Учитель древнегреческого языка Беликов, в сущности, не знал, чего он боялся, и умер от оскорбления; учитель русского языка и литературы Серпеев отлично знал, чего он боялся, и умер оттого, что своих страхов не пережил. Беликов боялся, так сказать, выборочно, а Серпеев почти всего: собак, разного рода привратников, милиционеров, прохожих, включая древних старух, которые тоже могут походя оболгать, неизлечимых болезней, метро, наземного транспорта, грозы, высоты, воды, пищевого отравления, лифтов, — одним словом, почти всего, даже глупо перечислять. Беликов все же был сильная личность, и сам окружающих застращал, постоянно вынося на люди разные пугательные идеи; Серпеев же был слаб, задавлен своими страхами и, кроме как на службу, во внешний мир не совал носа практически никогда, и даже если его посылали на курсы повышения квалификации, которыми простому учителю манкировать не дано, он всегда исхитрялся от этих курсов как-нибудь увильнуть. Нет, все-таки жизнь не стоит на месте.
Уже четырех лет от роду он начал бояться смерти. Однажды малолетнего Серпеева сводили на похороны дальней родственницы, и не то чтобы грозный вид смерти его потряс, а скорее горе-отец потряс, который его уведомил, что-де все люди имеют обыкновение умирать, что-де такая участь и Серпеева-младшего не минует; обыкновенно эта аксиома у детей не укладывается в голове, но малолетний Серпеев ею проникся бесповоротно.
Ребенком он был, что тогда называлось, интеллигентным, и поэтому его частенько лупили товарищи детских игр. Немудрено, что во всю последующую жизнь он мучительно боялся рукоприкладственного насилия. Стоило ему по дороге из школы домой или из дома в школу встретить человека с таким лицом, что, кажется, вот-вот съездит по физиономии, съездит ни с того ни с сего, а так, ради простого увеселения, как Серпеев весь сразу мягчал и покрывался холодным потом.
Юношей, что-то в начале 60-х годов, он однажды отстоял три часа в очереди за хлебом, напугался, что в один прекрасный день город вообще оставят без продовольствия, и с тех пор запасался впрок продуктами первой необходимости и даже сушил самостоятельно сухари; автономного существования у него всегда было обеспечено что-нибудь на полгода.
В студенческие времена в него чудом влюбилась сокурсница по фамилии Годунова; в объяснительной записке она между делом черкнула «ты меня не бойся, я человек отходчивый» и вогнала его во многие опасения, поскольку, значит, было чего бояться; действительно, из ревности или оскорбленного самолюбия Годунова могла как-нибудь ошельмовать его перед комсомольской организацией, плеснуть в лицо соляной кислотой, а то и подать на алименты в народный суд, нарочно понеся от какого-нибудь третьего человека; с тех пор он боялся женщин.
Впоследствии мир его страхов обогащался по той же схеме: он терпеть не мог подходить к телефону, потому что опасался ужасающих новостей и еще потому что, было время, ему с месяц звонил неопознанный злопыхатель, который спрашивал: «Это контора ритуальных услуг?» — и внимательно дышал в трубку; он боялся всех без исключения звонков в дверь, имея на то богатейший выбор причин, от цыган, которые запросто могут оккупировать его однокомнатную квартиру, до бродячих фотографов, которых жаль до слезы в носу; он боялся всевозможных повесток в почтовом ящике, потому что его однажды по ошибке вызвали в кожно-венерологический диспансер и целых два раза таскали в суд; он боялся звуков ночи, потому что по ночам в округе то страшно стучали, то страшно кричали, а у него не было сил, если что, поспешить на помощь. Между прочим, из всего этого следует, что его страхи были не абстракциями типа «как бы чего не вышло», а имели под собой в той или иной степени действительные резоны.
То, что он боялся учеников и учителей, особенно учителей, — это, как говорится, само собой. Ученики свободно могли отомстить за неудовлетворительную отметку, чему, кстати сказать, были многочисленные примеры, а учителя, положим, написать анонимный донос, или оскорбить ни за что ни про что, или пустить неприятный слух; по этой причине он с теми и другими был прилично подобострастен.
В конце концов Серпеев весь пропитался таким ужасом перед жизнью, что принял целый ряд конструктивных мер, с тем чтобы, так сказать, офутляриться совершенно: на входную дверь он навесил чугунный засов, а стены, общие с соседями, обил старыми одеялами, которые долго собирал по всем родственникам и знакомым, он избавился от радиоприемника и телевизора из опасения, как бы в его скорлупу не вторглась апокалипсическая информация, окна занавесил ситцевыми полотнами, чтобы только они пропускали свет, на службу ходил в очках с незначительными диоптриями, чтобы только ничего страшного в лицах не различать. Придя из школы, он обедал по-холостяцки, брал в руки какую-нибудь светлую книгу, написанную в прошлом столетии, когда только и писались светлые книги, ложился в неглиже на диван и ощущал себя счастливчиком без примера, каких еще не знала история российского человечества.
Теперь ему, собственно, оставалось позаботиться лишь о том, как бы избавиться от необходимости ходить в школу и при этом не кончить голодной смертью. Однако этот вопрос ему казался неразрешимым, потому что он был порядочным человеком, и ему претила мысль оставить детей на тех злых шалопаев, которые почему-то так и льнут к нашим детям и которые, на беду, составляли большинство учительства в его школе; кроме того, он не видел иного способа как-нибудь прокормиться.
Со временем эта проблема решилась сама собой. Как-то к нему внезапно явилась на урок проверяющая из городского отдела народного образования, средних лет бабенка с приятным лицом, насколько позволяли увидеть его диоптрии. К несчастью, то был урок на самовольную тему «Малые поэты XIX столетия», которой Серпеев подменил глупую плановую тему, что он вообще проделывал более или менее регулярно. К вящему несчастью, Серпеев был не такой человек, чтобы немедленно перестроиться, да и не желал он перестраиваться на виду у целого класса, и, таким образом, в течение тридцати минут разговор на уроке шел о первом декаденте Минском, который в свое время шокировал московскую публику звериными лапами, привязанными к кистям рук, о Якубовиче, авторе «на затычку», о самоубийце Милькееве, пригретом Жуковским из непонятных соображений, и особенно некстати было процитировано из Крестовского одно место, где ненароком попался стих «И грешным телом подала» — не совсем удобный, хотя и прелестный стих.
Проверяющая была в ужасе. На перемене она с глазу на глаз честила Серпеева последними словами и в заключение твердо сказала, что в школе ему не место. Но потом она присмотрелась к ненормально забитому выражению его глаз, подумала и спросила:
— Послушайте: а может быть, вы чуточку не в себе?
И тут Серпееву, с эффектом внезапного электрического разряда, пришло на мысль, что это они все чуточку не в себе, а он-то как раз в себе. Через несколько минут он окончательно в этом мнении укрепился, когда вышел из школы и возле автобусной остановки увидел пьяного учителя рисования с настоящей алебардой и слепым голубем на плече.
Дня два спустя от директора школы последовало распоряжение подать заявление об уходе. Серпеев заявление подал, и у него как гора с плеч свалилась, до такой степени он почувствовал себя выздоровевшим, что ли, освобожденным. Вот только детей было жаль, особенно после того, как к нему в вестибюле подошел середнячок Парамонов и сказал, что он не представляет себе жизни без его уроков литературы.
— Без уроков русского языка, — далее сказал он, — я ее себе очень даже представляю, но литература — это совсем другое.
Парамоновские слова натолкнули Серпеева на идею, так сказать, внешкольного курса словесности, который он мог бы вести для особо заинтересованных учеников хотя бы у себя дома. Таким образом, этическая сторона его отступления была обеспечена: человек пятнадцать-двадцать ребят из старших классов стали приходить к Серпееву дважды в неделю, и он по-прежнему учил их, если можно так выразиться, душе, опираясь главным образом на светлую литературу XIX столетия.
Знал Серпеев, чего боялся, да не до логического конца. Месяца через два после начала занятий, в назначенный день недели, к нему явился один середнячок Парамонов и сообщил, что прочие не придут.
