Часть 1 РУССКИЙ БУНТ

На обочине

Бр-р-р…

Рань несусветная. Двадцать минут седьмого – а я уже на ветру, в сквере. Где буду в семь – сам черт не скажет!

Черт с копытами занес меня в эту дыру! Черт с копытами, или злой дух, или ненавистник рода человеческого – у нас его уклончиво называют случай – за пять дней измордовал так, что я теперь, как тот газетный пасквилянт, с дрожью и стоном припадаю к любому клочку бумаги, лишь бы освободить себя от накопившейся злости.

Конечно, мой новый работодатель (о нем позже) ничего из того, что я сейчас чувствую, запоминать или записывать меня не просил. А прежний хозяин (по имени Рогволденок, по прозвищу Сивкин-Буркин), у которого я вкалывал литературным негром и за которого три года подряд сочинял романы и повести – тот за такие записи наверняка бы все зубы пересчитал.

Но сейчас я ничего не пишу и по клавишам бодро не стукаю. Просто пытаюсь свести концы с концами и освободиться от надоедливых мыслей.

Утро едва только занимается. Ветерок теребит волосы. Острый волжский холод ползет за шиворот. Вокруг – осень, рваные облака, птичий помет и другие очарования жизни.

Нужно вставать, нужно идти. Но идти мне некуда.

Двадцать минут назад меня турнули из гостиницы. Грубо турнули и бесповоротно. Правда, вещички на час-другой оставить разрешили. Даже не столько разрешили, сколько горячо попросили оставить их.

Тима я, Тима! Тима, Тима я. Эх!..

Я сижу на узкой скамейке и по временам – от икоты и гнева – вздрагиваю. Слева – деревянный сарай без вывески: бывшая моя гостиница. Справа – скучноватое пространство сквера. В сквере – ни путан праведных, ни пьянчуг велеречивых. Только воробьи и кусты. Мило, но не греет.

От волжского царапающего холода в голову лезут глупости.

И первая из них такая: хуже меня нет! Вот как я сейчас о себе думаю. И, конечно, тут же начинаю осматривать свои руки-ноги.

Руки слишком худые, ноги – в замшевых зеленых туфлях и явно длинней, чем нужно. А остальное?

По бокам муниципальной скамейки – тонированное оргстекло. Когда-то на нем крепилась крыша. Устраиваюсь вполоборота к мутноватому этому зеркалу. Смотрюсь. Видно плохо. Но в общем и целом ясно: лицо за ночь не посвежело, скулы все так же выпирают, нос длинноват и не имеет строгой формы – ни тебе кавказского гачка, ни греческой костяной выточенности, ни тайной еврейской горбинки. Словом, обыкновенный, бесформенный славянский нос – разве кончик едва заметно загнут книзу.

Отлипнув от оргстекла, припоминаю чужие о себе разговоры: «Какой-то он все-таки непонятный», «Дурня ломает, а видно ведь – парень себе на уме», «Такой худой, жалко даже».

Да, я худ, я страшно худ! И от этого часто хожу, похнюпившись, а кроме того, приобрел отвратительную привычку вдавливать ладонью в темечко вечно торчащую вверх прядь волос. Вот потому-то некоторым моим друзьям-приятелям и кажется – этому миру я не подхожу…

Так оно, скорей всего, и есть!

Нос мой языческий, нос славянский чует одну тоску гниющего воска. Нос втягивает в себя гнусно шипящий карбид и запахи очистных сооружений.

Язык готов навесить оскорбительные ярлыки на все, что вблизи и вдали происходит. Взял бы и откусил его!

Глаза направлены на поиски пороков и несовершенств.

Веки – занавес театральный! Схлопнул их и сразу чувствуешь: мир за веками – широк, велик. А перед внутренним взором – только узость, одна бедность.

Из-за всего этого во мне зреет злость. Из-за всего этого во мне вскипает несказанно прекрасный, но уже слегка и поднадоевший бунт!

Дома, в Москве, бунт всегда удавалось гасить. Иногда гасил сам, иногда со стороны помогали. Но здесь, в городке старинном, городке приречном – никому гасить свой бунт не позволю! Бунтовать так бунтовать!

Только ведь все это враки, что наш русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Может, он когда-то таким и был. Но не теперь. Теперь бунтуют не от бессмыслицы – от переизбытка мыслей и сведений!

Я, к примеру, бунтую потому, что вокруг (и это прямо в последние месяцы) стало что-то много холуев и захребетников. А за плечами холуев престарелых уже вовсю плоскозвучит и гадко кривляется поколение «жесть». Еще дальше – какие-то хипстеры. От них, опять-таки, одно плоскозвучие, даже – плосковоние.

Ни «жестью», ни хипстером быть не хочу! Мне – сорок. И, возможно, я подзадержался в развитии. Но, может, это я потому подзадержался, что непрерывно решал вопрос: выбегать или не выбегать на площадь, бить или не бить фонари у театров?

Тут, конечно, многие притворно вздохнут: как не бунтовать против нынешней власти, как не бунтовать против политики нынешней?

Ждете новых и лучших политиков? А хреном вам по колену! Политики новые всегда хуже предыдущих, а те, что приходят им вслед – ну просто ничтожества! Эти-то властные ничтожества, придя и утвердившись, первым делом выпускают на сцену очередного обделанного с головы до ног «радетеля за народ», и тот, припадочно закатывая глазки, возглашает: «А кто говорил, что будет легко?».

Так что не в политике дело.

Здесь, на скамейке, в городке старинном, малолюдном, я вдруг окончательно понял: наш русский бунт – он не против царизма, троцкизма, андропомании или путинизации! Это бунт против человеческого бессилия. Бунт против непонимания. Бунт возрастной и бунт любовный!

И конечно, это бунт против гадкого, копившегося веками отстоя, который теперь благоговейно называют «здравым смыслом» и который довел многих из нас до ручки, уничтожив походя все великие мысли, идеи.

Ну и на закуску главное.

Русский бунт – это бунт против всего. А значит – бунт против бунта!

И тут мы упираемся рогом в забор и копытом в стойло. И опять все начинаем сначала, а потом плюем от бессилия, блюем от выпивки и тошноты и, проблевавшись, идем горевать в шустрых сиренях, меж толстых пней или слепнущих от воздуха, изранившего их нежно-морщинистую кожу, сахарных канадских кленов…

По земле сквера бегают-прыгают пять воробьев и один голубь.

Я замахиваюсь. Воробьи улетают.

Но голубь – ушлый, трепаный, давно человеческую любовь к птицам внагляк использующий – тот остается на земле.

И тогда я кончаю бунтовать, тогда с головы до ног окутываюсь смирением и пересаживаюсь со скамейки на низенький бордюр, на обочину дорожки, к голубю поближе.

Голубь дергает шеей, но остается на месте. При этом смотрит на меня косвенно, без сочувствия. Я протягиваю руку. Голубь, семеня лапками, отбегает подальше…

Ветер налегает сильней.

Вдруг мне начинает казаться: не бунт виноват и не голубь, даже не черт с рогами… Виноват ветер! Да, он!

Это волжский ветер измотал меня в последние дни до краю. Рвет он и путает мысли и уносит их обрывки к мусорным кучам, в сугубо полицейские, отдающие наказуемостью причин и непоправимостью следствий места. А я, как дурак, за эти обрывки цепляюсь, силясь ухватить что-то первостепенное, важное!

