— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.
Ф. Достоевский, «Братья Карамазовы»
Брат говорил страшное. Про истязанье детей, про непомерную цену познанья добра и зла. Потом, словно опомнившись, сказал: «Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь».
И тогда-то Алеша пробормотал, что ничего, что он тоже хочет мучиться...
Мучиться, конечно, не обязательно. Кто как может. Терзать воображение, бередить память? Зачем? Ужасаться, подставлять себя и своих, родных, близких, на чье-то место, место других, спрашивать себя: а ты? ты? что делал бы там и тогда ты? Зачем?
И вообще: зачем опять говорят про страшное?
Это же было давно и миновало тебя, пронеслось мимо, зажило уже или заживает, время лечит, вылечивает, жить нельзя, если все помнить, перебирать, травить себя, растравливать... И не переиначить теперь того, что было, стряслось, стрелку на путях не перевести, не добежать, поздно, как вышло, так и вышло. Да и не случится уже этого с тобой, быть не может, чтобы случилось. С тобой-то, единственным и неповторимым, да ни за что! Не зря же к тому же пишут, что «жертвы» чуть ли не самой природой помечены, и как бы заранее, значит, в каких-то «списках» определено, кого — в «жертвы», кого — в «палачи», кого — ни в те, ни в эти, самое милое дело, лучщая участь, хорошо бы — твоя...
И чего это, спрашивается, Достоевский заставил своего Ивана Карамазова перебирать «коллекцию» жестокостей — турецких, всяких, отечественных, — с рвущими душу подробностями перебирать, словно хотелось достать до дна какого-то, до муки последней, до предела, а его-то и нет... Тоже ведь не с Иваном это было, не с Алешей, а с другими, и не поправить уже ничего, никакой малости не переменить, и растерзан уже тот дворовый мальчик сворой борзых в клочки... Не застать теперь того мелькнувшего страшного мига, не вернуться туда, не пустить собак вспять и, даже расстреляв взбесившегося генерала, уже случившихся детских и материнских мучений не убавить... Все «течет и уравновешивается», все смывается и зарастает, проходит и освобождает место для нового и молодого. Но не потому ли писатель заставил братьев мучиться и сам мучился вместе с ними, что проходить-то все проходит, и уравновешивается, и очищается, и никто что-то не замечал, чтобы кровь человеческая отстирывалась плохо, да вот беда: факт-то был — был! — и ум от него болит, справиться с ним не может, и нравственное чувство ищет и не находит возмездия и справедливости. И чтобы жить дальше достойно, нужно свести концы с концами, а они не очень-то сводятся, и потому всю жизнь то и делать, что пытаться их свести, и мучиться, и не знать покоя...
Доведись Ивану Карамазову побывать в XX веке, его «коллекция» разрослась бы неимоверно. Она даже утратила бы смысл, потому что коллекционируют относительно редкое. А мысль Ивана об «артистичности», «художественности» человеческой жестокости получила бы новейшие подтверждения.
Мучиться, конечно, не обязательно. И боль ума — всего лишь преувеличение, и напуганное воображение быстро приходит в норму, и вообще все это — литература, словесность, маета досужих голов, а не реальная жизнь. Хорошо бы так рассудить и утешиться, да невозможно. Все-таки это сама жизнь человеческая выговаривается через литературу, кричит, зовет, хочет себя же понять, обличить, образумить, остеречь, найти высший для себя суд.
После мучительной «Хатынской повести» Алесь Адамович участвовал в создании еще более мучительных книг о времени войны («Я из огненной деревни», «Блокадная книга»); и вот написана, может быть, самая страшная: «Каратели».
Зачем? — спрашивают. Не хотим слушать, не желаем мучиться, мы — не Алеши Карамазовы, мы его, слабонервного, давно уже превзошли железной выдержкой и силой духа.
Но что поделаешь, если жизнью накоплено чересчур много тяжелых историй, и она, позабыв о «выдержке», назначает то одного, то другого их рассказывать. Рассказывать во имя отмщения и справедливости. Отмщение реальное и в реальности происходит, но кажется недостаточным.