— Почему?.. — спросил его Серпеев в горьком недоумении.
— Потому что нам велели на вас заявление написать. Что вы на дому распространяете чуждые настроения. Конечно, кто же после этого к вам придет!
— Но ведь ты-то пришел, — с надеждой сказал Серпеев.
— Я человек конченый, — ответил Парамонов, неизвестно что имея в виду, откланялся и ушел.
Словом, случилось худшее из того, чего только мог ожидать Серпеев, — его вот-вот должны были арестовать и засадить в кутузку за подрывную агитацию среди учащейся молодежи. Он сорок восемь часов подряд ожидал ареста, а на третьи сутки с ним приключилась сердечная недостаточность, и он умер.
В глазах коллег и кое-каких знакомых он ушел из жизни с репутацией просто несчастного человека, и это обстоятельство заслуживает внимания: сто лет тому назад учителя Беликова с большим удовольствием провожали в последний путь, потому что держали за вредную аномалию, а в конце XX столетия учителя Серпеева все жалели. Нет, все-таки жизнь не стоит на месте.
Эта криптограмма, это самое Д.Б.С., расшифровывается как — действительно беззащитное существо. Фортель с зашифровкой и расшифровкой трех обыденных русских слов вот чем хочется оправдать в глазах испытанного читателя: бабка Софья, можно сказать, на этих сокращениях и свихнулась, и если бы она сознавала себя в качестве действительно беззащитного существа, она себя так и называла бы — Д.Б.С. В доказательство такой ее пунктуации уместно привести то, что председателя товарищеского суда Михаила Васильевича Дубинина она кличет не иначе как МВД, что категория «коммунальная квартира» в ее устах звучит даже и неприлично, что ругательство «жид» она также считает аббревиатурой. Свихнулась бабка Софья еще в бытность отроковицей, во время гражданской войны, когда пошла мода на сокращение имен нарицательных до их полной неузнаваемости, которую следует объяснить… а черт его знает чем эту моду следует объяснить. Прежде жизнь была органической и понятной: бабка Софья отлично училась в женской гимназии города Николаева, музицировала на скрипке и даже сочиняла по-немецки лирические стишки, но в девятнадцатом году, когда в городе то трупы висели на фонарях, то в пользу мировой революции шли официальные грабежи, то дворянство выгоняли на расчистку панелей, то из картинной галереи делали лазарет, но главное, когда уже вовсю бушевали разные «добрармии» и «укомы», ее нежная, неокрепшая еще психика дала трещину, и сознание как-то одеревенело, прочно отгородив будущую бабку Софью от реалий советского времени до их полного непонимания или извращенного понимания. Ну что привести в пример: индустриализацию она восприняла как знамение скорого конца света, директора парфюмерной фабрики, на которой проработала двадцать лет, называла «хозяином» и демонстративно кланялась ему в пояс, Лазаря Кагановича подозревала в тайном сговоре с Австро-Венгрией… Уж бабку Софью и товарищи прорабатывали в «круголке», то есть в красном уголке, и срок она отсидела в политизоляторе, и в ссылке она была, и, естественно, политических прав лишалась, — ничто ее не могло пронять, и в конце концов на нее махнули рукой как на полную и безнадежную идиотку. В семидесятом году она вышла на пенсию и переехала в город Очаков к двоюродной сестре по линии матери. Между прочим, пенсию ей положили что-то тридцать рублей с копейками, но этому она как раз нисколько не удивилась.
А в Бердянске у нее жила еще одна родственница — это уже по отцовской линии. В 1984 году эта родственница скончалась, отказав бабке Софье в наследство швейную машинку и холодильник. Дальше Херсона бабка уже лет тридцать не выбиралась, и вот осенью восемьдесят четвертого года вынуждена была ехать в Бердянск принимать наследство.
В один прекрасный день идет она в морской порт, заворачивает в кассовый зал и по-хорошему просит билет в Бердянск.
— Нету туда билетов, — в ответ говорит кассирша.
— Это, наверное, на сегодня нету, — делает предположение бабка Софья, — а на завтра, должно быть, есть.
— И на завтра нету.
— А на когда же есть?
— На никогда.
— Как же так? Это даже удивительно, за что Бердянску такое пренебрежение… В Одессу билеты есть?
— Есть.
— На сегодня есть?
— Хоть сейчас садись, старая, на «Ракету» и дуй в Одессу. Как раз туда в психдиспансер завезли партию старичков.
— То-то и удивительно, — говорит бабка Софья, оставляя без внимания едкую справку о старичках, — что в Одессу билеты есть, а в Бердянск их даже и не бывает.
Мужик, стоявший через человека от бабки Софьи, не выдержал и сказал:
— Ты, старушка, совсем плохая. Ты, голова садовая, пораскинь умом: где Одесса, а где Бердянск!
— А чего тут раскидывать? — говорит ему бабка Софья. — И Одесса стоит на море, и Бердянск на море, я же не прошу доставить меня в Москву. Тем более что это не Турция какая, чтобы туда население не пускать.
— На море-то на море, — сказал мужик, — да акватории разные у них, тем более разные пароходства.
Бабка Софья приняла слово «акватория» за какую-то новую аббревиатуру, перед которыми у нее всегда расступался разум, и с мужиком решила больше не говорить. Она повернулась к кассирше и ласково ей сказала:
— Ты все-таки, дочка, сделай мне до Бердянска один билет.
— Все! Мое терпение лопнуло! — в ответ говорит кассирша. — Отойди, старуха, от кассы, а то я не отвечаю за свои действия!
Бабка Софья сообразила, что сейчас она не добьется толку по причине плохого настроения у кассирши, и решила несколько переждать. Она поставила в уголок свою сумку, сшитую из клеенки, кряхтя на нее уселась и стала пережидать. Когда очередь у окошка кассы иссякла до последнего человека, бабка со смущением в голосе вернулась к старому разговору:
— Мне бы до Бердянска один билет…
— Миша! — заорала кассирша не своим голосом. На зов моментально явился милиционер, который по летней поре выписывал чуть ли не загранпаспорта на соседнюю Кинбурнскую косу, а в прочие времена годами затачивал у себя в конурке карандаши; он явился и выставил бабку Софью на свежий воздух.
— Сынок, — говорила она дорогой, — ну что я такого сделала? Мне же только нужен билет в Бердянск!
Милиционер отвечает:
— Мамаша, до Бердянска билетов в природе нет.
— Ну как же так? — все не может она уняться. — До Одессы билеты есть?
— До Одессы есть.
— А до Бердянска нет?
— До Бердянска нет.
Бабка Софья все равно не поняла этого совьетизма, но как-то обмякла от официального сообщения относительно того, что до Бердянска билетов в природе нет, и с обреченным видом пошла на выход. В маленькой ее фигуре вдруг проявилось нечто настолько жалкое, что милиционер решил потрафить старческому безумию: он догнал бабку Софью, вырвал листок из блокнота, написал на нем — «Билет до Бердянска» и вручил этот листок старухе. Пятерку, которую совала ему повеселевшая бабка Софья, он отринул с негодованием, но карамельку вынужден был принять.
Бабка Софья после пошла на пирс, обнаружила там катер, отправлявшийся на Покровские хутора, и взошла было на палубу, но матрос, дежуривший у трапа, ее вовремя развернул. При этом он сказал:
— С Мишкиной бумажкой я бы тебя на луну доставил, но мы идем на Покровские хутора.
Бабка Софья уселась возле кнехта на свою сумку и заплакала не столько от обиды, сколько от недоумения.
Бог, который все это время наблюдал за старухиными злоключениями с расстояния в десять световых лет, отвернулся в беспомощном сочувствии ее горю. Он ничего не мог сделать для бабки Софьи. Он давно уже ничего не мог поделать с этой страной и ее народом.
Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался.