Так и сегодня. Все утро под звон и стон гостиничных безобразий меня мучила мысль о безвестной смерти. Безвестная смерть вдруг предстала порицанием и позорищем.

Безвестная смерть – она мелкая, ленивая, неопрятная! Сперва подступила ко мне в образе сварливой, много о себе понимающей горничной. Но по ходу дела переквалифицировалась в сотрудницу ЖКХ: с поджатыми губами, с противно вихляющейся стальной линейкой в руках, с хамским требованием сей же момент, сей же час освободить кусок жизненного пространства, мною без спросу занимаемого!

Стальную линейку сотрудница подносила к моему носу непозволительно близко, слегка ее оттягивала и с хриплым смешком отпускала. Линейка в воздухе лязгала, нос мой набухал, прежнюю жизнь следовало менять, начинать новую – не было сил…

Что было

Воспоминания – худший вид казни. Это если они окрашены черным.

И сладчайшее из удовольствий. Это когда они окрашены розовым и золотым.

Но сейчас все цвета в моих воспоминаниях перемешались: черный, розовый, золотой. Мешанина, конечно, и в мыслях. Поэтому я стараюсь воспоминания от себя отодвинуть, цель и обстоятельства приезда в приречный город хоть на полчаса забыть…

Внезапно над ухом – голос. Унылое такое мужское сопрано. Или, скорей, высокий тенор. Приятно, что хоть чистый, без хрипа.

– Идемте в кафе, что ль… Так и окоченеть недолго.

Тон голоса понизился, в нем стала копиться энергия, появилась настойчивость:

– Тут близко, рядом… Кофейку выпьем. Хотите, встать помогу?

Подымаю голову.

Восточный человек, но одет по-европейски, притом с иголочки. Плаща нет, зато костюм зеленый – зашибись. Кстати, и «восточность», если всмотреться, наполовину стертая.

Почувствовав интерес, «стертый» взбодрился, уныния в голосе как не бывало:

– И совсем не обязательно звать меня Селим Семеныч. Селим, Селимчик, так оно даже приятней. А наши – те вообще зовут меня Симсимыч…

Сели в кафе. Принесли кипятку с морковкой. Наслаждаемся, пьем. Я слегка удивлен, но делаю вид, что все идет как надо. Вдруг:

– Я через полтора часа – тю-тю! Улетаю. Только вы не думайте, что я вас тут в беспомощном состоянии бросаю. Я б вас и в Америку, даже в Австралию с собой взял. Но лучше мы поступим так: месяца через полтора я вернусь, а вы тут пока приглядитесь, что да как…

– Это ж за какие такие грехи меня в Австралию?

– Вы, я вижу, узнавать меня не хотите.

– Я тут в первый раз и по делу. Чего в узнавалки играть? И вообще, нахрена вы меня из сквера выдернули? Ну есть у меня временные трудности. Ну так я скоро их решу…

– Да погодите вы грубить. А насчет временных трудностей… Давайте так: что если я предложу вам для начала… Ну, скажем… Десять тысяч рублей?

Я хмыкнул. Он понял по-своему:

– Хорошо. Двадцать!

Четыре красненькие без промедления легли на стол.

– Вы что, факир?

При слове «факир» Селимчик посерел лицом, а губы его – те и вовсе лиловыми сделались. Кожа на лбу еще сильней натянулась и стала гладкой, как на африканском ударном инструменте (вот забыл, как он называется)…

Но вскоре Селимчик собрался с духом, улыбнулся и широко развел руками:

– Стараюсь, блин горелый…

По этому «разводящему» жесту я его и вспомнил! И серьезно удивился, почему не вспомнил раньше. Я на память свою не жалуюсь. Я горжусь ею. А тут – прошляпил! Ведь этот Селимчик был на той самой тусовке, после которой я здесь, в приречном городке, и оказался!

На тусовке мы с ним и познакомились.

Вечер московский, вечер дивный, промелькнул передо мной, как слайд-шоу: Тверская, отель «Карлтон», виски «Ригл» двенадцатилетнее, девочки ласковые, неназойливые, по высшему разряду вымуштрованные…

Вечер устроил полуолигарх Ж-о, а пригласил меня на него кореец Пу.

– Вы еще тогда меня от балерины этой… – тут Селимчик с неожиданной застенчивостью и очень даже приятно улыбнулся, – ну от Тюлькиной-Килькиной, всю дорогу оттирали. Так это, бочком подсту́пите и плечиком молча – тырк! С таким видом, что, мол, не дадим этим хитрым кабардинцам наших русских дам уводить. А какой я кабардинец? И какая Тюлькина дама? Я из Алматы, а она охламонка просто… Верней, – Селимчик нежно, как выдра, сожмурился, – обыкновенная субретка!

Балерина Тюлькина была на том вечере сбоку припека. Но, конечно, я ее запомнил. Запомнил и редкое слово: субретка. Селимчик тихо, чтоб никто не услышал, его и произнес, когда Тюлькина-Килькина, ломая каблуки, от нас к олигархам рванула.

Тюлькина насела на олигархов, а я тогда про Селима еще подумал: работает он в захудалом московском театрике, и скорей всего антрепренером. Причем играют в театрике одни только старинные пьесы, где все эти субретки, фаворитки, слуги двух господ вместе с прочей лаковой шелупонью до сих пор и обретаются.

Подумалось мне и о том, что иногда потехи ради «кабардинца» выпускают на сцену, чтобы он там со страху на пол грохнулся или петуха пустил. А еще лучше – предстал в виде смазливого евнуха, каких нам время от времени являют в чисто немецком зингшпиле «Похищение из сераля»…

Но самое важное, что не давало тот вечер забыть, – это когда полуолигарх Ж-о меня с олигархом настоящим, с гением рынка и ценных бумаг, с хозяином рудников и многокилометровых колбасных цехов – с Куроцапом Саввой Лукичом познакомил.

Страшно не хотел, а познакомил!

Ж-о вообще весь тот вечер только и делал, что ограждал Куроцапа от влияний и посягательств. Ну а я на том вечере, как всегда, пребывал в глубоком тылу. Стоял себе, вполголоса сорил стишками.

У Максима Ж-о был секретарь-кореец Пу. Вот я и стал втихаря рифмами, как железными шарами во рту, погромыхивать:

Перли-терли Жо и Пу.

Пу – расквасил нос клопу,

А его хозяин Жо —

Выглядел, как труп, свежо.

Если сложим слог и слог,

То получим не сапог,

Не «привет», не «гамарджобу»,

А одну большую …

То, что я стоял отдельно от всех и шевелил губами, многих почему-то раздражало. При этом еще и еще раз – я не какой-то шибздик! Рост у меня пристойный, плечи в общем и целом неплохие, и я с первого удара перебиваю костяшками пальцев – кентосами – шестимиллиметровую доску: тхэк-ван-дой в юности занимался!

Правда, лицо у меня чуть плаксивое, затылок островат и прядь над ним, как тот ковыль в степи, развевается…

Все это людей от меня при первом знакомстве отталкивает. Может, поэтому я в свои сорок не женат. Но с женитьбой я себя так утешаю: для меня перво-наперво дело. А интрижки с женщинами – так до них просто руки не доходят!

Теперь о деле. Здесь-то как раз собака и зарыта.

Дело мое шаткое, ненадежное!

Сперва был я литературным негром, другими словами, регулярно сочинял за других. А совсем недавно пошел на повышение: предложили выступить в роли титульного редактора. То есть все так же сочинять чужие тексты – но уже обозначать на концевой странице собственное имя: редактор Тимофей Мокруша.

