Альберту Мифтахутдинову, моему другу, посвящается
— Эх, папа, на войну как хочется…
— Там же убить могут, сынка.
— Так мы же на танке поедем.
— Не верите? — отец удивленно уставился на нас с Кузей. — Так смотрите, — он задрал рубаху к затылку, повернулся голой спиной. — Это, брат, не шутка, а осколок бронетанкового снаряда. Трех ребер как не бывало!
С почтительным уважением мы долго рассматривали глубокий, шириной с ладонь, шрам на отцовской спине.
— До сердца не дошло, — не то вопросительно, не то утвердительно сказал Кузя.
— Не дошло, — вздохнул, будто сожалея, отец и опустил рубаху.
— Ну а потом что, дядь Гена?
— Потом? Йотом из окружения выходили, к своим пробивались.
— А награду за что дали?
— Вот за это и дали. Сам дед Ковпак вручал.
— Покажите, — потребовал Кузя.
Отец подошел к шкафу, достал с верхней полки лиловую коробочку.
— Смотрите.
Кузя разочарованно вытянул губы.
— Фи-и! У моей мамки тоже такая медаль есть, а она на войне не была.
Отец не обиделся, а вдумчиво растолковал:
— Понимаешь, очень много народу на войне воевало. Несколько миллионов. И почти каждый солдат хоть маленько, да отличился в бою, а значит, и награду заслужил. Но попробуй начни-ка всем вручать медали и ордена — воевать некогда будет! Вот почему хотя война и закончилась, а фронтовиков продолжают вызывать в военкомат: до вас, мол, очередь дошла, получите свою боевую награду. Поживу еще — глядишь, и моя очередь подойдет. — Последнюю фразу он произнес, правда, неуверенно.
За печкой заворчала бабушка:
— И мелет, и мелет. Как не надоест? Лучше бы по воду сходил, прости мя, господи…
— Успею, мам. — Отец взглянул на печь, заговорщицки подмигнул мне, а Кузе взъерошил рыжий вихор. — Приходи еще. Расскажу, как в разведку ходил.
В разведку к фашистам отец мой никогда не ходил. Не пробивался к своим из окружения. Никакой осколок бронебойного снаряда в него не попадал. Потому что на войне он вообще не был.
В его бумагах долго хранился газетный портретик знаменитого хирурга, ставшего впоследствии академиком. Это он сделал отцу уникальную операцию на левом легком — одну из тех, за которые получил Государственную премию. Случилось это перед войной, когда меня еще и в помине не было. Отцу выдали «белый билет» — бессрочное освобождение от воинской обязанности. Поэтому, когда началась война, от нашей семьи на фронт ушла мать. В то время она работала инструктором в городском авиаклубе. Ее зачислили в женский полк тяжелых бомбардировщиков.
От матери осталось несколько фронтовых писем и фотокарточек.
Мы жили в Семипалатинске. Нужды сильной не испытывали. Деньги с фронта присылала вначале мать, потом брат отца — дядя Петя. Без их помощи нам пришлось бы туго, так как отец работал всего-навсего простым счетоводом в каком-то мелком филиале. Это в последнее десятилетие перед пенсией он дослужился до главного бухгалтера областного совета профессиональных союзов.
В нашем городе отцовское имя произносили с уважением (особенно женщины), искали повод с ним познакомиться, а иные, наверное, не прочь были бы выйти за него замуж. Всех привлекал в нем мягкий рассудительный характер, сильно развитое чувство отцовства, постоянство — он ведь так и не женился второй раз.
Отец кроме всего прочего имел талант выдумщика, любил помечтать. Родственники и знакомые всегда посмеивались над его чудачествами и особенно над постоянным стремлением к хозяйственным преобразованиям в доме.
За что бы отец ни брался — это превращалось в целое предприятие. Задумки шли от дедов и прадедов — людей хватких, мастеровых, — а силенок и умения на их исполнение ему порой не хватало. Ведь с пятнадцати лет он стал конторским служащим.
Однажды затеялось у нас строительство новых ворот. Несколько недель отец искал плотника «подешевле». Наконец привел мужика с лицом алкоголика. Весь вечер они ходили вокруг старых ворот, что-то измеряли, записывали, спорили. Затем мастер угостился стопкой водки, получил небольшой аванс и… исчез. Я уехал в пионерский лагерь. А когда вернулся, перед моими глазами предстало некое грандиозное сооружение, напоминавшее триумфальную арку. Сбоку ее приютилась миниатюрная калиточка — на нее не хватило лесоматериала, а может, «вдохновения» отца. Но к ней отец придумал, как он полагал, очень хитрый замок. От угла дома надо было отсчитать восемь досок, сдвинуть девятую, затем просунуть руку и нащупать засов ворот, потянуть его на себя, подойти к калитке и дернуть безобидно торчащий гвоздик, который через сыромятный ремешок соединялся со щеколдой. Хитроумный замок оказался с капризами. Стоило перестараться и вытянуть засов немножко длиннее, он мгновенно выскакивал из скобы — той, что у калитки, и намертво, будто волчий капкан, заклинивал руку между досками. Попадались в этот капкан не жулики, а хозяева да родственники. Приходилось стоять в неудобной позе и звать на помощь. Позже я приноровился и просто перелазил через заплот — так у нас называли забор.
Новые ворота просматривались за несколько кварталов. По признанию соседа дяди Миши, они служили ему верным ориентиром на ухабистом пути от забегаловки «Голубой Дунай» к родной хате.
Отец, показывая мне сооружение, точно удоистую корову, похлопывал свежеоструганные доски и гордо приговаривал: «Знатно сработано, а? Как на ВДНХ, а? А главное, по дешевке удалась!»
И вот наступил знаменательный день. Приехала машина с углем. Отец сосредоточенно распахнул створы ворот и из глубины двора заботливо помахал водителю: давай, мол, трогай. Машина резко попятилась задом — громко и яростно скрипнули подсохшие доски. Ворота закачались, но устояли, а задний борт кузова уперся обоими углами в колонны ворот. Отец задумчиво обошел свое вдруг оказавшееся узким творение, зачем-то попытался просунуть ладонь между машиной и воротами. «Минутку», — вежливо сказал он водителю и направился в соседний дом, где жил дядя Саня — шофер, токарь, слесарь, водопроводчик, изобретатель дешевых ветряных двигателей и заядлый голубятник. Вскоре вышел и он сам, в майке и с рулеткой в руках. После соответствующих измерений габаритов машины дядя Саня авторитетно подтвердил, что размеры ЗИС-5 соответствуют ГОСТу.
— Да ты не расстраивайся, Гена, — добродушно похлопал он папу по животу, — ну, подумаешь, заузил на каких-нибудь пару сантиметров. Это же — тьфу! — и растереть нечего. Ворота не сапоги — давить не будут, — философски подытожил дядя Саня и не спеша убрался восвояси.
Уголь пришлось сгружать прямо у ворот, потом целую неделю таскать ведрами в завозню. «Знала я, что так и будет», — заявила бабушка.
Бесполезное сооружение из досок повлекло за собой реконструкцию всей ограды. Чтобы не таскать каждую осень уголь в завозню, отец решил рядом с калиточкой устроить углярку, да место ей определил не где-нибудь, а под самыми окнами. Куда бы проще, казалось, расположить ее у глухой стены соседского дома, но у отца имелись свои соображения.
Дело в том, что в глубине нашего двора стоял еще один домик-флигелек, в котором проживала семья дантистов. Он и она нелегально занимались практикой на дому. Поэтому мимо наших окон днями и ночами сновали какие-то подозрительные типы. Это отцу не нравилось. Он мечтал соорудить вдоль глухой стены нечто вроде галереи без крыши — специально для соседей и их пациентов. Поэтому углярке там было не место.
Не обошлось и на этот раз без некоторых усовершенствований. Чтобы удобнее было брать уголь со дна, торцевую стенку ящика отец сделал разборной. Крышка предусмотрительно была сооружена с противодождевым скосом, и потому доски надо было составлять строго последовательно. Перепутал — появлялись щели и даже лишние доски. Мне часто приходилось наблюдать из окна, как отец, шевеля губами, терпеливо комбинирует. (Как мы не догадались тогда пронумеровать доски?) Я же, чтобы избежать «дощатой головоломки», прыгал внутрь углярки и там наполнял ведро.
Окна над угляркой с тех пор ни разу не открывались. Ветер выбивал из щелей черную пыль, а бабушка очень дорожила своими тюлевыми шторами.
Весной и осенью наш двор раскисал и превращался в труднопроходимое болото. От углярки к крыльцу тянулась черная непросыхаемая тропинка. Чтобы не месить грязь и не таскать ее домой, мы решили покрыть двор разветвленной сетью тротуаров по следующей схеме: крыльцо — уборная — калитка — углярка — крыльцо.
— А хорошо солнечным утром пройтись по сухим прохладным кирпичам босиком, — мечтал отец.
В то лето мы как раз перекладывали русскую печь. Старый кирпич пошел на сооружение тротуара. А что это был за кирпич — не пойму до сих пор. Казалось, прокаленный десятилетиями, он должен быть словно камень. Мы блаженствовали до первых дождей, которые превратили кирпич в месиво. Подсохло — образовались дорожки, густо посыпанные красной пудрой. Она постоянно попадала нам в нос, уши, рот. Именно в тот период отец замечательно и подолгу чихал. Кошка забивалась с испугу под кровать, бабушка выходила из дома, а я добросовестно начинал считать, взмахивая, словно секундант, полотенцем. После такого чиха отец приговаривал: «Да язви его в душу!» И в изнеможении откидывался к стенке, не забывая все же заинтересованно выдавить из себя: «Сколько?»
Поскольку двор из-за узких ворот оказался недосягаемым для машин — посередине его разбили цветник, «для зелени». Это мероприятие вызвало целую бурю негодования у родни: «Жрать нечего, а он цветы рассадил».
Среди цветника из фанеры и мешковины соорудили летнюю купальню, проще — душ.
Других достопримечательностей в ограде не было, если не считать кучи трухлявых бревен, которую мы распилили с отцом, когда мне исполнилось шестнадцать. Говорят, купил он их по случаю в день моего появления на свет. «Вышло, как у кавказцев, — любил говорить отец. — У них в честь рождения закапывают вино. А я бревна купил. И распилили мы их со взрослым сыном. Разве это не замечательно?»
Наш дом был сложен примерно из таких же почерневших, растрескавшихся бревен. До революции он принадлежал татарину-барыге. Потом из соседнего в то время захудалого городишка сюда переехал мой отец с бабушкой и кучей меньших братьев и сестер. Считалось, что они приехали чуть ли не в столицу. Но вышло по-иному. Столицей края стал тот городишко, который они покинули в поисках лучшей доли…
В татарской части города, неподалеку от двух мусульманских мечетей и пожарной каланчи, отец и присмотрел этот дом. В нем были две большие комнаты с русской и круглой печами, шесть окон, кладовая и вентиляционные отверстия под потолком, где летом ласточки устраивали гнезда. Позже отец, не без моей помощи, реконструировал избу. Достроил кухню и сени, как обычно, по своему замысловатому «плану». Это осложнило вход и выход. Например, чтобы оказаться на крыльце, необходимо было открыть на кухне дверь, спуститься на две ступеньки, затем захлопнуть ее и плотно к ней прижаться. Только при таком положении можно было открыть вторую дверь — из сеней. Короче, двоим в этом лабиринте без синяков не разойтись.
