Андрей Юрьевич Санников. Родился в 1961 в г. Березники (Пермский край). Один из создателей легендарной УПШ – Уральской поэтической школы. Лауреатлитературных премий, публикуется в России и за рубежом.
Андрей Санников, пожалуй, один из самых загадочных, волшебных поэтических современников.
…егоуникальность и, одновременно, традиционность, совместившие в себе сквозную по времени поэтическую интенцию Хлебникова и Мандельштама с индивидуально-авторским зрением, модальностью и эмоцией отчаянья.
Стихи его следуют той смысловой традиции русской литературы, которая исповедует одновременно апокалиптическую неизбежность и молитвенное сострадание.
Радикализм стихотворений Санникова в их одновременных лаконизме и герметичности. Стихотворение предстаёт замкнутым объектом. Можно искать иронию, можно – примитивизм, но целостный эффект связан в первую очередь с созданием произведения как такового, вещи.
Всю ночь на улице
позвякивала цепью собака.
Утром пошёл снег и окно запотело.
Я проснулся.
В свитере, одетом на голое тело,
я стоял во дворе, ел снег и плакал.
Отсыревшие голуби раскачивались на мусорных баках.
Дни ещё довольно тёплые –
не то, что ночи.
У меня в расцарапанном городе
начинается осень.
Всё ещё очень похоже
на летнее. Но, всё же –
уже похуже,
поплоще,
потемней.
И душа-то
моя дощатая
к вечеру постепенно зябнет.
В ней,
в стружках, на самом дне
лежит несколько яблок.
Печальная моя, зачем ты здесь?
Глаза белы и светятся запястья
твои, любимая. Ты знаешь, есть
спокойная, простая рифма – счастье.
Но и несчастье – в рифму. Разве нет?
Какая разница? Вот странность – наше время
не движется, в нём ни часов, ни лет,
не движется. А мы в нём? Да, наверное,
передвигаемся. Но время непомерно.
Хотя – немеряно. Какой судьбой
мы вместе связаны? Вагон без окон
(и без дверей). Куда он нас с тобой
увозит? Знаешь? Никуда? Далёко?
Ты включишь свет – искусственный. Легко.
Легко ли. Тяжело ли. Не привыкну.
Что с нашей жизнью делается? Что?
Ты говоришь, что и несчастье – в рифму.
Окостеневшие верёвки,
остекленевшее бельё.
Мир в заморозки так подробен –
как небогатое жильё.
Как будто кошки на деревья,
балконы влезут на дома.
Простой замок на нашей двери
копейкой отопрёт зима.
И через силу, еле-еле,
мы, сидя в кухне, говорим.
И на черствеющую землю
намазан тощий маргарин.
Рисунок линий на моей ладони
стал деревом у твоего окна.
Ты приложи ладонь к стеклу и вспомни
меня, когда одна.
Но ты упросишь – этот тополь свалят.
Беззвучно свалят, как в немом кино.
Потом – зима. И холода настали.
И заросло окно.
Седые дни. Экзема января.
Нет стёкол – в рамы вклеена бумага:
от летописи до календаря,
от Рюрика до крейсера «Варяга»
с привычным ощущением вины
события сбываются привычно.
Перебираю лествицу страны,
перевираю сны косноязычно.
Всё совпадает намертво, когда
подсолнечна парча, крылаты плечи,
легка, светла, серебряна вода,
но только мне от этого не легче.
Пусти меня, измучившийся звук,
листва латыни, лето славянщизны.
Кто мне закрыл глаза ладонью вдруг –
я угадал. Но это стоит жизни.
Поэзия. Экзема января.
Эпилептический припадок птичий.
Слепой, с самим собою говоря,
иглой в оконную бумагу тычет.
Тёплые деревья моих костей…
Как они ночами во мне растут!
Утро пластилиновых голубей –
белых или помнящих темноту.
Яблочный мой день. Ветер. Города.
Мой песчаный вечер. Слои слюды.
Хорошо, что медленны холода,
нежные и страшные, как сады.