Говорили мне и советовали: «Иди в блогеры, олух! Там бабки, там возможности. Вторым Навальным через год станешь!».

Не пошел.

Что мне Навальный, этот прусак подвальный?

Да и само слово «блогер» мне омерзительным показалось.

Блох хер? Плохер? Герр Блядюкер?

Словом, от блогерства я отказался.

А блогера́ тем временем по штуке баксов в день огребают! А я тут, в приволжском кафе, кипяток с морковкой глотаю!

Тима я, Тима! Тима, Тима я…

Ладно. Опять про тот вечер.

Стою себе в сторонке. Смотрю, как полуолигарх Ж-о (полуолигархом его зовут потому, что на должности своей налогово-контролерской украл он только половину того, что милостиво ему позволили провинциальные власти), смотрю, как Ж-о и мой тогдашний работодатель Рогволд Кобылятьев по прозвищу Сивкин-Буркин друг перед другом выставляются, пургу гонят, турусы на колесах разводят!

Ну и дам, конечно, пощипывать не прекращают.

А тут – сегодняшний Селимка! (На том вечере он сильно позамухрышистей выглядел. Это сейчас – косой прибор, усики подстрижены, лысина напомажена. А тогда – ну просто рвань и срань тропическая! Брючки коротковатые, кофта лиловая, вместо галстука – шизоидная бабочка в горошек.)

Так вот. Начал Селимка к Тюлькиной, что-то быстро от олигархов вернувшейся, клинья подбивать. Но Тюлькина на него – ноль внимания. Селимка и отстал. А на его месте какой-то прокурорский в полном костюме правосудия вдруг очутился. В синем фраке, пуговицы аж на самой… Сразу видно, что не промах капитан! Потому как, не раздумывая, даму за бочок – и к туалету поближе.

«Ага, – подумал я тогда про себя, – сейчас самое время нашу русскую удаль явить, несгибаемый дух показать!»

И явил, и показал.

Вынул из портфеля добрый обломок красного кирпича да под нос прокурорскому и сунул.

(Я всегда этот обломок с собой таскаю. Сквозь «рамку» магнитную кирпич без писка проходит, а покажешь где надо – неизгладимое впечатление производит!)

Кирпич, правду сказать, особого впечатления на прокурорского (он приставом налоговым оказался) не произвел.

Но это только на прокурорского и только сперва!

Пока красная крошка с кирпича осыпалась, а пристав-прокурор гордо грудь расправлял, ко мне мой работодатель Рогволд Арнольдович Кобылятьев подступил. Мол, еханый насос и все такое! Как я вообще осмелился! Да меня и взяли сюда, чтобы базар уважаемых людей записывать, а я тут кирпичом машу, его, Рогволда, в идиотское положение ставлю. И вообще надо еще подумать, нужны ли ему, лауреату премии «Нац-Нац», такие, блин, помощнички.

Тут же Рогволд Сивкин-Буркин от меня, как от гриппозно-вирусного, и отвалил. А пристав-прокурор, чтоб дела не раздувать, подхватил Килькину, как пушинку, и куда-то в свои налогово-прокурорские владения унес.

Кстати, про Кобылятьева и про его прозвище. Писатель Сивкин-Буркин – так себе. Многоречивый, истерико-патетический. Не писатель – писателишка! Но скачет бодро. И на скаку огромные бабки рубит. И некогда ему чем-то другим заниматься. Поэтому в негры меня и пригласил. Поэтому деньги – пусть и скромные, но без задержки – платил.

Росточку в писателишке – не больше полутора метров. Лицо – синий сморчок. Губы узкой полосочкой. Говорит зажатым голосом, как та институтка на клиросе. Ручки – кукольные, игрушечные. Одним словом: недомерок!

И вот, пока я думал, какая же на самом деле погань этот самый Сивкин-Буркин, ко мне неожиданно сам Куроцап подошел!

Он так и представился: Савва, мол, Куроцап. И добавил: давайте по-простому, без отчеств. Савва, и все тут.

Как Савва Лукич на том вечере оказался – уму непостижимо. Не того он полета коршун, чтоб с такими, как Сивкин-Буркин, Килькина, кореец Пу и даже полуолигарх Ж-о, дружбу водить!

Куроцап – олигарх всамделишний. Воротила – первостепенный. Хозяин – на всю страну! Заводы, рудники, шахты. Никель, марганец, титан.

Ну и для души – всякие там ветчинно-рубленые предприятия: овцеводство, яки, верблюдофермы, прочая кожгалантерея. И все это новенькое, передовое, по последнему слову техники оснащенное и упакованное. А потому – доход умножающее, федеральную казну доверху налогами набивающее!

Савва Лукич подошел и сразу меня взбодрил.

– Ты это, – сказал он радостно, – ну, в общем, того… девять-семь… – он с той же радостью, но и с неожиданным вниманием посмотрел мне прямо в глаза, – ну, я хотел сказать, ты кирпичом – славно так! И, главно дело, – неожиданно! Пристав этот сразу в штаны и наделал. Килькину-то он для отводу глаз увел. Не по этому делу он! А ты, я вижу, человек находчивый, раз новое применение кирпичу нашел, раз на вечеринки его в портфеле таскаешь…

Я не без изящества поклонился. А Куроцап продолжил:

– Ну а для веселых и находчивых и работенка всегда сыщется. Приползай ко мне завтра в офис на Смоленку, – он еще раз и опять как-то уж очень внимательно на меня глянул, – да гляди, с утреца мой офис с МИДом не перепутай! Ну шуткую, шуткую. Завтра скажу, в чем дело.

Тут Куроцап зачем-то подошел ко мне вплотную и померился со мной ростом. Росту мы оказались абсолютно одинакового. Куроцап, конечно, помощней, но и я неплох.

После обмера Савва Лукич даже зареготал от радости. Но потом спохватился и как-то совсем по-детски завершил реготанье нежным и одиноким звоночком смеха.

Тут, смотрю, мой Рогволденок, мой писателишка сраный, который четвертый год меня в черном теле держит, шасть – и к нам! С ним полуолигарх Ж-о. Стоят, немеют. На глазах у писателишки – слезы счастья. Крупные, неактерские. А Ж-о руку к сердцу приложил и от сердца ее не отрывает, словно гимн Отечеству исполняют рядом. При этом Рогволденок носом пипочным воздух втягивает и над виском своим голову пальцами наминает: как пить дать, облапошить кого-то собрался!

Оправившись от потрясения (взаправдашний миллиардер ведь рядом!), Рогволденок и говорит:

– А позвольте вам, Савва Лукич, представить моего пресс-секретаря, – (сразу мне повышение вышло). – Он, как и я, на литературно-публицистическом фронте в бой с нашими и вашими врагами недавно вступил…

– Так он уже и без тебя, девять-семь… – Куроцап сделал паузу и от этой паузы стал еще мощней: высокий, квадратный, губы грозные, глаза лукавые, щеки полыхают, как две сахарные свеклы в разрезе, нос длинный, но и хищноватый, с чуть загнутым кончиком, – так он уже сам себя отрекомендовал! Ну разве хозяин, если желает, пусть представит.

Здесь Ж-о расшаркался и наговорил обо мне много лестного. Но Савва его не особо слушал: он дружески хлопнул меня по плечу, а Рогволденку, вроде в шутку, к самой морде кулак поднес. (Прозорливо, ох, прозорливо Савва Лукич поднес его!)