В средней комнате находился погреб, по-нашему — подполье. Время от времени мы попеременно в него сваливались. Случалось это чаще всего летом, когда бабушке не давала спокойно жить мысль о том, — что подполье не успеет просохнуть и опять появится плесень. Иногда она открывала его на ночь, а перед этим весь вечер делала нам предупреждения, чтобы мы были осторожнее, не бродили ночью по комнатам — точно мы были закоренелыми лунатиками. Особенно бабушка досаждала отцу, так как подполье находилось как раз рядом с его кроватью. Просыпаясь утром, он опускал ноги на крышку погреба. Когда крышки не оказывалось, он валился на труду песка, в которой зимой хранилась морковка.
Бабушка туда падала обычно днем, когда нас не было дома, и она, радуясь удобному случаю, открывала подполье и тут же забывала об этом. К счастью, никто не калечился — погреб был неглубок.
Но чаще всего, конечно, сваливался я. Летом наша улица томилась от безделья, пылищи и жары. Ребята моего возраста, по разным причинам не уехавшие в пионерские лагеря или в деревни к дедушкам, с тоски начинали курить, сквернословить, бить стекла, устраивать каверзы прохожим.
Одно такое лето мы были охвачены игрой, глупее которой трудно придумать. Мы превращались в «слепых». Считалось высшим шиком пройти всю улицу с закрытыми глазами. Однажды это и мне удалось, правда, при этом я сбил две урны, ударился лбом о телеграфный столб, наступил на спящую собаку, а кто-то из прохожих угостил меня подзатыльником.
Игра входила в привычку. Утром я не открывал глаза, как все нормальные люди, и даже умудрялся завтракать на ощупь. Поэтому я чаще всех падал в погреб.
А еще мы играли в инвалидов: подвязывали ногу или руку, мастерили костыли и ковыляли вдоль пыльной улицы.
Все окна на ночь закрывались двустворчатыми ставнями, запирались длинными болтами. А чтобы их нельзя было вынуть с улицы, на концах болтов были устроены дырочки, куда втыкались специальные чекушки из железной проволоки. Они обертывались тряпочками из старых чулок. Этим преследовались две цели: зимой не проникал в избу холод, а если бы кому вздумалось с улицы провернуть болт, чтобы выпала чушка, то тряпочки бы этому помешали. Некоторые жители нашей улицы для верности навешивали на ставни маленькие замочки.
Бабушка не любила «чужого глаза». Когда на кухне зажигалась керосиновая лампа, она тотчас задвигала шторки на окнах, бежала закрыть ставни. И успокаивалась лишь только после того, как прикалывала к верхним перекладинам оконных переплетов газетные листы — вдруг кому взбредет в голову встать на завалинку и взглянуть в щель между створками ставень: а ну-ка, чем они тут занимаются? До сих пор на меня действует раздражающе вид незащищенных окон…
Над отцовской кроватью всегда висела «под рукой» ижевская одностволка довоенного выпуска. Под матрацем в изголовье лежал коротенький ломик — на случай «рукопашной», в сенях и завозне была устроена сложная сигнализация из пустых консервных банок.
То были первые послевоенные годы. Боялись грабителей. Вся наша окраинная улица на ночь, как могла, запиралась, спускала собак, вооружалась… И только тогда засыпала чутким нервным сном. Было несколько происшествий, но к бандитам они не имели отношения. Например, у кладовщика исчезла целая поленница березовых дров. Не пойму до сих пор, как можно было их украсть? Ведь надо открыть ворота, въехать во двор на телеге, погрузить дрова. Потом у старой еврейки Марии Наумовны, после того как ее посетила гадалка, исчезли две серебряные ложечки и поднос с замороженными пельменями. Кассирша кинотеатра тетя Шура недосчиталась в своем курятнике петуха, помеченного сбоку ярким чернильным пятном.
Но ходили упорные слухи о прибытии в город какой-то банды — не то «черной руки», не то «белого Креста». Говорили о разрытых свежих могилах. Эти слухи держали некоторую часть горожан в состоянии постоянного страха.
В нашем доме ревнителем всех мыслимых и немыслимых мер предосторожностей была бабушка. Но и отец благодаря сильно развитому воображению тоже был в какой-то степени подвержен этим страхам. Правда, я подозреваю другое, более сложное чувство, нежели один страх перед грабителями. В то время он очень увлекся литературой о войне, особенно о партизанах и разведчиках.
Долгими вечерами при неярком свете керосиновой лампы читал нам отец вслух про захватывающие подвиги партизанских отрядов Медведева, Ковпака, разведчика Кузнецова, молодогвардейцев… За едой он непременно замечал:
— Эх, такое бы сальце (или хлеб, чай, суп) партизанам, когда они отсиживались в сторожке, помнишь?
А если я вдруг начинал капризничать и отказывался есть кашу, отец делал преувеличенно страшные глаза, сильно удивлялся и чуть ли не в укор мне ставил, что, может быть, именно эта порция каши могла бы спасти от голодной смерти какого-нибудь узника Освенцима. Или вдруг говорил, что в ленинградскую блокаду за чашку крупы давали белое пианино.
Больше всего мне нравилось, когда отец имитировал голоса Сталина и Левитана.
«Дорогие братья и сестры! Наше Отечество в смертельной опасности. Враг наступает…»
«Сегодня в шестнадцать ноль-ноль по московскому времени наши войска в кровопролитных боях, уступая превосходящим силам противника, оставили город…»
Я еле сдерживался, чтобы не разреветься. И тогда отец неожиданно запевал бодрую солдатскую песню.
Мы принимались маршировать, кося глазами в сторону печи, которая якобы была трибуной, а на ней находился командующий парадом.
Парад закрывала бабушка. Она выходила из-за печи и, еле сдерживая улыбку, стыдила: «Господи, что стар, что мал — никакого ума! Хватит, сказала, пыль поднимать! Спать пора. Опять завтра не добудишься…»
Отец обожал оружие и военную форму. У меня сохранилась очень характерная фотография, снятая, видимо, во время какой-то пирушки. Он сидит перед аппаратом, а позади наброшенная на гардероб простыня. Одет отец в новенькую парадную гимнастерку, перехваченную комсоставским ремнем, темные галифе, хромовые сапоги. При единственной своей медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» он сидел напыщенный и важный. Он был доволен собой и нравился себе именно из-за этой ладно скроенной «военной» формы.
Далекая тетя Лида время от времени перебирала содержимое своих бездонных сундуков и, собрав кое-что из одежды своего мужа — генерала, отсылала нам. Мне доставались погоны, орденские колодки, звездочки, а отцу — шапки, кителя, брюки…
В нашем фанерном гардеробе висел и единственный костюм из черного габардина. Надевал его отец два-три раза в году по самым торжественным случаям. Процесс этот, как правило, превращался в довольно хлопотное дело. По комнатам распространялся едкий залах нафталина и тройного одеколона. Отец носился от гардероба к зеркалу и обратно, покрикивал на бабушку, отвешивал мне подзатыльники. Казалось, что это не кончится до утра. Брюки не сходились, узел на галстуке не сразу завязывался, подтяжки не действовали — я давно повыдергивал из них резинки на рогатки. Отец потел и раздражался. Но вот он бросался к вешалке и, сбивая все на ходу, вылетал из дому. Костюм сидел на нем мешковато, галстук — набекрень, манжеты далеко вылезали из рукавов, а тесные довоенные штиблеты заметно меняли походку.
Иногда, правда очень редко, отец в гостях подливал и мог явиться домой в чужих галошах или без шапки, а однажды пришел в женском тулупчике, принадлежавшем жене его брата. Весь следующий день он мучился и жалобным голосом просил у бабушки какой-нибудь отравы или яду. Та приносила кружку горячего молока, задавая один и тот же вопрос: «Господи, и кто только выдумал это зелье?» Однажды в таком состоянии отец сказал дяде Пете: «Знаешь, брат, вот если бы сейчас меня застрелили, я бы только спасибо сказал…»
Я долго раздумывал над его фразой — как бы он спасибо сказал тому, кто его застрелит, и почему-то пришел к мысли, что мгновенно не наступает никакая смерть — всегда, наверное, остается время на то, чтобы произнести последнее слово.
Страсть отца к оружию чуть не закончилась для всех нас самым печальным образом.
Дядю Петю угораздило привезти с фронта трофейный пистолет системы «Вальтер». Отец выклянчил его и спрятал в сенях над дверьми. Там, в потолке, между двумя досками находилась широкая щель. Как-то мы полезли с Кузей на чердак, чтобы устроить в нем штаб нашей подпольной организации (мы считали соседей-дантистов фашистскими шпионами). Первым влез я. Нога моя нащупала на полу какой-то твердый предмет. Я сдул пыль и освободил его из мешочка — в полумраке тускло блеснула отполированная кожа кобуры. Мы сунули находку в портфель, скатились с крыши в сугроб и бросились в конец улицы к Кузиному дому. На пути нам попался дядя Тимофей — милиционер, муж тети Шуры, кассирши из кинотеатра «Октябрь». Я упал и выронил портфель. «Ого! — удивился дядя Тимофей, подняв портфель. — Что у тебя тут, кирпич, что ли?»
Обошлось…
Долго наслаждались мы разглядыванием пистолета из вороненой стали, патронов с тяжелыми тупыми головками. Потом не удержались и по разу выстрелили в принесенный чурбан.
Заснул я с «Вальтером» под подушкой. А утром, сунув его в задний карман брюк, отправился в школу.
В средних классах у нас ходила привычка внезапно щелкать друг друга ребром расслабленной ладошки по заду — давать «леща». Известный в школе шалопай Феля на перемене незаметно подкрался ко мне, но я даже не почувствовал «леща» — Феля взвыл от боли, со всего размаху трахнув по рукоятке пистолета. И хотя вельветовая курточка почти полностью прикрывала задний карман, для внимательного взгляда не представляло большой трудности распознать находившийся там предмет.
— У него в кармане пистолет! — разнес по школе пострадавший Феля.
На большой перемене я сбегал домой и подменил «Вальтер» пугачом.
В конце уроков ребята-старшеклассники, прижав меня к стенке уборной, потребовали показать, что у меня есть. Для приличия я слабо посопротивлялся, а потом вынул пистолет и с криком «хенде хох!» ткнул им в грудь Фели. Тот ойкнул и растерянно приподнял руки. Все засмеялись.
Бабушка узнала про мой секрет, донесла отцу. И вот в обед, скорее заинтересованно, чем возмущенно, он спросил, как мне удалось обнаружить тайник.
— Надо же! — искренне удивился он. — А я думал, что там сверху, над щелью, сплошные потолочные доски.
После некоторого раздумья он сдвинул брови.
— Я его, пожалуй, выкину. За эту штуку в тюрьму можно попасть. Понял? Молчи!
— Понял, чего не понять. Могила! — провел я ребром ладони по горлу.
Но вечером, когда улеглась бабушка, мы пошли на кухню и стали чистить трофейный немецкий пистолет. Окно было закрыто ставнями. От печи исходило хлебное тепло, заговорщицки помигивала наша старинная «семилинейка». Да и мы сами походили на самых настоящих заговорщиков. Пахло металлом и оружейным маслом.
Отец с предовольнейшим видом показывал мне устройство «Вальтера».
— Да-а, а стволик-то того, в нагарце, — неопределенно заметил отец. — Чистить придется. Не знаешь, отчего это?
Я пожал плечами.
— Ну ладно, скрытник! Стреляет-то он хоть как? Я ведь ни разу и не попробовал…
— Стреляет что надо, — важно, со знанием дела ответил я.
— Гляди ты, сколько лет, а не отсырел!
Я уловил в словах отца нотки сожаления о том, что ему не пришлось стрелять из настоящего боевого пистолета. Поэтому уговаривать долго не пришлось.