Иван Карамазов чувствовал эту недостаточность; «ад для мучителей» ничего не может «поправить»; мщение, равновеликое страданию жертвы, недостижимо, но грех злодеяния не может быть отпущен, прощать нельзя, и выход из положения таков: навсегда остаться «при неотомщенном страдании», при «неутоленном негодовании».
Это, кажется, выше человеческих сил: помнить о «слезках ребенка», знать, что искупление, утоление невозможно. Пусть полнота мщения недостижима, но человек хочет, чтобы неотомщенного страдания было бы меньше. Та слезинка неискупима, но это не означает, что никакого искупления не должно следовать.
Отмщение тем полнее, чем справедливее; у «мучителен» всегда заготовлены оправдания, и оно не может их обойти; останься эти оправдания нерассмотренными, непонятыми, неопровергнутыми, они продолжали бы жить, в ком-то отзываясь и повторяясь как некое дозволение. Отмщение не достигает полноты и завершенности, если, выделив личную вину «мучителя», не воздает должного всему, что сделало ее возможной, что подводило и привело к ней.
Зачем? — спрашивают. Не хватало еще мучиться из-за мучителей. Зачем смотреть, пытаться смотреть их глазами? Воображать себе работу их мысли, склад их души?
Уже был угол зрения быковского Рыбака. Уже понято, как опасно желание жить любой ценой. Но там одновременно существовал другой взгляд — взгляд Сотникова, как другое понимание жизни и как неизбежность другого выбора. В Сотникове оживала вечная наша надежда на Человека, на героическую альтернативу покорству.
В повести Адамовича нет никого, в ком воплотился бы такой другой взгляд. Нет Сотниковых. Это та самая жизнь, от пропуска в которую Сотников отказался. Она устроена так, чтобы любые альтернативы были исключены. Как всякая жизнь, она сохраняет человеческую пестроту, но в той пестроте не отыскать Человека... Надежда на него теплится еще долго, но не отыскать. Хотя столько здесь человеческих лиц...
И нет, оказывается, ничего страшнее этих лиц. Нет ничего страшнее этих человеческих голосов. И этих глаз, от которых не спрятаться, не затаиться.
Бывают злодеяния как бы анонимные. Падают на мирные крыши бомбы и снаряды, и никто не видит лицо убийцы. Это обезличенно творимое мучение. Оно безглазо, это злодеяние. Оно нерасторопно и не гоняется за каждым. От него можно забиться под землю, укрыться, пересидеть, переждать. Сохраняются какие-то шансы спастись.
Самое страшное в повести Адамовича — это человеческий облик злодейства. Его живое деятельное лицо составлено из многих живых, предприимчивых лиц, из многих внимательных, рыскающих глаз. И шансов уже никаких нет.
Мы вынуждены смотреть этими глазами, каким-то боковым зрением ловя, впитывая, чутко сторожа взгляд тех, кто обречен. И невозможно уже отрешиться от этого взгляда — из темной глубины сарая, из-за оконной занавески, со дна ямы, и потому, сколько ни примеривайся к шарящим скорым глазам Тупиги, все равно видишь его непрестанно с той, твоей настоящей, настороженно ждущей, отчаявшейся, беспомощной стороны...
Глазами убийц вроде бы смотрим, а на самом деле глазами убиваемых. Словно мы должны досмотреть то, что не досмотрели они, тысяча восемьсот жителей белорусского села Борки. И понять наконец то, что они не успели и не смогли понять. И назвать все случившееся своими именами.
Впрочем, другой взгляд есть. Взгляд той молодой женщины, что лежит в яме поверх всех; ее убьют, добьют последней; Тупиге все кажется, что ее рука норовит натянуть на колени подол платья. Но это не взгляд скорее, а голос. Женщина спит, она в том спасительном состоянии, когда жизнь человеческая замирает, погружается в себя, потому что больше невмочь видеть и слышать. (О таком сне есть свидетельства в книге «Я из огненной деревни».) Голос этой женщины — голос убиваемой жизни, голос от всех и за всех. В той ужасной реальности он не был слышен, как не были слышны все другие такие же смолкающие навсегда голоса. Так не слышны обычно все главные человеческие «монологи»; о них догадывается, их слышит, им находит выход и форму только художник.