Идёт подводный снег
у мира в кинескопе.
А кинескоп-то сел.
На новый не накопим.
И вакуум зимы
так медленно зияет,
что можно всё забыть,
что можно всё оставить,
разглядывая снег,
идущий через тело.
А сердце – только хлеб.
А сердце – только слева.
… Я не люблю – о ремесле. Но две
пугающие совпаденьем строчки
скорее говорят не о судьбе,
а говорят о медленной отсрочке.
Обилен Бог, а на миру – страшней.
Заглянешь в этот вытянутый воздух –
щепа на птичьих крыльях у теней,
летящих парой, но как будто – порознь.
Когда на небо смотришь, то глаза
его почти не видят – будто лопасть
проносится – а разглядеть нельзя –
и помнишь только тесноту и лёгкость.
И медный сыр с отверстиями в сыре
я выкопал из сельдяной земли.
А что до рек – то их у нас четыре.
А что до городов – у нас их три.
Здесь все деревья повторяют жесты
и, если входишь утром в ровный лес, –
густые птицы, подымаясь кверху,
касаются дыханием небес.
Запотевает небо. Выйди в поле –
валун, как мёртвый, на меже глядит.
О, Господи! За что мне этот голос,
за что мне ветер веки холодит?..
Этими ночами
на небе легко:
белый отпечаток
кружки с молоком.
Тихий и холодный,
ясный и простой,
четырёхугольный
мир стоял, как стол.
Кашляющий тополь
за столом сидел.
На свои ладони,
кашляя, глядел.
По всем мастерским, где художники пухнут в грязи,
как дети от голода, если у взрослых есть войны –
дай руку! – и я поведу тебя. Только гляди:
я предупреждал тебя. Предупреждал тебя. Помни.
По всем городам, где катается каменный шар,
ломая дома, обдирая железо до крови, –
нет, не закрывай глаза – я тебя предупреждал.
Я предупреждал тебя, предупреждал тебя – помни.
По рельсам нагретым, внутри поездов,
везущих тротил и дешёвое тёплое мясо –
мы будем идти, ощутимые, как длинный вздох.
Не бойся, ведь я тебя за руку взял, не пугайся.
По этой стране, мимо белых поленниц зимы,
по этой земле, по золе, пересыпанной снегом,
мы будем идти и идти, невредимы, одни,
под этим, начавшимся как бы неявно – гляди –
молочным, обильным и всё заливающим светом.
Навылет пролетает самолёт
пустое небо. Выпавший пилот
как патефон о родине поёт
четыре километра напролёт.
А самолёт пропеллером мутит
как воду воздух сам себе летит
по небу мёртвых – слушая иврит –
туда где на балконе Бог стоит.
Господь возьмёт из воздуха его
пропеллер остановит у него:
«Все собрались и только одного
тебя мы ждали. Тише. Ничего».
Тревога – это белый гвоздь любви,
который заколачивают в сердце.
Дыхание, проваливаясь сверху,
теряет очертания свои.
Любовь неназываемо страшна.
Она – как будто облучённый город.
И пахнет йодом порванное горло.
И речь мучительна и не слышна.
Вот город, протекающий насквозь,
поставленный как будто наискось –
здесь окна провисают и, касаясь
стеклом асфальта, смотрят сквозь асфальт,
сквозь гравий, глину, и в такую даль
они глядят, что даже я пугаюсь.
Что даже я. Наклонные полы,
стекающие в узкие углы, –
в них гвозди, содрогаясь, рыбьей стаей
перемещаются вдоль половиц,
но сносит их куда-то вбок и вниз,
в такую даль, что даже я пугаюсь…
Как хорошо, когда в пустых лесах
летает улыбающийся страх
и под руку, как Блок и Гумилёв,
гуляют мертвецы среди стволов,
цитируют себя и, например,
про стихотворный говорят размер.
Во вторник страх мне вот что рассказал:
что книга есть не поезд, а вокзал,
где голос объявляет в микрофон,
какой состав и на какой перрон.
Как все куда-то кинутся бежать!