В деревне Новоселки, где я прошлым летом гостил у тетки, стоит несколько на отшибе достопримечательная изба. Достопримечательна она, конечно, не тем, что снаружи удивительно похожа на ветхий, сносившийся башмак допотопного образца, а тем, что живет в ней колдунья Татьяна Абрамовна Иванова. Женщина она еще сравнительно молодая, статная и вообще недурна собой, но причесана, одета, обута Татьяна Абрамовна без малого издевательски, чуть ли не так, как в Средние века убирали ведьм, когда приготовляли их к очистительному костру. Впрочем, тут она почти ничем не отличается от соседок, разве что постоянно носит белоснежный передник, который отзывается медициной, и это, видимо, неспроста: колдунья Иванова заговаривает грыжу, останавливает кровотечения, ловко вправляет вывихи и лечит множество разных хворей, вплоть до бесплодия и падучей.
Хотя к Татьяне Абрамовне, чуть что, обращается вся округа и даже наезжают страдальцы из Костромы, в родной деревне ее не любят. Никто к ней запросто не заходит, материалистически настроенные пацаны то дрова из принципа украдут, то подожгут плетень, участковый инспектор дважды привлекал ее к ответственности за незаконное врачевание, старухи, по старой памяти, бывает, плюют ей вслед, бригадир Вася Мордкин, как напьется, так с грозным видом уведомляет, что у него давно припасен осиновый кол для ее могилы, но регулярнее всего достается Татьяне Абрамовне от супруга: несмотря на то что супруг уже четыре года не работает в колхозе и живет на ее хлебах, несмотря на то что он, в общем-то, малый тихий, он целыми днями зудит, зудит…
Раз у меня разболелся зуб. Когда терпеть уже стало невмоготу, захожу это я к колдунье Ивановой на предмет неотложной помощи и застаю такую неумилительную картину: Татьяна Абрамовна сидит за столом и, потупясь, перебирает какие-то корешки, а ее супруг лежит на русской печи, высунув нечесаную голову из-за выцветших ситцевых занавесок, и монотонно, точно по неприятной необходимости, ей делает нагоняй:
— У всех бабы как бабы, — говорит он, скучно глядя прямо перед собой, — а у меня прямо какая-то гадюка подколодная, вражеский элемент. Люди вокруг расширяют кругозор, наяривают пропаганду и агитацию, и только у нас в Новоселках процветает это самое чародейство и волшебство… Ты чего меня перед народом позоришь, а? Ладно бы хоть прибыток от тебя был в материальном смысле, какая-то непосредственная отдача, а то ведь шиш с маслом ты имеешь за свое черносотенное искусство, если, конечно, не считать, что тебя собаки, и те боятся…
Вполуха слушая эти речи, я между тем осматривал интерьер: в избе у Ивановых было опрятно, даже как-то вызывающе, по-особенному опрятно, с привкусом хлорки, что ли, в простенке висело мутное зеркало с несколькими фотокарточками, заткнутыми за раму, на крашеной тумбочке стоял старинный радиоприемник, накрытый резной салфеткой, над столом висел оранжевый гигантский шелковый абажур с кистями, похожий на балдахин… — а впрочем, меня так донимала зубная боль, что в эти минуты мне было ни до чего, и слушать было больно, и смотреть — больно.
— Ну, в кои веки перепадет от какого-нибудь заезжего дурака краска для морды или справочник по растениям, — вдумчиво продолжал супруг, как бы рассуждая с самим собой, — только что от них толку-то, если тут тебе, как говорится, ни выпить, ни закусить… Стало быть, в общем и целом мы ничего не имеем в итоге от этой вредительской ворожбы, кроме срама перед народом, ведь мне на деревне проходу нет через твои проделки. Давеча Васька Мордкин подходит и говорит: «Как ты, — говорит, — с ней спишь-то в одной кровати, это же чистый Афган, с такой бабой спать…»
— Уймись ты, идол, — мирно осаживает Татьяна Абрамовна своего супруга, но он продолжает канючить на той же самой тоскливой ноте.
— Нет уж, извините-подвиньтесь, — канючит он. — Иначе говоря, ты давай сворачивай эту махровую самодеятельность, не то я скажу тебе «талак»…
Тут колдуньин супруг наконец-то продрал глаза, то есть увидел меня, переминавшегося в дверях, печально вздохнул, убрался на печь с головой и задернул за собой ситцевую занавеску. А я пожаловался Татьяне Абрамовне на зубную боль, получил от нее скляночку с каким-то темным составом, вышел на двор и начал полоскать рот. Только я выполоскал причудливое зелье, отчего-то вдруг взопрел и сел на скамеечку у калитки, как Татьяна Абрамовна вышла за мной на двор, присела рядом, провела пальцами по щеке в районе больного зуба — и сразу боль как рукой сняло. Кто помнит, что случается с человеком, когда его напрочь отпускает мучительная — острая, многодневная, душевынимающая боль, тот поймет мое тогдашнее состояние; я как-то немедленно полегчал, точно сбросил несколько килограммов, глаза раскрылись, словно прежде они были незрячими, или зрячими, но вовнутрь, в направлении моей боли, и я снова обрел визуальную благодать: был чудный июльский день, не знойный, не прохладный, а, что называется, в самый раз, мухи нудели, в небе стояли небольшие плотные облака, в которых было что-то от свежевыстиранного белья, рядом древняя ветла еле-еле пошевеливала продолговатыми своими листьями, как человек в задумчивости пальцами перебирает, где-то поблизости тявкала, видимо, мелкая собачонка, а прямо напротив был привязан к поскотине грязный бычок, смотревший на меня слезящимися глазами, как смотрят нищие, которые еще стесняются своей роли.
— Прямо вы волшебница, Татьяна Абрамовна, — молвил я.
— Ну вы тоже скажете, — отозвалась она в некотором смущении, впрочем, сквозящем затаенным самодовольством. — Какое тут волшебство, одна народная медицина, травки да коренья, плюс, конечно, такое целебное электричество, которое живет у меня внутри. Да ведь сейчас его и наука признает, и в газетах про него пишут — дескать, что есть, то есть. Только вот до того в наших местах отсталое население, что мне житья нет из-за этого электричества, хоть собирай манатки и уезжай. В Костроме бы, поди, меня на руках носили, а тут отсталый у нас народ — образ мыслей у него как при Владимире Мономахе…
По дороге, продолжающей деревенскую улицу и уходящей за перелесок, прошли мимо двое пьяных подростков в кирзовых сапогах, которыми они взбивали клубы желтой пыли, и, точно в подтверждение слов Татьяны Абрамовны, посмотрели на нас с откровенной злобой.
Татьяна Абрамовна продолжала:
— Настоящее колдовство — это совсем другое. Вот если бы я сибирку на скотину наводила, зеленя заговаривала или приворотное зелье варила, — тогда понятно…
— Интересно: а как оно изготовляется, это зелье? — на свою голову спросил я.
— А очень просто, — начала Татьяна Абрамовна, увлекаясь, и лицо ее потемнело, как-то по-дурному преобразилось: — в ночь под Духов день нужно сварить черную кошку, вынуть у нее, значит, такую двойную косточку, высушить, истолочь ее в ступе вместе с пометом годовалого петуха…
Ни с того ни с сего вдруг поднялся ветер, причем пронизывающий, студеный, что было довольно странно ввиду солнечного сияния и неподвижности облаков.
Сейчас уже никто не знает, что такое комсомольский работник, а еще лет двадцать тому назад каждой собаке было известно, что это целый подвид молодого или не то чтобы молодого человека, прикосновенного к высшим сферам, которого отличают некая затаенная пассионарность, хорошее лицо и вечный багряный значок на лацкане пиджака. Бог весть чем объясняется такая скоротечность понятий, из-за которой у нас долго не живут толковые словари.
Так вот Саша Петушков был комсомольский работник. С младых ногтей он чуял в себе какое-то смутное призвание, похожее на беспричинное беспокойство, которое в счастливые часы нашептывало ему, что в будущем он точно выбьется из ряда обыкновенного и достигнет больших высот. Определенно Саша не мог сказать, какое именно поприще его ожидает, и воображал себя то мыслителем, прославившимся на весь мир, то выдающимся дипломатом, то изобретателем вроде Эдисона или законодателем вроде Сперанского, которые тоже вышли из ничего. Впрочем, не сказать, чтобы Саша Петушков вышел из ничего: мать его была переводчицей с португальского, отец вел целую тему у Королева [19], а дед занимался селекцией двудольных и был едва ли не зачинателем кактусизма в СССР.
