и запахах. Отчетливый согласованный ритм работы, напряженное и свободное движение кос и грабель, упругость и колкость стерни, шорох колосьев, падающих на землю… Нет, даже не будем пытаться. Скажем только, что все это в картинах Брейгеля есть.
А теперь посмотрим одну из картин цикла. В «Жатве» все подчиняет себе поле — золотисто-желтое на солнце, бронзовое в тени. Все, что желтеет и золотится вдали, перекликается с ним, устремляется к нему, возвращает к нему взгляд.
Часть поля уже скошена, на другой еще работают косцы. Жарко. Они сняли куртки и остались в белых рубахах, а кувшин с водой спрятали в тень. Они идут навстречу друг другу. Согласованность шага и взмаха, стремительного и упругого разворота, широта привычного движения переданы с поражающей естественностью. Глядишь на их работу, и она кажется простой и легкой, как дыхание. За обманчивой этой легкостью — годы привычки, годы трудной работы, вековой опыт отцов и дедов.
Вот так и художник. Кажется, что фигуры косарей написаны безо всякого труда, кажется, что написать их иначе невозможно. Кто расскажет нам, сколько понадобилось наблюдений и размышлений, сколько работы, чтобы можно было так твердо поставить на ноги, так развернуть этих косарей, вдохнуть в них такое движение. Движение смело обобщено, в нем подчеркнут ритм. Кажется, в этом ритме двигалась и кисть художника, этот ритм жил в нем. Созданный его рукой, этот ритм вел за собой его руку.
По выкошенной тропинке устало шагает косарь. Руки его тяжело опущены, плечи ссутулились, голова склонена. Сейчас он опустится на землю рядом с обедающей под деревом семьей. Ему нальют в плошку молока, отрежут хлеба, и он будет с наслаждением откусывать хлеб и черпать ложкой молоко, а потом растянется в тени, где уже спит, подложив куртку под голову, его сосед или брат.
В «Жатве» Брейгель прославил труд. В «Жатве» Брейгель прославил хлеб. Хлеб золотого густо колосящегося поля, хлеб в сжатых колосьях, хлеб в связанных и установленных на поле снопах, хлеб в круглом каравае, от которого, прижав его извечным движением к груди, старая крестьянка отрезает большие ломти.
Можно ли думать, что все это сложилось, обрело такой ритм, такое строение само, что, изображая простую жизнь простых людей, художник был наивен и простодушен, писал, как писалось?
Перед циклом картин «Времена года» в художнике должна была произойти внутренняя перемена. Годами копившиеся наблюдения, годами обретенное мастерство дали ему ощущение внутренней силы и свободы.
Ни Икар в «Падении Икара», ни Христос в «Несении креста» не занимали такого главенствующего места в картинах Брейгеля, как крестьяне здесь. Кажется, он нашел своих героев. Он не льстит им, не приукрашивает их. Но он полон к ним пытливого интереса…
Скачут из Брюсселя в Мадрид гонцы, везут Филиппу жалобы, доклады и доносы. Долгими часами сидит король над бумагами. Он помешан на переписке. Он пишет на полях жалоб, докладов и доносов, как ему угодно поступить, и снова подтверждает свою волю: продолжать преследование еретиков, не снижать налогов, а жалобщиков усыпить обещаниями. Ему кажется, что он может издалека направлять всю жизнь своих беспокойных владений, еще крепче привязать их к испанской короне, еще прочнее сделать в них положение католической церкви, еще больше получить от них доходов. Скачут гонцы из Испании в Нидерланды, везут депеши от Филиппа — угрожающие, лицемерные, назидательные, расписанные по пунктам и по параграфам.
А в десятках и сотнях нидерландских деревень каждое утро начинается деятельная, хлопотливая, ни на миг не останавливающаяся жизнь: поля должны быть вспаханы, засеяны, хлеб должен быть убран. Каждое утро художник идет в мастерскую и, пока свет позволяет, работает над своими картинами.
Но нет спокойствия в его душе. Нет его и в картинах. Оно то возникает, то исчезает вновь.
Осенняя роща. Она уже облетела. Холодный ветер свищет в ее оголенных ветвях, вздрагивающих в воздухе. Холодная зелено-синяя вода реки, низкие тяжелые зеленовато-синие облака.
С летнего пастбища гонят стадо. Рыжие, рыжие с белым, черно-белые коровы, тяжело ступая по осенней глине, сворачивают в редкую рощу. Стадо возвращается домой («Возвращение стад»). Но почему вслед за пастухами шагают люди, вооруженные кинжалами? Почему на одном из них стальной панцирь и стальные наплечники? Может быть, крестьяне в эти трудные времена боятся нападения и приготовились защищаться? А может быть, это не мирное возвращение стада, а угон стада, и не крестьяне, вооружившиеся на всякий случай, а вражеские солдаты гонят его. Куда? Может быть, к замку, угрюмому и неприступному, виднеющемуся вдали… Трудно сказать. Видно только — они спешат, эти люди, и не только близящаяся непогода заставляет их торопиться.
На берегу реки — в который уже раз у Брейгеля — как знак тревоги и боли, как клеймо времени, а может быть, как его привычная примета — виселица с повешенным и столбы с колесами для колесования. Зачем они художнику? Крошечные, едва заметные черточки, их можно и не заметить, но, заметивши однажды, их уже нельзя исключить из этой картины.
Случайность? Но пройдут годы, и Брейгель напишет одну из своих последних картин — «Сорока на виселице». Под прекрасным летним небом, по прекрасной зеленой роще, по лугу, усыпанному цветами, хлынет веселый крестьянский танец. Пары будут следовать одна за другой, и веселье их будет таким же самозабвенным, какой была их работа. И вдруг те, что идут впереди, остановятся. Они натолкнулись на виселицу, остановились и указывают на нее другим. Она заставляет почувствовать, что виселица в «Возвращении стад» не случайность. С ней в картину врывается трагическая нота, которая может уйти, отодвинуться, но никогда не замолкнет совсем в творчестве Брейгеля.
А потом, после «Возвращения стад» с их загадкой, он написал «Пасмурный день» или, может быть, лучше — «Сумрачный день», «Угрюмый день». Он действительно сумрачен, этот день, даже угрюм. С этой картиной связана еще одна загадка. Ее относят не только к разным месяцам, но даже к разным временам года. Ранняя весна, говорят одни исследователи: в руках одного из крестьян вафля, такие выпекали только на масленицу. На картине изображено, как обрезают деревья. Февраль? А вон крестьянин чинит крышу, женщина вяжет охапки хвороста — все это делают осенью. Черно-зеленые, набухшие непогодой тяжелые тучи закрывают небо. Белая птица на темном фоне туч только сгущает сумрак. Вершины дальних гор покрыты снеговыми шапками. На реке высокие волны с белыми барашками и парусники, опасно накренившиеся под напором сильного ветра. На берегу — деревня. Коричнево-красные дома под красными черепичными и желтыми соломенными крышами стоят, тесно прижавшись друг к другу, словно ища друг у друга защиты от непогоды.
Еще ближе к нам люди. Они срезают ветки с деревьев. Чинят прохудившуюся крышу. Собирают хворост. Занятия самые мирные, спокойные, домовитые.
Но при первом же взгляде на эту картину возникает острое чувство томительной тревоги, и чем дольше вглядываешься в нее, тем больше оно усиливается. Его создают волны на реке и накренившиеся, почти захлестываемые волнами лодки у берега.
Порождает его и беспокойная путаница черных искривленных и переплетенных ветвей на фоне неба, а еще больше — угрюмость темно-красных, почти черно-красных домов, взбирающихся по склону горы к серо-коричневой громаде замка. И дома ближней деревни кажутся раскаленными, пылающими, словно на них лежат отсветы огромного пожара. Но нет на картине ни пожара, ни захода солнца, которые могли бы так осветить деревню. Да нет, пожалуй, никакая внешняя причина не вызвала бы такого света и такого цвета. Картина исполнена тревожным предгрозовым ощущением. Ее грозный красно-черный цвет окрашивает дома, деревья и людей не извне, а словно изнутри, из глубины пылающих и тлеющих раскаленных пятен. Так светятся и дышат жаром догорающие угли в печи. Этот цвет создан внутренним пыланием багрово-красной тревоги, которая живет в душе художника…
Год, долгий год проходит в работе над картинами «Времена года». Каждая следующая — новая ступень. Каждая следующая говорит о том, как изменился Брейгель, как далеко он ушел от самого себя, от того, каким был прежде. Символы и аллегории больше не нужны ему. Их здесь нет. Сюжеты просты, но глубокий сокровенный смысл картин не исчерпывается изображенным на нем событием: покой и тревога, угроза и надежда живут в цветовых контрастах, в сталкивающихся ритмах, в ясности одних и в путанице других линий. Глядя на них, можно бесконечно много узнать, но еще больше можно, глядя на них, почувствовать.
Наступает время завершить цикл. Весь долгий год, пока он писал эти картины, порою отрываясь от них, чтобы сделать рисунок для гравюры, — его связь с Иеронимом Коком ослабела, но еще не была совсем порвана, — в душе шла внутренняя подготовка к созданию той картины, которая завершит и увенчает цикл. И наконец он принялся за «Охотников на снегу». Двух строк достаточно, чтобы сказать о том, что изображено на этой картине: по выпавшему снегу идут охотники с собаками, перед ними лежит заснеженная долина, а впереди — горы в снегу. И многих страниц недостанет на то, чтобы выразить словом хотя бы малую часть того, что соединилось в этой картине.
Можно сказать, что это самая прекрасная работа из цикла «Времена года». Можно сказать, что это самая прекрасная картина Брейгеля. И это тоже будет верно. Можно сказать, что это и один из первых зимних пейзажей и вместе с тем один из самых совершенных пейзажей во всей мировой живописи. И это тоже будет верно.
Но никакие восторженные оценки не передадут того, что видишь, глядя на эту картину, и что ощущаешь, созерцая ее. Созерцание это невольно вызывает в памяти старинный оборот — «неизъяснимая прелесть». Она действительно неизъяснимо прекрасна. Она возвращает взгляду чувство первичной свежести, чувство первичной остроты восприятия.
Брейгель написал ее так, будто сам впервые в жизни увидел, как молодой белый снег, покрывая крыши домов, ветви деревьев, землю, преображает окружающее, делает его молодым, свежим, отчетливым, чистым.
В прозрачном воздухе зимнего дня с только что установившимся после снегопада морозом темнеют стволы деревьев, сложным и ясным узором читается на светлом небе переплетение их ветвей. Зеленоватый лед покрыл реку и пруды в долине, и всюду, до самого горизонта, до каменистых гор по другую сторону долины, лежит снег. Белый. Свежий. Чистый. Все на этой картине проникнуто не виданным прежде у Брейгеля радостным спокойствием, звонкой свежестью, ясностью, прочностью. Этим домам под снежными шапками ничто не угрожает. Над людьми, которые высыпали из деревни на лед и теперь скользят на коньках, тащат санки с детьми, гоняют по льду мячи и чурки, не нависла никакая опасность.
Картина эта написана четыре века назад.
Когда спустя четыре века стоишь перед ней в Художественно-историческом музее Вены и не можешь ни отойти от нее, ни оторвать взгляд, она кажется только что написанной, сию минуту возникшей, так сильно чувство молодости, свежести и сопричастности происходящему, которое исходит от нее. Исчезает музейный зал, становится невидимой рама, перед глазами распахивается заснеженная долина. Совершается чудо: художник заставил увидеть все его глазами и заставил почувствовать, что иным оно не может, не должно быть. Если нужно найти пример прекрасной соразмерности, можно вспомнить эту картину; если нужно найти пример неудержимо развивающегося, завораживающего ритма, можно вспомнить эту картину и деревья на ней, словно шагающие по снежному склону и указывающие путь и охотникам и нашему взгляду; если нужен пример бесконечного и все-таки обозримого простора, можно вспомнить эту картину.
Год неустанной работы подходил к концу. Все картины цикла «Времена года» были закончены и висели теперь в мастерской Брейгеля одна подле другой, расположенные, как фриз. Они все были написаны на досках одного и того же размера. Их связывала общность замысла, но более всего общность взгляда на окружающее, свободного от всего обычного и привычного, бесстрашно проникающего до самой сути бытия.
Понимал ли художник сам значение того, что было достигнуто им в этом цикле? Чувствовал ли он, что картины, которые висят на стенах его мастерской, начинают новую главу в истории искусства? Мог ли предугадать он, с каким изумлением и благодарностью будут стоять перед ними спустя два века далекие потомки, какое почетное место будет отведено им в музеях, сколько страниц будет о них написано?
Он ощущал завершение работы по-иному. Он помнил каждый день в долгой череде дней, проведенных перед этими досками. Он помнил ощущение острой радости, когда темно-желтые пятна начали оживать, превращаясь в тучное, едва колеблемое ветром поле.
Он помнил, как трудно было передать и густую слитность нивы и живую зыбкость образующих ее колосьев. Он помнил мускульное ощущение — чуткое, напряженное и легкое, которое жило в руке, ведущей кисть, ее удары, прикосновения, образующие то отдельно различимые, то слитные мазки. Он помнил, как менялся, становился более глухим, более темным и грозным его любимый красный цвет, и то, как он искал и нашел зеленоватость льда и неба, сделавшие особенно белой белизну снега. И как рождалось и было найдено скрещение обнаженных, черных, по-осеннему беззащитных ветвей. И странный сумрак, разлитый в воздухе.