Начнут в дверях толкаться и визжать!
А выбегут – стоят в пустом лесу,
держа детей и вещи на весу.
водяные знаки на Луне
разные на каждой стороне
с этой стороны видна собака
(без ноги) у мусорного бака
а на той какое-то лицо
у которого во рту кольцо
прозрачные мясные тополя
(у каждого в кишечнике земля)
идут через какие-то поля
а в небе вместо разных облаков
немного целлофановых кульков
куда ты смотришь из трубы
на эту страшную Луну
и деревянные столбы
которые как в ту войну
урчит и свищет соловей
смеются женщины во сне
солдаты десяти кровей
стоят рядами на Луне
придёт затмение Луны
солдаты станут не видны
Птицебыки слезятся ночью
и в стёкла спальные глядят.
Они летают, но не очень
и то, когда отводишь взгляд.
К ним ходят женщины большие
стремя глазами и без рук,
простоволосые, босые,
не для любви, а для разлук.
Где-то ночью книжка плачет,
очень хочет быть живой.
Вероятно – это мальчик
с повреждённой головой.
И кому он будет нужен,
если я умру возьму?
Типа кто обед и ужин
или денег даст ему?
Русская литература –
сумасшедшая жена.
В позапрошлом вышла, дура,
из девятого окна.
А ангелы мои
с прозрачными устами
стояли у двери
и трогали глазок,
и в скважину замка
дышали голосами
«открой нам, ну открой
и спой ещё разок
о нежных городах
из вяленого мяса,
о тайных деревнях,
сплетённых из травы» –
настаивали вы,
а я себя стеснялся
и пел, не поднимая головы.
Кошка ходит и боится,
в комнате светло.
Вот июнь – июль продлится –
и тогда свезло.
На дворе стоят качели,
кто-то в них сидит.
Говорит, что не успели
и на нас сердит.
О, полиэтиленовые крылья!
Лететь нельзя, а вы меня закрыли!
Таскаю вас и постепенно горблюсь.
Всё больше вы и, в общем, что за совесть.
Но по ночам – у дочери в балкон
я выхожу и вылетаю вон,
в навязчивый, обширный, как Свердловск,
двуглазый сон. И запах – будто воск.
Лети. Лечу. А полиэтилен
как воды плещет около колен,
а над церквами и над гаражами –
нежгущееся, мажущее пламя.
Потом я прилетаю и курю
и сам с собой полночи говорю.
Спаси, Господь, я лживый ангел твой.
О, ветер – полиэтилен, не вой.
О, ветер! Приношу подмышкой слово –
вот скоро. Вот сейчас. Вот всё готово.
Вот слово и – я не Тебя боялся.
Вот все ушли. Не бойся. Я остался.
Сырая кровь идёт наружу
из-под ногтей.
Я думал, что я обнаружу
играющих детей,
которые кричат и кличут
воздушный змей.
А ангелы смеются, тычут.
Летают, кувыркаются. Не смей.
А кровь идёт. Полны карманы,
полны носки.
И у жены моей, как раны,
текут соски.
мне говорили что над головой
есть кто-то дополнительный живой
потом мне говорили что потом
он сообщит об этом т. е. о том
что чтобы я болел ну или врал
что чтобы жил где в общем ну Урал
и или плакал или много пил
и из двух окон голубей кормил
и умер и лежал четыре дня
что это он придумал для меня
напился деревянным пивом
купил полкурицы в кульке
как хорошо быть некрасивым
и налегке
когда дома стоят рядами
сухой апрель и слышен звук
идущий надо мной (над нами)
у поезда который вслух
идёт и шаркает ногами
Господь не оставляет нас
и держит руку на затылке
у каждого в подземный час.
Ты пьёшь из горлышка бутылки
и закрываешь, о, глаза.
О, посиди, смотри мне в шею –
со всех со четырёх вода.
Темно. Темно. Я не успею.