Рогволденок побледнел, как поганка в дождь, а Куроцап медленно, вразвалочку ушел. За Куроцапом рысцой, рысцой полуолигарх Ж-о.

Через минуту Рогволденок, конечно, собрался с мыслями.

– Значит так, – раздул он синенькие свои ноздри. (А ноздри у него действительно синеватые, и весь его пипочный нос – тоже!) – Ровно половину из того, что Савва Лукич тебе предложит, откатишь мне.

– А морда не треснет?

– Морда выдержит. – Рогволденок во второй раз за вечер прикоснулся к височно-затылочной части головы. – А не распилим с тобой куроцаповские денежки – можешь собирать манатки и уматывать.

Жил я тогда и впрямь у Рогволденка. И вещички свои – что верно, то верно – держал у него. Да и как не держать было? У него квартира четырехкомнатная, а у меня комната в коммуналке: соседи газом травят, дети чужие глумятся с утра до ночи. И книгу заказную мы тогда с Рогволденком как раз строчили. Вот я к нему с вещичками и перебрался.

Правда, жена у Рогволденка оказалась сварливая. Но она все время на работу ездила. Сын-лоботряс – в продленке до ночи. Сам Рогволденок дома тоже не засиживался: с утра мыслишек накидает и в Думу или еще куда.

Сижу, бывало, из мыслей его выпутываюсь. А мысли у Рогволденка тяжелые, комковатые. С производственной, да еще и с полуфашистской какой-то начинкой. Она-то, полуфашистская, в первую очередь кобылятьевских читателей и соблазняла, она в первую очередь и продавалась.

Поэтому, когда я про манатки услыхал, обычное плаксивое выражение (мышцами ощущать его научился) в лицо мое намертво – как узор в тульский пряник – впечаталось. Куроцап еще и не предложил ничего, а этот, синюшный, уже доходы мои на распил тащит!

Ноги у меня – титановые. Руки – клещи. Но жить по-современному, но откатывать и распиливать я никак не научусь. И от предложений таких – пусть даже полушепотом сделанных – всегда теряюсь: ноги становятся ватными, руки виснут плетьми. Но хуже всего – язык! Тот, наоборот, развязывается и начинает помимо воли нести всякую околесицу.

Что я Рогволденку в те минуты говорил – не помню. Помню только, что ругал его и поносил и на распил ни в какую не соглашался. Но потом выпил бокал «Ригла» и согласился подумать.

После «Ригла» Селимчик мне еще раз и попался. С ним тоже выпили и слегка в туалете повздорили. Но позже помирились. Дальше – смешно вышло. Селимчик спьяну тоже померился со мной ростом: маленький, толстопузый, он прыгал рядом, как колобок! На том и расстались…

Я встряхнулся.

Воспоминания о Москве пролетели мигом. И так эти воспоминания меня захватили, что на Селимчиковы слова я острозатылочной своей головой только кивал, а ничего из того, что говорил он, не слышал. Даже кипяток с морковкой глотать перестал. Все вспоминал и вспоминал.

Савва Урывай Алтынник

На следующее – после олигархической тусни – утро ломило виски и дрожали пальцы.

Слава богу, Савва Лукич – офис его был с каким-то смутным дипломатическим прошлым, и табличка про наркома Чичерина, кажется, там была – принял меня сразу.

Оценив состояние – налил. С восторгом ощущая бульканье водочки в пищеводе и даже словно бы наблюдая ее сияние в верхних отделах желудка, – начало разговора я как-то упустил.

Однако середина и конец той московской беседы здесь, в приволжском кафе, вспоминались ясно, четко.

Я сидел в кресле, а Куроцап ходил от окон к двери, мимо громадного, без конца и краю стола. На столе высилась одиноко бутылка «Абсолюта» и лежала генеральская мерлушковая папаха с алым верхом. Занюхивать новой папахой было неудобно, и я время от времени подносил к носу кулак, пахнущий порошком из кобылятьевского принтера.

– …и все-то вроде мы про нее знаем, – говорил с выражением Савва, – а вот чего-то главного и не знаем, нет! А ведь она, девять-семь, великолепна, она в своем роде – неповторима. Куда лучше закордонных! Да и многих отечественных получше… Понимаешь? Как балерина она в сметане! Ну, то есть, я хотел сказать – ножки у балерины по щиколотку, даже по колени черные, загорелые. И мордочка тоже темная… А сама… Сама балерина – не в материи белой, а в жирненькой смачной сметане. Или, точней, в сероватом йогурте: от бедра и по горлышко.... Вот она какая! А мы – не ценим. Мы три шкуры с нее драть готовы. А все почему? Потому что слишком сухо, педантически, ну, в общем… Ты же грамотный человек, понимаешь… Словом, слишком наукообразно про нее думаем! А она – слабенькая! Они все – слап-п… – тут Савва Лукич заглотнул слишком большую порцию воздуху и, захлебнувшись, на минуту стих.

Постепенно я сообразил: речь идет о неведомых людях, накрепко, как Робинзон с козой, связанных с некими домашними животными – загадочными, прекрасными и, без всяких сомнений, отечественными.

– А она, а они… Ну, в общем, когда ты их узнаешь получше, тогда и поймешь, тогда и напишешь настоящую книгу. Но учти! – Савва погрозил мне кулаком, – автором книги буду я. Потому как книга необычная будет. Я ведь и сам необычный. Но и ты, гляжу, не промах… Кирпич принес?

Я с готовностью полез в портфель.

– Верю, верю, – засмеялся Куроцап, – и вот поскольку ты такой, какой ты есть, будешь у меня, как это называется… титульным редактором! Жизнь и судьбу ихнюю на весь мир прославишь! Ну? Лады?

– Кончено, лады… Только, Савва Лукич…

– Просто Савва. Я в некотором роде как Морозов. Или даже как Мамонтов. Новый народный капиталист я! Точней – капитал-разведчик. А не какой-то там урывай алтынник… А скажи-ка мне, дружок, – вдруг переменил он тему, – тебе сколько годков от роду?

– Сорок восемь, – соврал я, прибавив себе зачем-то целых семь с половиной лет.

Савва потускнел и смолк.

Я откашлялся.

– Так вы, уважаемый Савва, мне поясните: о какой группе лиц, или, точней, о какой страте (решил блеснуть я итальянщиной и блеснул удачно: глаза Куроцаповы сочувственно округлились) пойдет речь в нашей книге?

– Неужто сорок восемь? А видом – так сильно моложе.

Я скромно пожал плечами: мол, что имеем, то имеем.

– Ладно, – вдруг улыбнулся Савва, – врать ты, кажется, тоже здоров. И про страту верно сказал… Наше, славянское слово! Старинное. Стратил, истратил, казнил… Их ведь тоже вчистую почти уничтожили… В загонах да за колючей проволокой при Советах держали!

– А вот про лагеря, Савва Лукич, – даже не просите! Сил моих больше нет. Столько книг про лагеря уже настрочил. У нас теперь что ни писун, то лагерник! Вроде люди как люди, а как заведутся, как начнут лишения свои расхваливать… И, главное, не скрывают ведь, что бандосы! А политическую подкладку к несчастьям своим давним и нынешним подшивают и подшивают…

Савва задумчиво глянул на окна. Я его движение повторил.

Смоленская площадь глянула на нас в ответ с удивлением, но и с интересом немалым.