Он помнил, как сменялось за этот год чувство, что ему подвластно все, что он может передать холод и жару, полдневную истому, предвечернюю тревогу, скрип замерзших ветвей, порыв ветра, перемену света, — и чувство, как отчаянно, как упорно сопротивление натуры и сопротивление материала. Напрягаешь память, приказываешь руке, ищешь цвет, прикасаешься кистью к доске, — мазок остается всего лишь мазком, он ничего не строит в мире, который ты создаешь…
Сколько взлетов надежды, волн гордости и радости сменялось ощущением слабости, несовершенства, границ, положенных мастерству! Их нужно было победить, одолеть бесстрашием и упорством. Будь проклят день, когда он вступил на этот путь. Будь благословен день, когда он решился пойти по нему.
Он работал так же, как работали люди, изображенные на этих картинах: целиком отдаваясь труду. Грунтованные доски были его полем, кисти были его плугом, и изнеможение, которое охватывало его, когда он, опустив плечи и тяжело уронив руки, отходил от мольберта, было сродни тому, с каким косарь уходил с поля.
С «Временами года» были связаны большие надежды. Брейгель давно познакомился с богатым купцом Николаем Ионгелинком. Ионгелинк купил несколько картин Брейгеля — одну из двух «Вавилонских башен», «Несение креста» и другие работы, названия которых не сохранились.
Странным коллекционером был этот Ионгелинк. Ему принадлежали большие собрания двух прямо противоположных художников: Брейгеля и Флориса — пышного, бравурного, модного Флориса.
Причуда вкуса? А может быть, тонкое чутье, подсказывавшее, что за Флорисом сегодняшняя преходящая мода, а за Брейгелем будущая прочная слава?
Так или иначе, Ионгелинку казалось, что у него еще недостаточно работ Брейгеля. Он заказал ему цикл «Времена года». Художник предполагал, а заказчик не разуверял его, что, когда картины будут закончены, они украсят парадный зал в новом доме Ионгелинка.
Дом будет широко открыт гостям — негоциантам, художникам, ценителям и собирателям картин. Здесь перед зрителем предстанут шестнадцать картин Брейгеля, среди них только что завершенные «Времена года». Тогда все увидят, как давно перерос он славу продолжателя Босха, как далеко оставил позади Питера-забавника. Художник раскроется перед зрителями в своих главнейших работах.
На это он надеялся. Этого он ждал. В этом был твердо уверен. Но все повернулось иначе.
Ионгелинк, конечно, знаток и ценитель искусства, но прежде всего коммерсант. Человек дела. Если речь идет о деле, любовь к искусству отступает на второй план. У Ионгелинка есть компаньон. Вместе с ним Ионгелинк принимает участие в больших заморских операциях. Для одной из них нужны деньги. Компаньон берет у города большой заем. Ручательство за него дает Ионгелинк. А в обеспечение своего ручательства отдает в залог всю свою коллекцию картин: двадцать две работы Флориса, одну Дюрера, шестнадцать Брейгеля. Хорошие отношения с отцами города помогают компаньону получить под этот залог большую сумму денег.
Картины, превращенные в товар, в залоговую ценность, тут же перестали быть доступными для зрителей. Они перекочевали под надежные своды и крепкие замки городского ломбарда. Возносящаяся к небу Вавилонская башня — под замком! Христос, упавший под тяжестью креста, — под замком! Под замком поля, рощи, деревья, люди, реки, горы, птицы — вся красота, вся мудрость «Времен года»! Она скрыта не только от посторонних. Самому художнику нет доступа в подвал, где рядом с золотыми блюдами и серебряными кубками, рядом с китайским фарфором и персидскими коврами, лиможской эмалью и валансьенскими кружевами лежат надежно упакованные, обшитые прочным холстом его картины. Изменить что-нибудь он бессилен. Он продал свои картины. Торговая сделка не предусматривает обязательства покупателя делать их доступными для обозрения.
— Я и сам был бы рад и счастлив, если бы они украшали мой дом, — благожелательно и спокойно ответил бы ему Ионгелинк, если бы он стал с ним объясняться, — но что поделаешь, такие времена!
Сказать ему, что картина, которую никто не видит, мертва, убита? Зачем такое преувеличение! Она в надежном месте. В целости и сохранности. С ней ничего не случится. Служители ломбарда умеют обращаться с картинами. Им доверены и не такие ценности! Когда они будут выкуплены? О, это всецело зависит от множества обстоятельств. Пока что придется повременить…
Знал ли Ионгелинк, когда он закладывал картины, что он не станет их выкупать? Может быть, и знал. Может быть, искренне верил, что со временем выкупит. Однако они так и остались невыкупленными, остались на долгие годы не произведениями искусства, а вещами, залогом. До самой смерти Брейгель не смог ни повидать их сам, ни показать кому-нибудь другому. А потом город подарил их новому штатгальтеру Нидерландов. Когда Брейгель писал «Времена года», это было одним из самых важных и радостных событий его жизни — не очень долгой и не очень богатой радостями. Когда сделка, совершенная с его картинами, лишила его всех надежд, связанных с тем, что люди увидят сразу большинство его работ, и притом главнейших, это стало одним из горчайших его разочарований. И не только потому, что люди, чье мнение для него много значило, не смогли увидеть его работы, он и сам не успел оценить всего опыта, завоеванного во «Временах года». Чтобы разобраться в своей собственной работе, ему нужно было теперь каждую фигуру, каждую линию, каждое цветовое пятно этих картин вызывать в памяти усилием воображения. Он знал, что с годами это будет все труднее и труднее. На картинах его позднейших лет возникают воспоминания о «Временах года», особенно об «Охотниках на снегу»: черные перепутанные ветви на фоне морозного неба, конькобежцы на зеленоватом льду, черные птицы на белом снегу… Отзвуки найденного однажды.
Идет 1566 год. Год грозных событий.
Нидерландские вельможи боялись, что если костры и казни не прекратятся, то народ, в котором все сильнее и сильнее чувство протеста, восстанет, и тогда его гнев обратится не только против испанского владычества, но и против них. Граф Эгмонт отправился в Мадрид, к Филиппу, чтобы упросить его отказаться от чрезмерных жестокостей. Он был принят с большим почетом, в его честь говорились длинные речи, его превозносили до небес как талантливого полководца, но когда дело доходило до того, ради чего он приехал, король, великий мастер уклончивых и хитроумных словопрений, не отвечал ни да, ни нет. Он поселил в уме Эгмонта надежду, что смотрит на просьбу, которая раньше вызвала бы его гнев, благосклонно. С тем Эгмонт и вернулся на родину. Теперь он готов был поручиться, что все зло исходит не от Филиппа, что короля вводят в заблуждение дурные советники и бесчестные слуги. Он, Эгмонт, представил королю все в истинном свете. Жестокостей больше не будет, преследования прекратятся, страшная для нидерландских вельмож угроза народного возмущения минует страну.
Вслед за Эгмонтом прибыли гонцы, которые привезли Маргарите Пармской и Государственному совету новые повеления Филиппа. Они не только не отменяли прежних эдиктов, преследующих за ересь, не только не освобождали Нидерланды от инквизиции, но, напротив, с новой силой и твердостью подтверждали все, от чего так страдала страна.
Пока члены Государственного совета обсуждали дурные новости, слух о них разнесся по всем Нидерландам. Исторические хроники этих лет, дойдя до дней, о которых идет речь, пишут: «В стране воцарился ужас».
Нидерландские дворяне, увидев, что из миссии Эгмонта ничего не получилось, что преследования продолжаются, а опасность народного возмущения становится еще более острой, образовали союз. Это произошло в начале 1566 года. Союз вошел в историю под названием «Соглашения», или «Компромисса». Примкнувшие к нему, с одной стороны, объявляли о своей решимости сопротивляться испанской инквизиции, с другой — подчеркивали свою верность испанской короне и готовность бороться против всякого движения, требующего освобождения Нидерландов из-под власти Испании. Но даже это решение, в котором так сильно звучали верноподданнические ноты, показалось чрезмерным и Эгмонту, и Горну, и Вильгельму Оранскому. Они предпочли остаться в стороне.
В один из апрельских дней 1566 года Брейгель увидел, как по улицам Брюсселя движется нарядная процессия. Любопытные прохожие высыпали на улицу и провожают ее удивленными взглядами. Скоро по городу разносится слух: это дворяне из разных провинций сопровождают депутацию, которая должна вручить Маргарите Пармской просьбу добиться от короля отмены эдиктов, а пока приостановить их действие. Тревожные и радостные слухи захлестывают город. Депутация вошла во дворец наместницы, за нею последовала и часть торжественного эскорта, но многие остались на площади перед дворцом, стоят под окнами, словно намекая, что, если не помогут просьбы, может дойти и до действий.
Маргарита собирает срочное заседание Государственного совета. Один из ее приближенных, некто Барлемон, произносит слова, которые войдут в историю: — Стоит ли бояться этой шайки нищих!
Но Маргарита знает — причина для страха есть. Страшны не сами податели петиции, и даже не те, кто сопровождал их до дворца, страшны крестьяне и ремесленники дальних и близких провинций, готовые поддержать участников «Компромисса». Пороховая бочка народного возмущения готова взорваться. Донесения со всех концов страны говорят об этом. Нужна искра. И если она откажет делегации в ее умеренных требованиях, это будет такой искрой. К вечеру Брюссель об этом узнает — Маргарита обещала передать королю требования, которые заявлены ей утром, а пока что смягчить указы против еретиков.
Очень осторожное, очень уклончивое обещание. Но тем, кто составлял и подавал петицию, оно кажется победой. Поздним вечером брюссельцы — и Брейгель среди них — становятся свидетелями еще одного примечательного события. В одном из городских дворцов собираются за торжественно накрытым столом те самые дворяне, что вручали петицию, и те, что сопровождали их. Окна дворца ярко освещены. Вокруг стоит толпа брюссельцев. Они ждут новых вестей и не расходятся. Из дворца доносятся обрывки речей, все более вольных и смелых. Множатся слухи. А завтра и в Брюсселе и в других городах люди встают с убеждением, что в стране уже существует свобода вероисповедания или что ждать ее осталось совсем недолго, и тем, кто тайно примыкал к кальвинистам или даже анабаптистам, более не угрожает никакая опасность. Трудно сказать, на чем основывалась такая уверенность, но несколько недель или даже месяцев Нидерланды прожили в уверенности, что преследования за религиозные убеждения отошли в прошлое.
Из стен дворца, где пируют и произносят речи участники «Компромисса», доносится еще одна весть. Один из самых смелых членов союза сказал: «Они обзывают нас нищими? Гезами? Отлично! Пусть эта кличка станет нашим именем. Будем бороться с инквизицией и останемся верны королю до нищенской сумы!»
Слова о верности королю особенного впечатления на толпу, обступившую дворец, не произвели. Но мысль о том, что бранную кличку можно превратить в гордое имя, понравилась. Спустя несколько дней на улицах Брюсселя можно было видеть участников «Компромисса» в странном обличье. Они остригли себе бороды «на турецкий лад», зачем — непонятно, и надели на себя нищенские котомки с вышитыми на них или нарисованными мисками — точь-в-точь такими, какие носили бродяги и нищие, жившие милостыней. Их было уже не двести, не триста. Вначале сотни, потом тысячи провозглашали: «Да здравствует гез!» — носили котомки гезов и медали гезов. Их было за несколько дней отчеканено великое множество, и на них было помещено огниво — старинный символ бургундских земель — и две руки, соединенные рукопожатием.
Брюссельцы вспоминали, что два года назад, когда особенно сильно стало недовольство кардиналом Гранвеллой, в ходу был другой символ. На улицах города появились слуги графа Эгмонта, а за ними и многие дворяне в простых серых камзолах с длинными висячими рукавами, на которых было вышито нечто среднее между монашеским капюшоном и шутовским колпаком. И если намек был кому-нибудь не очень понятен, ему охотно объясняли, что он направлен против кардинала. «Он обзывает нас шутами? Хорошо! Пусть видит, сколько нас! Может быть, тогда ему станет не до шуток?» Так или примерно так истолковывали эту эмблему. Чуть позже такое же значение приобрели лисьи хвосты. Пришитые к шапкам или рукавам платья, они обозначали насмешку над кардиналом и вызов ему. Но ни одна прежняя эмблема оппозиции не имела такого успеха, как нищенская сума и руки, соединенные в рукопожатии, ни один прежний лозунг не звучал так, как лозунг: «Да здравствует гез!»
Прошло некоторое время, и законники, трудившиеся по приказанию Маргариты над пересмотром эдиктов, подготовили и опубликовали документ, который назывался «Смягчение». Но народ, используя созвучие слов «модерацие» — «смягчение» и «мордерацие» — «убийство», прозвал его «убийством». Это точно передавало суть. Краткий смысл длинных рассуждений этого документа сводился к тому, что он заменял костер виселицей. Виселица, постоянно мучившая воображение Брейгеля, увековечивалась. Она грозила всякому, кто примет участие в тайных собраниях, будет читать еретические книги, будет стараться самостоятельно вникнуть в смысл Библии и Евангелия.