Одним словом, Саша Петушков не особенно удивился, когда еще в 9 классе его выбрали вожаком школьной комсомольской организации и перед ним открылись соблазнительные пути. Действительно, и двух лет не прошло, как его пригласили верховодить комсомолом на пуговичную фабрику имени Бакунина, после отозвали в Свердловский районный комитет и, наконец, определили в центральный аппарат, который тогда располагался при пересечении нынешних Лубянского проезда и улицы Маросейка, в беспринципно-конструктивистском здании на углу. Оклад ему положили в сто пятьдесят рублей; по Сашиным годам это были такие большие деньги, что он поначалу точно очумел и с первой же получки поужинал в ресторане и купил матери французские сапоги.
В мае 1987 года Сашу Петушкова включили в состав комиссии, которую посылали ревизовать областную комсомольскую организацию в Магадан. Он сшил себе мешочек из чертовой кожи для командировочных, который хитроумно пришпиливался к брюкам с внутренней стороны, одолжил у приятеля фотоаппарат, самолично собрал балетку [20] и за два дня до срока был готов отправиться хоть куда.
В Магадан комиссия прилетела в середине дня, разместилась в обкомовской гостинице и разбрелась до обеда, после чего ожидался окончательный инструктаж. Но на обед Саша не явился, и на инструктаж не явился, и даже ночевать в гостиницу не пришел; он вообще пропал, и само имя его всплыло только в девяносто втором году.
Приключился же с ним вот какой жестокий и неожиданный анекдот… Покинув обкомовскую гостиницу, он отправился прогуляться по городу, который в нашей национальной традиции овеян легендами о бешеных деньгах, критической плотности уголовного элемента на квадратный километр площади, диких загулах золотодобытчиков, японской контрабанде и гибельных лагерях. На поверку оказалось — город как город, и проспект Ленина на месте, и телевышка торчит, где положено, и лица на улицах попадаются не ужаснее, нежели встретишь, скажем, у Большого театра или в Кременчуге. Разве что в магазинах взаправду торговали японскими зонтиками, за которыми публика в столице убивалась по очередям, телефонный звонок на материк стоил один целковый минута, и на каждом шагу торговали свежей горбушей по рубль двадцать за килограмм. Разве что темные сопки, окружавшие город, сообщали ему гнетущий колорит; стоя на высоком гребне над портом, Саша Петушков долго рассматривал полузатонувшие суда у пирсов, истлевшие до шпангоутов, вороненую рябь бухты Нагаева, какой-то скалистый остров, стеной поднимавшийся из воды, за ним Охотское море, которое он угадывал в сизой дымке, а там Камчатка, Тихий океан и где-то в невообразимом далеке — Америка в качестве неизбывного геополитического врага.
В общем, прогулка навеяла Саше романтическое настроение, и ему захотелось как-то это настроение закрепить. То есть он решил попросту выпить водки и зашел в первый попавшийся ресторанчик, располагавшийся в приземистом здании той типовой постройки, что в Москве употребляются под приемные пункты стеклотары и продовольственные склады. Устроившись у окна, он заказал подавальщице [21] выпить и закусить.
В ресторане, действительно, гуляла компания золотодобытчиков с прииска «Партизанский», хотя сезон был в разгаре, и в такое время бригадам бывает не до гульбы. После выяснилось, что у мониторщика Белова днем раньше родился сын и две бригады плюс смена съемщиков, несмотря ни на что, отправились отмечать это событие в Магадан. Нагоняй от начальства был неизбежен, и золотодобытчики отличались в ресторане, словно в последний раз.
Саша Петушков уже выпил графинчик водки, съел порцию экзотической цубы [22] с солью и остался ею недоволен, когда компания затащила его к себе. Справедливости ради заметим, что он не особенно шибко сопротивлялся, поскольку ему был остро интересен этот мужественный народ, который работает весь световой день, пугает медведей свистом, питается новозеландской бараниной и картошкой за двадцать пять целковых ведро, сплошь пропах детой [23] и употребляет вместо водки питьевой спирт.
Этот самый питьевой спирт, видимо, был противопоказан столичным штучкам, ибо примерно через час времени Саша уже неотчетливо понимал, где он, с кем он, что с ним происходит и почему. Он ел деревянной ложкой кетовую икру, зачем-то выдавал себя за корреспондента газеты «Комсомольская правда», и его неудержимо клонило в сон.
Очнулся он в Ягодном, чуть ли не в пятистах километрах от Магадана, на автобусной остановке, без бумажника и часов, но зато с авоськой [24] в руках, из которой торчала огромная горбуша, полбутылки питьевого спирта, почему-то отрез китайского ситца в мелкий горошек и пачка папирос «Беломорканал».
Было раннее утро; солнце сияло чисто, не по-материковому, пахло холодом, в большой луже с бензиновыми разводами купались воробьи, голову ломило, напротив стоял мужик такого дикого вида, что Саше захотелось снова закрыть глаза. Это был пожилой приземистый человек с несоразмерно большой головой, загоревший до почернения, в выцветшей робе некогда синего цвета и в грубых зэковских башмаках с заклепками по бокам. Он жадно смотрел на авоську Петушкова — и, верно, давно смотрел, поскольку в его фигуре просматривалась уже некая окаменелость, — приоткрыв пустой рот, в котором поблескивали только два металлических, тоже несоразмерно больших, клыка.
— Скажите, — обратился к нему Саша Петушков, — где это я обретаюсь?
Мужик сказал.
Сначала Саша не поверил его словам, но потом поверил, и его обуял такой ужас, что он захлебнулся воздухом и на несколько секунд прекратил дышать. Он и тому ужаснулся, что, видимо, из-за дурацкой случайности пришел конец его политической карьере, и тому, что товарищи по комиссии сейчас разыскивают его по всему городу, и что он обретается за девять тысяч километров от улицы Маросейка, где еще как-то можно было себя по-человечески оправдать.
Между тем незнакомец подошел к Саше вплотную и, не отрывая взгляда от початой бутылки с питьевым спиртом, спросил, как его зовут, — то ли из желания подольститься, то ли по простоте. Петушков назвался, мужик протянул ему деревянную ладонь и тоже назвался:
— Карл.
— А почему Карл? — простодушно спросил его Саша, которому показалось странным повстречать это глубоко романо-германское имя на Колыме.
— Потому что младший брат у меня — Фридрих.
— Не понял…
— Батя у нас был сильно партийный — чего уж тут не понять!
За разговором они допили остатки спирта и закусили его горбушей, которую за неимением ножа рвали руками, а после молча сидели на разбитой скамейке и просто смотрели вдаль. Черные сопки, со всех сторон торчавшие из-за крыш, навевали Саше Петушкову такое соображение: это тебе не пуговичная фабрика имени Бакунина, это какой-то иной, жестокий и грозный мир. Что-то в нем было не советское, то есть цинично-естественное, нацеленное исключительно на выживание и основанное по преимуществу на борьбе. И то, что потом рассказывал ему новый знакомец Карл, только усиливало это тяжелое подозрение — он случайно ввалился в неведомую и чуждую ему жизнь. В частности, Карл поведал Саше о том, будто бы по всей Колыме бедуют тысячи людей без паспортов, работы и крыши над головой; их называют — бичи [25], не любят, всячески обижают и стращают ими грудных детей. В огромном большинстве случаев это был народ, отсидевший срок за нетяжкое преступление и по разным причинам застрявший на северах; так, в компании, к которой принадлежал Карл и его брат Фридрих, была еще не старая женщина Нина Соколова, убившая своего мужа, бывший главный инженер целлюлозного комбината Черникин, посаженный за взятки, и бендеровец то ли по кличке, то ли по фамилии Хитрован. Летом компания жила в заброшенной котельной, что за старым кладбищем, а на зиму перебиралась под землю, поближе к теплосетям, где можно было сносно существовать, даже несмотря на вечную мерзлоту.