внутри несытных рябоватых рек
чего-то ищет смотрит человек
рукав засучит сунет руку в реку
и кто-то пальцы тронет человеку
и из воды пойдя кругами вдруг
потянутся к нему десятки рук
стесняющихся тёплых и печальных
на каждом пальце в кольцах обручальных
лицо им подставляет человек
смеётся плачет говорит про снег
горит костёр на низком берегу
начнётся снег костёр горит в снегу
Далёкий край, похожий на прицеп –
вокруг него одни леса и горы.
одни леса – и горы в них стоят,
как будто мебель в утренней квартире,
т. е. внезапно, вывалив нутро.
Соседи что-то сверлят спозаранку
и каменная мебель дребезжит.
И птицы дребезжат над ней, мятутся –
как будто клочья полиэтилена
в воронке ветра с мелкими камнями.
Растёт воронка, втягивает воздух,
стоит полупрозрачная юла
над лесом. А внизу гуляют люди –
здороваются, хлопают себя
то по груди, то по боку – неслышно
внутри одежды дребезжат мобилы,
как будто зубы у детей растут.
Меня родили в доме из бетона,
меня везли в коляске из клеёнки,
меня кормили сахаром и воблой,
меня носили в небо на плечах.
В три года я увидел мотороллер,
в четыре года я увидел мёртвых,
мне непрерывно снятся эти сны –
мне непрерывно снятся непрерывно
вокруг домов изрытая земля,
вокруг домов заброшенная стройка,
а под землёй качается вода.
Когда я вижу сливочное масло –
я узнаю его и улыбаюсь,
как будто бы июнь и я в лесу,
и лес вокруг меня коми-пермяцкий,
и очень хорошо, что я умру,
и за спиной река или собака.
Носишь сердце, прикасаешь руку
к снегу на заснеженном кусте.
Позвонишь уехавшему другу,
спросишь – как погода в Элисте?
Жизнь идёт, как тихая собака
рядом и глаза у ней белы.
Помнишь, здесь была большая драка –
а теперь здесь пятна от золы.
Города, похожие на горе –
например, Челябинск или Тверь.
Даже если лучше будет вдвое –
всё равно всё будет, как теперь.
Только это ничего не значит.
Я хотел быть счастлив – и не смог.
Каждому, кто говорит и плачет,
кажется, что он не одинок.
Улзытуев Амарсана Дондокович, родился в г. Улан-Удэ в 1963 г. Публиковался в журналах «Новый Мир», «Арион», «Юность», «Дружба народов», «Журнал поэтов», «Homo Legens», «Байкал», «Рубеж», «Сибирские огни» и др. Стихи переведены на ряд языков и опубликованы в «World Literature Today» / «Мировая Литература Сегодня» (Нью-Йорк, США), «PLUM» (США), «Atlanta Review» (США), «Punctum» (Латвия), «ШО» (Украина), «Ундэсний уран зохиол» (Монголия), «Asymptote» (Лондон, Великобритания) и др. Автор поэтических сборников «Сокровенные песни» (1986, предисловие Евг. Долматовский), «Утро навсегда» (2002), «Сверхновый» (2009, послесловие Александр Ерёменко), «Анафоры» (2013, предисловие Максим Амелин), «Новые Анафоры» 2016, предисловие Лев Аннинский, послесловие Евгений Рейн.
Чистое золото орд моего лица,
Чик узкоглазым, как лезвие взглядом – и нету его, супротивника мово!
Вырастил я нос-да ни нос, приплюснутый кувалдой,
Выпрастал из под жестких волос ушки на макушке – слушать топот
судьбы.
Если захочешь стать ханшей моих широких скул, богиней моих
алчных губ,
Есть один способ, есть:
Влюбиться в этот боксерский нос-дикорос,
Включиться как лампочка об этот чиркающий по тьме взгляд.
Я способен любить лосих,
Может быть, я способен любить
В этом диком краю облепих
И глухих кедрачей, может быть.
Я привычен к инстинктам лосей,
Я приучен себя обрекать,
На соперников гордо глазеть
И на зорях крушить им рога.
И не хуже могучих самцов
Может быть, я умею трубить,
И на мой из утробы зов
Та, что любит, придет, может быть.