Но лето 1566 года показало, что ни новые угрозы, ни новые казни — их было меньше, чем прежде, — уже не могут воспрепятствовать распространению протестантизма. Слушать протестантские проповеди, петь псалмы с текстами Клемана Маро, которые приносили с собой из Франции в Нидерланды гугенотские проповедники, собирались в лесах и оврагах тысячные толпы людей разных званий.
Именно в эту пору Брейгель опять обращается к евангельским темам. Вернемся снова к «Проповеди Иоанна Крестителя». С этой картиной связано несколько удивительных обстоятельств. Около толстого, слегка наклонившегося дерева — оно замыкает поляну, на которой собралась толпа, слушающая Иоанна, — видна группа людей. Они написаны так, что позволяют предположить портретное сходство. Один из этой группы, с чуть вьющимися темными волосами и бородой, с внимательным и спокойным взглядом, напоминает Брейгеля, как его изображали в посмертных гравюрах. Если это так, тогда молодая золотоволосая женщина в красном платье, может быть, его жена Майкен Кук, а пожилая в зеленом — ее мать Майкен Верхюльст. Интересен и этот семейный портрет, важно и то, что, если предположение о сходстве основательно, Брейгель привел на картине всю свою семью на тайную проповедь в лесу. Не значит ли это, что он действительно посещал проповеди протестантов вместе с женой и тещей и что картина эта была навеяна воспоминанием о такой проповеди?
Люди, внимательно слушающие пророчества Иоанна, написаны с явной симпатией. Это относится не только к семейной группе, где внимание к речи проповедника особенно ощутимо, но и ко всей толпе. Впрочем, слушают не все. В самой гуще толпы человек с изможденным лицом и широко раскрытым тревожно-пытливым взглядом. Он отвернулся от проповедника. Его взгляд ищет кого-то.
Кто этот человек? Иногда высказывается предположение, что это тоже автопортрет, второе на той же картине изображение, запечатлевшее художника в ином душевном состоянии.
Кого ищет в толпе пытливый взгляд этого человека? Следуя за ним, мы увидим мужчину средних лет в черном дворянском одеянии с белым кружевным воротником, в черном берете. Человек этот не смотрит на проповедника. Он не внемлет проповеди. Он протянул руку гадателю в полосатой накидке, а тот взглянул на руку и, видно, прочитал на ней что-то страшное и отвернулся от того, кому он гадает. Что все это значит? Человек в черном костюме и черном берете написан так, что здесь можно тоже говорить о портрете. Но кто он?
Нам кажется чрезвычайно интересной догадка Менцеля. Он сопоставил это изображение с портретом Филиппа II, который в 1566 году появился на витраже Антверпенского собора. И они оказались похожи! Картину «Проповедь Иоанна» многократно повторяли сыновья Брейгеля. Во всем следуя довольно точно оригиналу, они от повторения к повторению все больше отступали от сходства в изображении этого персонажа, а в последнем повторении вообще убрали эту фигуру. Это последнее повторение относится ко времени, когда испанцы вновь обрели власть над частью Нидерландов, и такое изображение Филиппа снова стало небезопасным.
Было бы чрезвычайно интересно подтвердить эту догадку. Из нее следуют неожиданные выводы. Если Брейгеля на изображение Филиппа натолкнул действительно витраж Антверпенского собора, значит, после 1566 года, когда появился этот витраж, он бывал в Антверпене. Это противоречит предположению, что, переселившись в Брюссель, Брейгель совсем порвал с Антверпеном. Каждая подобная догадка, связанная с картинами Брейгеля, бросает свет на его биографию. Если Брейгель действительно ввел в свою картину портрет Филиппа, выслушивающего страшное предсказание на фоне проповеди Иоанна Крестителя, а сыновья при повторениях картины ослабляли и наконец совсем убрали эту сцену, это, пожалуй, значит, что в семейной традиции жила память об опасном значении этого портрета.
По-другому, но не менее смело соединил художник евангельское сказание и современность в двух других картинах — «Перепись в Вифлееме» и «Избиение младенцев в Вифлееме».
Снова зимний день в деревне. Крыши домов и улица покрыты снегом. Он лежит уже давно и потерял ту нетронутую белизну, которая так поражала глаз в «Охотниках на снегу». Деревня живет обычной хлопотливой жизнью. Тут сколачивают из толстых бревен стропила будущей крыши, разметают метлой снег на тропинке, ведущей к пруду, несут, согнувшись, тяжелые мешки. Дети играют на улице и катаются на коньках на льду пруда. Дома точно такие, какие стояли в нидерландских деревнях, и люди одеты так, как одевались они во времена Брейгеля.
На сером осле въезжает в эту нидерландскую деревню женщина, окутанная длинным синим плащом. Рядом с ослом шагает краснорыжий вол. Старый согбенный человек идет перед ними. Это въезд Марии и Иосифа в Вифлеем, где происходит перепись.
Художник снова смело выбирает евангельский эпизод, к которому живопись прежде почти не обращалась. Но смелость его не только в этом. Перепись нарушила обычный и естественный ход жизни в деревне. Около постоялого двора толпятся встревоженные люди. Они ждут своей очереди, чтобы подойти к открытому окну, за которым некто в дорогой меховой шубе делает записи в книгах и протягивает руку за монетами. Здесь не только что-то записывают, но и собирают налог. И не так уж мирно проходит эта перепись.
Перед постоялым двором, где трудятся переписчики и сборщики налога, стоит солдат с пикой. Не только в одеяниях, не только в архитектуре, не только в обычных занятиях жителей могли узнать современники Брейгеля хорошо знакомую им жизнь. Появление властей и солдат, нарушающих ход этой жизни, тоже им хорошо знакомо.
И все-таки на этой картине деревня продолжает свою обычную жизнь. Пусть пришельцы-переписчики появились здесь со своими не очень понятными крестьянам целями, пусть приходится отвечать на их вопросы и даже платить им деньги, но тот, кто собирался сегодня строить дом, продолжает его строить, и тот, кто ходил по льду реки в соседнюю деревню, не остался там, а возвращается домой. Дети продолжают играть, женщины продолжают стряпать, никто и смотреть не хочет на солдата с пикой.
Еще одна картина. Еще одна деревенская улица зимой. Но как страшно изменилась она! Улица оцеплена. Воины в сверкающих латах и шлемах неумолимо-неподвижным строем преграждают выход из деревни. Там, где они проехали на своих конях, улица зловеще пуста. Всадники в ярко-красных мундирах замыкают другой ее конец. В деревне, которая оцеплена со всех сторон, творится страшное злодейство. Солдаты врываются и вламываются в дома, отнимают детей у родителей и уводят куда-то. Там, где люди заперлись в домах, они понуждают их односельчан выбивать двери бревнами. Напрасно молят матери, напрасно заламывают руки в отчаянии, напрасно пытаются вырвать своих детей из рук убийц, напрасно падают на колени отцы, — солдаты не знают жалости. Здесь не пощадят никого! И вот уже на коленях у матери лежит обнаженное тело убитого ребенка, и остальные с ужасом понимают, что их детей ждет такая же страшная участь.
Все, что Брейгель слышал с самого детства об испанских войсках, которые чинили расправу в нидерландских деревнях, объявленных еретическими, воплотил он в этой картине. Не только маленькая часть нидерландской улицы оцеплена безжалостными всадниками, вся боль, все смерти, все мучения, все страдания родной страны собраны, стиснуты на этой площади. На солдатах снова те одеяния, которые носили испанцы и валлонская наемная конница. Вифлеемское избиение младенцев, описанное в Евангелии, происходило по приказу царя Ирода. Написав на этой картине испанских солдат, Брейгель назвал Филиппа, приказ которого выполняли эти солдаты, современным царем Иродом.
Удивительный характер выработался за трудные годы у этого человека! Он только что перенес тяжкое разочарование, когда его лучшие картины оказались под замком. Одно это могло бы надолго парализовать волю художника, наполнить его душу унынием, остановить его дальнейшее движение. И это было бы более чем понятно! Но все произошло совсем не так. Брейгель продолжает работу и продолжает ее с таким упорством и таким напряжением всех сил, какими не отмечены даже прежние годы его жизни, когда он был моложе, когда ему должно было казаться, что все еще впереди.
Теперь он знает: большая часть жизни прожита. Теперь он чувствует: сил осталось меньше. А окружающие обстоятельства все тревожнее, и говорить об этих тревогах все опаснее. Но он бесстрашно берется за самые трудные задачи и смело идет навстречу опасности. Он не скрывает того, что хочет сказать картиной «Избиение младенцев в Вифлееме». Да и как это можно скрыть! Смысл ее ясен современникам. Недаром ван Мандер говорит, что «на ней показано, как крестьянская семья молит о пощаде кровожадного солдата, готового убить вырванного у них ребенка, или как мать лишается чувств от отчаяния, и другие такие же, очень живо воспроизведенные сцены». Недаром в первых описях, ее упоминающих, ни слова не сказано о евангельском сюжете, а картина называется прямо: «Нападение на деревню».
Стойкость и сила духа художника не только в том, что он берется за такие темы, но и в том, что никакая, самая острая, самая горькая современная тема не освобождает его от неустанных поисков новых художественных решений. Казалось бы, он уже столько раз в прежних работах изображал толпу, ее сложное движение. Можно было бы вспомнить то, что он делал прежде. Он не может так поступить. Можно возвращаться к прежним темам, к прежним мотивам. И это он делал не раз на протяжении своего долгого пути. Но повторить свое открытие? Тогда оно перестанет быть открытием.
В «Несении креста» толпа, то сгущавшаяся, то редевшая, была подобно потоку, который, вытекая из города, огибал скалу с мельницей и устремлялся по направлению к Голгофе, и конники в красных мундирах обозначали направление этого потока, вели его за собой. Но движение не захватывало всю толпу, оно прерывалось, от общего потока отделялись, открывались, устремлялись в другие стороны люди, не вовлеченные в общее движение. Самое главное событие картины — несение креста — не могло притянуть к себе все движение, все взгляды. Так это было задумано, и так это было воплощено.
В «Избиении младенцев в Вифлееме» все замкнуто на площади. Стены домов не дают людям ни убежища, ни защиты, они сжимают круг площади; темные силуэты всадников и темные стволы деревьев, темные бревна на первом плане окружают ее, не оставляя выхода и не отпуская взгляда. И грозный красный цвет — красных мундиров и красных стен — обтекает площадь, как огненное кольцо. И нет из него выхода. И нет в нем просвета. Куда ни поглядишь — всюду вырастает преграда. И чем неподвижнее сидят на конях солдаты, ощетинив свой строй острым лесом пик, вонзающихся в воздух, тем ощутимее движение мятущихся, тщетно ищущих спасения людей в центре этого зловещего круга.
Лишь одной женщине удалось вырваться из рокового кольца. Но ненадолго! Красный всадник повернул своего черного коня, пришпорил его и устремился в погоню — прорванный круг будет замкнут. Из него нет выхода, а в нем нет пощады.
Цвет неба на этой картине — исчерна-зеленый, тяжелый, глухой — говорит о совершающемся под ним злодействе.
Прекрасны гордые кони, переступающие тонкими ногами на истоптанном копытами снегу. Горделива посадка всадников. Невозмутимо спокойны заснувшие на зиму деревья. Многоцветны одежды людей. Их яркость особенно ярка на фоне желто-белого снега. Даже в самые страшные минуты мир, предстающий перед глазами художника, прекрасен, и, чем он прекраснее, тем страшнее происходящее. У всадника, повернувшего голову к крестьянину, который, стоя на коленях, молит о пощаде, совсем не злодейское лицо. Он красив, у него мужественная осанка, он сидит на коне горделиво, он — воплощение воинственной мужественности. Грубым кажется рядом с ним лицо крестьянина и неуклюжим движение, которым он опустился на колени. И можно даже представить себе, что у этой картины были зрители, которые легко могли бы отожествить себя с этим прекрасным рыцарем, но ни за что и никогда не поставили бы себя на место крестьянина. И деревня на этой картине могла бы показаться им всего смешно суетящимся развороченным муравейником.
Но для художника красота статных всадников — бездушна и зла, а неуклюжесть и беспомощность тех, кто подвергся нападению, глубоко человечна.
У него холодели руки от гнева и сжималось сердце от жалости, когда он писал эту картину, и он написал ее так, что этот холод и эту боль мы ощущаем четыре века спустя.
Летом и осенью 1566 года события развиваются стремительно, грозно и противоречиво. Протестантские проповеди, особенно проповеди кальвинистов, собирают все больше слушателей. Маргарита в растерянности — она то мирится с происходящим, то издает новые запреты, которым никто уже не внемлет. Протестанты приходят на проповеди вооруженными, готовыми силой отстоять свое право слушать их. После проповеди они провожают своих проповедников, вызывающе окружив их кольцом охраны.
Но не только они встают под знамена гезов. Те нидерландские католики, которые недовольны испанским господством, тоже примыкают к гезам.