В завозне при свече мы выбрали пару коротких и очень толстых досок, одну за другой прислонили их к кухонной двери. Отец взглянул на печь, и я услыхал: «Мама, мы сейчас тут пальнем по разу, ты не пугайся». — «Да ты что, сдурел совсем, что ли! В доме разве можно палить?»
Она еще долго ворчала.
Мы выстрелили из дальней комнаты по два раза. Звенело в ушах. Ударило в нос пороховым дымком. Слегка оглохшие и возбужденные, мы принялись исследовать пулевые отверстия.
— Ты видишь?! — вдохновенно повторял отец. — Ты видишь? — Он любовно трогал дырочки вначале на первой доске, потом на второй. — Боюсь, и дверь пробило, — сказал отец, обнаружив с некоторым удивлением четыре отверстия в самой двери.
Мы вышли в сени. Чем-то сильно пахло. Зажгли спички. И на полу увидели щепки и поблескивающие осколки посудной глины. Установили: пробив навылет дверь, одна из пуль попала в нижнюю перекладину табуретки и разнесла ее. А за перекладиной стоял глиняный ночной горшок…
На следующий день мы с отцом вырезали четыре палочки и заткнули пулевые отверстия в двери. Много лет спустя я зашел в наш дом — там жили чужие люди — и первым делом украдкой посмотрел: на месте ли заплаточки? Сохранились…
Отец убрал пистолет и велел мне забыть о его существовании. «Завтра брошу с моста в реку».
Пистолет я нашел к вечеру следующего дня. Отец хитро пристроил его к задней стенке гардероба. Он всегда недооценивал мои способности: не было такого угла в доме, где бы не побывал мой нос. Оставаясь в доме один, я начинал лазить по ящикам, сундукам, тумбочкам, буфету, гардеробу, кладовке… Определенной цели не было — просто, по словам бабушки, «шарился». Заглядывая в бесчисленные отцовские коробочки и пеналы, папки с бумагами и фотографиями, открывая даже вышедшие из употребления сахарницы и заварные чайники, я с замиранием сердца заглядывал внутрь — будто надеялся найти там нечто невиданное, какую-то драгоценность.
А какой жгучий интерес вызывали у меня отцовские бумаги! Когда еще не умел читать, я помню, нюхал эти листки и разглядывал насекомоподобные буковки сквозь увеличительное стекло… Что за тайны хранили эти строки?
И потом, когда меня научили читать, все равно любил копаться в отцовских папках. Он хранил все: санаторно-курортные книжки, копии фотографий и личных листков по учету кадров всей нашей родни, выписки из приказов, протоколы профсоюзных собраний, конспекты лекций в университете марксизма-ленинизма, облигации, газетные вырезки о воспитании детей, брошюру профессора о взаимоотношении полов и многое другое.
Пропажу пистолета отец обнаружил в тот же день, заглянув мимоходом за гардероб. На этот раз он крепко отругал меня, пообещал немедленно ликвидировать «пушку» и… тайно закопал в подполье. Я нашел его и там. Дальнейшие поиски успеха не приносили — я подумал, что «пушка» действительно ликвидирована, и успокоился.
Одно время я болел дурной привычкой — привирать, так, без всякого смысла. Например, если меня спрашивали о только что просмотренном фильме, я мог, не моргнув глазом, сказать, что в кинотеатре произошел пожар и одна девочка сильно пострадала. Возвратясь от дяди Пети, я однажды бухнул, сам себе удивляясь, что к нему приехал друг-фронтовик, дважды Герой Советского Союза, и сейчас они собираются к нам в гости, чем вызвал целый переполох в доме. Или вдруг сообщал, что директор школы Яков Васильевич утром попал под машину, а к обеду ему отрезали ногу.
Отец выбивал из меня эту дурь в буквальном и переносном смысле слова. Но один раз он ошибся. Зато я с тех пор старался не врать.
На столе как-то появился новый перекидной настольный календарь. «Как пачка листовок», — смекнул я. В тот вечер отец пришел с работы уставшим и раздражительным. И сразу обнаружил пропажу календаря.
— Где? — грозно спросил он. — Я спрашиваю, где мой новый календарь?
Я помялся, но открыл ему, что наделал из него «листовок» и раскидал по соседским дворам, засунул под двери и ставни.
Как мне показалось, он был даже ошарашен таким изощренным враньем.
— Одевайся! — почти радостно приказал он. — Не найдешь — убью!
Он толкнул меня в сени. Мы молча зашагали по темной улице.
— Вот здесь! — Я подвел его к закрытым ставням полуподвального этажа маленького двухэтажного домика.
Отец зажег спичку и наклонился к самой земле.
— Здесь ничего нет, — с некоторой торжественностью произнес он.
— Да не здесь, а там, — показал я на широкую щель в ставнях. Немного подумав, отец забарабанил в окно. Где-то в глубине строений забрехал пес. Ждать пришлось долго. Наконец громыхнула цепь, и ворота открылись ровно настолько, чтобы в образовавшуюся щель могла пройти борода хозяина. Он имел ишака, и потому ребята с нашей улицы называли его басмачом, а иные утверждали, будто он служил у немцев полицаем. Борода никак не мог понять, что от него требуется. И я думаю, только авторитет моего отца заставил его среди ночи открыть ставни. На землю упали белые листовки. Красным карандашом я написал на них: «Смерть нимецким оккупантам!» На мое счастье, сосед был неграмотен.
— «Нимецким», — процедил отец. — Грамотей.
Он смял в кулак листки и призадумался, не зная, видимо, как поступить в сложившейся ситуации. Потом обнял меня за плечи.
— Этот человек, сынок, воевал вместе с Чапаевым.
Больше он ничего не сказал…
— …Потерпи, сынок. Вот выйду на пенсию, продадим наш дом и поедем с тобой путешествовать. Поживем в Москве. Потом на Брянщину махнем, в партизанские леса. В Европе побываем, посмотрим, что там и как. Приоденемся. Я куплю себе костюм, шляпу…
И вдруг спросил бабушку:
— Мам, а ты поедешь с нами в Европу?
— Чего я там не видела, в твоей Европе-то?
— Ну как чего? Посмотреть, где там Петька и мамка, — он имел в виду мою мать, — били немцев… Наймем тебе служанку, как барыня будешь…
— Наймешь, наймешь, — вздыхала бабушка. — Мне уже помирать давно пора, а ты — Европа, служанка…
Когда до пенсии отцу оставался год с небольшим, я уже начал работать в газете. Ему почему-то всю жизнь казалось, что всех честных людей в день выхода на пенсию должны награждать. Не орденом, так медалью уж точно. И все ждал этого. «Как-никак, 45 лет верой и правдой… — говорил он. — С деньгами, брат, дело имел, а это не шутка. Я для бухгалтера, скажем, значок специальный бы ввел, как в гражданской авиации. У них — за налетанные часы, а у нас — за количество безукоризненных ревизорских проверок. Сколько их было на моем веку! И ни-ни — копейка в копейку!»
Провожали его на пенсию тепло, сердечно. Отец, конечно, разволновался — пенсионные торжества ведь чем-то сродни панихидам. И ответная речь у него не получилась — забыл все слова, хотя перед этим он целую неделю репетировал текст перед бабушкой и даже перед зеркалом.
Орденом или медалью его не наградили, зато вручили роскошную Почетную грамоту Президиума ВЦСПС. Отец ею очень дорожил и при случае показывал всем, объясняя, что вот здесь, ниже текста, не факсимиле, а подпись, сделанная лично рукой самого председателя.
У отца давненько побаливал желудок. Но обследоваться всегда не хватало времени. Поэтому на пенсии он сразу вплотную занялся этим вопросом. А спустя полгода меня в далекой командировке разыскала телеграмма: «Через два дня операция. Срочно приезжай…»
Я не успел — приехал ночью, а операцию сделали днем. С порога больничной палаты меня встретили его горящие печалью и болью глаза.
— Ну как? — коснулся я губами его впалой щеки.
— Пока терпимо, — виновато прошептал он сухими побелевшими губами.
И вдруг посмотрел строго и подозрительно:
— У тебя что, грипп?
— Да нет, чуть простыл.
— Смотри не зарази меня, — неожиданно сказал он, — надо выжить. Планов у нас с тобой много…
За стеной кто-то требовал морфия, последними словами обзывая врача.
На отцовской тумбочке все было так, как на его бухгалтерском столе — аккуратно, продуманно, удобно. Очки завернуты в мягкую фланельку. Несколько ювелирно отточенных карандашей. Перочинный нож. Стопка чистой бумаги. Вырезки из журнала «Здоровье». Блокнот с адресами и телефонами. Конверты, много всяких пузырьков. И свернутый в кольцо старый офицерский ремень. Я догадался, что в больницу отец пришел в своей любимой «парадной» гимнастерке. «Неужели с медалью?» — подумалось машинально.
На верхнем конверте стояло мое имя — распоряжение на тот случай, если операция закончится неудачно. Она и закончилась неудачно, только ему об этом не сказали, а меня предупредили, что больше месяца он не проживет.
Но отец не сдавался. Он протянул вдвое больше, чем ему было отмерено. С величайшим упорством, ежеминутно преодолевая немыслимую боль, он вел борьбу за жизнь. И сейчас мне тяжело писать об этом.
Чудак, он мне как-то даже чуть ли не с хвастливостью признался, что его муки почище самых изощренных гестаповских пыток, и если он еще сомневался раньше, то теперь знает, что сумел бы их вынести!
Над его кроватью в простой раме под стеклом висел портрет нашей матери, увеличенный с одной из ее фронтовых фотографий. Знакомый художник раскрасил его. И время удивительным образом оживило краски. Они смягчились и приобрели естественность и глубину. Я любил этот портрет. Мать была в гимнастерке. Наверное, она только сняла лётный шлем и за секунду до съемки тряхнула головой, чтобы рассылались прижатые волосы, провела по ним рукой, скользнула к щеке — в этот момент и щелкнул фотоаппарат.
Отец велел снять портрет и убрать в другую комнату. В последний день он поманил меня и указал пальцем в щель между косяком и створкой двери. Я наклонился и пригляделся: сквозь щель была отчетливо видна половинка материнского портрета, который я поставил на стол и прислонил к стенке. Мне показалось, что отец хочет видеть его. Я направился в комнату, но он вдруг заволновался, пытаясь что-то произнести, сделал рукой протестующий жест. Тогда я убрал портрет со стола и спрятал в гардероб. Отец успокоился и устало закрыл глаза. Может быть, он хотел остаться наедине со своей близкой смертью. Мне никогда не разгадать этого.
Перед закатом того же дня он взглядом попросил меня наклониться к нему и сильно сжал мою руку. Он собрал остатки сил, и я расслышал его последнюю просьбу: в тумбочке у кровати надо было вскрыть двойное дно, взять пистолет и бросить его с моста в реку. Я так и сделал.
Отца похоронили в гимнастерке, при ремне, с единственной медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
По-солдатски, так, как он хотел.
С Ленькой Кузнецовым судьба свела меня в тот далекий день, когда мы пошли в первый класс. Отец мой был в отпуске, а бабушка сказала, что в школу она меня не поведет. Может быть, она стеснялась своей старости и не хотела показаться людям жалкой? И в самом деле, наверное, печально видеть в праздничный день первого сентября сгорбленную старуху с маленьким испуганным внуком рядом с молодыми красивыми мамами.