– Да, правильно ты сказал. Они – как люди! Даже лучше людей! А вокруг них наши отечественные волки-заготовители рыщут: жадные, клыкастые… А у тех… И душа у них лучше, и задница чище. Только что́ мы с тобой об их личной жизни, об их любви, об их заботах знаем? Да ни хренашечки. Ты вот сейчас думаешь: она побежала, хвостиком вильнула, Куроцап на крючок и попался. Шиш тебе! Чтобы такую нежную шерсть на себе взрастить…

Я украдкой глянул на Савву: шерсть из-под расстегнутого ворота черной его рубахи торчала недлинная и на вид жестковатая.

Савва взгляда моего не заметил.

– Чтоб, говорю, шерсть такую романовскую на себе взрастить, нужно хрен знает кем внутри себя быть.

Савва снова пошел к окнам, а я, наконец, догадался: речь в новой книге пойдет не о людях, об овцах!

– Ты думаешь, у них в голове только гулеж и ветер?

Я испугался: Куроцап внезапно заговорил со слезой в голосе и, вернувшись к столу, часто, как девушка, заморгал.

Ресницы у Лукича были светленькие, брови темно-русые, бобрик на голове серо-соломенный. И весь он, с едва курчавящейся крохотной бородкой, мощным кадыком и каменными лепными веками, напомнил вдруг бога виноградников Диониса. Но Диониса нашего, русского, вытесанного из уральско-сибирского камня, пьющего по утрам огуречный рассол, занюхивающего каждый второй шкалик тертой редькой. В юности мне самому таким быть хотелось…

– А вот и не ветер! – ответил Савва самому себе. – Много чего у них в голове есть – только мы про то не знаем. Не знаем, какая у этих лучших в мире овец жизнь, какие семейные ценности…

– Какие же, Савва Лукич, могут быть семейные ценности у овец?

– Вот! И ты туда же. Да пойми ты, дурья башка: у них есть все то, что и у нас! И даже больше… Вот ты туда за Ярославль, в город Царево-Романов и езжай. И книгу мне про романовскую овцу через три месяца, будь любезен, в чистовике представь. Командирую я тебя туда, понял?

– Чего уж понятней.

– Только ты мне книгу с историями напиши! С любовью, с приключениями и всем таким прочим.

– С приключениями овец?

– Конечно! Людские-то приключения – кого они теперь, по большому счету, интересуют? А овца, брат, она, как поросенок на веревочке! Даже лучше: бежит за тобой, в развитии догоняет! Ты ею любуешься и про жизнь овечью с человеческой страстью почитываешь! А прекрасней всего, если ты мне историю одной отдельно взятой овцы напишешь. Но не про какую-то Долли! Про нашу Лидку, про нашу Маньку. Про всю ее судьбу! Даже про шкуру, положенную на алтарь…

Савва наверняка хотел сказать: «На алтарь отечества», но вовремя поперхнулся.

– В общем, про судьбу и жизнь, отданную за наши с тобой удобства, напиши. Три месяца не хватит – дам четыре. Через полгода сигнал, потом тираж, потом этот… гонорар.

Мысли Саввины про овец мне внезапно стали нравиться. Сам Лукич – после некоторых колебаний – тоже.

– А тогда, может, аванс, Савва Лукич?

– Ты Куроцапа не знаешь? В Романов приедешь, я туда через банк переведу. У меня бухгалтерия чистая. Никаких серых схем, ничего из рук в руки. Никаких откатов, никогда, никому!

Савва завелся, и я отступил. И, как оказалось, зря. Но в тот момент мне стало не до аванса, потому что Савва во всю глотку гаркнул:

– Надюх, а Надюх! Яви породу! Р-романовскую нам представь!

С легким презрением всеми отвергнутого художника я ждал: сейчас сюда, на Смоленку, прямо под наружные камеры МИДа приволокут упирающуюся, но в своем упорстве, конечно же, и прекрасную романовскую овцу.

Но вошла стройная деваха в серо-серебристой шубе на голое тело.

Какое-то белье под шубой, как потом выяснилось, все-таки было, но в количествах небольших.

– Ты, Надюх, повернись бочком, а потом приляг на шубу… Пускай писатель (я обмер сердцем, в первый раз так назвали!) на результат глянет. Глянет на то, что мы в итоге – после употребления любящей и мыслящей овцы – имеем.

Я думал, Савва заревет в голос. Однако, глядя, как Надюха, постелив шубу на пол, ложится, он, наоборот, развеселился:

Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим папараццио! – обратился он уже ко мне лично и от души захохотал, тыча пальцем в женское белье. От хохочущего Саввы я отшатнулся и перевел взгляд на Надюху.

Тем временем Савва наклонился, Савва стал шубу щупать и мять и кончил тем, что, столкнув с романовского чуда Надюху, сам улегся туда на короткое время.

Было видно: Надюха интересует Савву постольку поскольку. Это было неожиданно и вселяло надежды. Поэтому вскочившей на ноги Надюхе решился я подмигнуть. Надюха – не заметила. Она, широко раскрыв рот, вслушивалась в слова, слетавшие с куроцаповского языка.

– Весу в ней четыре фунта! – кричал Савва, поднимая шубу с паркета. – А греет, как четыре стакана! Как пять стаканов… Как шесть!..

Тут Куроцап звонко ляснул себя ладонью по лбу, шубу бросил на стол, Надюху отослал, подступил ко мне вплотную и сказал:

– Дам-ка я тебе «жучок». Для связи. И для записи твоих размышлений. Он двадцать пять тысяч стоит. Такая, Тима, спецтехника! Я по случаю прикупил. А навесить не на кого. И у тебя со мной связь будет. Вот, бери. Раньше у нас только ФСБ и МВД «жучками» пользовались. Теперь – каждый может. И учти! Не только правительство нас слушает – мы его тоже слушаем. Сечешь?

Я замялся. Савва понял по-своему.

– Что? Думаешь, нагреет Куроцап? Думаешь, мне для тебя настоящего «жучка» жалко? Думаешь, заваль предлагаю? Вот, гляди!

Савва проворно кинулся к шкафу, вынул оттуда красную, плоскую, размером со школьную тетрадь коробочку.

– Видишь? Комплект же! «Жучки» и экраны к ним. Один маячок-жучок – р-раз! – сюда прикрепляю (он наколол себе на грудь какую-то английскую булавку с серой каплей вместо головки). – Другой – тебе! А чтоб комплект не разбивать – вот! Возьми и оставшиеся два. На двух лучших овец навесишь. Запишешь, как они там блеют-млеют.

– Может, с «жучками», Савва Лукич, лучше не связываться?

– Свяжемся, обязательно свяжемся! Ты только не включай их раньше времени. А так это… через неделю. Я сейчас на своем жучке таймер поставлю… А теперь вали поскорей отсэда. Христом богом тебя прошу! – Савва хитро склонил голову влево и вдруг выставил перед собой руки, как суслик лапки: локти согнуты, кисти вниз свисают. – Дел у меня: до утра не спроворить!..

«Музей овцы»

И вот теперь, сидя в кафе против Селимчика, глотал я кипяток с морковкой и думал: какой же я обалдуй!

Обалдуй и остолоп, потому что на следующий же день после разговора с Куроцапом от Рогволденка съехал. Увез свой комп, увез тележку с вещами и, заперев накрепко дверь коммуналки, двинул в городок Романов…

Денег Савва не перевел ни через сутки, ни через трое.