Руководители дворянской оппозиции собираются на одно тайное совещание за другим. Между ними нет единогласия. Они держат свои переговоры в тайне, но слухи просачиваются в народ. Все ждут, что Эгмонт согласится открыто признать себя вождем всех недовольных, кто хочет сбросить испанское господство. Он популярен. Все помнят его успехи на полях сражений. Его знатность импонирует дворянству, народ, без особых оснований, считает его своим защитником. Эгмонт вначале колеблется, потом отказывается от опасной нести.
Долгие недели нет известий из Мадрида. Маргарита и Государственный совет отправили туда послов, чтобы почтительно сообщить королю о «смягчении», вырванном у Маргариты, получить его одобрение и, может быть, согласие на некоторые новые уступки. Филипп ведет себя уклончиво: ни в чем не отказывает и ничего не обещает. В Брюссель от него идут письма, чтобы сеять рознь между нидерландскими вельможами. Письма, полные лести одному, агенты Филиппа делают известными всем остальным; другие — предназначенные только Маргарите — содержат тайные инструкции и приказ обуздать всех непокорных. Филипп не без основания считает, что хорошо осведомлен обо всех их действиях и планах, но он не подозревает, что многие из его тайных инструкций попадают не только к Маргарите, но и к Вильгельму Оранскому. Хитрый политик, Оранский сумел завербовать осведомителей в ближайшем окружении Филиппа. Поэтому он не верит лестным для него посланиям короля и, чувствуя грозящую опасность, предупреждает о ней Эгмонта.
Противоречивые вести и тревожные слухи будоражат страну. Неуверенность особенно ощутима в Брюсселе, где скрещиваются все противоборствующие устремления.
Напряженность растет, недовольство народа усиливается. Время, когда людям было достаточно собираться, чтобы петь псалмы и слушать обличения греховности римской церкви, алчности ее служителей, идолопоклонничества ее пышных обрядов, прошло. Люди жаждут не слов, но действий. Все нарастающее это стремление находит выход в стихийном взрыве, который потряс Нидерланды и вошел в историю под именем иконоборчества.
По сути иконоборческое движение было широким народным восстанием. Оно началось с волнений в промышленных районах, где его участниками были рабочие мануфактур, разорившиеся ремесленники, городская беднота. Распространяясь, как пожар, оно охватывало город за городом, провинцию за провинцией. Как уже не раз прежде в истории человечества, яростное возмущение, для которого было более чем достаточно причин и поводов, обрушилось не на тех, кто притеснял и угнетал народ, а на создания рук человеческих, в которые было положено бесконечно мною труда, — на произведения архитектуры, скульптуры, живописи. Иконоборцы осаждали католические монастыри и храмы, врывались в них с лестницами, веревками, баграми и топорами. Они раздевали статуи святых, срывали со стен и ломали иконы, рубили топорами алтари и церковную мебель, выбрасывали на улицу чаши для причастия, дарохранительницы, ковчежцы с мощами. Гнев иконоборцев был разрушителен, но бескорыстен. Они ничего не брали из имущества католической церкви, они лишь хотели навсегда уничтожить идолов господствующей религии, все то, в чем, по их понятиям, выражалось ее греховное богатство и роскошь.
Яркая характеристика иконоборческого движения принадлежит Фридриху Шиллеру. Она примечательна своей двойственностью. Осуждение переходит в ней в объяснение, объяснение в оправдание и в новое осуждение.
Вот небольшой отрывок:
«Многолюдная и грубая толпа, состоящая из низших слоев черни, зверски настроенная из-за зверского обращения с ней, преследуемая смертными приговорами, которые подстерегали ее в каждом городе, гонимая от границы к границе и загнанная до отчаяния, вынужденная тайком совершать свои богослужения, скрывать, как дело тьмы, свое священнейшее человеческое право; перед ее глазами гордо возвышаются молитвенные дома торжествующей церкви, где гордые братья предаются молитве среди красоты и роскоши, а они, вытесненные за стены города, вытесненные, быть может, только потому, что они численно слабее, вынуждены скрывать, как позор, свои молитвы тому же самому богу в диких лесах или под палящими лучами полуденного солнца. Их вытолкнули из гражданского общества и довели до состояния дикарей, и вот в одну из страшных минут они вспоминают о правах этой дикости! Чем больше их число, тем неестественнее их судьба, и они начинают понимать это. Небо над головой, готовое оружие, безумие в мозгу, озлобление в сердце — все рвется навстречу призыву какого-нибудь оратора-фанатика; обстоятельства зовут к действию, никаких обсуждений не надо там, где все взоры говорят одно и то же, решение рождается раньше, чем произнесено слово; готовая к преступлению, никто еще не знает точно — к какому, разъяренная толпа расходится в разные стороны. Торжествующая роскошь враждебной религии оскорбляет бедность этих людей; великолепие тех храмов издевается над их загнанной верой; каждый крест при большой дороге, каждое изображение святого, на которое они наталкиваются, — все это знак торжества над ними, и все это должно быть уничтожено их мстительной рукой. Фанатизм дает начало ужасам, но осуществляют их низменные страсти, находя себе в этом щедрое удовлетворение».
В Антверпене разгромлена церковь Богоматери, та самая, для которой учитель Брейгеля делал эскизы витражей. Несколько сот церквей в Брабанте и Фландрии подвергаются такой же участи. Вести о происходящем доходят до Брюсселя, Маргарита вначале созывает Государственный совет, чтобы обсудить создавшееся положение, потом пугается настолько, что решает бежать из Брюсселя.
Все это немедленно становится известным в городе и, конечно же, не может миновать слуха Брейгеля.
Брейгель узнавал о действиях иконоборцев с двойственным чувством. Без сомнения, он симпатизировал протестантам. Его картины говорят о таких симпатиях. Изображая преследования и казни, он всегда был на стороне преследуемых. Но известия о том, что в Антверпенском соборе, в церквах Льежа, Мехельна, Бреды изуродованы картины и разбиты статуи, которые он хорошо знал и помнил, были для художника потрясением непереносимым. Он был врагом всякого фанатизма, и фанатизм протестантский вряд ли мог у него вызывать больше симпатий, чем фанатизм католический. Костер, на котором горят иконы, отвращал его не меньше, чем костер, на котором горят книги. Но и книги тоже горели в этом огне! В Валансьене иконоборцы спалили одну из старейших монастырских библиотек. Оправдать эти действия Брейгель не мог, осуждать не хотел.
Много злободневных намеков нашли и помогли увидеть в его произведениях комментаторы. Но нет у Брейгеля ни одной работы, где средствами искусства было бы выражено осуждение иконоборцев. Он слишком хорошо знал, сколько и каких мучений понадобилось, чтобы началось это восстание. А выражение симпатии к ним? Прямого и непосредственного мы тоже не найдем.
В один из августовских вечеров Брейгель отправляется на прогулку за город. У городских ворот его останавливает стража. Ворота закрыты, выпускать из города не велено. Почему? Так распорядились городские власти. Что случилось? Стража не знает или не хочет говорить. Художник возвращается домой. Что произошло? Об этом он узнает лишь на следующее утро.
Государственный совет, испуганный размахом, который приобрело движение иконоборцев, уговаривал Маргариту пойти на более решительные уступки. Она же боялась ярости Филиппа и, чтобы не давать согласия совету, хотела бежать из города. Тогда-то и было отдано распоряжение закрыть все городские ворота. Кем? Неизвестно. Очевидно, кем-то, кто очень сильно желал, чтобы совещание Маргариты с Государственным советом было доведено до конца.
Ее недавних противников — вождей дворянской оппозиции — оборот, который приняли события, встревожил до крайности. Они боялись, что, начав с церквей, народ не остановится и перед стенами замков. Грозный призрак беспощадного народного восстания возник перед глазами. Пример Крестьянской войны в Германии был им хорошо известен.
Эгмонт сказал Маргарите: «Главная задача — спасти государство, а затем можно будет позаботиться и о религии». Верная и ревностная католичка, она пыталась возразить, что гибель религии большее бедствие, чем гибель страны. Эгмонт ответил кратко: «Все те, у кого есть что терять, думают иначе». Ему было что терять! Было что терять и богатым нидерландским купцам.
В дневнике одного современника сохранилась песня, которую распевали наиболее решительные из иконоборцев:
«Надо было начинать с купеческого добра
И оставить в покое иконы,
Тогда мы умылись бы в поповской крови
И стали бы господами деревень и городов».
И дворянская знать и купечество боялись, чтобы дело не дошло до этого. Соглашение между Маргаритой и представителями высшей знати было наконец заключено, заключено за счет восставших и направлено против них.
Впрочем, Маргарита оставила себе лазейку, чтобы впоследствии отступиться и от своих временных союзников. Она объявила, что действует, только повинуясь необходимости. Потом она будет утверждать, что согласие вырвали у нее насильно, как у пленницы, которую не выпускали из Брюсселя. Пока что Государственный совет с разрешения Маргариты допускает протестантские проповеди в тех местах, где они уже происходили ранее, сообщает, что прежние эдикты против еретиков отменяются, а лицам, входившим в дворянский союз «Компромисс», гарантируется полная безнаказанность и безопасность. Вожди дворянской оппозиции, обещавшие Маргарите немедленно наказать иконоборцев, разоружить народ и восстановить всюду нарушенный порядок, немедленно принимаются выполнять свою часть соглашения. И Эгмонт, и Горн, и Вильгельм Оранский принимают участие в энергичном и жестоком подавлении иконоборцев. Иконоборцев хватают и казнят, объявляют вне закона, разрешая каждому убивать их без суда и следствия.
Дальнейший ход событий так сложен и противоречив, что может быть здесь передан лишь самым кратким образом.
С одной стороны, во многих провинциях действительно на время устанавливается свобода вероисповедания: протестанты открыто крестят, венчают, причащают согласно своим правилам, даже начинают кое-где строить собственные церкви. С другой стороны, Маргарита теперь, когда с помощью знати разгромлены иконоборцы, приободрившись, пытается вернуть те уступки, которые она еще так недавно вынуждена была дать. В некоторых частях страны начинаются настоящие военные действия уже не против иконоборцев, а против протестантов вообще. Так происходит в многострадальном Валансьене. Протестанты захватили здесь всю власть. Верные Маргарите войска осаждают Валансьен и расправляются с ними. Жестокой участи подвергаются крестьяне окрестных деревень, пытавшиеся помочь жителям осажденного города. Снова скрипят блоки виселиц, снова чадят костры, на которых сжигают больных и раненых, захваченных карателями. А в Брюсселе — Брейгель узнает об этом с ужасом — сторонники Маргариты, руководившие расправой, празднуют ее пирами. Здесь звучат хвастливые речи, вино льется рекой.
Трагические события происходят под самыми стенами Антверпена. Правительственные войска внезапно нападают на протестантов соседних городов и местечек. Те пытаются обороняться, терпят поражение и оттеснены к Антверпену. Ход сражения виден с городских стен. Протестанты Антверпена хотят прийти на помощь своим собратьям. Вильгельм Оранский, губернатор Антверпена, мешает этому. Город с ужасом видит беспощадное и поголовное истребление побежденных. Последние отзвуки народного восстания подавлены. Множество протестантов в страхе покидает страну. Но все это только предисловие к тому, что произошло несколько позже.
Филипп отлично знал, что иконоборцы разгромлены, что города, особенно повинные в распространении ереси, приведены к покорности, что Маргарита с помощью вельмож, недавних своих противников, навела порядок в Нидерландах. Поколебленное испанское господство укреплено вновь. Однако ему этого мало. Он хочет воспользоваться недавними событиями, чтобы окончательно и полностью уничтожить все следы независимости Нидерландов, он хочет срубить все головы, которые осмеливались когда-нибудь выражать недовольство.
Он и его советники убеждены, а скорее всего, делают вид, что убеждены, в существовании заговора, объединяющего Нидерланды сверху донизу. Иконоборцы, утверждают они, действовали не сами по себе, а по наущению дворянского союза «Компромисс». Протестанты и нидерландские вельможи тоже находятся в полном единомыслии. И все эти четыре силы: иконоборцы, союз «Компромисс», протестанты и нидерландские князья едины в своей вражде к католической религии, к Испании и королю. Они заслуживают одинаково строгой кары.
Нужна рука более жесткая, чем рука Маргариты Пармской. В самом конце 1566 года Филипп приказывает вернейшему из своих советников и опытнейшему из своих полководцев — герцогу Альбе покарать Нидерланды и привести их в полное повиновение силой оружия.
Приготовления к походу длятся долго. Они занимают зиму и весну следующего, 1567 года. Средства на карательную экспедицию собираются по всей Испании и с участием духовенства, как на новый крестовый поход. Армия Альбы формируется в Италии. Она состоит из отборных полков испанских ветеранов, итальянских и албанских солдат и насчитывает около десяти тысяч человек хорошо обученной, испытанной в боях, грозно вооруженной пехоты и конницы. В июне она выступает в поход через Северную Италию, Швейцарию, Францию. За колоннами солдат, которые двигаются по трудным и узким альпийским дорогам, следует специально приданный армии обоз с двумя тысячами завербованных для этой экспедиции публичных женщин.
Страны, через которые проходят колонны Альбы, встревожены, но не решаются ничего предпринять. Король Франции, формально отказавший испанскому войску в праве на проход через его земли, на деле не чинит никаких препятствий. Лишь на всякий случай он приказывает французским войскам следовать за Альбой по пятам, образуя заслон.