Накануне вечером я примерил новую белую рубаху и, ткнувшись лицом в теплые бабушкины колени, вдруг заревел:
— А кто-о меня-я поведе-е-ет? — Бабушка, готовая сама вот-вот расплакаться, провела ласково ладонью по моему белобрысому затылку и утешила:
— Дарью попрошу. Она молодая, собой ладная. Своего парнишку поведет, да и тебя прихватит. Вот вы рядком да ладком и пойдете.
— А чо-о па-пка не еде-ет? Знает же, что у нас мамки нету…
— Чо-чо, — вздохнув, передразнила бабушка, — в сунутории он, лечится.
Рано утром она повела меня вдоль улицы. Мы зашли в угловой полутораэтажный деревянный дом.
— А, Матвеевна, заходи, заходи, — приветливо кивнула нам молодая худенькая женщина в светлой кофте и длинной черной юбке. Она подтолкнула ко мне крепкого, словно груздь, ладного паренька в ситцевой рубахе, с самодельной тряпичной сумкой для учебников.
Наверное, бывает и такое в жизни: женщина вынашивает и рожает настоящего богатыря, а сама, словно отдав ему весь запас жизненных сил, вдруг начинает постепенно угасать и чахнуть.
Не тогда тетя Даша была еще относительна здоровой. Она взяла нас обоих за руки, мы перешли пыльную улицу наискосок и оказались в большом шумном школьном дворе. Там гремел оркестр, пылали букеты наших знаменитых семипалатинских георгинов, кто-то что-то кричал с трибуны.
Наконец мы отделились от ее ласковых рук и самостоятельно пошли к двери школы. Ленька все оборачивается, стараясь подольше видеть материнское лицо. Я тоже оглядываюсь, ищу тетю Дашу. Она нам машет, взгляд ее перескакивает с меня на Леньку, с Леньки на меня, словно соединяя нас.
Кузнецовы занимали угловую комнату на втором этаже. Это была самая большая и светлая комната во всем доме. Солнце до самого вечера бродило в полукруге высоких окон, попеременно заглядывая то в одно, то в другое. Почти насквозь просматривались две неширокие песчаные улицы. Стены комнаты были увешаны плакатами с дорожными знаками, схемами улиц и моторов: дядя Гоша, отец Леньки, преподавал в автошколе.
Обстановку составляли длинный стол впритык к стене между двумя окнами, широкая кровать в углу, топчан для Леньки и скамья возле печи.
Дом этот уже тогда мне представлялся очень ветхим. Как, впрочем, все дома в этой части города. И мы жили в таком же. Бревна, черные от времени, высохли и окаменели до звонкой сухоты, однако тепло сохраняли надежно. Форточку чаще всего заменяла отдушина под потолком. Летом воробьи любили устраивать там гнезда.
Неизвестно, сколько лет простоял этот дом до того февральского дня 1857 года, когда в нем поселился новоиспеченный прапорщик сибирского 7-го линейного батальона Федор Михайлович Достоевский со своей первой женой Марьей Дмитриевной, урожденной Констан, француженкой по деду. Они заняли комнаты на втором этаже и прожили здесь почти два с половиной года, вплоть до 2 июля 1859 года, когда бывшему государственному преступнику-петрашевцу «высочайшим указом» разрешено было вернуться в центральную Россию.
А спустя восемьдесят шесть лет, осенью 1945 года, в одной из этих комнат поселилась семья фронтовика, бывшего командира автороты лейтенанта Кузнецова. Отец Леньки носил линялый фронтовой китель и синие брюки галифе, а шею заматывал жиденьким серым шарфом. Человеком он был чрезвычайно добрым. Слегка загнутым хищным носом и сутулой спиной дядя Гоша походил на большую птицу. Он осторожно передвигал по комнате непомерно длинное тело, боясь нечаянно что-нибудь задеть. При этом он все время как-то смешно похрюкивал своим удивительным носом.
Мы, тогдашние пятиклассники, не были взволнованны, когда наша учительница русского языка и литературы Валентина Федоровна однажды сообщила, что Ленька Кузнецов живет в доме великого Достоевского. Этого писателя мы еще не «проходили», а Ленька по русскому и литературе был, что называется, ни в зуб ногой. Это обстоятельство вынуждало учительницу частенько стыдить его примерно такими словами: «Знал бы Федор Михайлович, какой грамотей поселится в его квартире! Эх, Кузнецов, Кузнецов…» Ленька виновато моргал белесыми ресницами, и руки его беспомощно свисали ниже колен — так он сгибался под тяжестью упреков учительницы. На перемене, однако, ворчал: «Ну чо, скажи, она пристала ко мне со своим Достоевским?.. Чо я ему, родня, чо ли? Подумаешь, книги писал».
Ленька, как и его отец, обладал техническим складом ума и потому стал неплохим инженером. Уже после института мы встретились на перроне Свердловского вокзала. Помнится, на глаза попалась рекламная афиша, приглашавшая на фильм «Дядюшкин сон». Я сказал:
— Посмотри обязательно. В вашем доме и даже в вашей комнате Достоевский писал эту вещь.
— Да ну! — воскликнул Ленька. — А я ведь, признаться, так ничего и не знаю про это.
— Эх ты, технарь! Ничего-то ты не знаешь, кроме своих двигателей внутреннего сгорания.
Да, это была такая щемяще-земная, такая сильная в своем драматизме любовь. Я, лишенный с младенчества матери, чувствовал ее всем трепетным мальчишеским сердцем. Внешне это было чувство крайне стыдливое, по-крестьянски суровое, однако в основе его лежала глубокая нежность и взаимное самопожертвование. Казалось, послевоенная неустроенность лишь только для того и существовала, чтобы подчеркивать его высокое мужество. Так оттеняет красоту драгоценного камня намеренно простенькая, незамысловатая оправа. Сейчас эти слова звучат, может быть, излишне красиво, потому что не все прошли через послевоенную неустроенность с ее не всегда сытой жизнью, с дровяными печами и керосиновыми лампами, трижды подшитыми валенками и тощими пирожками в школьном буфете, с болезнями и незажившими ранами, разбитыми человеческими судьбами и еще не успевшими высохнуть от слез похоронками в комодах.
Впрочем, если бы не тяжкий недуг, который часто и надолго приковывал тетю Дашу к постели, я, быть может, так остро и не ощутил бы в те годы чувство, которое светило всей небольшой семье Кузнецовых и согревало меня.
Зимой по утрам еще темно. Схватив портфель, я пулей вылетаю из сеней в звонкую стынь, тенью проскальзываю вдоль заборов, сворачиваю за угол и пинком распахиваю легкую калитку. В коридоре дома Достоевского уже чадят керогазы и примусы. А в квартире Кузнецовых вовсю пылает большая печь. Дядя Гоша не признавал примусов. Он вставал чуть свет и тихонько на корточках начинал колдовать возле печи. Я представляю, как потом он чистит картошку, как жарит ее на громадной сковороде, и ровно в семь тридцать эта сковорода перекочевывает на середину стола. Вот к этому моменту стремлюсь поспеть и я.
В доме у нас завтракают с неохотой и зевотой, обычно чайком с гренками да, может, еще яичком всмятку. Кузнецовы начинают день основательно. В три руки мы дружно за обе щеки наворачиваем обжигающую картошку, а хлеб макаем в подсолнечное масло. Тетя Даша, как обычно, возлежит на высоких подушках и с ласковой полуулыбкой наблюдает за нами. Она обладала каким-то особым даром одобрения. Если я вдруг смущаюсь или что-то не так у меня выходит, она легким кивком головы успокаивает меня, подбадривает. Она всегда следит, как мы переходим улицу. Мы это знаем и тоже оглядываемся.
У тети Даши были на редкость выразительные руки. Она как бы стремилась ими восполнить малоподвижность тела. Рассказывая, тетя Даша дополняла слова разнообразными мягкими жестами, руки ее то трепетно взлетали, то нежно очерчивали невидимый круг, будто показывая нам со всех сторон хрупкую и драгоценную вещь.
А когда она заплетала косу, пальцы ее казались мне маленькими, добрыми и очень ловкими живыми существами.
После завтрака мы подходили к ней. Она поправляет нам воротнички, пробегает пальцами по пуговицам, ободряюще взъерошивает чубы, потом шепотом произносит:
— Мальчуганы вы мои…
Дядя Гоша, как обычно похрюкивая, ворчливо бубнит:
— Ну хватит, хватит — опоздают…
Однажды летом — это когда мы уже превратились в довольно зрелых лоботрясов — физрук Василий Васильевич устроил отборочные соревнования перед городской олимпиадой. Надо было шесть раз обежать наш квартал. Я считался бегуном средней руки, но в тот день на мне был новенький спортивный костюм, и я расхаживал по школьному двору с гордым видом олимпийского — не меньше — чемпиона. Василий Васильевич тоже был несколько ошарашен моим видом и, словно извиняясь, сказал, что на олимпиаду отбирают спортсменов не по внешности, а по результатам.
Поднимая пыль, первая тройка бегунов ринулась за угол. Я сильно волновался, мне очень хотелось попасть на олимпиаду по одной простой причине: в соседней школе училась красивая девчонка Лиля, которая мне очень нравилась. Она считалась отменной бегуньей, прыгуньей, пловчихой, гимнасткой. Мне хотелось покрасоваться на стадионе в своем костюме типа «экстра-класс-прима-люкс-пирамидон», как мы тогда говорили.
По сигналу физрука я с некоторым замешательством неуклюже затопал своими длинными «костылями» (наш жаргон) за Ленькой Кузнецовым. Около водозаборной колонки мы чуть не сшибли тетку с полными ведрами на коромысле. Ленька умчался вперед, а я успел схлопотать крепкий подзатыльник. Но совершенно верно говорят, что вместе с подзатыльником человек получает стимул двигаться вперед несколько быстрее, чем до него. Я резво припустил за бегунами, догнал их и… сорвал дыхание. Последний, шестой круг бежал не помня себя — мир в моих глазах стремительно мерк, земля проваливалась. И вдруг я увидел бледный овал лица в окне второго этажа углового дома. Тетя Даша смотрела на меня, и тогда я подумал в том, что, если даже я не добегу, все равна она не упрекнет меня, а утешит, и мне тогда наплевать на насмешки мальчишек. Как ни странно, эта мысль меня успокоила, и я добежал с неплохим временем. Физрук удивленно покачал головой и включил меня в список лучших бегунов школы.
На стадионе в день соревнований я не ходил, а, что называется, парил над землей от распиравшей меня гордости. О предстоящем забеге я почти не думал, мысли мои были заняты Лилей. Наверное, поэтому я умудрился побежать совсем не туда, куда надо.
Тем же летом начался капитальный ремонт углового дома по улице Достоевского. Кого-то из жильцов переселили далеко на окраину города, кто-то переехал к родственникам. Кузнецовы остались на месте. Мы с Ленькой на месяц отбыли в пионерский лагерь и вернулись, чтобы остаток каникул слоняться по улицам.
Кровать вместе с тетей Дашей во время ремонта постепенно перемещалась по комнате. Во время побелки тетю Дашу накрыли с головой газетами, и вот тогда я впервые почему-то подумал, что она может умереть.