В «Музее романовской овцы» со мной ласково поговорили, но никаких эксклюзивных материалов, повествующих о жизни этих энергичных черноголовых и белопузых домашних животных не предоставили. Я стал звонить по очереди всем секретарям Саввы Лукича, и, конечно, в первую очередь Надюхе.

Через пять дней стало ясно: Куроцап от романовской овцы отказался навсегда, навек.

– Савва Лукич наткнулся на новую, более перспективную мысль, – томно ворковала, видно вспоминая показ романовской шубы, с трудом разысканная Надюха. – Это такая интересная тема! Жизнь огородных растений. Представляете? Редька, лук, патиссоны, чеснок! Как они в огороде нашем эволюционировали. Как сопутствовали российскому гражданину в его жизни. Савва Лукич хочет, чтобы на обложке так и значилось…

– Савелий Куроцап. «Русский хрен», – подсказал я.

Надюха сперва в трубку хрюкнула, но потом стала серьезней:

– Чувствуется, что вы хорошо над романовской овцой поработали. Вникли в тему. А за Савелия – спасибо. Это для обложки даже лучше, чем Савва… Спрашиваете, как вам быть? Ей-богу, ума не приложу. Лукич сейчас в Шри-Ланке. Пробудет месяца полтора-два. Чайные плантации, сами понимаете. Но как вернется – обязательно заходите. Савва Лукич так и сказал: как Тима появится – сразу его ко мне!

– И что тогда? Чайные листочки к проблемным местам прикладывать будем?

– Это уж как получится. Но вы должны знать: Савва Лукич – щедрая душа. И в свое время заплатит вам обязательно…

Надюха отключилась, но я снова набрал ее:

– А это кто ж ему про русский хрен писать будет? – не своим голосом крикнул я в трубку.

– Для такой книги писатель с университетским образованием требуется. А у вас, извините… только Литинститут. Кстати, писатель с образованием не без труда, но нашелся.

– Кобылятьев? Рогволд?! – заорал я, брызгая слюной и злобой.

Две-три сороки, сидевшие на ветвях близ гостиничного дворика, плавно, как детские самолетики, взлетели, но тут же в кустах и приземлились…

– Да, это Рогволд Арнольдович, – чуть удивясь, сказала Надюха.

– Так ведь он пэтэушник, сволочь! – застонал я в голос.

Но к стонам моим Надюха не прислушалась, лишь добавила снисходительно:

– Так что босс благодарит вас и все такое прочее. А также Савва Лукич дорит вам шубу.

Она, зараза, так и сказала: «Дорит»!

– Ну ту самую… которую вы на мне видали, – Надюха приятно засмеялась. – Так что возвращайтесь в Москву, получайте шубу, и удачи вам!

– А деньги?! – крикнул я опять, как дурак.

– Денег на вас… – Надюха умышленно громко прошелестела в трубке какими-то бумагами… – Денег на вас, увы, не отпущено.

Я вдавил красную кнопку в мобильник так, что отпала задняя крышка. Белый свет померк у меня перед глазами…

Это что ж? Не солоно хлебавши назад в Москву?

Невозможно! Двум-трем приятелям и одной прелестной оторве я успел объявить о шикарном заказе, о том, что ухожу из литнегров, что передо мной – пусть пока и соавторство, но очень, очень перспективное…

Словом, заявляться в Москву ровно через пять дней, да еще обделанным с головы до пят не хотелось.

Рогволденок к себе, ясное дело, теперь не пустит: ухватился за Куроцапа намертво. Какие там попахивающие бытовым фашизмом романы! Русский хрен и цейлонский чай, во всех своих дымка́х и ароматах, витали сейчас над головой этого недомерка…

Можно было, конечно, отсидеться месяц-другой у себя в коммуналке. Однако и тут – черт за язык дернул!

В коммуналке на улице Сайкина, близ издыхающего ЗИЛа я, пугая соседей, объявил: через месяц продаю комнату кавказцам и покидаю их волчье логово навсегда.

Соседи на полдня утихомирились. Затихли даже их сопливые дети.

И вот теперь надо было на улицу Сайкина возвращаться, надо было снова вылавливать плевки из кастрюли.

Красная пелена бунта, жестокого и кровавого, стала заволакивать края моего внутреннего пространства!..

Но как-то так вышло, что именно после разговора с Надюхой, я, чуть успокоившись, впервые как следует осмотрелся.

Городок Романов был прекрасен и был пугливо чист! Он раскинулся сразу по двум берегам Волги. Одна сторона называлась Романовской, другая Борисоглебской. И пусть моста через реку в городке пока не было – внизу медленно и величественно сам себя двигал паром, катера и лодки бойко перевозили пассажиров через Волгу туда и обратно.

Вид городка, с мягко очерченными колокольнями, хорошо очищенными луковицами куполов и бойко сияющими крестами, с кое-где сиротскими, а кое-где вполне пристойными домами, бунт мой на время смирил, но добавил плаксивой мути.

Вдруг с севера налетел ветер. Мути поубавилось. Но ветер быстро стих. Хотя как-то нечуемо – так мне тогда показалось – продолжал в городе присутствовать…

Растерзанный бесчувственной Надюхой, побрел я наобум. И вскоре очутился на безлюдных, круто спадающих к Волге улочках.

Навстречу попался белокурый паренек. Он гнал перед собой двух тщедушных овец. А в руках вместо хворостины держал логарифмическую линейку. Даже моего, не искушенного в животноводстве взгляда было достаточно: не романовских овец паренек гонит!

– На пропитание овечкам… сделайте милость, – пропел белокурый.

С отвращением обминув паренька с его овцами, я все же обернулся и с грубой прямотой спросил:

– Это ведь не романовские? Не романовские, говорю, овцы?

– Да, не романовские, – простосердечно ответил белокурый.

– А чего ж тогда просишь?

– Божьи твари ведь.

– Больше десяти рублей не дам.

– И за это – огромное вам спасибо…

Через день в гостинице с меня потребовали денег. Я обещал заплатить через неделю. Великодушно прождав еще два дня, меня выставили вон. Но вещи, как уже говорилось, решили у себя попридержать.

И тут – Селимчик. И нескончаемый кипяток с морковкой, который мой собеседник с трепетом в голосе называет «кофэ»…

Все это время Селим Симсимыч с тихим умилением и непонятной радостью наблюдал, как я предаюсь воспоминаниям. Он не только не мешал мне, но, казалось, делал все, чтобы я длил и длил свои мутные грезы.

– Ну хватит жрать, – сказал я резко. – Спасибо за кипяток и скажите, чего вам надо. Денег ведь даром теперь никто не дает. И не рассчитывайте, что я вам их сейчас же верну. Мне за гостиницу платить надо.

– Так это – мигом… Секунду, минутку!

Круглый Селимчик выкатился из-за стола и как-то очень быстро, словно не веря, что я его дождусь, вернулся:

– Гостиницу оплатил. За месяц вперед. И не вашу, деревянненькую! Приличная гостиница, скажу вам. «Князь Роман» называется… Я честное и почетное дело предложить хочу, – вдруг понизил он голос, – и как раз по вашему профилю. Сегодня утром к вам за этим и шел. И вчера наблюдал за вами. Вы из гостиницы вышли и сразу воробьев на асфальте считать начали.

– Если вы про птичек, то пусть вам китайцы пишут! Про то, как они этих самых воробьев всех до единого слопали.