Поход длился почти все лето. Маргарита Пармская тем временем продолжала успешно подавлять последние вспышки возмущения и была крайне встревожена предстоящими переменами. Ей казалось, что недовольство нидерландцев, отчасти подавленное, отчасти загнанное внутрь, прорвется снова, как только на нидерландскую землю вступят войска ненавистного герцога Альбы.
На картине Брейгеля «Избиение младенцев в Вифлееме» в строю латников, окружавших деревню, есть седобородый всадник — военачальник царя Ирода. Говорят иногда, что это — герцог Альба. Портретное сходство и вправду очень велико. Вот с кем сравнивает Альбу художник!
С походом Альбы связывают и картину Брейгеля «Обращение Павла».
По крутой горной дороге, между острыми каменистыми утесами и редкими деревьями поднимается к перевалу конное и пешее войско: трудно карабкающиеся на подъем пехотинцы, горделивые всадники на выхоленных конях, сверкающие латы, пышные, яркие мундиры. Была ли действительно эта картина связана с тревожными вестями о приближающейся армии Альбы?
Ван Мандер, сказавший, что в «Избиении младенцев в Вифлееме» многие сцены взяты из жизни, по поводу «Обращения Павла» говорит только, что картина эта представляет прекраснейший горный пейзаж. И это действительно так. Прекрасен не только пейзаж. Вся картина очень красива.
Художник смотрит на движущееся войско не с огромного расстояния, как в «Самоубийстве Саула». Он словно бы где-то рядом, совсем близко, незримо шагает вслед за всадниками по горной дороге.
Если эта картина действительно отклик на приближение Альбы, то отклик своеобразный. Не станем искать в ней того, чего здесь нет. Ни превращение Савла в Павла — евангельский сюжет, запрятанный в картине так, что его находишь с трудом, — ни мысль о том, не произойдет ли подобного превращения с предводителем испанского войска, не занимали Брейгеля. Он словно бы забыл, откуда, куда и зачем движется сквозь горную теснину, поднимается по узким горным тропам это грозное войско. Он видит, как сверкают на солнце серо-серебряные латы, как хороши желтые и красные мундиры, полосатые накидки. И, может быть, только пронзительная яркость желтых и красных пятен делает тревожным и даже угрожающим этот горный пейзаж с движущимся войском.
В конце лета 1567 года испанские полки вошли в Нидерланды и заняли своими гарнизонами все важнейшие города. В августе Альба с частью войск вошел в Брюссель. Полномочия, предъявленные им Маргарите, не оставляли сомнений: теперь уже не она, а он будет первым лицом в Нидерландах. Маргарита действительно вскоре покинула страну, а Альба приступил к тому, ради чего был сюда послан.
Началась самая зловещая глава в истории Нидерландов. Брейгелю не суждено было дожить до ее завершения. Последние годы его жизни и работы пришлись на тяжкое и страшное время. Альба начал с того, что отменил так называемое «смягчение», а все эдикты против еретиков восстановил в полном объеме. Но мало того! Он огласил один из самых мрачных и самых поразительных приговоров во всей европейской истории. Вся нидерландская нация, без различия вероисповедания, пола и возраста, вне зависимости от того, что сделал или чего не сделал каждый человек в отдельности, объявлялась виновной в оскорблении короля.
Перечислялись и особые вины. Особо виновны те, кто добивался удаления кардинала Гранвеллы. Те, кто составлял дворянскую петицию, врученную Маргарите, или одобрял ее. Те, кто протестовал против эдиктов об еретиках. Те, кто посещал или допускал публичные проповеди протестантов. Те, кто принадлежал к гезам, носил их знаки и эмблемы или проявлял свое сочувствие им каким-либо иным образом. Те, кто присутствовал на тайных собраниях протестантов или не доносил о них. За все эти вины полагалось одно наказание — смертная казнь и конфискация имущества.
В Нидерландах был создан совет по делам о беспорядках. После первых заседаний народная молва прозвала его «Кровавым советом». Под этим именем он и вошел в историю. Решающее слово в «Кровавом совете» принадлежало Альбе. Следующее — его ставленнику — распутнику и садисту Варгасу. «Нам наплевать на ваши привилегии!» — ответил Варгас депутации от Лувенского университета, которая наивно пыталась сослаться на традиционные привилегии университета. «Ну так что ж, он окажется в лучшем положении на Страшном суде», — со смехом сказал Варгас на одном из заседаний, когда выяснилось, что человек, ни в чем не повинный, уже казнен.
«Кровавый совет» не считался ни с какими законами. И Альба не делал из этого секрета. «Законники осуждают только за доказанные преступления, — писал он королю, — между тем, как вашему величеству известно, что государственные дела ведутся по правилам, очень непохожим на здешние законы». «Кровавый совет» разослал по всем провинциям своих ищеек, они составляли списки будущих жертв. При сокращенном и упрощенном судопроизводстве достаточно было попасть в этот список, чтобы еще до заседания «Кровавого совета» быть обреченным. Заседания совета происходили тайно, дела слушались в отсутствие обвиняемых, и дел было столько, что один из членов совета постоянно засыпал под утомительное чтение списков, а проснувшись, произносил только одно слово: «Повесить!» Приговоры объявлялись списком. За первые месяцы число смертных приговоров приблизилось к двум тысячам, но позже бывали дни, когда сразу казнили больше тысячи человек.
Эгмонту и Горну не помогли их заслуги в подавлении иконоборцев. Одной из первых мер Альбы был их арест, проведенный самым предательским образом. В течение некоторого времени он проявлял к ним свое благорасположение, затем пригласил к себе для совещания. Покуда шло совещание, он ждал известия о том, что в других городах схвачены их сторонники и помощники. Как только это известие было получено, он закрыл совещание и удалился. Эгмонт и Горн были арестованы в момент, когда хотели уйти.
Брюссельцы немедленно узнали об этом. Да и трудно было не узнать. Резиденцию Альбы, где были арестованы Эгмонт и Горн, во время совещания плотно окружили испанские солдаты. Брюссельцы понимали: там произойдет что-то страшное. Вильгельм Оранский избег ловушки и скрылся в Германии. Эгмонт и Горн были вскоре казнены на главной площади Брюсселя. Хроники того времени, подробно описывая их казнь, сообщают, что при виде ее сам Альба прослезился. Как трогательно!
Каре подвергались не только люди, но даже здания. Брейгель не мог не увидеть — это видели все жители Брюсселя, — как по приказу Альбы был срыт до основания дворец графа Кулембурга, где еще так недавно пировали гезы.
В одном из фундаментальных трудов, посвященных этой эпохе, в «Истории Нидерландской революции» Д. Л. Мотлея, мы находим характеристику этого времени. Старомодный слог придает ей особую выразительность. «Вся страна обратилась в живодерню; похоронный звон ежечасно раздавался в каждой деревне; не было семьи, которая не оплакивала бы самых дорогих своих членов, между тем как оставшиеся в живых бесцельно бродили призраками самих себя вокруг развалин прежних домов. Бодрость народа через несколько месяцев после прибытия Альбы казалась безнадежно разбитой. Кровь лучших и храбрейших из них окрасила эшафоты, люди, у которых привыкли искать руководства и защиты, были мертвы, в тюрьме или в изгнании. Покорность стала бесполезной, бегство невозможным, и дух мщения погас у каждого очага… Нидерланды были раздавлены, и если бы не строгость тирании, которая заперла их ворота, были бы покинуты населением. Трава начала расти на улицах городов, которые недавно кормили столько ремесленников. На всех больших… рынках, где бился такой прилив человеческой жизни, царствовали теперь молчание и мрак полуночи…».
Все ли верно в этой характеристике? С ней вступает в некоторое противоречие творчество Брейгеля последних лет его жизни.
Да, Брейгель должен был чувствовать все то, о чем говорит Мотлей. Да, он не дожил до начала восстания Нидерландов против режима Альбы. Казалось, испанское владычество над Нидерландами утвердилось навечно. Чтобы сделать это особенно зримым, Альба приказал воздвигнуть себе во славу две статуи. Одна была сооружена в Антверпене, другая в Брюсселе на том самом месте, где прежде высился уничтоженный по его приказу дворец Кулембурга. Как и другие брюссельцы, Брейгель был волен обходить эту статую стороной, но забыть о том, что она поставлена и что она означает, не мог.
Было бы не удивительно, если бы художник, ошеломленный, подавленный всем, что происходит вокруг, либо вовсе утратил желание работать, либо, продолжая работу, выразил бы в ней лишь одно настроение — мрачную безысходность.
Но не будем слишком прямолинейными. Психология творчества, особенно когда речь идет о творчестве художника гениального, не поддается простому и однозначному определению. Не поддается такому определению и окружающая его жизнь. Мы только что прочитали характеристику времени, которая принадлежит историку Мот-лею. К тем же самым годам обращается и Шарль де Костер. Его роман опирается на те же самые исторические источники, которыми располагал Мотлей. Но кроме исторических документов де Костер знает, каким запечатлелось это время в народной памяти, в устных преданиях, в песнях и, конечно же, в картинах.
В Нидерландах времен Альбы, как их видит де Костер, — много горя, крови и слез, но смех народа не умолкает, люди не влачат жизнь, ожидая конца, а живут — работают, любят, радуются жизни, готовятся к борьбе. Они не смогли бы спустя несколько лет начать эту борьбу и победить в ней, если бы перестали жить, если бы похоронили себя заживо. Бессмертие Тиля как символ бессмертия народа, бессмертия его мужества и воли не могло бы быть написано, если бы не ощущение продолжающейся, несмотря ни на что, всепобеждающей народной жизни.
В годы господства Альбы Брейгель написал своего «Мизантропа». Старый человек с седой бородой, в монашеском одеянии медленно шествует по дороге, усыпанной терниями. Он не замечает, как ловкий вор, вписанный в символическое изображение мира — прозрачную сферу с крестом, — срезает у него кошель. Надпись под картиной гласит: «Потому что мир так обманчив, я ношу траурное платье».
В этой картине многое неожиданно. Брейгель возвращается в ней к аллегории, нуждающейся в словесном подкрепляющем обосновании.
Он повторяет в ней символический образ — прозрачную сферу с крестом, который напоминает символику «Нидерландских пословиц». Он вписывает картину в круг, чего не делал очень давно, со времени подготовительных работ для «Нидерландских пословиц». Наконец, он обращается к технике, которую оставил, пишет не маслом на дереве, а темперой на холсте.
Творческий импульс необычайной силы, воля к работе, стремление в каждой новой картине разрешить новые сложнейшие задачи в это трудное время в Брейгеле выявились чрезвычайно мощно. Окружающие опасности пробудили в его душе все способности, а работа стала опорой и защитой, источником надежды. Но и трагизм, который всегда был присущ творчеству Брейгеля, зазвучал с наибольшей остротой и напряженностью.
К сожалению, мы не знаем, в какой последовательности создавались произведения Брейгеля последнего периода. Если бы мы знали это, своеобразие последнего короткого периода его творчества предстало бы перед нами особенно ясно.
Брейгель часто встречал на дорогах, на сельских ярмарках, на масленичных гуляньях, у церковных дверей — калек и слепых. Начиная с самых ранних своих произведений, он включал в сложные композиции их изображения. Вспомним хотя бы слепых в «Нидерландских пословицах» или калек в «Битве Масленицы с Великим Постом». Среди его рисунков, снабженных пометой «С натуры», есть немало зарисовок слепых и нищих. Тема слепых, воплощенная в его поздней работе, в одной из самых совершенных его картин, возникла давно, обдумывалась долго и разрешена была не так, как разрешил бы ее художник смолоду. Вероятно, если бы он писал картину в те же годы, когда написал «Детские игры» или «Нидерландские пословицы», он соединил бы различные прямые и символические образы слепоты и ослепления. Теперь ему это не нужно. Крошечный эпизод дальнего плана в «Пословицах» развивается в целую картину. Внешнее действие ее легко описать словами. Ее внутреннее содержание породило целую библиотеку.
Ясный, но неяркий день. Краски неба и земли приглушены. Зелень деревьев редка, прозрачна и смягчена дымкой, которая висит в воздухе. Дома, и церковь, и дальнее поле — все окрашено голубовато-серым, зеленовато-серым, чуть серебрящимся тоном. Пожалуй, это самая неяркая, самая приглушенная по тону картина Брейгеля. Шесть крупно написанных человеческих фигур на косогоре — процессия слепых. Мы чувствуем, что они только что шли осторожными шажками, держась друг за друга или за посохи. Первый нащупывал дорогу, остальные двигались за ним, повторяя его движения. Но слепой поводырь (тут вспоминается и нидерландская пословица: «Слепой ведет слепого» — и евангельский вопрос: «Может ли слепой водить слепого, не оба ли они упадут в яму?») сделал неосторожный шаг и падает навзничь в канаву, увлекая за собой и того, кто следует за ним, и, быть может, и всех остальных, потому что они, еще не понимая, что случилось, продолжают свое движение.