Под слоями штукатурки обнажились дощатые стены дома. Прежние хозяева обклеили их старыми газетами и листками бумаги, густо исписанными темно-рыжими чернилами. У нас с Ленькой появилось занятие — мы громко читали поблекшие слова, которые можно было еще разобрать. Рукописные листы почти не поддавались прочтению. Они насквозь произвестковались, покрылись бурыми пятнами, при попытке отделить их от стены тотчас же рассыпались в лохматистый, словно асбест, прах. Однако запомнились четыре понятных слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Если эти страницы действительно принадлежали перу Достоевского, при умелом обращении они могли бы раскрыть новые подробности из жизни великого писателя. Но, наверное, тогда было еще не до музеев и не до реставрационных работ. Расторопные штукатуры, привыкшие к заклеенным стенам купеческих домов, небрежно соскребли мастерками, возможно, драгоценные строки. В памяти остались лишь эти четыре слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Вполне вероятно, что речь идет о романе «Село Степанчиково», написанном Достоевским в годы сибирской ссылки. Федор Михайлович возлагал на него большие надежды, однако роман был встречен холодно. От него отказались журналы «Русский вестник» и некрасовский «Современник», был он напечатан в реакционных «Отечественных записках». В то время сам Достоевский считал роман лучшим своим произведением. Однако «Село Степанчиково» прошло почти незамеченным. «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего более» — таков был приговор самого Некрасова. Эти слова, кажется, не дошли до писателя, но достаточно было других, чтобы впасть в отчаяние. Тем более, ранее написанная повесть «Дядюшкин сон» также не получила одобрения критиков. Интересно, что спустя пятнадцать лет Достоевский отзовется о ней как о «вещичке голубиного незлобия», «плохой» и попросит в случае постановки ее в театре не указывать его имени на афишах.
Достоевский, о котором потомки будут говорить как о «едва ли не величайшем гении после Шекспира», тогда, в свой сибирский период, «только делался весь». Но в его сознании уже жили герои величайших произведений — «Записок из мертвого дома», «Преступления и наказания», «Идиота».
Тогда, не слишком прилежно пытаясь разобрать слова на истлевших листках, мы о нем ничего не знали, как не знаем теперь, кому же все-таки они принадлежали. Ведь вполне возможно, что после Достоевского в этом доме жил писарь, учитель, литератор…
Но была еще одна находка, о которой — не будь этот рассказ документальным — я бы не осмелился упоминать: уж больно много находок, связанных с именем Достоевского.
Когда перестилали полы, мы с Ленькой, взбудораженные самим актом разрушения, вертелись возле плотника. Тетя Даша лежала на боку, подперев рукой голову, и тоже с явным любопытством наблюдала, как изломанные половицы, постреливая, открывали взору нутро подполья.
Мы бессмысленно разворошили все эти пыльные холмы, ущелья, долины, и возле самой стены Ленька нашел овальную вещицу, тускло блеснувшую, словно старая алюминиевая ложка в черных крапинках. Тетя Даша поднесла вещицу близко к глазам и долго ее рассматривала. Мы все, включая плотника, стояли полукругом у ее изголовья.
— Не золото, — огорчился усатый плотник. — Но серебро — точно! У Кузьмича, верно, золотой обнаружили! Хозяева от счастья пол-литру нам… гм-гм… А это серебро. Серебро это. Чекушку… гм-гм… значит.
— Медальон, — шепотом произнесла тетя Даша и стала осторожно сдувать с него пыль. В ее прозрачных руках овальная вещица вдруг распахнулась. Это было так неожиданно, что у нас с Ленькой приоткрылись рты, а плотник даже циркнул от восхищения слюной.
Внутри медальона оказались две прядки волос — темная и посветлее; в стенки были вделаны две крошечные, плохо сохранившиеся фотографии. На одной угадывалось женское лицо, на другой — мужское, с короткой бородкой.
Первым нарушил молчание плотник. Он громко поскреб щетину на щеке, хмыкнул:
— Ишь, ровно два голубка. А все одно, была это — как ее? — любовь и — нету.
— Есть! Есть! — Тетя Даша рассмеялась счастливо, будто наконец освободилась от тягостных сомнений, вздохнула и тихонько закрыла медальон, а руку спрятала под одеяло. — Теперь он будет моим, — сказала она.
Голос ее от краткого дыхания был тих и слаб. Я впервые обратил внимание на глаза тети Даши. Светло-серый их цвет казался темнее из-за слегка опущенных век. Они притягивали и одновременно пугали. Угадывалась в них какая-то неземная усталость и мудрость. Видимо, ощущение усиливалось расширенными зрачками. Эту особенность ее глаз замечали и другие. Только много лет спустя Ленька мне сказал, что тетя Даша принимала лекарства, от которых зрачки были всегда неестественно расширены.
С тех пор тетя Даша никогда не расставалась с медальоном, подолгу его рассматривала, и это помогло ей сделать настоящее открытие. На черненой шероховатой задней стенке медальона можно было различить едва заметные инициалы «М.Д.». Тетя Даша умела фантазировать, придумывать любопытные истории, и на эту серебряную вещицу она распространила благодатный дар своего воображения.
Тете Даше за этим старинным медальоном с прядками волос, фотографиями и инициалами виделись, наверное, живые люди. Они, эти люди — женщина и мужчина с короткой бородкой, — жили не где-нибудь, а именно здесь, в этой комнате, пили чай и смотрели в окно на пыльный перекресток двух улиц, радовались и печалились, целовались и крепко любили друг друга. И так же шелестел по вечерам о бревенчатые стены дождь, а в отдушине под потолком каждую весну воробьи свивали гнездо.
Инициалы на медальоне дают нам основание предполагать, что он принадлежал первой жене Достоевского Марье Дмитриевне. Может быть, и такое прочтение не менее для нас ценное: «Марья Достоевская». Но ведь медальон могла носить, скажем, какая-нибудь Меланья Дормидонтовна. Наконец, медальон, если он действительно принадлежал жене Достоевского, мог вполне относиться к той девичьей, астраханской поре жизни юной Марии, когда она связала свою судьбу с молодым чиновником. Достоевский застал Исаева в Семипалатинске уже окончательно спившимся человеком, а после смерти его просил руки Марьи Дмитриевны.
Много версий. Но есть еще один интересный для этой истории факт: в Семипалатинске Федор Михайлович увлекался собиранием древних чудских вещей из серебра… А медальон был серебряный, старинной работы.
Тетя Даша ничего про это не знала. Может, она даже не читала ни одной книги Достоевского. Но однажды она рассказала нам историю, якобы услышанную от старухи Калистратовны с первого этажа, которая, в свою очередь, знала эту историю от своей матери, проживающей в доме с незапамятных времен.
История эта может, наверное, пояснить слова друга Достоевского, семипалатинского прокурора Врангеля: «Желанного счастья он не нашел… Марья Дмитриевна вечно хворала, капризничала, ревновала».
…Дважды в день — на рассвете и поздним вечером — мимо дома проходил высокий слепец с изуродованным лицом. Он постукивал железным наконечником посоха о нижние плахи заборов, калитки, фундаменты домов. В те далекие времена одно окно подвального помещения домика Достоевского находилось вровень с песчаной землей. Железный посох слепца с такой легкой осторожностью прикасался к стеклу, что оно лишь отзывалось негромким звоном. Почему-то именно на этот звук реагировали дворовые псы, и следом за ним поднимался яростный лай. Матушка Калистратовны просыпалась и начинала готовить самовар для хозяев с верхнего этажа. Там, по ее словам, жила одинокая молодая пара: худой, некрасивый военный и его очень привлекательная маленькая жена, любившая подолгу спать.
Утренний чай хозяин обычно пил в одиночку, потом закуривал папиросу и, глядя в одну точку, подолгу сидел не шелохнувшись. Когда мать Калистратовны вносила самовар на кухню, ей часто слышалось из соседней комнаты странное посвистывание вперемешку с заливистым смехом молодой хозяйки. Над чем могут так потешаться ранним утром двое людей? И откуда этот свист? Любопытство взяло верх, и однажды она тихонько приоткрыла дверь. Вот какая картина предстала перед ее глазами. Сам хозяин в ночной рубахе стоял возле стены на стуле и увлеченно насвистывал. Из отдушины в ответ раздавалось слабое попискивание, а следом приглушенный озорной смех хозяйки, лежащей на высоких пуховых подушках.
…В этом месте рассказа мы с Ленькой поднимали глаза к потолку и смотрели на черное пятно отдушины. Все лето мы ждали, когда там, как обычно, устроится птичье семейство. Но отдушина пустовала… Мы в то время еще никак не связывали это печальное обстоятельство с тем, что случится в комнате поздней осенью.
— А потом? — нетерпеливо понукали мы умолкнувшую тетю Дашу. — А потом что?
Потом, по рассказам матушки Калистратовны, от молодой хозяйки просто житья не стало. Она постоянно плакала, капризничала, жаловалась на головные боли, дурной климат, но более всего ее раздражало ежедневное рассветное постукивание посоха слепца с изуродованным лицом. От ее истеричных всхлипов просыпался весь дом.
— Военный человек, — говорила в задумчивости тетя Даша, — запретил слепцу ходить этой дорогой. И с тех пор… — она сделала паузу, — с тех пор птицы надолго перестали вить здесь гнездо.
— Почему? Откуда они узнали, что слепец перестал ходить этой дорогой?
— Дело совсем не в слепце. Просто птицы не селятся там, где люди плохо живут. И еще там, где человек должен умереть. Птицы это чувствуют.
Здесь она спохватывалась и добавляла:
— Птицы к нам прилетят следующей весной, когда выветрится этот запах после ремонта. Ждите их обязательно. — Она раскрывала медальон и смотрелась в него, словно в два разъединенных маленьких зеркальца.
Вскоре после смерти Исаева Марья Дмитриевна, как потом напишут исследователи, попала в губительный водоворот столкнувшихся влечений: вчерашний ссыльнокаторжный писатель Достоевский и полунищий учитель из Кузнецка Вергунов — молодой и красивый. Она выбрала Достоевского, любившего ее, по его же словам, «больше жизни». А Врангель напишет в своих воспоминаниях: «В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее, пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была… Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости… Сцену разлуки (когда Марья Дмитриевна покидала Семипалатинск. — Прим. автора) я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок… Он даже бросил свои «Записки из мертвого дома»… Он доходил до отчаяния».
Вторая жена Достоевского — Анна Григорьевна вспомнит много лет спустя: «В последние годы обострившаяся болезнь покойной сообщила особую мучительность их отношениям. От врачей, лечивших Марью Дмитриевну, я узнала, что к концу жизни она была и психически не вполне здорова».
Историк литературы О. Миллер упрекнет в письме Анну Григорьевну: «Неотмоленный грех берете Вы на душу, скрывая от общества такую великодушную черту, как отношение Ф.М. к М.Д. и Вергунову. Этой черты не понял Добролюбов в «Униженных и оскорбленных», Вам ли с ним соглашаться?»
Не много известно об отношениях этих трех людей. Но мы знаем: когда, казалось, иссякла всякая надежда на взаимное чувство и женитьбу, Достоевский решает пожертвовать собой и устроить ее счастье с Вергуновым. Он просит своего друга Врангеля помочь бедному учителю в устройстве его судьбы. Это письмо — выдающийся человеческий документ, по словам исследователя Д. Гроссмана, является драгоценным источником нравственной биографии Достоевского.
Анна Григорьевна, верный друг Федора Михайловича, не любила говорить о семейной жизни Достоевского с Марьей Дмитриевной. Она была мужественным человеком, любила Достоевского, ценила его талант, но и сама не раз страдала от тех черт его характера, которые порой сильно омрачали их жизнь: болезненной ревности, губительной страсти к картам, приступов мучительной раздражительности… Она, быть может, в иные минуты прошла через те же муки, какие выпали на долю Достоевского, когда он жил с Марьей Дмитриевной.