Этот женский голос был необходим писателю, и нужно было догадываться и сознавать, сколь мучительно, непреодолимо условны в этом случае все слова, и все-таки — наперекор этому сознанию — надо было расслышать, найти, произнести эти слова и сберечь до самого конца повести, чтобы все звучащие в ней голоса злодейства, сто раз себя оправдавшие, сто раз себя пожалевшие, не могли пересилить, заслонить, отринуть самой сути происходящего: убийства жизни.
Женщина спит, и странный этот сон — между двумя выстрелами — обволакивает собой маленький мир ее отдельной жизни. Там внутри — все в радостных или тревожных ощущениях, предчувствиях, догадках, опасениях, там — все живое, все таинственно и свободно длящееся и переходящее одно в другое. Вот мать, отец, муж, вот она сама, была девочка, а уже женщина, и внутри нее — еще жизнь под «необъятным куполом ее сердца»...
Для Адамовича смерть этой женщины — крушение целой вселенной: «В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и одиночества. Купол стремительно понесся вниз, в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие...»
Если мучиться, то мучиться до конца: и за этого, неродившегося, шестимесячного, мучиться тоже. Достоевский, наверное, это бы понял.
С точки зрения исторического персонажа, чьими излияниями начата и закончена повесть, все это — сентиментальная чушь. Человек как вселенная — это могли выдумать только «плакальщики гуманисты, многие века эксплуатировавшие низменные чувства жалости, сострадания».
«Космогония», в которую верит исторический персонаж, исходит из глубочайшего презрения к человеку. Из убеждения, что человек ничтожен, беспомощен и навсегда несвободен. Те Могущества, что с высоты Тибета наблюдают за миром и ждут своего часа, нуждаются в избранных и посвященных, в «новых людях», в «художниках действия», чтобы очистить и возродить человечество. Внедряемый миропорядок основан на строжайшем иерархическом принципе. Счет «новым людям» ведется сверху, от вершины, и недолго; далее, ниже, — бессчетная, кишащая, «термитоподобная» человеческая масса...
Возможно, «исторический персонаж» воображал что-нибудь подобное и мнил себя Избранным [1]. Возможно также, что он воображал что-нибудь попроще. Но сводилось это неизменно к одному и тому же: к упразднению всякой человеческой жизни, которую он сочтет испорченной, грязной, больной, вредной, мелкой, другой!
Исторический персонаж, по имени Адольф Гитлер, присутствует в повести на правах источника заразы. Или одного из источников. Зараза искала, искала и нашла, где и через кого прорваться.
Нет ничего опаснее, заразнее, говорит нам повесть Адамовича, чем идея господского, бесцеремонного обращения с жизнью и человеком. Нет ничего извращеннее, чем миропорядок, построенный на этой идее.
Человеческая вселенная, по Адамовичу, растет и строится снизу, как вселенная жизни. Она начинается со вселенной каждого человека, и никакой Тибет, никакие Избранные на любых широтах не имеют на нее прав. Обреченность «художников действия» и их подручных в том, что они покушаются на жизнь. Но побеждающей в конце концов жизни эти покушения обходятся дорого. Нестерпимо дорого.
Разумеется, все это — отвлеченности, абстракции, но повесть выводит к ним, заставляет о них думать; хорошо известно, что многое в жизни зависит от того, какие именно отвлеченности хорошо усвоены и управляют людьми.
В повести космогонические и прочие умозрения — услада «исторического персонажа» и его чуткого единомышленника Дирлевангера. Чем ниже, чем ближе к земле, тем отвлеченностей меньше; одна практическая жизнь, целеустремленное выполнение приказов, работа.
А работа такова: вот деревня Борки, состоящая из семи поселков; в ней много жителей, но никто из них не должен остаться в живых...