И тогда, на виду всей тайги
Я наполню лосиху мою,
Ведь способен я быть таким
В этом диком, глухом краю!
Помню, как-то взбрело мне на пианино учиться,
Помню, как помогала, как не давала лениться,
Литинститут, мы такие смешные, давай по общаге носиться,
Как у Хармса старушки, из окон валиться…
Там, где рана, ты корочкой, кожицей, нежной живицей,
Тотчас рядом врастая в меня, то сестрою, то красной девицей,
Ирка, Ирочка Вихрева, юность моя, чаровница,
Где ты, что ты, спасительница, соученица…
Дай, и я заживлю твои раны, как свечи, задую,
Дай, и я тебе песню спою, у кровати твоей заворкую,
Отведу твои беды, отправлю к чертям, заколдую,
Я ведь знатный шаман теперь, и судьбою, как бубном, верчу я.
Что случилось с тобой, приключилось с тобою, сестрица,
Чу, дурацкие мысли гоню от себя, начинаю сердиться,
Разве только, безбожник, попрошу перед светлой седмицей,
Я Его попрошу, возоплю за тебя, если что, заступиться…
Девочку вспомнил, незабудку,
Десять классов ее любил.
Сотовый ее сегодня дали,
Сорок лет спустя.
Говорю с ней…
Голос ее, медовый, слушаю,
Горло сдавило сладким комом,
Горько ее любил, неприступную.
Косички дергал,
Косил глазами с дальней парты в ее воротничок,
Как сумасшедший вел себя на переменке,
Коричневый ее фартук чуть завидя.
Пытался полюбить других девчонок –
Пылкую изображая страсть,
Писал стихи какой-то восьмикласснице в Уфу,
Прыщи давил…
Сказала, что уже бабушка –
Сказка с хорошим концом.
Сколько себя помню – всегда был влюблен,
С детского сада – в нежную гармонию вселенной.
В сад из цветов попал ошеломленный,
Всадил в меня садовник нож из роз,
В сабельный удар попал тюльпанов,
Всадники гвоздик, живого, пригвоздили.
Оказывается, есть еще восторг,
Акация благоухает прямо в душу,
Око за око! – всем цветам,
Окаянные, укалывают насмерть!
Я и не знал, что можно так влюбиться в жизнь,
Явь такою негой может ранить,
Яростью пронзительной цветов,
Яхве, не гони меня из Рая!
Разбойником во лесах он был бы – лихим и жестоким,
Риски любит, как в детстве ириски. В пьяном угаре
Рим он мог бы разрушить варваром злобным,
Риэлтор… в аренду чужое жилье сдает,
Работа для черствых душой и ленивых,
Раб своих вредных привычек,
Радоваться людям не нужно и лишне – лишь бы впарить лоху
подороже,
Ради Христа, прости его Боже,
Рано отца лишился, маму не слушал, попал под дурное влиянье
песен блатных,
Раз, и первая ходка…
А как он поет!
Акафисты ему бы служить святым отцам чудотворцам!
Аще обрящеши кротость, одолееши мудрость!
А нам то что до заповедей древних,
Аспид, недавно опять выпил и руку поднял на родных,
Я же ему говорю – брат мой, добрее, добрее будь…
Озеро Щучье, купаюсь с моими детьми,
Оленьке – девять, сыну Дондоку – шесть,
Рядом мой друг, Мастер Ли, Лихотин Леонид –
Рябь от него по всему побережью.
Дочка и сын бросают мне круг – Папа, лови!
Долго я плыл к нему – 43 года,
Дорог мне радости каждый малюсенький миг
Досыта быть счастливым отцом во вселенной.
Много кипучей воды утекло стой поры,
Мною до дыр зачитана Книга священная судеб,
Снов из глубин, лавин мирской суеты
Снова и снова мне улыбаются дети на озере Щучьем…
Как приехал я однажды я в Санкт-Питерсбург,
Как не знаю кто весь простуженный,
Да как отпаивала меня королева митьков
Душистым собственных рук – глинтвейном.