Утром на заборе углового дома появилась надпись: «Полякова — проститутка!» — с большим восклицательным знаком. Буквы крупные, четкие, старательно выведенные мелом. Наверное, их хорошо видно из окон нашей школы. Мы с Ленькой, что называется, остолбенели и молча по складам дважды перечитали последнее слово. Запретное для нас, но встречавшееся в отцовских книгах. Нехорошее это было слово даже по странно скачущему звучанию. Я почувствовал, что краснею: за этим словом стоял иной, жутко отталкивающий и одновременно притягивающий неведомый мир.
Полякова была наша самая молодая и симпатичная учительница. Мы все буквально млели под взглядом ее красивых серых глаз, беспричинно вспыхивали румянцем, рассматривая ее нежные руки, беззащитную девичью шею и слегка полноватые ноги. Она излучала обаяние и еще не осознаваемую нами женственность. Мы ничего не знали о частной жизни учительницы. Но однажды в класс проник слушок, будто в школу прибегала устраивать скандал Поляковой жена нашего военрука. Где-то она видела их вместе, и у них будто бы давно роман.
Как мы отнеслись к этому? Тотчас разыскали военрука и долго его исподтишка разглядывали. Он был малоразговорчивым человеком, сухим, мрачноватым. Девчонки считали, что внешность у него ничего и он, очень даже может быть, донжуан. Мы посмотрели на военрука и в недоумении пожали плечами. Мы не хотели верить ничему дурному и выразили хорошенькой учительнице свои чувства на ближайшем уроке невообразимой прилежностью, предупредительностью и даже каким-то участием.
В таких случаях мальчишки жестоки, но, наверное, душевная чистота Поляковой уберегла ее от нашего презрения. Мы просто никак не могли поверить в то, что она и он могут быть где-то вместе совершенно одни.
Мы молча стояли у забора. Первым нашелся Ленька.
— Скорее! — закричал он и принялся стирать буквы ладошкой.
Я прикоснулся к ним осторожно, словно боясь обжечься. Мел глубоко въелся в занозистую шершавость досок. Ленька вскрикнул и сунул пальцы в рот. Мы беспомощно оглянулись и, видно, одновременно подумали о теге Даше, потому что, не сговариваясь, ринулись обратно во двор, вверх по лестнице на второй этаж.
— Мама, у нас на заборе… слово… плохое…
Тетя Даша на секунду задумалась, в глазах ее будто промелькнула тень:
— Идите и не обращайте внимания. Идите!
— Да нет, там слово… про нашу учительницу.
Она удивленно подняла глаза:
— Какое слово? Хотя… Вот что, намочите тряпку и быстренько сотрите. Потом поговорим.
Мокрой тряпкой мы тщательно смыли надпись и удовлетворенно посмотрели друг на друга — мы были довольны собой, совершив этот, казалось нам, чуть ли не героический поступок.
Днем тетя Даша подозвала нас обоих к себе:
— Послушайте меня внимательно и запомните. Я слышала про надпись и от соседки. Человек, который написал это слово, оказывается, не знает его значения. Он ошибся. Учителя не могут быть плохими людьми, потому что они учат вас. Они просто могут вам нравиться или не нравиться, — тетя Даша перевела дыхание и устало опустила веки. Лицо ее было бледным.
Утром надпись появилась снова, и мы снова стерли ее мокрой тряпкой. Так повторилось еще и еще раз. И тогда все вместе мы разработали хитрый план.
Стоял сентябрь. Потеплее одевшись, мы на ночь занимали свои посты: Ленька возле слухового окна на чердаке, я — на куче угля во дворе. Не спала и тетя Даша. Попеременно мы бегали в дом греться и пить чай.
На вторую или третью ночь, перед самым утром, кто-то остановился возле забора, и я услыхал легкое постукивание мела о доски. Потом человек торопливо прошагал вдоль забора и перешел на противоположную сторону улицы. Я свистнул, и мы с Ленькой осторожно пошли следом. К нашему удивлению, это была женщина. Она вошла в подъезд большого дома, не обратив на нас никакого внимания. Мы в недоумении остановились перед дверью.
— Звони, — шепнул мне Ленька, — я что-то боюсь…
Дверь распахнулась почти мгновенно. Мы обомлели — на пороге стоял наш военрук в пижаме.
— Вы? Что случилось?
— Нам женщину, которая только что вошла, — смело сказал Ленька, хотя голос его по-прежнему дрожал от волнения и страха.
— Какую женщину? — сурово переспросил военрук.
Она, наш личный враг, показалась в глубине коридора. Обойдя военрука, мы шагнули к ней, и я протянул записку, которую дала нам тетя Даша.
— Велено ответить сейчас же.
Она развернула записку, охнула, скомкала ее, беспомощно, с каким-то отчаянием махнула рукой: мол, пожалуйста, уходите. Мы слышали шуршание бумаги, отрывистые слова, смысл которых разобрать не могли.
Военрук резко повернулся к нам:
— Вон отсюда, сопляки!
Мы пришли и все рассказали тете Даше.
— Хорошо, ребята. Теперь все будет хорошо, — обрадовалась она. — Вот увидите. Молодцы, вы вели себя как настоящие мужчины. Никогда не позволяйте ни себе, ни другим обижать женщину.
Больше мы не видели на заборе этой надписи. Что написала в записке тетя Даша, мы так и не узнали.
Лишь однажды при мне тетя Даша упрекнула дядю Гошу с улыбкой. В ее словах я поначалу различил лишь похвалу моему отцу и той женщине, которая сшила мою красивую курточку. Эту похвалу я принял на свой счет, а потому зарделся, очень довольный собой. Теперь я догадываюсь: была уязвлена материнская гордость тети Даши, и упрек невольно сорвался с ее губ:
— Посмотри, Гоша, какая на нем курточка! Никогда не скажешь, что мальчик растет без матери. Всегда так красиво одет…
Сказала она это вполголоса, думая, что мы слишком заняты своим делом и пропустим ее слова мимо ушей. Но я услыхал и оглянулся на тетю Дашу. Взгляд ее был устремлен на Леньку. Столько было в этом взгляде любви и нежности! Словно бы впервые я посмотрел со стороны на своего друга. Ходил он всегда в одинаковых опрятных хлопчатобумажных костюмчиках, время от времени покупаемых в нашем универмаге «Одежда». В такой же скромной одежде ходило большинство наших мальчишек, и оттого они казались воспитанниками послевоенного детдома.
Мой отец одно время ухаживал за женщиной-портнихой. Выкраивая из материала заказчиц лишние лоскутки, она умудрялась довольно часто шить мне кое-что из одежды. Курточки выходили подчас театрально-нарядными: верхняя часть была из одной ткани, на обшлага и пояс шла другая.
Так вот, я тогда покраснел от радости, услышав похвалу. Мне бы догадаться немедленно снять курточку и великодушно подарить ее Леньке, но на такой поступок я не был способен. В этом возрасте мы все в большей или меньшей степени эгоисты.
Дядя Гоша стирал в корыте белье. Стирал он так же, как делал и все остальное, не спеша, вдумчиво, добродушно похрюкивая. Я помню его красные и очень жилистые руки в мыльной пене. Он как-то по-особому бережно обращался с каждой одежкой: обстоятельно намыливал со всех сторон, осторожно сжимал своими ручищами и тер сжатыми кулаками, потом окунал в пену, потом полоскал в другом тазу и легонько выкручивал, а жгуты складывал на спинку стула. При этом он вполголоса рассуждал:
— Кхн-кхн! Рубашонка Ленькина еще ничего. Еще ты покупала, Дарья. На ярмарке, помнишь? Еще кавалерист тогда свалился с лошади, кхн-кхн. А твоя рубаха, Дарья, того, пора замену делать. Погоди, неужто со свадьбы еще? Ну да! Я помню, на ней цветочки такие махонькие, кхн-кхн, были. Голубенькие такие… А и не беда. В следующую получку купим тебе новую рубаху, кхн-кхн.
— Пальто тебе надо, — ворчала тетя Даша. — Никто уже в шинели не ходит.
— Шинель, она, Дарья, вечная. Да ты не переживай. Поправишься ты, не кручинься. Вот поправишься, купим тебе все новое и поедем к морю. Покажу я вам море. А ты поправишься, к весне поправишься. Чует мое солдатское сердце. Оно не ошибчивое, кхн-кхн.
Тетя Даша согласно кивала, но в глазах ее стояли слезы. Вот тогда и вырвались у нее эти слова. Может быть, она хотела отвлечь себя и дядю Гошу от тяжких мыслей. А дядя Гоша медленно разогнулся, посмотрел сначала на жену, потом на меня и Леньку, машинально сжал мокрыми руками тряпку, и пенная вода яростно брызнула белыми струйками из-под пальцев.
— Ты что это, Дарья, — сказал он сурово и вместе с тем мягко. — Разве можно так говорить о нем, кхн-кхн! Пацан как пацан. Обыкновенный. И бабушка у него есть — вон какая мировая! И отец — серьезный человек. А у нашего Леньки бабушки нет. — Он поглядел на меня и ободряюще подмигнул: — Бабка у тебя что надо! Завидую тебе. Есть сказки кому рассказывать.
Я молча пожал плечами. Бабушка моя сказок почти не знала, но об этом я никогда не сожалел. Бабушка была для меня неизмеримо больше и важнее, чем просто бабушка, мать моего отца. Я это осознал поздно, много лет спустя.
Тетя Даша горько вздохнула и отвернулась к стене. Тогда дядя Гоша подошел к кровати и просто положил свою большую руку на ее лоб:
— Не обманывает мое солдатское сердце. К весне, кхн-кхн…
В комнате наступило тягостное молчание. Ленька насупился, враждебно покосился на отца. Я грыз ручку и многое бы отдал в тот миг, чтобы оказаться не в красивой курточке, а в хлопчатобумажном застиранном костюмчике, в таком, какой был на Леньке. Наверное, мое сердце уловило что-то бесконечно сокровенное и печальное, недосягаемое для посторонних в семейных взаимоотношениях Кузнецовых, какую-то затаенную тоску по светлым и беспечным дням.
Умерла тетя Даша глубокой осенью. Птицы в то лето так и не свили гнезда в ее доме.
Ленька стоял без слез возле калитки, может быть удивляясь впервые возникшему чувству пустоты и одиночества. Стараясь его как-то подбодрить, я брякнул:
— Ну, как дела?
Он поднял на меня свои сухие глаза и совсем по-взрослому усмехнулся:
— Какие же могут быть дела? Отец не пускает в дом… Там он… с мамой.
Я поднялся на второй этаж и вошел в комнату. Тети Даши нигде не было. Стол был накрыт одеялом и пуст, лишь возле стены нелепо лежала подушка. Дядя Гоша, согнувшись, что-то делал в углу комнаты. Я увидел постеленную солому и что-то белое за его спиной. Очертания этого белого предмета мне показались невероятно знакомыми. Я не мог двинуться с места, потому что узнал в этих очертаниях подогнутые ноги и свисавшие руки, узнал тетю Дашу. Первой мыслью было зажмуриться и выбежать вон. Дядя Гоша обернулся, назвал меня не имени и сказал:
— Иди помоги мне, сынок. Не бойся.
В мои протянутые руки тихо опустилась голова тети Даши. Ее распущенные волосы были влажны и теплы, а глаза плотно закрыты. Они как-то странно провалились, но мне показалось, что вот-вот они раскроются и я услышу знакомый ласковый шепот: «Мальчуган ты мой»… На ней была длинная белая рубашка, я различал еле приметные, когда-то, наверно, очень яркие синие цветочки.
Дядя Гоша что-то делал, так же неторопливо и основательно. А в глазах его светилась нежность и боль.
Сам не зная того, дядя Гоша подготовил меня к тяжкому испытанию, которое меня ждало через несколько лет — к смерти отца. Это ведь тоже надо уметь — собрать человека в последний путь. И не у каждого хватает на это мужества.