И ничего не надо выдумывать; и не прослывешь сочинителем ужасов и кошмаров; все это случилось такого-то числа такого-то года, и вот документы: кто куда пошел и что кому сказал... И все имена известны, и все биографии, и цвет волос, и форма носа, и как в тех работниках оказался, и насколько старательно трудился — все известно. И еще известно, что виноваты во всем фашизм и война.
Неизвестно и нужно попробовать понять, почему никто из тех работников, к примеру, не засыпал? Почему их глаза не отказывались смотреть, уши — слышать, ноги — ходить, ум — действовать? И как справлялась с этой кровавой работой их мысль, или мысли уже никакой там не было и было что-то другое? И что происходило с тем, что мы упрямо называем душой, надеясь на ее свет и тепло? Или это какая-то новая порода людей была наскоро выведена и опробована в деле?
Фашизм фашизмом, но бежал с канистрой бензина вдоль отчаянно кричавшего запертого сарая и плескал, плескал на бревна живой конкретный человек, и билось в нем сердце и что-то поделывала душа. И было, значит, ему в эти мгновения отчетливо ясно, что есть на свете нечто более важное, чем эти заживо сжигаемые человеческие жизни. И он этому важному служил.
Чему? Ответ несложный; как и другие вокруг, он отрабатывал право на продолжение собственной жизни. Превыше всего для него оказалась его жизнь.
Писатель не удивляется тому, что люди высоко ценят собственную жизнь. Его потрясает иное: как обесценена в их глазах другая жизнь! Не всякая другая, не начальника же их, штурмбаннфюрера, а непременно чья-нибудь беспомощная и беззащитная.
Как же это случилось? Не может того быть, чтобы ответ был таким несложным: все ради живота своего.
...Странно и тяжело привыкать к их именам. Евдокимыч, Иван Дмитриевич, Николай Афанасьевич, Слава Муравьев... Это же все свои, русские, украинцы, белорусы, братья славяне, Иван, сын Евдокимов, Николай, сын Афанасьев, ходят по улицам, перекликаются, заняты, увлечены делом, а что форма на них чужая, страшная, так это ж война, чего только люди не носят, да и неужто форма сильнее их говора, имен, обличья, «голоса крови»?
«Свой, свой идет, видите, даже усмехается. Вот так, и не бойтесь. А что, может, и знакомый... Вот так: открыл калитку — закрой. Чтобы курей чужих не набежало. Хозяин к хозяевам идет...»
Это Тупига Иван Евдокимович во двор, потом в избу входит, разговоры разговаривать сейчас будет, как свой своих успокаивает, чтобы не мельтешили, не мешали приглядеться, примериться, откуда, с какого места сподручнее одной очередью — всех.
А это тот самый женский голос, еще совсем живой, не убитый, в поле, на пути к яме: «Видите, детки, нас не бьют, не толкают. Вот он даже платок мой поднял, догнал, подает мне. Потому что он дядька наш».
Опять свой. Дядька. Родной. Она платок уронила чтобы муж знал, куда погнали, что сделали, а он поднял, постарался, вроде как лучше хочет.
Нет, говорит нам писатель, эти люди не забывали, что они здесь — свои. Для Дирлевангера, верно, они — чужие, продавшиеся «иностранцы», рабы, но для тех, кого они убивают, они долго еще свои, непростительно долго — едва ли не до последнего мига... И недаром именно перед своими — не этими, обреченными, ничего толком не понимающими, а другими, будущими, всепонимающими — норовят они заранее себя объяснить, защитить... Не чужим, а своим заготовил Слава Муравьев красивую и даже гордую фразу: «Я был солдат в стане врага, а не изверг и палач». Не к чужим, а к своим обращены слова Тупиги, и не зря же прозвучали они «незнакомо, откуда-то из будущего», словно из времени расплаты: «Жалко было, пацана пожалел! Живым сгорит». И если Суров все ощупывает и ощупывает зашитую в немецкое сукно заветную книжечку, так ведь тоже о своих думает... Как явится, думает, как документ на стол выложит, чистоту свою, высокие помыслы и преданность удостоверит...