Это страшная картина. Пристальный интерес и безжалостное внимание к уродству были свойственны веку Брейгеля. Шарль де Костер, который прекрасно ощущал особенности этого времени, написал в романе сцену, построенную на том, что Тиль и кормит голодных слепцов и зло потешается над ними.
Брейгель не щадит тех, кого он изображает, — лица отмечены не только слепотой, но и уродством, превращающим их в напряженно застылые маски. Он не щадит и того, кто смотрит на картину. Она отталкивающе привлекательна: глядеть на нее тягостно, отвести от нее глаза трудно. А истолковать? До конца, вероятно, невозможно. Это и случай на пустынной дороге, где нет ни единого живого существа, кроме слепых, — никто не услышит их, никто не придет на помощь. Это, наверное, и притча о внутренней, духовной слепоте людей, которая одного за другим ведет к неотвратимому падению. Это уже не первый раз выраженный Брейгелем контраст человеческих страданий с прекрасной, но равнодушной к страданиям природой. Несомненно, что художника занимала и сложная чисто профессиональная задача: на картине запечатлено неотвратимо, насильственно и внезапно прерванное движение. В каждом из слепых как бы запечатлена одна из последовательных фаз падения. Неизбежность и силу падения ощущаешь, глядя на картину, почти физически.
Иногда говорят, что современники Брейгеля воспринимали не только трагическое, но и комическое начало этой картины. Вероятно, так оно и было. Мы стараемся представить себе, что смешило их в этой картине, и невольно думаем о той неразвитости сознания, которая не позволяет человеку отожествлять себя мысленно с тем, кто болен или слаб, и позволяет уродству стать поводом для смеха. Картина создана в давно прошедшие времена, но можно ли сказать, что такой взгляд на уродство исчез вместе с этими временами?
Раньше Брейгелю для того, чтобы выразить свое ощущение трагизма жизни, нужны были десятки, иногда сотни изображений чудищ и монстров, пылающие пожаром закаты, рушащиеся стены, безумные в своей ярости фурии, попирающие людей и опустошающие землю. Теперь он гораздо сдержаннее. Всего лишь случай на дороге. Несколько людей. Они не погибнут. Они упадут, может быть даже ушибутся, но встанут, подберут свои рассыпавшиеся пожитки, ощупывая землю руками, выберутся из канавы и пойдут дальше в своих синевато-серых плащах, подняв незрячие головы к солнцу. Но ужас, исходящий из этой картины, пожалуй, если только можно сравнивать степени ужаса, больше, чем от самой мрачной фантасмагории раннего Брейгеля.
Стоит сказать, что мотив движения, которое будет прервано неотвратимо, за которым должно последовать падение, привлек Брейгеля, прежде чем он начал писать «Слепых».
На картине «Крестьянин и разоритель гнезд» из глубины картины на зрителя шагает крестьянин. На нем простая, грубая одежда, в руке пастуший посох. Он, не оборачиваясь назад, указывает на мальчишку, который забрался на дерево и разоряет птичье гнездо. Жест его осуждающе-назидателен, он как бы говорит тем, кто смотрит на картину, о бессмысленности и безжалостности всяческого разорения мирного гнезда. Гнездо, разумеется, имеет здесь значение более общее и собирательное, чем прямое значение слова. Современный художнику зритель мог вспомнить пословицу — ее Брейгель употребил однажды как подпись к другой своей работе: «Не тому принадлежит гнездо, кто о нем знает, а тому, как им завладел».
Задумавшись над тем, что он только что заметил и на что указал зрителю, крестьянин не смотрит себе под ноги, еще полшага — и он упадет в ручей, на краю которого стоит. Неизбежность падения ощущается физически. Тема неотвратимого падения — вот что занимает художника в эти мрачные годы. Но не только это.
«Крестьянская свадьба» и «Деревенский танец» — две картины, полные жизни, силы и радости, созданы в тот же трудный для Нидерландов, поистине страшный год. Брейгель пишет праздник. Грозные события бросают на него тень, но воспрепятствовать ему они не в силах. Можно сотни раз провозглашать в городах и селах, на площадях и с церковных кафедр, можно записать в анналы своего царствования чудовищный приговор, признающий целый народ виновным в оскорблении короля. Но нельзя запретить людям жениться, рожать детей, жить и праздновать главнейшие события жизни. У самого деспотического властителя недостало бы на это сил.
«Крестьянская свадьба» исполнена скромной, но несомненной праздничной торжественности, даже чинности. В огромном тщательно убранном, чисто подметенном сарае установлен длинный праздничный стол. Грубо сколоченные скамьи, табуреты, деревянный диван с высокой спинкой, которую украшают прилепленные наивные картинки, и кресло придвинуты к столу. Деревенская мебель и утварь, как обычно у Брейгеля, написаны с точным знанием и подробностями. Плотно уложенная бронзово-золотистая солома образует и словно бы стену позади стола и праздничный фон картины. В солому грабловищем воткнуты грабли, они поддерживают два связанных вместе снопа — главное праздничное убранство помещения, где происходит свадьба. За спиной невесты, торжественно выделяя ее, висит зеленое покрывало, полосатый бумажный фонарик украшает его. Недалеко от невесты сидит пожилая чета — видно, ее родители. Отец, мать и невеста образуют самую чинную группу за праздничным столом. Невеста не ест и не пьет, у нее чуть напряженная улыбка и сложенные руки — сегодня ее праздник! А где жених?
В самом деле, где он? Для него не оставлено места ни по правую, ни по левую руку невесты. Кто он? Тот парень, что сидит прямо напротив нее, чуть ссутулившись, повернувшись к зрителям картины спиной? Или, может быть, его немолодой сосед, резко повернувший голову направо и пристально глядящий на что-то не видное нам? Но он уже стар, и если считать его женихом, картина приобретает дополнительную тему неравного брака. Нет, пожалуй, жених тот, кто из большого кувшина разливает в кружки светлое молодое вино.
Трудно сказать, хотел ли этого Брейгель, но поиски жениха заставили зрителя мысленно обойти всех собравшихся, вглядеться в них. При этом можно сосчитать, что, хотя застолье кажется многолюдным, здесь собралось около двадцати человек. Точная черта времени. Родители жениха и невесты рады бы позвать больше — нельзя! Один из королевских эдиктов строго-настрого ограничивает число гостей на крестьянских свадьбах. Но односельчане, для которых из-за этого запрета нет места за столом, не обижаются на хозяев — против королевского указа не пойдешь! — они толпятся в широко раскрытых дверях, стоя пьют за здоровье молодых.
Повествовательное начало очень сильно в этой картине. Один-единственный момент свадебного застолья выхвачен художником: на дверях, снятых с петель, как на носилках, разносят угощение. Но можно ясно вообразить все: и как накрывался стол, и как расставлялась на нем простая крестьянская посуда, как крупными ломтями резали темный хлеб (употребление белого было запрещено крестьянам еще одним эдиктом), как рассаживались за столом. Другие нидерландские художники, современники Брейгеля, например Артсен и Бейкелар, тоже изображали деревенские праздники и крестьян за праздничным столом. Но крестьянский быт не входил с такой подлинностью в их картины. Хрустальные кубки на столе «Крестьянского праздника» у Питера Артсена могли бы украшать любой богатый стол, у глиняных кружек и мисок, написанных Брейгелем, есть преимущество совершенной достоверности. Да оно и понятно. Он был частым гостем на таких свадьбах и прекрасно знал весь их обиход.
Гости сосредоточенно едят, пьют, передают друг другу полные кружки и миски. Угощения много, недаром его вносят на носилках, но оно самое простое — каша или кисель да сметана.
Общий разговор за столом не начался, его только пытаются завязать в разных концах. Несколько гостей сильно отличаются от остальных. Рядом со стариком, сидящим на почетном месте, монах в сером плаще с клобуком втолковывает что-то пожилому человеку в темном бархатном наряде горожанина (указы Филиппа запрещали крестьянам носить бархат и шелк). У него — шпага на боку, на вороте и рукавах кружева. Человек этот сложил, пожалуй, даже напряженно сцепил руки, он не глядит на своего назойливого собеседника и, кажется, не очень охотно слушает его. Ему интересно смотреть вокруг, а не слушать монаха. Этого персонажа картины иногда называют «судьей», но чаще, и нам это представляется более убедительным, видят в нем автопортрет художника. Абсолютного сходства с другими изображениями, в которых принято видеть автопортреты Брейгеля, нет, но общее сходство ощутимо. Гость этот и нарядом и всем обликом не похож на других. Но к нему здесь, видно, привыкли, его никто особо не потчует, никто, кроме монаха, не старается занять его отдельной беседой. Перед ним не заискивают. Он и сидит не очень удобно — на перевернутом ушате. Видно, он здесь не первый раз и чувствует себя своим человеком.
Художник хорошо знает тех, кого изобразил на картине. Тут есть люди, вызывающие у него усмешку. Например, толстый парень, настолько поглощенный едой, что взгляд его застыл, а глаза похожи на круглые пуговицы. Такие глаза Брейгель часто писал на своих прежних картинах, но здесь этот взгляд без мысли составляет исключение.
Особенно привлекает внимание молодой человек в темно-зеленом костюме, который разливает вино. Пожалуй, у Брейгеля не было прежде такого изображения молодого крестьянина. У него спокойное, сильное, прекрасное в своем чувстве собственного достоинства лицо. Сходство с дюреровским портретом молодого человека возникло, видимо, случайно, но тем не менее оно кажется нам несомненным.
В картине много серьезного, но немало и доброй улыбки. В огромной шапке с нарядным павлиньим пером утонул малыш. На коленях у него лежит надкусанный ломоть хлеба, в руке он держит тарелку и самозабвенно обсасывает сладкий палец.
Нескольких гостей привлекло, а может быть, даже испугало что-то, чего мы не видим. Музыкант в ярко-красной куртке и пожилой человек в коричнево-лиловом кафтане смотрят в сторону, противоположную входным дверям. Этим фигурам, точнее, их напряженным, даже встревоженным взглядам иногда придают особое значение. Считают, что перед ними предстал некий зловещий знак, своего рода грозное «мене, текел, фарес», — предвещающее среди пира горе и беду крестьянам, собравшимся на свадьбу.
Жизнь и счастье тех, кто сидит за этим столом, не только трудна, но чревата неожиданностями и опасностями. Художник знает об этом. Но вряд ли в этой картине, исполненной высокой реальности, присутствует столь сложная зашифрованная аллегория. И все-таки, глядя на эту картину, трудно забыть о той действительности, которая стоит за порогом праздника, готовая ворваться в него дисгармонирующей нотой.
Из этой картины мы можем точно узнать, как одевалась, что пила, что ела, какую музыку слушала, как вела себя за праздничным столом нидерландская деревня брейгелевских времен. Но картина не рассыпается на отдельные детали и подробности. Мощная и ясная композиция объединяет все, что мы видим на ней.
Брейгель выдерживает безо всякого ущерба для себя сравнение с картинами великих итальянцев, изображавших евангельские трапезы и пиры. В той естественности, с которой решаются художественные трудности, есть праздничность. Художнику было радостно писать эту картину так, как он ее написал, ощущая, что ему подвластно в ней все. Частности, подробности картины, которые так естественно входят в целое, сами по себе представляют великую ценность. Как замечателен угол картины, который можно было бы назвать натюрмортом с корзиной и пустыми кружками!
А как создается ощущение праздника цветом! Белизной женских чепцов — они кажутся хрустящими от крахмала, ярко-красными пятнами курток и шапок, светло-желтыми мисками, темно-золотистой, почти бронзовой соломой, прозрачно-золотистой струей вина!
После сине-серой горестно-приглушенной гаммы «Слепых» художник наслаждается звонкой яркостью своей новой картины и вовлекает нас в этот праздник цвета.
Мы не знаем, вспоминал ли Брейгель, когда писал «Крестьянскую свадьбу», приговор, объявляющий виновным весь народ Нидерландов. Забыть этот приговор, отвлечься от него, как от чего-то несуществующего, ему было трудно, быть может, и невозможно, тем более что о нем каждый день напоминали новые жестокости. Но не есть ли «Крестьянская свадьба» ответ на этот приговор?
Так что же, значит, и эти люди, никогда не видевшие короля, которого они якобы оскорбили, тоже виновны и заслуживают тяжких кар и наказаний? Вот эти сильные, спокойные, веселые люди, так много трудившиеся, а теперь собравшиеся на свой праздник, осуждены? За что? Почему?
Не врывайтесь в их жизнь, не нарушайте ее устоев, не будите дремлющую грозную силу! Разбудите, и тогда, чего доброго, в застольной песне зазвучит грозный припев гезов, кружки забарабанят по столу возмущенным сигналом, оружием станут ножи, которые пока что мирно висят на поясах, оружием станут вилы и косы.
Но пока что эта сила вырывается наружу в пляске, в тяжелой и стремительной пляске, изображенной на картине «Деревенский танец». За столом, вытащенным из трактира на воздух, пьют, спорят, похваляются, ссорятся. Парень, поставив на колено недопитую кружку, завороженно глядит на раздувшего щеки краснолицего волынщика.