Выслушав этот рассказ, Саша Петушков спросил Карла, точно ли к его компании принадлежит бывший бендеровец, поскольку это было для него так же дико и невероятно, как если бы речь шла об Илье Муромце или сподвижнике Спартака. В ответ Карл предложил Петушкову самому убедиться в истинности его слов, и они отправились в сторону заброшенной котельной, мимо здания горсовета, музыкальной школы, большого продовольственного магазина, бензозаправки, старого кладбища и какого-то необозримого пустыря. Вскоре и правда показалась котельная с выбитыми стеклами, худой крышей, покосившейся трубой на растяжках, и Саша подумал: «Чтобы люди могли жить в этих ужасных условиях, такого в Стране Советов не может быть!».
Однако же компания бичей оказалась на месте — все пили из банок густо-розовое вино, за исключением бывшего бендеровца Хитрована, который по дряхлости уже отвалился, лежал, скрючившись, на промасленном ватнике и храпел. Это был человек как человек, только одетый в грязные обноски и с колтунами в волосах, а так общее выражение у него было такое же, какое могло быть и у постового милиционера, и у старшего продавца. Тут было в своем роде открытие, поскольку, по Петушкову, бендеровцев, власовцев и троцкистов обязательно должно было отличать что-нибудь вроде шестого пальца, или хвоста, или исключительной волосатости — словом, какой-то звериный знак.
После открытия шли одно за другим; так, оказалось, что бичи практически не едят. Когда Саша не нашелся, что дельного добавить к приветствию, и промямлил:
— А вот мы вам рыбки принесли на закуску!
Бывший главный инженер целлюлозного комбината Черникин ему сказал:
— Зря старались, молодой человек, потому что мы давно извлекаем калории из вина. Вот если бы вы принесли две-три бутылочки плодово-ягодного, тогда бы я сказал — да!
Затем оказалось, что бичи — публика, удивительно отважная на язык. Когда Саше Петушкову поднесли уже вторую банку, на четверть наполненную красноватой вонючей жидкостью, он выпил и совсем захмелел, между братьями Карлом и Фридрихом ни с того ни с сего разгорелся спор: первый утверждал, что из-за повышенного содержания витаминов плодово-ягодное вино заключает в себе спасение от бескормицы, второй стоял на том, что коммунисты его выдумали с единственной целью — вконец потравить народ.
— Ведь мы для них — обуза, — отстаивал Фридрих свою позицию, — потому что нас нужно чем-то занять, оприютить и регулярно поить-кормить. А так ты пустил в продажу чистый яд под видом плодово-ягодного вина, и вот тебе решение всех проблем! А зачем, действительно, поить-кормить почти триста миллионов человек, которые не любят воевать, никак не научатся выращивать пшеницу и не могут сделать обыкновенного утюга?!
— Поражаюсь на вас, товарищи! — заметил Саша, едва ворочая языком. — Как вы не боитесь нести такую антисоветчину? А вдруг я, предположительно, донесу…
— А чего нам бояться? — отозвалась на эти слова Нина Соколова и усмехнулась. — Дальше только Камчатка, но там теплей.
Наконец, оказалось, что ягодинские бичи были люди образованные и в некотором роде мыслители, по крайней мере, у них то и дело затевался отвлеченный и въедливый разговор. То они разбирали достоинства и недостатки парламентской республики, то рассуждали о спутниках-шпионах, то спорили о жизни и смерти как о взаимоисключающих составных. Бендеровец Хитрован по этому поводу говорил:
— С другой стороны, кончина приобретает, так сказать, гармонизирующее значение в том случае, если после человека остается хоть что-нибудь. Хоть статья в газете, хоть дом, в котором можно еще долго жить, хоть — я не знаю — самодельный велосипед!..
Черникин ему возражал на это:
— Вот если бы Достоевскому доподлинно было легче помирать, чем его дворнику, — тогда бы я сказал — да!
В общем Сашу Петушкова по-своему очаровали его новые товарищи, ягодинские бичи. На третий день, с утра, ему в голову пришла мысль, что великий Горький вообще не зря воспел тип босяка из идейных соображений в лице знаменитого Челкаша, что силой своего гения он превознес свободного человека, не знающего обывательских страхов и предрассудков, презирающего материальные блага жизни и отрицающего общественную мораль. А уж если Горький превыше всего ставит просвещенную волю, то так оно, следовательно, и есть.
Через две недели он до неузнаваемости исхудал, обгорел на солнце, пообносился и уже подвязывал брюки галстуком, некогда шелковым, алым и дорогим. Но впервые в жизни ему жилось так легко и просто: с утра бичи отправлялись на поиски пустых бутылок, которые потом сдавали приемщику Слободскому, сидевшему в дощатой зеленой будке, крали по мелочам, например, могли унести лист шифера, или белье, вывешенное для просушки, или беремя дров. После на вырученные деньги покупались одна на всех буханка ржаного хлеба и дневная порция плодово-ягодного вина. Бичи возвращались в заброшенную котельную, до самой ночи тянули свое пойло и говорили о том о сем. Славная была жизнь.
Ближе к зиме, когда уже ударили настоящие холода, компания перебралась под землю, устроила на трубах теплосети удобные лежанки из горбыля, наладила освещение посредством консервных банок из-под новозеландской тушенки, в которые заливался краденый солидол, и худо-бедно отсиделась до Дня Победы, когда на Колыме, как правило, устанавливается плюсовая температура, хотя снег еще лежит по распадкам, на водоразделах и в кюветах больших дорог. За это время Саша Петушков совершенно сбичевался и даже по случаю обзавелся чужой справкой об освобождении, вышел в общепризнанные вожаки своей крошечной соции, переболел острым воспалением легких и еле остался жив. Особо нужно отметить, что той зимой он пережил тяжелый роман с Ниной Соколовой и уже до того допился, что в доказательство любви выколол себе глаз китайским карандашом. С тех пор он носил черную резиновую нашлепку на тесемке и получил прозвище по имени главного героя шестидневной кампании с израильской стороны [26]. Со временем он к своему прозвищу привык, но поначалу обижался:
— Ладно бы Нельсон, — говорил он, делая испуганное лицо, — или Кутузов, а то — Даян!
Летом девяностого года Саша Петушков нечаянно столкнулся на автобусной станции со своим бывшим товарищем по работе в Свердловском райкоме комсомола, который теперь возглавлял всю партийную организацию на строительстве Колымского гидроузла в Синегорье, но уже собирался перебираться на материк. Видимо, это был по-настоящему хороший товарищ и бешеной энергии человек, ибо он немедленно затащил Сашу к себе в гостиницу, отмыл и приодел, после помог восстановить паспорт, ссудил деньгами на дорогу, и в конце концов они вместе отбыли с Колымы.
Но на этом приключения Саши Петушкова не закончились, и его ожидало еще много оригинального впереди. Начать с того, что до Москвы он в тот раз не добрался: в Красноярске, где была пересадка с самолета на самолет, ему вдруг стало плохо из-за резкой перемены кислородного режима [27], он потерял сознание в уборной, с час провалялся под умывальником, и железная птица улетела в первопрестольную без него. Хорошо еще, что при нем оставался паспорт и семь рублей денег, а то хоть снова иди в бичи.
Тут же, в аэропорту Емельяново, Саша набрел на сплошь застекленный шалманчик, зашел, с опаской огляделся по сторонам, боясь опять напасть на компанию золотодобытчиков, взял бутылку плодово-ягодного вина и принялся размышлять. Впрочем, размышлять было особенно не о чем: между Красноярском и Москвой, слава богу, существовало регулярное железнодорожное сообщение, и добраться до дома легко было, хотя и с некоторыми неудобствами, но без единого гроша в кармане, как это с самого графа Клейнмихеля [28] свободно делалось на Руси.