Кажется, все эти люди верят, что со своими можно делать то, чего с чужими нельзя, что свои покладистее, понятливее, — должна же племянница понять, что дядя не может в нее не стрелять, что выхода у него нет, что его самого убить могут! — и что вообще среди своих заведен какой-то особый, снисходительный счет: среди своих чего не бывает...
Не верят — лгут себе и другим, всему миру, потому что сами-то они давно не «свои», а оборотни, палачи и подручные палачей, или — еще короче — враги!
Нет, не скажешь про них, что чужая, страшная форма обезличила, выравняла их всех, лишила национальных, индивидуальных черт и т. д. Люди в повести остаются людьми; «марионетки», «механические убийцы», «роботы» в таких случаях — публицистические преувеличения. И упрощения. Публицист, юрист, социолог, историк останавливаются каждый на своем рубеже; художник идет другими путями и дальше всех. Он не может забыть о той живой, полной надежд вселенной, что рождается вместе с человеком, не может от нее отвлечься... И если он со всей своей «художественной добротой» (М. Бахтин), то есть объективностью, не находит оправданий этому человеку, то, значит, их не существует.
Сколько имен в повести, столько и голосов, характеров, умов. Очень они разные — Тупига, Доброскок, Сиротка, Белый, Суров, Мельниченко, Муравьев, да и немцы тоже разные — Дирлевангер, Циммерманн, Барчке, Отто Дайке, хотя в них больше оттенков единого и общего, «немецко-фашистского», чем личностного и отдельного.
Нигде, кажется, прежде Адамовичу не удавалось так отчетливо передать, выразить человеческую индивидуальность своих персонажей, как в «Карателях». Он дал волю их голосам, он позволил им смотреть их глазами и понимать все на свой лад и к своей выгоде. Он отдал должное разнообразию и уникальности человека!
Он отдал должное, чтобы ясно сказать: разнообразие бывает мнимым. Оно может успокаивать и обманывать. Внушать надежду. А надеяться не на что. Не на кого.
Разнообразие лиц оборачивается единообразием убийц. Все неповторимы, все уникальны и все — одинаковы. Тоже мука: не смешиваться с толпой, казаться себе «не самым худшим» (Белый), чувствовать себя «лучше других, многих» (Муравьев), но одинаково «выкупать собственную жизнь» чужой кровью. Легко отворяемой. Женской, детской, старческой. Не своей.
Страшась обезличеиности, стертости, стандартности, радуемся иногда: разнообразие! уникальность! индивидуальность человеческая! И успокаиваемся на этом, потому что жизнь позволяет пока на этом успокаиваться. И позволяет мерить людей обыденно, легко и свободно, как бы не до конца, признавая главным, располагающим, отрадным в человеке то одно, то другое... Хорошо, говорят, когда у человека широкая душа, чтобы и почудить, и разгуляться... Хорошо, когда человек любит родные березки и сельские просторы... Хорошо, когда помнит о родстве своем и гордится своею кровью... Хорошо, когда на своем месте старается быть лучше других и чище...
Хорошо. Но этого, выходит, мало. И многого другого — тоже мало. Где-нибудь вполне достаточно, но в Борках — мало.
Перед нами — утрата человеческого единства, родства, неделимости. Это утрата всего, кроме собственной жизни; она-то и становится заместо бога, и ради того чтобы дозволили ей продлиться, все, что прикажут: Борки, еще Борки...
Трагедия в Борках — всем своим смыслом — вопиет о попранной святости и неприкосновенности другой человеческой жизни. Любой ад возможен, напоминает повесть, когда в глазах какого-нибудь «исторического персонажа» и его прихвостней человеческая жизнь перестает быть событием и творением, и они делают с ней что хотят.
В повести воспроизведено такое состояние жизни и человека, когда насильственная смерть введена в обиход, обытовлена. Она по-прежнему малоприятна на вид и не перестала быть тяжелой работой, но эти «санитары прогресса», «мученики идеи», «мастера художественного действия» со своими подмастерьями-«иностранцами» уже попривыкли, втянулись. Дирлевангер с удовлетворением замечает в них «изобретательный юмор», «радость исполнения солдатского долга».