Пронзительный звук волынки висит в воздухе. Улицу захлестнул танец: тяжело топают по утрамбованной земле ноги, обутые в прочные тупоносые башмаки, взметаются юбки, пляшущие пары несутся навстречу друг другу в несложном, стремительном, все подчиняющем ритме. Сегодня на деревенской улице праздник! Ему нет дела до запретов, он забыл об окружающих опасностях, неудержимым половодьем разлился он по деревне!
Хорошо перейти от томительно-неотвратимого движения, ведущего с неизбежностью к падению, пересекающего странно безлюдное поле «Слепых», к радостному взрыву этого раскованного и расковывающего танца!
«Крестьянская свадьба» и «Деревенский танец» написаны в одном и том же году, может быть, даже на протяжении недолгого времени. Подобно картинам «Времена года», они написаны на досках одинакового размера. Но их объединяет не только время создания, не только избранный художником формат. В них и по существу много общего. Действующих лиц на них много, но значительно меньше, чем в более ранних работах Брейгеля. Зато они взяты гораздо крупнее. Художник вплотную приблизился к изображаемым людям, смотрит на них почти в упор, а значит, и подводит к ним зрителя.
Картины цикла «Времена года» можно назвать пейзажами с людьми. «Деревенский танец» — это люди на фоне пейзажа. Пейзаж характерен для Брейгеля — такие деревья с редкой прозрачной листвой, такие деревенские церквушки мы уже не раз видели у него. Но на этой картине у пейзажа значение подчиненное.
На толстом стволе дуба, рядом с которым пляшут крестьяне, висит маленькая икона мадонны с младенцем. Во времена жестоких преследований иконоборцев она не столько знак благочестия, сколько признак благонадежности. Защитит ли она этот праздник? Превратится ли в охранную грамоту, если здесь появятся ищейки «Кровавого совета»? Вряд ли! Слишком много вольной и буйной силы в этой пляске, не считающейся с запретами, забывшей о приговоре. Независимость этих людей кажется бунтарской, веселость праздника — грозной.
Видно, Брейгелю трудно дышалось в тот год в Брюсселе, и он снова стал совершать долгие прогулки по окрестным деревням. Очень трудно представить себе, что и «Крестьянская свадьба» и «Деревенский танец» написаны по воспоминаниям антверпенских лет. Тогда он отправлялся на прогулки вместе с Гансом Франкертом. В те годы он был моложе, у него был хороший друг и спутник, и, рассказывая об их прогулках, ван Мандер приводит подробность, интересную для характера Брейгеля:
«С этим Франкертом Брейгель часто ходил по деревням, когда там происходили ярмарки и свадьбы. Они являлись на свадьбы переодетыми крестьянами и, выдавая себя за родственников либо жениха, либо невесты, подносили, как и другие, подарки. Здесь Брейгелю доставляло удовольствие следить за теми безыскусственными приемами крестьян в еде, питье, танцах, прыганье, ухаживании за женщинами и других забавах, которые он так красиво и смешно воспроизводил…»
Эти слова ван Мандера относятся и к более ранним годам и к более ранним картинам, чем те, о которых речь идет сейчас. Веселая усмешка над забавными обычаями крестьян, взгляд со стороны и несколько свысока им не присущи. В эти более поздние годы художник приходил в деревню по-другому и видел в ней другое. Недаром в тот же самый год, когда были созданы эти картины, возник его замечательный рисунок «Лето».
Поле. Жара. Косари. Несколько косарей еще косят. Один, запрокинув над головой большой жбан и припав к нему губами, жадно пьет. Он пьет так заразительно, что чувство утоляемой жажды передается зрителю.
Такие могучие тела на этом рисунке, такая сдержанная сила в движениях, так монументально все изображенное, что рисунок иногда сравнивают с работами Микеланджело.
В этот трудный год, которому было суждено стать предпоследним годом жизни Брейгеля, он шел в деревню не забавы ради, хотя и видел все, что было забавно, — малыша, утонувшего в огромной шляпе в «Свадьбе», неловко целующуюся пару в «Танце», — нет, он шел сюда в поисках новой опоры, новой надежды. Если это так, взглянем, пожалуй, еще раз на одну из его поздних работ. Ее называют иногда «Сорока на виселице», иногда «Танцы под виселицей». Мы говорили о ней прежде. Попробуем взглянуть на нее снова и по-иному.
В деревне был праздник. Деревенская улица стала тесна его участникам. Пляшущие пары вышли из деревни и, не прекращая танца, движутся сквозь рощу, залитую и пронизанную солнцем. Они выходят на опушку. Их глазам предстает стоящая на невысоком бугре отвратительно раскоряченная виселица. Сорока сидит на ее перекладине. Двое мужчин остановились перед виселицей. Один из них указывает на нее и что-то говорит, другой смотрит, следуя взглядом за его жестом. А остальные? Не заметить виселицу, к которой их привел веселый танец, они не могут. Если они и не видят ее сейчас, то помнят о ней. Она не сегодня появилась на этой лужайке. Но если нельзя выйти за околицу, чтобы не натолкнуться на виселицу, что же, значит, надо заживо себя похоронить? Ну нет. Этого от них не дождутся! Они продолжают танец, а один из них, отделившись от остальных, выражает свое презрение к устрашающей виселице самым грубым образом — устраивается недалеко от нее по нужде.
Поразительная картина! В ней есть все черты Брейгеля — откровенная сниженность жанра, в ней есть аллегория, но сильнее всего — пейзаж: извивы реки, просторы лугов, дальние горы, распахнутый, зовущий к движению горизонт.
Виселица не может остановить праздник и пляску, виселица не может зачеркнуть и уничтожить красоту огромного мира; виселица не может остановить исканий художника, который видит эту красоту с прежней и новой силой.
Брейгель уже бессчетно писал деревья, реку, горы, дальние города, заречные луга. Но на этой картине все похоже и непохоже на пейзажи, написанные раньше. Ни он сам, ни кто другой до него или в одно с ним время не передавал так воздушную дымку, размывающую очертания дальних гор, тончайшие цветовые переходы листвы, в которой дрожат и вспыхивают солнечные лучи, стены дальних домов, голубовато-серых в тени, золотисто-розовых на солнечном свете. Глядишь на эту картину, и кажется, что художник, создавая пейзаж, сотканный из воздуха и света, провидит отдаленное веками будущее живописи, предвосхищает ее развитие.
Да, этот год был трудным и страшным, но именно в этот год Брейгель не только не остановился в своих исканиях, но нашел новые средства, чтобы передать все, что открыла внимательному взгляду художника природа. Здесь ничего не осталось от традиционного деления пейзажа на несколько отграниченных друг от друга планов; переходы изменчивы, созданы воздухом и трепещущим светом. Представить себе невозможно, что картина писалась не с натуры, не на воздухе, но по памяти и в мастерской. Ровесница «Крестьянской свадьбы» и «Деревенского танца», она словно бы принадлежит иному времени.
Зоркость глаза, цепкость памяти, свежесть восприятия, отбрасывающего все привычное, даже собственные прежние завоевания, изумляют и восхищают. Знал ли художник, к каким открытиям будущего приблизился?
Он ценил эту картину и завещал ее жене. Ван Мандер, который рассказывает об этом, называет картину «Сорока на виселице» и дает простодушно-наивное истолкование ее сюжета: «Своей жене он отказал картину, изображающую сороку, сидящую на виселице, где под сорокой он разумел сплетниц, которых обрекали на виселицу».
Не успеваешь улыбнуться над этими строками, как биограф заставляет вздрогнуть следующими: «Он написал также картину „Торжество правды“, которая, по словам современников, была самым лучшим из созданных им произведений».
Это — последняя строка жизнеописания Брейгеля, принадлежащего ван Мандеру. За ней следует еще несколько строк, но они посвящены уже не Брейгелю Старшему, а его сыновьям.
Как знаменательно, что одной из последних и, по мнению современников, лучшей картиной Брейгеля было «Торжество правды», в как бесконечно жаль, что картина эта утрачена, что ни копий ее. ни описания не сохранилось! (Бастеляр предполагает, что речь идет не о «Торжестве правды», а о «Триумфе времени» — аллегории, которая перекликается с «Триумфом смерти» и о которой можно судить по гравюре, находящейся в кабинете эстампов Лувра, но эту догадку принимают немногие.)
Зато еще две и притом замечательные картины из числа последних работ Брейгеля сохранились. Это — «Страна лентяев» и «Буря».
Наверное, в деревне, где хлеб насущный давался только тяжелым и упорным трудом и все-таки был ненадежен, скуден или черств, сложена была сказка о стране тучного изобилия и беспечного благоденствия. Там текут молочные реки в кисельных берегах, лепешки падают с неба прямо в рот, жареные утки сидят на ветках, жареные поросята бегают по лужку — достаточно только протянуть руку.
Сказку эту не истолкуешь однозначно — в разное время у разных рассказчиков в ней выступали на первый план различные стороны — то мечта об изобилии, сложившаяся в умах людей, которым не всегда удавалось наесться досыта, то насмешка над лежебоками, которые надеются, что кусок сам прибежит в руки, с неба свалится в рот.
Брейгель мог слышать эту сказку еще в детстве, а вложил ее в картину в последние годы своего творчества.
Подробности картины следуют за подробностями сказки: частокол, сплетенный из колбас, гора из сладкой каши, окружающая страну изобилия, — чтобы попасть в нее, нужно проесть дорогу в этой горе… Есть на ней жареный поросенок — бегает по лугу с ножом в боку, словно предлагает нарезать себя на куски, есть, наконец, лепешки — они срослись так, что образуют подобие кактуса-опунции. Таких растений старая европейская сказка не знала, а Брейгель мог увидеть опунцию среди диковин, которые попадали в Антверпен из заморских владений Испании.
Занятные эти подробности замечаешь не сразу.
Картина построена так, что взгляд притягивают к себе три человека, лежащие на земле: солдат, крестьянин и писарь.
Солдат и крестьянин повернули головы друг к другу и, видно, переговариваются, писарь подложил руки под голову и, широко раскрыв глаза, смотрит в небо. К его поясу привязана чернильница, рядом с ним толстая книга с застежкой, под рукой исписанный лист бумаги… Писарь? А может быть, странствующий поэт из студентов, который, следуя зову старинного предания, шел-шел и наконец пришел в эту благословенную страну, где даже крыша, под которой он прячет лицо от солнца, — это огромная круглая столешница, укрепленная на деревянном стволе и уставленная едой. Впрочем, для странствующего студента у него слишком богатая, подбитая мегом шуба.
Он лежит с открытыми глазами, глядит в небо, думает.
Крестьянин не расстается с цепом, подложил его под себя и придерживает рукой. Зато воин небрежно сбросил с руки стальную перчатку, но на копье, чтобы оно не откатилось далеко, положил ногу. Все три фигуры написаны удивительно точно, у них сильные, могучие тела и спокойные позы. «Страной лентяев» называют обычно эту картину, но в изображении этой троицы не ощущается осуждения и насмешки. Для лентяев у них слишком мускулистые тела, и отдых их похож не на долгий праздничный покой, а на короткий привал в пути.
Куда идут, откуда пришли эти люди?
Может быть, здесь звучит не только вечная мечта голодных об изобилии, но и мечта о мирном времени, когда солдат сможет снять с руки стальную рукавицу, а крестьянин не будет видеть в нем врага.
Фигуры написаны художником со сдержанной симпатией. Это ощущение усиливается контрастом: в странной хижине с крышей, заставленной полными плошками, полулежит некто в рыцарской шляпе и кирасе, надетой на голое тело. У этого странного рыцаря тощие, слабые руки. Это сатирический персонаж картины. Он в стране благоденствия праздно ждет благ.
Аллегорический смысл картины сложен. Построение ее просто и точно. Ее воспринимаешь сразу и сразу запоминаешь.
«Буря»… Черно-зеленые, фиолетово-коричневые волны взлетают островерхими гребнями к низкому грозовому небу. Грозное, темное небо сливается на горизонте с темной, грозной водой. Вода вздыблена волнами, тучи взвихрены ветром. Чайки тревожно чертят белыми крыльями черное небо. Паруса кораблей, застигнутых штормом, натянуты так туго, что, кажется, сейчас лопнут. Лишь над дальним берегом, к которому пробиваются корабли, тучи разорваны. В их просвете видно чуть более светлое небо, берег и башни — путеводный знак для моряков. Твердый берег и светлое небо манят надеждой на спасение. Суждено ли им достигнуть берега, суждено ли им спастись?
Вот с одного из кораблей сбросили в море бочонок с жиром — по морским поверьям, масло, разливаясь по поверхности воды, может умерить ярость волн. И действительно, за кормой корабля на картине тянется острый треугольник более спокойной воды. Но и здесь видна новая опасность — кит гонится за другим кораблем. Бочка отвлекает его внимание. Истолкователи видят здесь аллегорию: кит, погнавшись за пустой бочкой, упускает корабль. Но, по справедливым словам М. Алпатова, «смысл этой картины заключается не в том, на что намекают ее отдельные мотивы, а прежде всего в том, что в ней непосредственно видит глаз». А видит он грозный морской пейзаж необычайной напряженности и драматизма. Белые крылья чаек, светлые крылья парусов, полоса светлеющего на горизонте неба то усиливают его тревожный, зловещий сумрак, то кажутся проблеском надежды. Бурное море запечатлено на картине, буря времени и жизни угадываются в ней.