– Какие воробьи! Клянусь предками: приятная работа, хорошая. Я, если хотите знать, организатор науки… По научной линии вас двинуть и хотим.

– У меня нет университетского образования, – вспомнив куроцаповскую Надюху, буркнул я с ненавистью.

– И не надо! Бог с ним, с университетским! Вашего образования, думаю, вполне достаточно будет. Сперва регистратором, а потом прогнозистом погоды у нас поработаете. Космической погоды, между прочим…

«Значит, опыты на мне будут ставить», – подумал я, а вслух сказал:

– Я вам не термометр. А вы – не японец, чтоб в задницу меня совать!

Сказал, встал, нехотя полез в карман за красненькими.

Тут Селимка вздохнул, достал кредитную карточку и, слегка кривясь от горечи собственного поступка, ее мне подал.

– Забыл сказать: мне профессор Дежкин про вас рассказывал. Вы ведь после Литинститута еще в Институте журналистики учились?

Очеркист Дежкин был единственным профессором, которого я в Москве уважал. Это, наверное, отразилось на моем лице. Селимчик, воодушевясь, продолжил:

– Здесь зарплата за три месяца. Контрольное слово – «ветер». Пин-код – 5050. Только директору Коле про карточку не говорите. А тем более Дросселю нашему засушенному! Может, они вам из своих подкинут.

Я схватил кредитку, сунул ее в карман и снова сел, изобразив на лице живейшую готовность и дальше слушать всякую белиберду про директора Колю и засушенного Дросселя…

Но теперь встал Селимка.

– Я в Шереметьево опаздываю. А вы отсюда прямиком на Вторую Овражью. Тут рядом: направо и вниз. Дом номер шесть, на вывеске – «Ромэфир». Калитка не заперта, через сад и наверх. Скажете директору Коле, что со мной обо всем договорились. Он вас ласково, он вас нежнейше примет…

– Он что, слаборазвитый, ваш Коля, – попытался сострить я напоследок.

– Нет, развит он прилично… А давайте я еще записку для него нацарапаю. Только прошу, – Селимчик зачем-то оглянулся, – вы по дороге про «Ромэфир» особо не расспрашивайте. И про новую работу в Москву пока не сообщайте.

– Что еще за скрытность такая?

– Коля скажет. Но будьте уверены: у нас никакого криминала. Мы – «Роскосмос»! Бывший, конечно, «Роскосмос», но все-таки… А Коле на всякий случай скажите, что когда-то в статистическом бюро работали. А сюда приехали, чтобы уйти от столичных склок. Ну, я Коле из Шереметьева еще позвоню, расскажу в деталях…

– Что я вам, пес – брехать про статистику? Я сюда, между прочим, книгу писать приехал…

– Знаю-знаю. Про романовскую овцу.

Здесь я удивился уже по-настоящему. Надюха растрепала? Куроцап предупредил? Но Савва Лукич страшно далек от таких мелочей, да и от людей вроде Селимчика тоже… Сами узнали? От кого, зачем?

– …А только на кой ляд вам эти овцы?

Селимка на мгновенье забыл, что он тупой азиат, а не ярославский бурлак, и от сладости старинного слова «ляд» даже зажмурился.

– А хочется – и все!

– Овцы с баранами и без вас шерсть нарастят. А у нас в «Ромэфире» – потрясающее научное открытие зреет. Под будущее это открытие я сейчас по Европам и Америкам денежки собирать и еду. А вы… Вы просто обязаны нам помочь!

– Как же я помогу, когда сам гол как сокол? Ни кола, ни двора, ни мохнатой лапы в министерстве…

– Так это временно, временно! Все у вас будет. И копеечка заведется. Ну, мне пора… Вернусь – все по местам расставим. Только дождитесь меня!

Селимчик сунул мне в руку сложенную вдвое записку и, помахивая изящной велосипедной сумочкой, которую в народе грубо и безосновательно зовут «пидораской», удалился.

Вторая Овражья

Ветер осени, безобразивший три дня подряд, внезапно стих.

Наслаждаясь безветрием, я минут через десять уже входил в дом на Второй Овражьей.

Дом, как и гостиница, был двухэтажно-деревянный, но с мансардой и наличниками по второму этажу. Особенность дома была в том, что на нем крепились сразу три спутниковые антенны. Кроме того, он был глубоко задвинут в яблоневый, еще не пожелтевший, а вполне себе зеленый сад.

Никакой охраны на входе не было, вместо нее стоял, согнувшись в три погибели, деревянный сатир с обломанным рогом, лицемерной мордой и выполненный почти в натуральную величину.

Директор Коля принял даже ласковей, чем обещал Селимчик. Все благоприятствовало началу нового витка трудовой деятельности. Сунув нос в Селимову записку, в которой было всего два слова: «Возьми его» (по дороге прочел, не удержался), Коля тут же, без проволочек, принял меня на работу, причем сразу старшим научным сотрудником.

– У вас что – с кадрами тугезно? – поинтересовался я.

– В смысле – togethеr? Да, слабовато у нас с кадрами, – признался Коля и подул поочередно на пальцы обеих рук, словно пытаясь сбить с них дыханием невидимые чернильные капли.

Мне показалось, Коля врет, и я рубанул прямо:

– Вы меня тут, случайно, не расчленить собрались?

– Ну зачем же так! К расчлененке мы отношения не имеем. У нас – научно-производственный комплекс, и работаем мы с чистыми, я бы даже сказал, с возвышенными материями! Просто уж очень вы Селим Семенычу приглянулись.

Легонький как былинка директор вскочил и, подойдя к одному из трех узких и высоких окон, поманил пальцем к себе.

Я подошел. Коля указал куда-то вдаль, за Волгу.

– Видите, как летит ветер? – спросил он заговорщицки.

Я пожал плечами:

– И видеть не вижу и слышать не слышу. Окно-то у вас закрыто!

Я потянулся к створкам. Пора было глотнуть свежего воздуху.

– Не открывайте окно! – Коля удержал мою руку. – Вы должны научиться видеть ветер. Это как раз и будет вашей основной обязанностью, помимо всяких там замеров и регистраций. Видеть не только, как ветер гнет деревья! Видеть саму материю ветра, сам его поток… Конечно, у вас будут приборы. И приборы новейшие. Здесь Трифон Петрович постарался, – Коля уважительно глянул на дверь, – но надо учиться и глазом засекать ветер. Нам необходима тройная фиксация – приборами, компьютером, глазом. Глазом, прибором, компьютером!.. Хотя, честно сказать, глазом – старо, ненаучно. Но Трифон Петрович, как ребенок, за глаз держится.

Коля выдал мне еще один аванс, поскромнее. (Селимчик, как и обещал, не разболтал про кредитку, я тем более.) Тут же директор сообщил, что за гостиницу уже заплачено, и разрешил пойти прогуляться по городу, пока он здесь расслабит один старый и ржавый моток проволоки.

– Вы только не подумайте, что мы к вам, старикам, что-то дурное имеем, – ласково улыбнулся Коля и выпроводил меня вон.

Когда через час, после двух соток вискаря, я вернулся в двухэтажный яблоневый дом – в кабинете у Коли сидела молодая, влекущая к неостановимым телесным контактам женщина. Волосы ее каштановые улеглись волнами на плечи, раскосые глаза смотрели хищно и смело. Чуть несоразмерное лицо – одна щека больше другой и подбородок слегка съехал на сторону – было матово-бледным, но было и прекрасным, на груди сияла громадная брошь, на пальцах – пять или шесть серебряных колец.