Я поправил цепочку медальона на тонкой шее тети Даши.
— Ну вот, — сказал дядя Гоша. — Спасибо тебе, остальное я сам сделаю.
— Надо бы позвать мою бабушку, — вымолвил я. — Ее всегда зовут…
— Нет, ничего. Я ведь старый солдат, я привычный.
— Мне можно идти? Там Ленька…
— Иди. А нет, погодь. — Он аккуратно положил тетю Дашу на соломку, шагнул к окну, порылся в картонной шкатулке и протянул мне деньги: — На-ко, возьми. Мороженое купи себе, кхн-кхн…
Я взял мятые бумажки, вдруг растерялся и, как всегда в такие минуты, оглянулся на тетю Дашу, ища поддержки и одобрения. Но я ничего не мог различить, мои глаза застилали слезы.
— Пап, а почему Димка дурак? — спросила за столом моя сестренка Томка.
Я прыснул в тарелку и украдкой состроил ей короткую гримаску.
— Он опять дразнится, па-а-п, — уже обиженно протянула сестренка.
— Будет вам! — сказала бабушка и ласково посмотрела на нас. Взгляд ее голубых глаз, даже если она строжилась, всегда был ласков.
Не прекращая хлебать суп, отец мудро посоветовал дочке:
— А ты, Томча, не обращай на него никакого внимания, вот он и перестанет.
— А-а, какой ты хитренький, — покачала головой Томка. — Не обращай… А если он мне мешает?
— Ничего я ей не мешаю, выдумывает все.
Я принял серьезный вид человека, озабоченного своими мыслями. Хотя, признаться, мне в ту минуту страшно хотелось ответить на Томкину жалобу одной из самых свирепых гримас, на которые было способно мое лицо.
Бабушка утерла губы, произнесла:
— Когда я ем — я глух и нем; когда я кушаю — я никого не слушаю.
Я поддакнул:
— Правильно, бабушка. Вещие твои слова.
— Ага, будешь еще дразниться, все расскажу, все расскажу… Такое расскажу! — Тома слегка скривила губы и в такт словам покачала толовой, всем своим видом давая понять, что якобы знает про меня что-то ужасное.
Я моментально перебрал в памяти все свои совершенные злодеяния за последние дни. Их, в общем-то, было предостаточно: украденные в отцовском шкафу ружейные пистоны, курение с уличными мальчишками, нарисованный фашистский знак на воротах соседа…
— Фи! Рассказывай, мне-то что, — пожал я, однако, плечами как можно равнодушнее, но на всякий случай мгновенно вытаращил глаза и свел угрожающе брови — мол, только попробуй!
— Ага! Ага! — радостно закричала Томка, смотря то на меня, то на отца. — Он опять, пап. Вот только что…
— Ну хватит! Не дадите поесть спокойно. Сами разбирайтесь, — построжился отец.
Некоторое время ели молча, постукивая ложками о тарелки. Тикали ходики. За окном в солнечном свете на кого-то лениво взлаивал Пушок.
Тома, как и я, сидела в одной майке. Было душной жарко от летнего зноя и горячего супа.
— Пап. — Томка что-то пощупала у себя на груди под майкой. — Пап, вот потрогай здесь. Какие-то комочки… Немножко больно. Что это?
— Хи-хи! — раздельно и тихо хихикнул я себе под нос, может быть смутно догадываясь о происхождении комочков на Томкиной груди.
Отец отставил ложку, посмотрел на бабушку, потом на дочку. Погладил ее по полове, притянул к себе:
— Это ничего, Томча, это так надо. Растешь ты у нас. Скоро совсем большой станешь.
Увлажнились глаза у бабушки. Она вздохнула и скорбно посмотрела куда-то вбок. Я не мог в том возрасте догадываться о ее чувствах. Но, конечно же, она в те минуты скорбно подумала о том, что такие вопросы девочки обычно задают матерям. А матери у нас не было. Нашей мамой был папа.
Видимо инстинктивно о чем-то догадавшись, Тома покраснела и уже совсем плаксиво и совсем некстати пронюнила:
— А Димка опять дра-а-знится-я…
Отец уже совсем строго посмотрел на меня, пытаясь придать размягченным глазам суровость:
— Пре-кра-тить! Выгоню!
Я решил более не испытывать отцовское терпение, наскоро выпил стакан киселя и вылез из-за стола. Подошел к буфету, зачем-то потренькал ногтем о стекло створки. Делать было совершенно нечего. Пыльное знойное лето уныло тянулось, словно бесконечный караван верблюдов в пустыне. И конца, казалось, этому не было видно. До школы оставался еще месяц, а в пионерский лагерь в тот год мы с Томкой почему-то не поехали. Уже невмоготу было слоняться по пустым улицам.
В большой комнате я выдвинул ящик со своим богатством. Там лежала коробочка со старинными монетами, еще коробочка с рыболовными принадлежностями, складной нож, дяди Петины офицерские погоны, полевая сумка, карандаши, компас, ружейные гильзы и много всякой другой всячины. Без интереса я погремел монетами, переложил вещи, вздохнул тоскливо и протяжно.
Вошла Томка. Покрутилась у окна, переставила без надобности горшки с геранью, посмотрела в окно и принялась расчесывать волосы своей большой кукле, при этом что-то тихо нашептывая. Еще некоторое время поширкала спичечными коробками. У нее был целый набор этих коробочек. В одной она устроила спаленку для самодельной куколки, в другой хранилась посудка из пластилина, в третьей — одежки. Потом порывисто вышла. Я услышал ее и бабушкин голоса. Бабушка собиралась на базар, отец на работу.
Я бездумно разглядывал свое богатство. Снова вошла Томка, постояла с секунду за моей спиной, но ничего не сказала. Это надо было понимать так, что после обеденного инцидента мы не разговариваем! Она замурлыкала какой-то мотив, уставилась в зеркало, выискивая что-то на своем лице. Затем я услышал скрип открываемого шифоньера. Сестренка порылась там, взяла платье и начала возле своей кровати переодеваться. Все это я видел краем глаза, но ее ежедневные переодевания меня совершенно не интересовали. А вот когда она напялила на голову зимнюю вязаную шапку, присланную из Прибалтики нашей тетей Лидой, я не выдержал:
— Может, и валенки достать, воображала несчастная!
— Не твое дело, — огрызнулась Томка. — Что хочу, то и делаю!
Перед зеркалом она долго устраивала шапку на голове, вертелась, пытаясь увидеть свой затылок, то прятала косу под шапку, то распускала волосы на плечи. Шапка, кстати сказать, имела довольно странную конструкцию. От шеи она круто поднималась вверх, плотно облегала затылок, а вот над ушами получались нелепые бугры, напоминающие рожки молодого козленка.
— На роль огородного пугала очень даже сгодишься, — сказал я.
— Что бы ты понимал! Если хочешь знать, Любовь Орлова носит такую шапочку.
Я спохватился, что своими комментариями первым начинаю перемирие, хотя Томку следовало бы проучить за ябедничанье во время обеда.
— Да носи, носи, хоть воронье гнездо напяль.
— Дурак! — бросила Томка и скрылась за дверью.
— Пушок! Пушок! Пуша ты моя хорошая, — услышал я ее голос со двора.
Меня тоже потянуло из дому.
Двор наш давно для меня не таил ничего интересного, разве только узкий сыроватый проход за сараем — по-нашему, завозня. Там сквозь щель в заплоте можно было наблюдать жизнь соседского двора, принадлежащего большой семье Красильниковых. Сам он работал шофером на грузовике. Оба его сына все дни возились с железками, но они были старше меня, и я не удостаивался чести быть членом их компании.
После обеда солнце намертво повисло над красильниковским двором. Зато в нашей ограде пролегла полоса спасительной тени — в это время хорошо было сидеть на приступках крыльца, разглядывая высвеченную до белизны бревенчатую стену Другого соседского дома, в котором проживала старая еврейка Мария Наумовна. В эту стену мы любили бросать ножи и стрелять из самодельных луков. С двух концов дом венчали два сооружения внешне очень похожие друг на друга — дощатый домик уборной и фанерный домик летней купальни. За день вода в бачке нагревалась, и отец после работы всегда принимал душ, напевая свою любимую песенку: «Голубка моя, как люблю я тебя»…
Раскаленный неподвижный воздух палил щеки, временами казалось что ты постепенно глохнешь от зноя и медленно плавишься. Я стянул майку и оцепенел посреди ограды, совершенно не зная, что придумать. Томка на корточкам возле колодца возилась с Пушком.
— Пушок! Пушок! Ко мне! — позвал я собачонку и похлопал по голому колену.
— Так и пойдет он, — крикнула Томка. — Правда, Пушок, ты не пойдешь к нему? Вот умница! Ты у меня хороший, умный.
Собачка преданно виляла шелковистым хвостом, я видел скошенные в мою сторону ее блестящие глаза.
— Пушок! Кому говорю? К ноге!
Томка ехидно засмеялась, но Пушка не выпустила.
Я лениво зевнул и отвернулся — не было никакой охоты связываться с Томкой.
Знойную тишину всколыхнул близкий протяжный крик:
— Ка-ра-син! Ка-ра-син…
Я подошел к заплоту и уставился в щель. Улица лежала в пыли. Я с тоской подумал о том, что и здесь не предвидится никаких событий, которые могли бы развеять мою скуку.
— Ка-ра-син, — бесстрастно раздалось совсем рядом.
В полоске между досками показалась вначале задумчивая морда понурой лошаденки, затем согнутая неподвижная фигура керосинщика, бочка. Сзади погромыхивало мятое ведро. Из горловины бочки торчала ручка черпака.
Лошадь самостоятельно обогнула телеграфный столб посреди улицы, но с озадаченным видом замерла возле полувысохшей лужи, покрытой блестящей фиолетовой коркой. Это место мой отец называл язвой нашей улицы. Вместе с соседями четырех близстоящих домов уже много лет подряд мы тщетно пытались осушить эту «язву»: прилежно ссыпали золу и шлак, мусор, битый кирпич… Но наступала весна — и «язва» превращалась в огромную лыву от калитки до калитки.
Наша улица прямехонько вела на кладбище, и почти каждая похоронная процессия невольно приостанавливалась как раз напротив наших ворот. Бабушка крестилась и вздыхала, думая в эти минуты о вещих приметах…
Керосинщик имел удивительную способность совмещать сразу два действия — спать и одновременно сзывать монотонным голосом население, нуждающееся в керосине. Но возле лывы он встрепенулся, ошалело посмотрел по сторонам и с ленивой профессиональностью стеганул лошаденку:
— Ка-ра-си-и-н.
Мои ноздри приятно пощекотал сладковатый запах керосина. Я не удержался и по привычке скрипучим голосом передразнил:
— Ка-ра-си-и-и-н…
Керосинщик, не поворачивая головы, выкатил глаз и матюгнулся в мою сторону. Все это было давно знакомо. Я поплелся в уборную. Над срубом колодца торчала Томкина попка в синих трусиках. Это была ее манера — свеситься по пояс в колодец и что-то там разглядывать, отчего эта самая ее попка не раз испытывала на себе бабушкины или отцовские хлопки.
«Ну я задам сейчас ей, ну задам!» — обрадовался я неожиданно возникшей перспективе хоть каких-то действий. Даже раздумал в уборную сходить.
Томка подняла лицо. Оно было мокрым от слез. Меня будто резануло по сердцу — такое стояло в нем отчаяние, такая ни с чем не сравнимая боль… Совсем как у той лани в нашем замызганном приезжем зоопарке, который все называли зверильницей.