Было когда-то: эшафот, площадь, толпа народа, каре солдат, дробь барабанов, оглашение приговора, священник с распятием... Смерть тоже была событием.
Здесь она что угодно, только не событие. Раз сама жизнь не событие, то какое же тогда событие — смерть?
Иногда она готова выглядеть мелкой шкодой, а нашкодившие, подсунувшие товарищу «работенку», какую-то бабу с выводком, и сачканувшие, «убегают и весело оглядываются, ждут, когда же загремит пулемет...».
Иногда она предстает ожиданием в очереди: ждут раздетые в яме, когда их убьют; ждут одетые, когда придет их черед стрелять: за двоих — две сигареты, за троих — три и т. д. А голый мальчик «сидит лягушонком, колотится всеми позвонками и просит, плачет: «Дядя, хутчэй, дядя, скорей!»
Иногда она обретает форму страшной, но от повторения все более и более веселой, смекалистой, взрослой игры, и вот уже Тупига рука об руку с немцем волокут, тащат, разгоняют борковского мужичка-полицая, а потом, как «с разогнанной дрезины соскочили, — с разбега пустили свою жертву прямо в огненное жерло». В горящий сарай то есть. Сами же «стукнулись друг о дружку, немец даже упал», но «ничего, улыбается», и Тупига ему очки оброненные подает, и в шеренгах смеются...
Белому было страшно, но не настолько, чтобы не стрелять в мальчика и погибнуть самому. Тупига уже обтерпелся и даже вошел во вкус... Автору страшно за всех: убивали кого хотели и как хотели; ворота зла распахнуты настежь; какая же сила их так распахнула?
«А вы, вы хотя бы испугайтесь! Пока не поздно». Это в повести говорит «умерший бог». Или, может быть, сам автор. Говорит нам и себе.
Адамович возвращает нам самое достоверное из того, что случилось, свидетельски подтвержденное. Самое неотразимое из того, что в силах человеческих возвратить и сказать: так было. Он возвращает обыденную конкретность насаждаемой новой реальности. Чьими глазами ни смотри, ее не миновать. Психологические портреты действующих лиц предопределены в главном этой реальностью, и она в них торжествует свою победу.
Подсадили одного такого героя повыше, и заглянул он в амбар обгорелый, уже давно успокоенный, тихий, и рассказывал потом, что стояли там мертвые, «как кочаны белые», и что дожди смыли сажу, и никто от тесноты не упал, и были головы похожи на «семечки в подсолнухе».
Это и есть новая реальность: убитые люди — как белые кочаны; окровавленные, «похожие на внутренности стебля картофеля»; лица на деревенской фотографии «таращатся, как на пулемет»; песок, пропитанный кровью, меж пальцев липнет; конь храпит, пятится, «чуть не по воздуху ногами сучит, чтобы не наступить», и злится всадник: «Наразбрасывали пацанов по всему полю!» И кто-то из ямы просит добить его, но не поймешь кто, и тогда кричат ему: «Ты где? Подними там руку!» И не забыть шинель Тупиги, «сырую, как глина», то ли от трудового пота усердного пулеметчика, то ли от чужой крови, эту спецодежду убийцы, отвратительную даже его собственным рукам...
В обыденности, изображенной Адамовичем, в том, как все происходит, есть какая-то обезволивающая, словно парализующая, сила. Эхо пулеметной очереди уже «ударилось о зелено-белый березник», уже кричат и плачут за сараем, но вьется кое-где над хатами утренний дым, и куры купаются в песке...
Слава Муравьев умен, он понимает тех, что затаились в хатах, «даже завтракать собираются». Он знает эту психологию: «Мы как всегда, а потому не произойдет сегодня это, не случится! Не может случиться!»
Муравьев понимает этих людей, как себя; он тоже думал, что «самое ужасное» его минует; уж с ним-то не случится!
Не миновало. Случилось. И теперь осталось злорадствовать: и над теми, что сидят в своих хатах, и над теми, новенькими, в черных полицейских пилотках, на чьих бледных и потных лицах написано неискоренимое, вечное «не может быть!».