И десяти минут не прошло, как к Саше присоединился высокий, поджарый субъект, длинноволосый, с нездоровым цветом лица, в пыльнике [29], надетом на голое тело, в брюках-галифе [30] и разбитых кирзовых сапогах. Между ними завязался поначалу пустой разговор, который, однако, имел внушительные последствия; вообще у нас следует опасаться нечаянных разговоров с незнакомцами, особенно в местах, где пьют и закусывают, поскольку они могут оказать влияние на судьбу. Так вот, незнакомец неодобрительно посмотрел на бутылку плодово-ягодного вина, потом на Петушкова, потом сказал:
— Не понимаю, как это люди могут глушить такую отраву! — сам он налегал на булочку с маком и пил кефир.
Саша ответил:
— Как-то уже, вы знаете, все равно. Если бы кефир дурманил голову и скрашивал нашу поганую действительность, я бы, без сомнения, пил кефир.
— И этого я не понимаю, потому что ноги можно не мыть, но голову следует содержать в порядке и чистоте.
— А я так думаю, что наоборот: мыслящему человеку, чтобы не рехнуться, нужно с утра пораньше залить глаза. Я за последние годы столько пережил, передумал, такую замечательную веру потерял, что только в отравленном виде и способен существовать… Вы представляете: оказывается, бендеровцы — это совсем не бандиты с большой дороги, которых надо давить, как тараканов, а нормальные люди, воевавшие за свободу своей страны!
— Это точно, — сказал сосед. — То есть у нас нет ничего хуже, как веру потерять, потому что наша страна без религии не стоит. Мы обязательно должны во что-нибудь верить, хоть в коммунистический субботник, хоть в Судный день, иначе как созидатели и блюстители мы не стоим ломаного гроша. С другой стороны, тут, конечно, огромная личная трагедия — веру потерять, я это по себе знаю, поскольку сам терял, и не далее как полтора года тому назад.
— С какой же именно верой вы расплевались? — незаинтересованно спросил Саша.
— Да с нашей, православной, греко-российского образца! Много лет подряд только ею и жил, а потом как рукой сняло. Разумеется, из монастыря пришлось уйти, — это вопрос чести, — ведь я, знаете ли, монах, то есть был монахом полтора года тому назад…
— Как! — изумился Саша. — Разве у нас еще есть монахи?!
Сосед строго ответил:
— Есть.
Он допил свой кефир, обтер губы тыльной стороной ладони и продолжал:
— Стало быть, монастырь пришлось оставить, так как вера моя ушла. Начиналось все с мелочей, например, смущало, что у Христа были родные братья, что он неуважительно разговаривал с матерью, и еще эта притча насчет хлебов… То, что пятью хлебами можно накормить несколько тысяч человек, в это почему-то верится, но чтобы от них осталось двенадцать корзин огрызков — такого точно не может быть! Но вот в один прекрасный день мне явилось принципиальное соображение, которое в одночасье решило всё: именно, если в мире существуют только две церкви, то Бога нет! Вникайте: всего только два вероисповедания налицо, которые по-разному понимают Всевышнее и состоят в контрах друг с другом, как, например, православие и католицизм, и сразу понятно, что Бога нет!
Сосед аккуратно собрал со стола пальцами крошки от булочки и смял из них крохотный колобок.
— То есть единого Бога нет! Но в том-то все и дело, что Бог есть, что Всевышнее очевидно, как солнце, и для всех, кроме идиотов и большевиков! Из этого следует, что просто Бог не един, не триедин, а множественен в соответствии со всеобщим законом множественности, которому подчиняется даже Бог. Ведь в природе нет ничего единичного, потому и богов у нас ровным счетом триста шестьдесят пять, по количеству дней в году.
— Не много ли будет? — спросил Саша Петушков язвительно.
— В самый раз. Таким образом, я закономерно вернулся к религии праотцов, называется она, как вы понимаете, язычество, и ничего юмористического я в этой вере не нахожу. Что же до нашего пантеона, то он включает в себя всех славянских богов, а также египетских, вавилонских, греческих, римских, плюс мы самосильно обожествили кое-кого из исторических личностей, среди них, например, Лейбниц и Лев Толстой…
Саше Петушкову пришлось прикусить язык, поскольку деваться ему все равно было некуда и он решил напроситься к язычникам на ночлег, резонно предположив, что его сосед-расстрига верховодит целой сектой религиозных фанатиков, а у секты есть что-нибудь наподобие штаб-квартиры, где при случае можно будет заночевать. Так оно и было, однако добирались они до места больше четырех часов — сначала рейсовым автобусом, затем попуткой, затем пешком.
В гости к язычникам Саша ехал с таким чувством, как если бы он давеча напросился на прием к Юрию Долгорукому, и поэтому увиденное не превзошло его ожиданий: в десяти километрах за деревней Зеледеево, среди тайги, стоял бревенчатый дом в три связи, напротив него было выложено из валунов капище в виде круга, посредине которого торчали крашеные столбы, в стороне козы паслись, в дощатом сарайчике свиньи похрюкивали, где-то за фаланстером [31] надрывно кричал петух. Картина показалась Саше не особенно приветной, а впрочем, его так повелительно клонило в сон, что было не до красот. Он твердо решил чуть свет пуститься в обратный путь и не предвидел ни сном ни духом что застрянет в этом скиту на два с половиной года и освобождение придет, как это ни удивительно, через милицию и любовь.
Между тем расстрига ему сказал:
— Сейчас, как видите, у нас тихо, так как общинники на работах, а вечером ожидается соборная молитва, хороводы, песни, веселье без малого до утра. Только вот насчет спиртного у нас ни-ни!
Поначалу это языческое табу [32] помучивало Петушкова, ибо за время колымского босячества он слишком пристрастился к плодово-ягодному вину. Но потом дело пошло на лад: долго ли, коротко ли, он смирился с козьим молоком, научился есть вареную картошку с постным маслом и особенно полюбил свежевыпеченный ржаной хлеб, от которого пахло чем-то несказанным, как материнский дух. Хороводы водить он первое время стеснялся, однако же мало-помалу стал проникаться языческим мироощущением, чему в значительной мере способствовала его природная вероспособность, развеселый характер новой религии и любовь к юной общиннице Вере Курепиной, которая захватила его всего. Единственно, Сашу еще долго смущал широкий языческий пантеон, и когда дело, наконец, дошло до дня памяти бога Лунина, он не выдержал и спросил у своего расстриги:
— А Лунин-то тут при чем?!
Расстрига ему в ответ:
— А при том, что из всех декабристов это был самый мудрый и порядочный декабрист. Они, конечно, все святые, но Михаил Сергеевич Лунин — бог! Ведь что такое, в широком смысле этого слова, бог?.. Повелитель стихии, покровитель занятия, податель этического знания, — но это только с одной стороны… С другой стороны, бог есть источник мысли, на которую в своей практической деятельности опирается человек. Например, Христос — его день приходится, известно, на седьмое января — преподал людям великое нравственное учение, а Лунин в свое время вывел гениальнейшую мысль. Именно, он объявляет в знаменитых «Письмах из Сибири»: «Все меня совершенно убеждает в том, что можно быть счастливым во всех жизненных положениях и что в этом мире несчастны только дураки». Воля ваша, но такую мысль мог вывести только бог!
Вскоре расстрига разболелся не на шутку, и как-то так случилось само собой, что Саша Петушков постепенно вышел в общине на первые роли, а после сделался общепризнанным заводилой и вожаком. К тому времени он уже с год как жил с Верой Курепиной, но в этот раз роман обошелся без членовредительства и развивался довольно мирно, по общегражданскому образцу. И все бы ничего, кабы не та загвоздка, что здешний батюшка, давно точивший зуб на языческую общину, не донес в районное управление внутренних дел о противозаконном сожительстве великовозрастного Петушкова с несовершеннолетней Курепиной, — милиция охотно завела уголовное дело, и Саша вынужден был бежать.