А еще с нами был коллега ее –
Афигенных гравюрных дел мастер,
А хозяйка-красавица баиньки уже ушла,
А мы болтали до утра да варили пельмешки…
Так об чем у нас был с ним разговор –
Как я в Лувре однажды видел гравюры Гойи,
А он мне понарассказывал про их дела –
Афигенные их гравюрные титанические дела…
Там на кухне голубь на излечении жил не тужил,
В такой коробке картонной –
Он выглядывал в дырку и всевидящим оком косил,
Ну прям – Ленин из броневика…
Ну, я целу неделю стихи там читал –
У Арсена, у Мякишева с Ингой, с Умкой, у Либуркина,
Мою благодарность всем – кто бы приютил? –
Молча, как голубь бьет крылом о стенки черепной коробки…
Я обратно уехал я в азиатскую Москву родну,
Чтоб сон разума не рождал чудовищ…
Как во сне побывал, революции колыбель покачал,
Как бы глянул в окно – как бы в черный квадрат Европы…
Как бежала Агафьюшка, по траве да по камушкам,
Кабы знала куда убегать, утекать,
Шибче хитрой лисы, гибче мамушки-реченьки
Шла-бежала, она, а в руках самовар.
А лежал ее путь через сопки таежные,
А бежала, Агафьюшка, от советских властей,
А проворною мышкою, с самоваром под мышкою,
От людей хоронясь, во родной Куналей.
Пой пичуга-заступница о беглянке-преступнице,
Гой еси, о восстании мужиков-кулаков,
Как в глухие тридцатые староверы брадатые
Казнь Господню устроили, активистам-чертям.
А за это им было кому пуля в кулацкое рыло,
А кому – по этапу за Яблоновый хребет,
Из Петров-Забайкальского жинка сбёгла кулацкая,
Жизнь беречь бесперечь – сберегла самовар…
Самовар, тульский пар, самоварище!
Сам поет, петь зовет сотоварищи,
О латунный живот можно греться,
Оживить умеревшее сердце…
Вот стоит он, пузатый, сияет,
Человеческий род продолжает…
Эх да что не пыль – поем – в полюшке запылялася,
Ох и запялялася…
Человек может быть иль не быть,
Чумазый, голодный в морозной степи сирота-пастушонок,
Говорят, под хохот хозяйский, он звонко сказал: Буду Хамбой!
Грея озябшие ножки в теплой коровьей лепешке.
Человек может быть иль не быть,
Чистым и вечным, как в детстве,
Черепом Йорика еще можно быть,
Чем-нибудь сгнившим, истлевшим, отжившим…
Полон к юдоли земной состраданья и скорби,
Понял тщету мира вещей и вещью не стал,
В позе лотоса, йогин бурятский,
Погрузился в неевклидово царство самадхи.
В сумерках старых богов-тенгэриев –
Сумеру, златою горою волшебной в своем животе,
Живого, мама его носила,
Святого, степь донашивала.