«Может, может, милый! Случится это сейчас и именно с тобой!» — Муравьев в этом не сомневается. Он уверен, что постиг слабость и подлость человеческой натуры.
Многие разные голоса в повести сходятся на этом: хорошо рассуждать о добре, о святости другой жизни, начитавшись книг, когда далеко до всякой беды, а вы вот попробовали бы выбирать меж своей и другой не вообще, а здесь и сейчас, когда «знаешь точно», что пожалей того мальчонку — и «выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и пристрелят!». Посмотрели бы мы тогда на вас — говорят эти голоса. Они даже не говорят это, а кричат. Они нащупали главное свое оправдание.
Адамович понимает, что некая тяжелая правда в этом есть. Ни Муравьев, ни Белый, ни Суров не думали, что так обернется их правильная судьба. Но писатель позволяет нам заметить, что они как-то беспокойно и чересчур настаивают на этом оправдании. Они словно не вполне уверены, что их великая приспособляемость — общедоступна. Помнит же Муравьев, что был десятым, последним из тех, кто потянулся за немецкими бутербродами, а тысячи его товарищей по несчастью, измученных, изголодавшихся, полуживых, смотрели на эти белые ломти с красной колбасой и не сделали к ним ни шага. Это-то и жжет его память: героический выбор большинства, отказ жить по ту сторону.
Муравьев ошибается, думая, что люди в хатах рассуждают на его лад. Они страшатся и надеются, это верно, но они остаются по эту сторону. Это какая-то совместная последняя надежда жизни, ее естества и здравости, не справляющейся с этим надвигающимся ужасом смерти, это последняя, беспомощная — телом своим — оборона, спасенье детей... Они все — по эту сторону. Навсегда.
Какое медленное, долгое время в этой набитой женщинами и детьми хате! Вроде бы только на порог этот с пулеметом, тут же бежать, кричать надо, на него бросаться, в окна прыгать, да ведь не зверь, мужик как мужик, лицо человеческое... И длится, все еще длится жизнь, шевелится, разговаривает, цепляется, чуда ждет, щели какой-нибудь в ихнем порядке, надеется...
Радоваться ли нам, что жизнь разыгрывается до конца как жизнь? Словно она не хочет терять своего достоинства? Словно она не сразу узнает врага? Не верит, что у врага — человеческое лицо? Или не хочет жизнь знать никакого другого опыта, кроме своего?
Узнает и тогда поверит, но поздно.
Повесть Адамовича говорит о безмерных муках жизни и человека в минувшей войне. О том, что в этих муках были всегда повинны люди и что вина их не может быть прощена и забыта. Она может быть только справедливо распределена.
Адамович настаивает, что определяющим в человеке — будь то какой-нибудь «исторический персонаж» или простой смертный — является отношение к другой жизни.
Фашизм с его последствиями предстает в повести как разрушительная, смертоносная, наглая сила, притязающая на сортировку человечества и упразднение другой жизни.
Похоже, Адамович мог бы повторить известное, тыняновское: я начинаю там, где кончается документ... Без этих выписок из судебных протоколов, пожалуй, не поверили бы, что люди могли это делать и так думать. Художественное воображение отталкивалось от документа, заполняло пустоты, догадывалось о скрытом, восстанавливало внутреннюю жизнь персонажей, их голоса.
Тяжело вспоминать то, что было. Мучительно. Но нужно. Необходимо. Мы лишены права забывать, отстранять страшные видения. Идея максимально полного возмездия должна утверждаться не только во имя отмщения за погибших, убитых и замученных, но и как идея предупреждающая: расплата следует всегда, рано или поздно, жизнь умеет очищаться, зло напрасно надеется вывернуться. ..
Кажется, на всех этих людях — Муравьевых, Суровых и прочих — сырая, как глина, шинель Тупиги. Она приросла к их плечам — не снять, не сбросить, намертво.
Примечание
1 См.: Повель Л., Бержье Ж. Какому богу поклонялся Гитлер? «Наука и религия», 1966, № 10—11.