Он вернулся в Москву и не узнал родного города, точно его нечувствительным способом подменили или как будто его исподволь кто-то завоевал. Улицы были замусорены на манер пригородных пустырей, дома пооблупились, крыши проржавели и обнаружили седловидность, на каждом углу торговали бедняцким скарбом, народ заметно пообносился и смотрел дико, как сторожевые львы на воротах Английского клуба, и среди этого запустения разъезжали туда-сюда предлинные белые лимузины, навевавшие думу о бесерменах всепобедительного Бату [33].
Саша Петушков на первых порах почувствовал себя в Москве до того неприютно, что с неделю не выходил из дома и целыми днями слонялся по квартире от кухонного окна до входной двери и от входной двери до кухонного окна. Мать его к тому времени померла, с родней он не знался, напомнить о себе товарищам он посчитал бессмысленным, и поэтому ему показалось так одиноко в этом огромном угасающем полисе, словно он угодил в чужую эпоху, когда по Москве разъезжали ваньки [34] или когда вдруг окажется, что все разучились читать-считать. Замечательно, что во время этих скитаний от кухонного окна до входной двери и обратно он размышлял об одном и том же: все к лицу этому агонизирующему городу, и грязные тротуары, и облупившиеся дома, и воровские рожи, но только не прекрасная русская женщина, которая резко выпадает из ансамбля, поскольку, видимо, заслуживает иного жребия и судьбы.
В начале второй недели пребывания в Москве он вышел из своего дома на Плющихе, прогулялся до здания клуба завода «Каучук», неизменно привлекая взгляды прохожих резиновой нашлепкой на правом глазу, и вдруг обратил внимание на афишу, извещавшую о лекции на тему «Частное предпринимательство в современной России», и ни с того ни с сего решил на нее пойти.
Народу в зале собралось так мало, что, вероятно, для лектора это было даже и оскорбительно, однако сама по себе лекция совершила в жизни Саши Петушкова очередной кардинальный переворот. Из этого следует, что к афишам у нас тоже следует относиться осторожно, как к пьяным компаниям золотодобытчиков и случайным собеседникам, налегающим на кефир.
Главное, из лекции ему со всей неожиданностью открылось, что социалистические идеалы давно потеснены практикой эксплуатации труда капиталом и нынче каждый волен наживаться на безответных работягах и дураках. Это открытие потрясло Сашу, но еще чувствительнее его после задело то, что, оказывается, частная инициатива представляет собой единственный выход из тупика, сиречь осрамившегося по всем статьям социалистического способа производства, поскольку человек еще слишком несовершенен, чтобы в условиях общественной собственности на землю, заводы и недра трудиться с полной отдачей сил.
Тут-то Петушкова и осенило: если он настоящий патриот, то просто обязан попробовать себя на ниве частного предпринимательства и в меру возможного помочь родному человечеству выйти из тупика.
Но каким именно манером надлежало на практике исполнить эту благородную миссию, он долго не мог сообразить. Все-то ему претило: и оптовая торговля, и сфера обслуживания, и валютные операции, и строительный подряд, и банковское дело, и частный сыск… Наконец, Саша Петушков набрел на блестящую мысль — он решил создать Банк русской яйцеклетки и широко экспортировать эту нежную субстанцию [35] за рубеж. Таким образом, он убивал трех зайцев сразу: во-первых, последовательно осуществляя свою затею, способствовал выходу России из тупика; во-вторых, обеспечивал выживание русского рода с женской незамутненной стороны, пересаживая драгоценные задатки в почву, благосклонную к росту, мужанию и житью; в-третьих, внедрял наше здоровое мятущееся начало в инородческую среду, отравленную материализмом, эгоизмом и пошлостью, которые составляют там генеральную линию бытия.
Долго ли, коротко ли, Саша продал свою квартиру, зарегистрировал фирму, снял на Плющихе же небольшое помещение под контору, навел нужные знакомства в Институте акушерства и гинекологии имени Сеченова, набрал штат, развернул рекламную кампанию, и к концу девяносто второго года имя его сделалось небезызвестным в коммерческих, медицинских, уголовных и даже отчасти правительственных кругах. Пока суд да дело, он спал в конторе на раскладушке и питался нерегулярно и черт-те чем.
Не то чтобы заказы на русскую яйцеклетку немедленно посыпались в его адрес, но экстраординарность предложения до такой степени заинтриговала рынок, что в скором времени он купил себе приличный автомобиль. Впрочем, нервов, выдумки, энергии, средств, терпения он столько вгрохал в Банк русской яйцеклетки, что имел основания замахнуться на самолет. Он похудел на одиннадцать килограммов, нажил легкий тик, издергался до того, что по ночам ему снились одни погони, и надышаться не мог на свое дело, как супруги в годах не могут надышаться на вымоленное дитя.
И вот как-то раз является к нему в контору невзрачного вида посетитель с тупым лицом и каким-то протухшим взглядом, без приглашения садится в кожаное кресло напротив и говорит:
— Будем делиться, господин Петушков, иначе тебе хана. Саша справился:
— А вы, собственно, кто такой?
— Это без разницы. Пускай я буду ангел справедливости по фамилии Иванов.
— Ну так вот, господин Иванов: что-то я вашей претензии не пойму…
— А тут и нечего понимать! Каждый месяц будешь переводить на один счет двадцать пять процентов от своих доходов, и все дела.
— Хорошо. А справедливость-то тут при чем?
— При том, что у нас на выходе из Бутырок парится семнадцать человек братвы, и каждого нужно будет одеть-обуть. А где средства? Средств-то как раз и нет… Короче говоря, придется делиться, господин Петушков, иначе тебе хана.
Такая неслыханная наглость до того возмутила Сашу, что он сначала даже захлебнулся воздухом и, едва справившись с возмущением, заявил:
— Это мы еще посмотрим! На такие случаи, слава богу, милиция у нас есть!
— Блаженный ты, как я погляжу, — сказал мнимый Иванов. — Чего-чего, а милиции-то у нас нет…
Они препирались еще с четверть часа, и в конце концов Саша Петушков в резких словах потребовал, чтобы посетитель немедля убрался вон. В результате этого опрометчивого требования бандит удалился, но той же ночью сгорел Сашин приличный автомобиль.
Наутро он сел за расчеты, имея в виду миром поладить с уголовниками, взявшими его предприятие в оборот: выходило, что ежели исправно платить налоги, держаться на пяти процентах роста, вдвое ускорить оборачиваемость капитала и при этом отчислять уголовникам четвертую часть от прибыли, то убытки достигнут такой умопомрачительной цифры, что его фирма просуществует ровным счетом два месяца и шесть дней. Правда, можно было продать шесть фамильных соток в Снегирях и продержаться еще какое-то время в расчете на вмешательство милиции, но с последней недвижимостью он не захотел расставаться, отчего-то поверив бандитам на слово, что милиции, действительно, у нас нет.
Остаток дня Саша Петушков безвылазно просидел за своим рабочим столом, тупо уставившись в большой фотографический портрет экономиста Леонтьева, причем в голове у него витала одна и та же простая мысль: как мало, думал он, нужно для того, чтобы пошло прахом большое дело, на которое человек ухлопал всего себя; и что там какое-то коммерческое предприятие, когда судьба цивилизаций иной раз зависит от чепухи, например, трехсотлетняя Российская империя рухнула главным образом потому, что наследник Николай Александрович не в добрый час влюбился в одну из принцесс Гессенских, которые переносили гемофилию из рода в род [36].
У этой мысли имелся один особенно неприятный ракурс, именно Саше Петушкову подумалось стороной, что за время его скитаний потихоньку свершилась очередная русская революция, и к власти снова пришли низы. Оно бы и ничего, так как революции обыкновенно обновляют кровь нации и подвигают ее на сверхъестественные дела, кабы эти встряски не были более или менее случайны и кабы они не приводили к непредсказуемым последствиям, которые обусловлены той причиной, что низы существуют вне культуры, не знают морали и не исповедуют ни традиции, ни родства. Из этого логически вытекало: и нештатный социализм, навязанный России большевиками, и демократические свободы, неизбежно влекущие за собой разнузданную капитализацию экономики и разбой, глубоко неорганичны тому народу, который говорит — «Грех воровать, да нельзя миновать». То-то у нас из всего получается ерунда: положим, ценой неимоверных усилий ты нашел способ извлекать белки из атмосферы, но вот является посетитель с протухшим взором, и пошла твоя новация псу под хвост…
В конце концов, Саша Петушков остановился на заключении, что, видимо, идеальным устройством Российского государства следует считать то, которое существовало вплоть до весны 1917 года, именно, монархию с уклоном в социализм [37].