Женщина сидела лицом к двери, и директор Коля, все никак не желавший отлипнуть от окон, вынужден был стоять к ней вполоборота.

Это Колю тяготило.

– Все, хватит! – вдруг решился директор. – В Пшеничище поеду я сам. А ты, Леля, введи нового сотрудника в тонкости нашего дела.

– В Пшеничище уже выехали.

– Кто? Когда?

– Трифон. Четверть часа назад.

– Как? А я? Я же просил его… Как выехал?

– А так. На байке своем драном выехал.

– Неслыханно! Непостижимо!

Коля кинулся к двери, по дороге споткнулся о стул, чертыхаясь, помял колено, Леля крикнула: «Стоять, хам!» – и густо, не по-женски заржала. Директор Коля послушно остановился и с озабоченным видом стал ждать, что еще скажет Леля, чтобы немедленно бежать дальше.

Леля, отсмеявшись, и сказала. При этом всякая веселость из голоса ее исчезла, а уважения к постороннему человеку (то есть ко мне) не проглянуло и на йоту.

– Я требую покончить с кустарщиной раз и навсегда! Развели верхоглядство в Пшеничище. У вас там не станция – изба-читальня. И вообще: зачем тебе, Коля, давить сачка в Пшеничище, если там его уже давит Трифон? Старые подшивки переворачивать будете? За бабочками вместе гонять? И главное: зачем тебе, Коля, новый сотрудник, если есть я, есть Женчик с Ниточкой? Зачем последние деньги тратить? Вы с Трифоном живете в девятнадцатом веке. Но я там жить не желаю. Ты, Коля, – лайдак! А Трифон от всех нас просто устал… И… У него же нет больше идей! Только одна: плевать в воду и круги на воде разглядывать.

– Леля! – директор Коля молитвенно сложил руки, но глянул, скосив глаза, не на Лелю, а куда-то в сторону. Может, как раз туда, где, преодолевая трудности дорог, мчал в подозрительное Пшеничище усталый Трифон.

– Что – Леля? Я для всех вас кто? Питерская верховодка без московской протекции. Но вы с Трифоном не только меня презираете! Вы ведь и над Альберт Альбертычем насмехаетесь! Да-да, молодой человек, – язвительная Леля обратилась уже прямо ко мне. – Они Эйнштейну не верят! А ведь Альберт Альбертыч раз и навсегда доказал: никакого эфира в природе нет!

– Леля! Отца Альберта Эйнштейна звали…

– Я знаю, как звали отца Эйнштейна и его мац-ць! – взвизгнула Леля и после визга чудесным образом преобразилась, словно изо рта у нее (а может, и откуда-то из глубин живота) бодро выпрыгнул и, шлепая босыми ступнями по линолеуму, ломанулся куда-то вдаль хитрый и наглый бесенок. – Но бог с ним, с Альбертиком. Я не против него. Но и не за. Я против дедовских способов работы. С ними пора кончать. И если вы не кончите – я сделаю так, что лавочку нашу прикроют.

– После трех с половиной лет работы – и вдруг такие слова! Да еще при новом сотруднике…

– Не вдруг, не вдруг… Но ты успокойся, Колюнь. Сам ведь недавно говорил Трифону: нечего в словах у Лелищи смысла искать!

– Ищи ветра в поле… Моя фамилия Дроссель, – скрипнул, как дверь, останавливаясь на пороге, высокий костистый старик. – Кузьма Кузьмич, – сухо кивнул он и поправил большим пальцем круглые железные очки на носу. – Вы на наши склоки, молодой человек, внимания не тратьте. А идемте-ка лучше со мной. Надо поближе с вашей биографией познакомиться…

Дроссель пропустил меня вперед и, как показалось, умышленно не затворил за собой дверь, чтобы я слышал, как орет взволнованный Коля, как отвечает ему внезапно успокоившаяся Леля.

А слышно было превосходно.

– Лёлипутка ты наша бесценная! – кричал директор. – Пойми же наконец! Эйнштейн – бесконечно, вселенски заблуждался. Но даже он признавал… Ты не можешь не помнить его слов: «Если есть эфир, то моей общей теории относительности просто быть не может». Великий, несравненный ученый! Небывалый критик своего собственного учения! Не то что наши тупари… Они-то все и портят: «Как неверна? Разве может быть неверна великая теория? Не может быть, чтобы Эйнштейн ошибался, потому что он не мог ошибаться никогда»! Но ведь Эйнштейн в своем последнем постулате написал: «Пространство без эфира немыслимо, и поскольку моя общая теория…».

– А она твоя, Колюнь?

– «…и поскольку моя общая теория относительности наделяет пространство физическими свойствами»!.. Понимаешь, дура? Фи-зи-чес-кими!

– Хам и лайдак, – уже ласковей отвечала Леля директору. – И прохвост к тому же! Все вы здесь – прохвосты! И ты, и Трифон, и ваш Сухо-Дроссель. И этот новый сотрудник тоже, скорей всего, прохвост. Нечего сказать: пятидесятилетнего юношу в «Ромэфир» приволокли!

– Леля! Ты – совсем? Мы с Селимчиком такого человека три года искали!

– Да? Это что-то новое. Расскажи поподробней. Но что бы ты ни врал, все вы глупцы и прохвосты! От вас пахнет глупостью Майкельсона и Морли! И только из сострадания к твоей глупости я, Коля, тебя сейчас поцелую…

Я догнал Дросселя у дверей его кабинета.

А уже через полчаса, вместе с директором Колей и веселой Лелей, нехотя плелся в лабораторию, на свое рабочее место.

Со Второй Овражьей улицы мы перебрались на Первую.

К запаху майкельсоновской глупости примешивался запах поздно скошенного бурьяна.

Впереди, метрах в пятнадцати, скачущей походкой поспешал директор Коля с карповым подсаком в руке.

Туфли у Коли были голубенькие, матерчатые, с черными кожаными нашлепками и загибающимися кверху носами. Подсак треугольный, пиджак коротюсенький. Цирк, да и только!

За Колей тащились мы с Лелей.

Леля оказалась занятной собеседницей. Сперва она попыталась уточнить, сколько мне лет, потом попросила рассказать, сколько раз и на ком именно я был женат.

Пришлось сказать правду: не был ни разу. Я думал, эти слова вдохновят Лелю на какую-нибудь незапланированную нежность, но она только буркнула: «Значит, и не женитесь» – и ринулась догонять Колю.

Мы как раз огибали пламенеющий золотом храм, когда Леля вдруг вернулась и, округлив милые кошачьи глазки с вертикальными черточками вместо зрачков, сказала:

– Мы все здесь концы отдать можем. Эксперименты наши смертельно опасны! И это – уже не шутка.

Сарказма в Лелином голосе я на этот раз и впрямь не уловил, и поэтому стал вертеть головой по сторонам, а потом часто-часто задышал носом, словно бы вынюхивая в воздухе опасность и риск.

Ничего не вынюхав, спросил:

– Так чего ж вы во все колокола не бьете? Чего наверх, в Москву, в Питер, не семафорите?

– А мне интересно, как мы все здесь – и теперь уже в обнимку с вами – подыхать будем! Я, кстати, так и не поняла: почему взяли именно вас? Тут что-то кроется…

Я приостановился. Леля дружески рассмеялась.

– Идемте же! – Она подхватила меня под руку. – Вы так и не сказали: сколько вам лет?

Загрузка...