Картина осталась незавершенной. В одном месте картины видев прописанный гребень волны, но сама волна еще только намечена, в другом — ясно видны отделяющиеся друг от друга косо положенные мазки основного тона, на который должна еще была лечь лессировка. Подлинник он находится в венском Художественно-историческом музее — показывает не только результат, к которому стремился художник, но и путь, которым он шел. Неистовая энергия бушующей стихии, запечатленная на картине, живет в его душе и двигает его рукой, мазки — мощные, широкие, сильные — ложатся на грунт. Художник, никогда не щадивший своих сил, не щадит их и на этот раз, и ему не хватает их, чтобы закончить работу. «Буря» остается недописанной.
Тысяча пятьсот шестьдесят восьмой год — предпоследний год жизни Брейгеля — был ознаменован короткими проблесками надежды на то, что господству Альбы будет положен конец, и омрачен гибелью этой надежды. Первую попытку сокрушить испанское господство сделал брат Вильгельма Оранского — Людвиг Нассауский. Он завербовал в Германии наемных солдат, успешно прошел с ними по болотам и топям Фрисландии, которые казались непроходимыми, я напал на испанские войска. Ему удалось даже нанести им серьезное поражение под Гронингеном.
Брюссель узнал о первом поражении испанцев. Говорить о нем вслух побаивались, но шепотом повторяли, что сражаться против хорошо обученных и вооруженных солдат совсем не то, что врываться в дома безоружных и поодиночке уводить людей на казнь. Радость скоро сменилась тревогой. Стало известно, что Альба, взбешенный поражением, сам встал во главе полков, двинутых им против Людвига Нассауского. Народ Нидерландов был слишком обескровлен и подавлен, чтобы решительно поддержать армию, которая пришла из Германии, а сама эта армия состояла не из тех людей, для которых судьба Нидерландов и борьба против испанского владычества были бы главным делом жизни.
Ландскнехты оказались ненадежным войском в этой борьбе, не смогли оказать достаточного сопротивления Альбе и скоро были разбиты наголову.
Брюссель стал свидетелем нового торжества Альбы, ознаменовавшего свое возвращение в город после выигранного сражения новыми устрашающими казнями.
Тем временем Вильгельм Оранский, не смирившийся с поражением брата, сформировал новое войско — оно, увы, тоже в большинстве своем состояло из наемников, — и двинул его в Нидерланды. Подобно Людвигу Нассаускому, он начал с большого успеха. Ему удалось форсировать разлившийся по-осеннему Маас. Решительное сражение, если бы он только смог навязать его Альбе, могло бы привести к победе. Брюссель жил напряженным ожиданием вестей. Альба долго уклонялся от сражения, а для длительной, затяжной кампании армия Оранского была непригодна. Вместо решительного наступления ее полководцу пришлось вести сложные и долгие маневры против испанских войск, стремившихся оттеснить и его из Нидерландов, ландскнехты не повиновались его приказам, и в конце октября войско Вильгельма Оранского было разбито. Распустив его остатки, Оранский вынужден был скрыться. Альба снова восторжествовал. Теперь испанское господство было закреплено и упрочено, и по было на горизонте признаков, что оно будет поколеблено или, по крайней мере, смягчено. Перемены произойдут, но в будущем, до которого Брейгелю не суждено дожить.
Жизнь Брейгеля, а вместе с нею и наша книга, подходит к концу. Он встретил еще одну весну, еще одно лето, начало еще одной осени. Но весь этот — последний в его жизни — 1569 год он мучительно чувствовал, что у него нет сил, что не только горькие раздумья, но и болезнь одолевает его. Есть резкий разрыв между тем, как много он писал в предшествующие годы, как много он сделал еще в 1568 году, и тем, что 1569 годом не помечено ни одной его картины, ни одного рисунка, ни одной гравюры.
Брейгеля тревожит судьба жены и детей. Если он не в силах сделать их существование, когда его не будет с ними, безбедным, он хочет по крайней мере сделать его безопасным. Далеко не все рисунки превращены в гравюры. Многие лежат в мастерской, дожидаясь благоприятного времени. Похоже на то, что оно наступит очень не скоро, а может быть, не наступит вовсе. В истории всегда бывает так, что пламя больших костров, на которых пылают запрещенные и осужденные создания человеческой мысли, заставляет загораться и другое пламя, пламя того огня, на котором художник, писатель, мыслитель сам сжигает свои работы, чувствуя, какая опасность таится в них. И неизвестно, где, на каких кострах, на тех ли, что разжигали палачи на площадях всем в назидание, или на тех, которые горели за плотно завешанными окнами в очагах кабинетов и мастерских, сгорело больше великих созданий. Горек дым книг и картин, сжигаемых чужой рукой, но, быть может, еще горше дым самосожжения. Наступил день, когда Брейгель извлек свои рисунки и постарался взглянуть на них не своими глазами, не глазами своих друзей, а глазами врагов и возможных доносчиков. Он хотел увидеть, велика ли опасность, заключенная в них, если недобрые глаза будут смотреть на эти листы, силясь увидеть скрытый крамольный смысл. И он увидел, что опасность велика.
Воспоминание о том, как и почему были уничтожены некоторые работы Брейгеля, жило в семье художника и среди его друзей. Оно подсказало ван Мандеру короткие многозначительные строки:
«…у него было еще множество очень тонко и чисто сделанных рисунков с надписями, подчас слишком едкими и насмешливыми, которые перед смертью он велел жене сжечь — не то из раскаяния, не то из боязни, что они могут причинить ей какие-нибудь неприятности».
В самые последние месяцы жизни перед художником открылась заманчивая перспектива новой большой работы. Несмотря на трудные времена, городской совет Брюсселя сооружал канал, который должен был соединить Брюссель и Антверпен. Брейгелю были заказаны картины, изображающие это строительство. Вероятно, среди членов городского совета были люди, видевшие «Вавилонскую башню» и запомнившие, как мастерски изображен на ней труд строителей. Заказ этот Брейгелю по душе. Он принял его с охотой и радостью. Испанцы продолжают хозяйничать в стране. Испанские гарнизоны стоят в Антверпене и Брюсселе. Вот и к нему недавно стали на постой испанские солдаты, и с этим ничего не поделаешь. Но упрямые жители Брюсселя и упорные жители Антверпена решили соединить свои города, города, где прошла большая часть его жизни, каналом. Они знают, что это будет нелегкая работа. Шутка сказать — провести канал между городами, которые отделяют друг от друга день пути! И они с самого начала заботятся о том, чтобы об этом трудном деле сохранилась память надолго. Кто может сделать это лучше, чем художник, и кто из художников может сделать это лучше, чем Брейгель? Он уже представлял себе, что начнет с неторопливых походов туда, где идут работы… Дальше радостного предвкушения новой трудной задачи дело не пошло.
Тяжелая болезнь помешала Брейгелю выполнить этот заказ. Ван Мандер пишет о его болезни, но не говорит о том, чем был болен Брейгель. Исследователи его творчества высказывают предположение, что Брейгель надорвал силы работой, что он сгорел в огне всепоглощающего, постоянно стремящегося к новому и по-новому совершенного творчества. Это очень похоже на правду.
Прошло меньше двадцати лет с того времени, когда он был записан в списки гильдии святого Луки самостоятельным живописцем. Он и сам не мог уже, верно, вспомнить всего, что нарисовал и написал за эти годы. До нашего времени дошло не все созданное им, но, хотя сохранившееся — это лишь часть, осталось так много, что мы не сумели в этой книге охватить всего. Некоторые вещи, притом замечательные, остались за ее пределами.
Но о неустанной работе, которая подорвала силы художника, говорит не число созданных им картин и рисунков. Неустанные искания делают картины одного периода решительно непохожими на другие: между ними лежат всего лишь годы, но кажется, что прошли десятилетия. Он не давал себе отдыха, он не знал покоя.
Написаны «Нидерландские пословицы» и «Детские игры»… Художник может по справедливости считать, что нет рядом другого мастера, который умел бы так заполнить все пространство картины множеством разнообразнейших фигур, выражающих одну тему. Калейдоскопическая яркость картин, узорность композиции, бесхитростные намеки и сложнейшие аллегории, заключенные в них, нравятся зрителю, вызывают похвалы. Картины так своеобразны, что в них безошибочно узнают руку Брейгеля. Можно, нужно закрепить завоеванный успех, продолжать в том направлении, которое так счастливо найдено, так удачно начато.
Но повторяться, чуть видоизменяясь, скучно ему. Он пробует свое искусство в сложнейших графических и живописных фантасмагориях, и странные видения возникают под его пером и кистью, отталкивая и привлекая взгляд, пугая и заставляя догадываться о своем сокровенном смысле. И вот уже слава нового Босха сопутствует ему, но проходит недолгое время, появляется «Поклонение волхвов», и кажется, что художник решительно отбросил то, за что его ценят, и начал поиски заново. И точно так повторяется несколько раз в его жизни.
Открытия «Времен года» могли бы составить смысл и содержание целой жизни — у Брейгеля они связаны с работами одного года…
Не похожи картины разных лет друг на друга, но вместе с тем, и притом чем дальше, тем больше, они связаны друг с другом. Богатство наблюдений, направленных не на частности, а на суть, внутреннее чувство, живущее во внешнем движении, свежая непредвзятость взгляда, напряженность ритма и цвета, острый драматизм… Нет, это лишь часть тех свойств, которые объединяют многообразное наследие Брейгеля в наследие единое.
Тысяча пятьсот шестьдесят девятый год — последний год жизни Брейгеля. Зиму, весну, лето художник болеет… Зимой кажется, что новые силы придут с весной, весной кажется, что нужно только дождаться лета… Он совсем не работает в этом году. Ему еще нет сорока пяти, и трудно представить себе, что дни его уже сочтены и что их осталось немного, но, видно, так оно и есть, и с этим уже ничего не поделаешь… Он вглядывается в недописанную «Бурю», знает, как дописать ее, но, чтобы закончить так, как начал, нету сил. Он убеждается, что жена послушалась его приказания — опасные рисунки превратились в пепел. Он завещает ей свою любимую картину «Сорока на виселице». Думает о детях — ей придется растить их без него. Думает о друзьях — их в его жизни было немного, но это были хорошие друзья. С ними можно было говорить обо всем. С ними было хорошо молчать, когда говорить не хотелось.
Дорога представляется ему — узкая тропка протоптана в густом поле, проселок тянется мимо луга, дорога втягивается в узкую ложбину, ложбина становится ущельем, дорога по краю ущелья круто поднимается в гору, теряется в тумане. Но с высокого перевала видно далеко вокруг. Горы, горы, горы… Он видел их недолго и давно, но они не выходят у него из памяти. Скачут кони по каменистой горной дороге. Красный конь. И конь белый. Бледный конь, как зовется он в Апокалипсисе. И паруса. Ветром натянуты паруса. Откуда паруса в горах? Не в горах. В штормящем море. Вздымаются горы в небо. Борются со штормом корабли. Скачут и скачут кони. Тянутся и тянутся дороги. Бредут по ним, ведут один другого слепые. Идут по ним нищие и калеки. Безумная Грета, не разбирая пути, шагает по полю, и поле вытоптано ее тяжелыми шагами. Или, может быть, здесь проскакала испанская конница? Кричит воронье над виселицами, густо и гулко гудит тревожный набат. Стонет замученная земля.
Но пахарь идет за плугом. Но сеятель шагает по вспаханному полю и, хотя птицы выклевывают зерна, брошенные во влажную землю, он упорно продолжает бросать зерна в землю и знает, что пусть не все, но часть из них непременно взойдет. И за пахарем и за сеятелем идет жнец. И горячее солнце лета заливает золотыми лучами золотую тяжелую пашню.
Художник Питер Брейгель умер 5 сентября 1569 года. Он оставил молодую жену и трех маленьких детей — двух сыновей и одну дочь. Прошли годы, и сыновья стали художниками. Первого называли Питером Брейгелем Младшим, или Адским, второго Яном Брейгелем Бархатным, или Райским. Оба много копировали работы отца, но были известны и как самостоятельные художники. Ян Брейгель стал главой гильдии живописцев в Антверпене и был другом великого Рубенса. Над гробницей своих родителей в церкви Норт-Дам де ля Шапель — они похоронены там же, где венчались, — Ян Брейгель установил доску с надписью на латыни, Рубенс украсил ее картиной. Надпись гласит:
Petro Breugelio
exactissimae industriae,
artis venustissimae
pictori
quam ipsa rerum parens natura laudet
peritissimi aptifices suspiciunt,
aemuli frustra imitantur.
Jtem q. Mariae Coucke ejus conjugi,
Johannes Breugelius parentibus optimis
pio affectu posuit.
Obiit ille anno MDLXIX
haec MDLXXVIII.
Питеру Брейгелю,
художнику величайшего трудолюбия
и великолепного мастерства,
каковое славит сама природа — мать всего сущего,
на каковое снизу вверх взирают опытнейшие художники,
а соперники тщетно подражают ему.
А также Марии Кук, супруге его.
Воздвигнул своим прекрасным родителям,
побуждаемый благочестивыми чувствами,
Ян Брейгель.
А умер он (Питер Брейгель) в 1569 году,
она в 1578 году.