В скором времени он продал фирму, разошелся с кредиторами, освободил помещение на Плющихе и уехал передохнуть от треволнений в свои любимые Снегири. Там, в маленьком бревенчатом домике с антресолями, он две недели размышлял, как жить дальше и чем бы себя занять. Имея некоторое представление о складе его ума, не приходится удивляться, что в результате он решил основать движение социал-монархической молодежи, опираясь на модель комсомольской организации, принцип офицерского собрания и отчасти на французскую пословицу «Лучшая новость — это отсутствие новостей». Такое решение, на его взгляд, выливалось в прямое служение нации, обалдевшей от демократии и постепенно теряющей свое самобытное лицо из-за культа пошлости, насилия и рубля.
Известные средства у него оставались от Банка русской яйцеклетки, и даже немаленькие, так что технических сложностей не предвиделось никаких. Он зарегистрировал свое движение, снял помещение под штаб-квартиру на Никольской улице, во дворах, нанял штат, в частности, личную секретаршу Светлану Кротких, с которой у него потом был роман, развернул кампанию в печати, и к зиме девяносто четвертого года движение социал-монархической молодежи уже объединяло сто семьдесят человек.
На учредительном съезде, который состоялся весною того же года в пансионате «Березки», что неподалеку от Ильинского, Саша Петушков говорил своим сподвижникам, сверкая единственным глазом и то и дело вздымая руки над головой:
— Как бы ни хорохорилась либеральная буржуазия, у которой все либеральные ценности сводятся к свободе грабить и надувать наш по-детски доверчивый народ, дело ее — табак! Почему мы имеем все основания надеяться на крах этого режима, основанного вором и буржуа? Потому что новая социалистическая революция неизбежна, потому что русский человек все простит, но только не торжествующего уголовника, но только не роскошь за счет оскорбительной нищеты! Особенно обидно, что ведь опять у государственного руля те, кто был ничем: адвокатишки на побегушках, завсегдатаи мест лишения свободы, конторские крысы, младшие научные сотрудники и прочая шантрапа… Иное дело, история показывает, что раз наш народ в который раз допустил до власти оторванный элемент, то ему воли давать нельзя. Да и не нужна ему эта самая воля — вот в чем огромное преимущество русского человека перед европейцем, — ему только нужно, чтобы его не трогали, вот и всё!
Последовала реплика с места:
— Однако же демократические свободы — это тебе не баран чихнул!
Саша Петушков с готовностью отвечал:
— В том-то все и дело, что до второй буржуазной революции русский человек был свободен, как никогда! Это разным писакам не давали выводить больше одного подлеца на страницу, а народу всегда была обеспечена крыша над головой, кусок хлеба и три недели в Сочи, хоть ты палец о палец не ударяй! Именно потому, что наш Иванов был едва занят на производстве и государство избавило его от головной боли, как бы исхитриться заплатить за телефон, он в кино ходил, книжки читал, сочувствовал угнетенным, занимался в самодеятельности и выписывал сто газет. Вот к этому-то строю жизни нам и предстоит вернуться, хотят того новые хозяева Российской Федерации или нет…
Раздался вопрос с места:
— На практике-то это повторение выглядеть будет — как?!
— В общем и целом так… Во главе государства становится князь Иван Голицын [38], который положит начало новой династии и провозгласит цесаревной-наследницей старшую свою дочь. Законодательная инициатива будет принадлежать Государственному совету из тринадцати гениев — чего-чего, а тринадцать гениев мы в России всегда найдем. Деньги отменяются, как, в сущности, было и при советах, колхозы распускаются, промышленные предприятия переходят под рабочее управление, думцев отправим картошку копать, власть на местах представляет мировой сход…
И вновь реплика с места:
— Наверное, думцы на такую пертурбацию не пойдут. Они скорее полстраны вырежут, чем уступят свои насиженные места!
— Ничего, заставим! Мы всех заставим плясать под социал-монархическую дудку, когда вокруг нашего знамени скопится весь народ! Но все-таки главная задача — это деньги отменить, поскольку данное мероприятие сразу снимет тысячу проблем, например, киллера нанять уже будет невозможно, потому что не на что будет его нанять…
Эти дебаты продолжались еще два дня, закончился учредительный съезд широкой пьянкой, Саша Петушков был, разумеется, избран вожаком движения и получил исключительные полномочия, вскоре представительная делегация с ним во главе отправилась в Баден-Баден на празднование тысячелетнего юбилея дома Валуа, и тринадцать гениев на первых порах отыскивали без него.
Между тем движение социал-монархической молодежи день ото дня набирало силу, стала выходить еженедельная газета «Рюрик», пожертвования стекались со всех сторон, так что Саша не мог надивиться, откуда в России столько свободных денег, число сторонников уже приближалось к четырехзначной цифре, и даже сложилась своя военизированная организация, для которой в Таманской дивизии купили станковый пулемет.
Но вот как-то раз заказывает Петушков ящик минеральной воды для внутреннего пользования, а напиток не несут что-то и не несут. Тогда он звонит своей секретарше Светлане Кротких, и через полчаса она ему сообщает, что, дескать, на банковском счете движения значится сто рублей. В другой раз он подумал бы, что тут какое-то недоразумение или ошибка, кабы не такое решающее обстоятельство: во всем помещении штаб-квартиры не оказалось ни одного сподвижника, все поисчезали в неведомом направлении, и только одна Светлана рыдала в уголке, у кадки с королевской пальмой, размазывая по лицу слезы и макияж. Саша Петушков некоторое время посидел у себя в кабинете, тупо уставившись в большой литографированный портрет государя Александра III, а потом навсегда покинул помещение на Никольской и уехал в свои любимые Снегири.
В Москву он больше не возвращался; он прочно поселился в маленьком бревенчатом домике с антресолями и до сих пор предается занятию, на которое он напал, сам того не желая и невзначай.
Рос у него под окнами куст крыжовника, и вот как-то раз — дело было в двадцатых числах августа — Саша мимоходом сорвал одну крыжовинку и сжевал. Вкус этой ягоды поразил его: точно вся гамма мыслимых ощущений соединилась в ее благоуханной мякоти, от привкуса поцелуя до электрического эффекта, немедленно нахлынули щемящие детские воспоминания, и в нос пахнуло чем-то одновременно и русским, и не совсем. Он сорвал другую ягодку и рассмотрел ее против солнца: глянцевая ее поверхность была покрыта еле заметным пухом, как кожа пятнадцатилетней девушки, а внутри светился жидкий янтарь и сидели две косточки, похожие на зародыши близнецов.
С тех пор Саша Петушков ничем больше не занимался, кроме разведения крыжовника, и уже ничто его не волновало сильнее заморозков на почве, и не было врагов ненавистнее, чем огневка и вонючий садовый клоп.
На этом поприще Саша достиг со временем замечательных успехов, так, он вывел четыре новых сорта крыжовника в дополнение к семистам двадцати двум выведенным до него, стал почетным членом британского Эгтон-Бриджского общества селекционеров, добился плодоношения кустарника с последней декады июня по первые холода и так выгодно торговал саженцами, что ему вполне хватало на прожитье.
В своем саду он копался с утра до сумерек, и только когда солнце окончательно канет за горизонтом, обдав напоследок запад как бы золотом на крови, угомонится дачный поселок, птицы попрячутся, и одни порскают между темной землей и еще светлым небом летучие мыши, похожие на души покойников, Саша Петушков садился, подперев голову, на крылечко и задумывался о своем. Он вспоминал приключения молодости, как он скитался, любил, стремился, работал, страждал, и никак не мог решить одного недоразумения: а зачем…