Быть иль не быть Итигиловым,
Выйти из чрева земли через семьдесят пять материалистических лет,
Смертию смерть поправ,
Сущим во гробех живот даровав…
Татлин пришел посмотреть на мертвого Малевича,
Только и сказал: «Притворяется»,
Туфанов, старый заумник, калека, горбатый, нелепой наружности,
В 1928-м, на вечере ОБЭРИУ…некогда Хармса с Введенским живородивший,
Малевич, там же, сидевший важно,
Крученых говорящий: «Бог – тайна, а не ноль. Не ноль, а тайна» Татлин восхищавшийся и ссорившийся без конца с Ларионовым, Малевич ссорившийся и восхищавшийся без конца Ларионовым,
Ларионов, наш Сезанн, ни на кого не похожий, всеми любимый
и со всеми ссорившийся,
Любимые ученики Малевича за его супрематическим гробом
в исполнении Суетина,
Чьи абстракции напоминали иконы,
Чьи живописные и авангардистские слоны разбрелись
по его женам…
Перебежавшие от Шагала слетающими витебскими евреями,
Прескверным характером даже в триумфальном Париже оплакивавшем
иудушек-учеников,
Жена художника-лефовца, истеричка, но что-то в ней было,
Жаловавшаяся Маяковскому и Лиле Брик на неверного мужа…
Ибо все уже было создано до революции,
И даже дрянь человек Родченко уже пришел на все готовое,
Хлебникова любимый художник Филонов,
Хотя и провалился потом в Париже, ходил пешком по Европе…
Кандинский, фовист, ничего не понимавший в русском конструктивном
лубке,
Кисло защищал его Малевич: «он все-таки беспредметник»
Но Хлебников, еще раз Хлебников… в нем есть все,
Уходя в никуда, мне сказал Мандельштам…
Ахматова: я всегда мечтала дружить с тем, кто не любит моих стихов,
Набоков, графоман и бездарность, ругавший русский язык
в «Приглашении на казнь»,
Писавший статьи под фамилией Человеков – Платонов,
Пили мы с ним как-то водку и разговаривали о Евангелии…
И далее интервьюер пытает у сказочного Харджиева:
И так, Николай Иванович, что вы думаете о канонизации Мандельштама?
– Американцы сделали из него Брокгауза и Ефрона,
А он, хоть и гениальный человек, но весь помещается у меня на одной
ладони…
Я, словно горное озеро, несу столько лет великую правду о Велимире, Ясность внесу я, наконец, о поэте, рождающемся раз в тысячу лет, Оклеветанном пятитомником, где ни одного правильного текста, О короле времени песнь Кастальских ключей время настало пропеть… но ограблен я и убит…
Оживить бы эту крохотную девочку, что на руках у отца,
О, оживить бы ее, пусть в куклы свои играет,
А не осколками от гаубичных снарядов,
А не хвостовым опереньем ракет залповой установки «Град».
Кто нашу Полиночку ухватил за бочок,
Кто нашу кровиночку утащил во лесок –
Щоб в орудийном прицеле – жили и пели,
Говорить и умирать хотели?..
Крутится-вертится того света серенький волчок,
Крошит в окровавленный космоса комок,
Тащит на убой под ракитовый кусток –
В тоненькое одеяльце завернутую, баюкая, несет…
Баю-бай, свет Полина Витальевна, баю-бай!..
Бабай по ютьюбу успокаивает – то не снаряды, то новогодние
хлопушки от Деда Мороза…
Баюшки баю,
Бездны мрачной на краю…
Ах, эта песня рабов из бразильского сериала Рабыня Изаура,
Ази-зун-г рун-гэ знаменитое, с суржика португальского:
«Высокий сладкий тростник
Ой, высокий сладкий тростник
Гля, какой высокий
Высокий и сладкий
Ой, сладкий!»
А мелодию, оказывается, сочинил Доривал Каимми,
Автор генералов песчаных карьеров моей хулигансой юности…
И дело вовсе не в том, что по капле выдавливать из себя раба,
Или выдавливать из широт и долгот себя – рабов и господ страну,
А просто – о, достоевскиймо – от ударов хлыста умирая,
Оставаться свободным, унг-зирунг напевая…
Что же такое поэзия? Возможно ли дать окончательное определение? Теофиль Готье утверждал, что «поэзия – это лучшие слова в лучшем порядке». Импрессионист Борис Пастернак писал, что это «двух соловьев поединок». Но ближе всего к определяемому абсолюту, на мой взгляд, является строка Василия Андреевича Жуковского из поэмы «Камоэнс»: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли».
Обязателен ли для поэзии метр, т. е. ямб, хорей, анапест, амфибрахий, дактиль? А созвучное окончание строк, в просторечии именуемое рифмой? Гомер писал, вернее, складывал стихи гекзаметром – это метр, основанный на дактилическом звучании. Рифмы у него не было. Рифма пришла в европейскую и русскую поэзию в Средние века из поэзии арабской. Еще Пушкин предсказывал конец рифмованной поэзии, ссылаясь на то, что количество правильных рифм в русском языке ограничено. И для своего времени он был прав.