— Чего ты? — строго спросил я и этими словами окончательно открыл в ней какой-то слезоточивый клапан.
— Ша… Ша-а-почк-а-а… — Она заревела так, как могла реветь только она.
— Допрыгалась со своей шапочкой. У, дура несчастная! — Я заглянул в колодец и в подземном небесном оконце увидел свою округленную рожу. Пахнуло холодной сыростью и плесенью. По углам на веревках висели бидончики и ведра с продуктами.
— Где твоя шапка? — буркнул я в колодец. Зашаталось эхо, сморщив чистый осколок голубого неба и мою рожу.
— Зде-ся-я, — всхлипывая, протянула жалобно Томка. — Я только хотела посмотреться-я… — Она с новой силон возобновила рев.
— Не вой! «Здеся»… — передразнил я ее и увидел шапку — желтое пятно у самой воды сбоку. Пятно вроде бы не плавало, значит, зацепилось.
— Вот она!
— Где? Где? — Томка мгновенно прекратила рев и перегнулась в колодец.
— Тащи бельевую веревку, сейчас организуем спасательные работы.
Сестренка резво метнулась к дому. Я нашел подходящий кусок проволоки, загнул крючок.
— Внимание! Дамы и господа! — сказал я высокопарно, чтобы рассмешить Томку. — Сейчас состоится ни с чем не сравненное извлечение из недр земли бриллиантовой короны несравненной царицы Тамары.
Сестренка хихикнула, на ее мордашке появилась довольная гримаска.
— Публику прошу не шуметь, с первых рядов не вставать.
С этими словами я театрально бросил моток веревки в чрево колодца. Мы враз наклонились, и мое ухо пощекотали Томкины волосы. Я завел крюк под шапку, слегка подсек и повернул голову вбок:
— Дамы и господа! Торжественный момент наступил. Работают все громкоговорители, включая телефоны и наушники. Фоторепортеров прошу не мешать. — Я почувствовал на щеке горячее Томкино дыхание, слегка дернул веревку, она спружинила, шапка вытянулась, но не отцепилась.
— Димочка, родненький, порвешь, — заверещала в ухо Томка.
— Не учи ученого. Вижу, что зацепилась. — Я перешел на другую сторону сруба, подергал — бесполезно. Посмотрел на Томку, готовую вот-вот снова открыть слезоточивый клапан.
— Заревешь — убью. Поняла? — Я притронулся к своему затылку и чуть не отдернул руку — так он был горяч. Щеки и лицо пылали жаром. У Красильниковых из глубины бесчисленных сараев протяжно завыл в самую душу ишак. Раздумывая, я легонько поддергивал веревку — никак.
— Подержи, — приказал я Томке и побежал к завозне. Там валялся большой моток толстого каната.
Глаза у Томки округлились:
— Ты что, туда?
— Нет, туда. — Я показал пальцем в небо.
— Ты с ума сошел. А вдруг сорвешься или утонешь…
— Помолчи, несчастная! Я уже раз тонул — два раза не тонут, — сказал я и вспомнил, как однажды в Карасином озере меня опутали водоросли и я еле выбрался на берег.
Томка огляделась, словно ища защиту:
— Димка! Не надо, нельзя! — В ее глазах опять блеснули слезы.
Я сурово погрозил ей кулаком и привязал конец каната к бревну:
— Там воробью по колено, а на дне, может быть, клад лежит.
— Клад? — переспросила Томка. — Какой клад?
— Обыкновенный. Сундук с драгоценностями.
— С драгоценностями, — эхом выдохнула Томка, но тут же опять усомнилась: — Выдумки это все. Никакого там клада нет.
— Посмотрим.
Признаться, мне давно хотелось пошарить дно колодца. Однажды я крючком вытянул ржавый обрез винтовки. Как он туда попал, никто сказать не мог. Отец предположил, что, может быть, обрез с времен гражданской войны. Но раз там оказался обрез, значит, могло быть еще что-то. Ведь нашла наша соседка в подполье своего дома чемодан с царскими бумажными деньгами…
Я попробовал на прочность канат и под Томкины охи и ахи сполз ногами в колодец. Но прежде нащупал в стене выступ, поднял в приветствии одну руку:
— Дамы и господа! Эксперимент продолжается. Пока никаких интервью. Цветы и поздравительные телеграммы прошу складывать у ног царицы Тамары.
Томка на этот раз шутку не восприняла, а схватилась за канат, точно пытаясь вытянуть меня наверх.
Я протянул ноги и повис. Канат был сплетен из очень жестких, торчащих во все стороны колючих щетин. Ладони ожгло болью. Перебирая руками, я опустился до половины колодца и пытался найти ногами хоть какую-нибудь опору, но пальцы скользили о мокрые доски. Донный холод стал проникать в меня до самого нутра. Ныли от напряжения мышцы рук и спины. Я со страхом посмотрел наверх. В небесном оконце повис силуэт Томкиной головы.
— Ну что, Дима?
— О-о, има-а, — гулко отозвался колодец.
Я опустился еще метра на полтора, нащупывая выступы между досками. Звякнул бидон с молоком.
— Има… Има… — гудело вокруг меня.
— Не ори! — крикнул я и сполз до самой воды, потому что не было никаких сил висеть на согнутых руках. Мне казалось, что в ладони кто-то сыпанул горсть горящих углей. Я с трудом сдержал в себе мучительный порыв разжать пальцы и почти не почувствовал неземную стужу колодезной воды. По-настоящему сделалось страшно. «А ведь отсюда не выбраться», — мелькнула молнией мысль. Мне казалось, что вот сейчас кто-то схватит меня за ноги и утянет в бездонную глубину подземного мрака. Стуча зубами, я все же потихоньку погрузился в воду. Рукам стало немного легче. А вот и проклятая шапка. Я протянул руку и как можно аккуратнее снял ее с гвоздя, напялил на голову. Выбраться бы теперь…
Я не смотрел наверх, боясь, что может слететь шапка. А посмотреть мне очень хотелось. Подтягиваясь на руках, я не знал, сколько метров оставалось до выхода. Ладони уже свыклись с болью, и сейчас я бы тогдашнее свое состояние выразил так — вылез на одних нервах.
Стало светлее, а доски суше. И вот наступил момент, когда я почувствовал, как мою руку обхватили Томкины горячие ладони и потянули вверх.
— Не мешай, Том, — прошептал я.
— Чуточку, самую чуточку осталось, — также шепотом отозвалась сестренка.
Я перевалился на сруб и замер, прерывисто дыша. Томка осторожно сняла шапку и погладила меня по голове:
— Димочка, родненький, ты просто чудо!
Ее слова прозвучали ободряюще, они придали мне силы, я приподнялся и медленно произнес в пространство:
— Дамы и господа! Прошу не толпиться. Эксперимент закончен…
Томка счастливо рассмеялась, наклонилась ко мне, ойкнула:
— Димка, руки! Кровь…
Она осторожно повернула мои ладони кверху:
— Дима-а… Миленький…
— Спокойно. Обыкновенная кровь. Пустяки…
— Пойдем, Димочка, пойдем скорее, я их перебинтую, смажу йодом.
— Еще чего — «перебинтую!» Что папка скажет? Смазать — смажь, не возражаю.
Мы вошли в дом. Томка опрокинула флакончик на кусок ваты и с видимым удовольствием стала обстоятельно смазывать каждую царапину. Я мужественно сдерживался, чтобы не кривиться от щиплющей боли.
— А у тебя, сестрица, ничего получается. Папка правильно решил — быть тебе врачом.
— И буду. Вот вырасту…
Вспомнив обеденный разговор, я машинально посмотрел на ее розовый сосочек за краешком майки. Скосил глаза на свою грудь — никакой разницы, может быть, только у меня чуть темнее…
— Хватит, Томка, ты меня просто замучила.
— Сейчас, сейчас. Вот здесь только и здесь. А теперь ложись. Ты больной, я тебе градусник поставлю. Ой, да ты же в мокрых трусах, возьми сухие…
— Еще чего! Высохнут на мне. И никаких лежаний с градусниками. Градусник ставь своей кукле, она привычна.
Сестренка с нежностью посмотрела на меня:
— Дима, а я нисколечко не обижаюсь на твои гримасы. Это я просто так. Смешно же… Сделай ту, зверскую.
Я оттянул уголки губ к ушам, вытаращил и свел глаза к носу и косо наморщил лоб. Я знал, что в это время у меня шевелятся уши. Томка в смехе запрокинула голову:
— Совсем и не зверская, а смешная.
Так мы немного подурачились, и я забыл о приключении с шапкой.
— Дима, пойдем я тебе что-то покажу, — загадочно проговорила Томка.
Мы вышли на солнцепек. Подкатилась Пуша и ласково посмотрела на нас. Казалось, еще совсем небольшое усилие — и она заговорит человеческим языком. Мы подошли к песочнице.
— Вот здесь. — Тома опустилась на четвереньки и принялась одним пальцем осторожно разгребать песок.
— Нет, я забыла. Кажется, здесь. — Она передвинулась чуть в сторону.
— Ага, Дима, смотри.
Наши головы сошлись, и опять Томкин завиток пощекотал мне ухо.
Под ее пальцами что-то блеснуло. Она аккуратно раздвинула ладошками песок, и я увидел цветное оконце внутрь. Все ясно. Это была наша старая игра «в кладики». Мы делали в песке ямку, заполняли ее цветными стеклышками, катышками яркой фольги, красивыми камушками, лепестками цветов и чем придется. Потом накрывали осколком прозрачного стекла и края засыпали песком. Охи интересно было спустя день разглядывать эти кладики. Каждый старался устроить свой кладик красивее и богаче. Потом спорили, у кого он получился лучше, не раз ссорились до слез и расшвыривали друг у друга эти творения. Но я давно не играл в девчоночью игру, меня стали привлекать всякие стреляющие и взрывающиеся вещи. А Томка, оказывается, потихоньку от меня играла.
— Красиво? — прошептала она и вздохнула. — Как будто совсем другой мир…
— Здорово! — великодушно оценил я кладик. — Как у Хозяйки Медной Горы.
— А у меня еще тут кладик. Еще красивее. Давай искать. Только осторожно, не наступи.
Я посмотрел на свои ладони. Тома нашлась сразу:
— На палочку.
Я принялся щупать вокруг себя песок. Томка на четвереньках ползала по краям песочницы. Солнце жгло затылок будто под увеличительным стеклом. Еще чуть-чуть — и задымятся волосы. Мне это ползанье стало порядком надоедать, но вот я почувствовал, как кончик палочки скользнул в сторону. Я раздвинул песок.
— Томка, нашел!
Мы прильнули к оконцу и затаили дыхание. Под стеклом в таинственном полумраке на спичечном коробке лежала одна из Томкиных куколок. Коробок был подвешен на нитках к четырем столбикам и слегка покачивался. Все вокруг было устелено серебристой фольгой.
Что-то нехорошо мне сделалось внутри.
— Спящая красавица, — восторженно прошептала Томка.
И снова неясное предчувствие какой-то беды всколыхнуло мое сердце.
— А ну тебя. Придумала тоже, — сказал я и, помедлив, добавил. — Могилка…
— Прям, могилка, — обиделась и надула губы Томка. — Это же хрустальный склеп. Она спит… — И вдруг схватила стекло, подняла куколку на свет: — Вот видишь, она и проснулась. Видишь?
— Ладно, пойдем, а то мне голову напекло до жути.
В тени мы сели на приступки крыльца. Томка побаюкала куколку, что-то неслышно нашептывая, отложила в сторону и занялась Пушком.
Опять делать было совершенно нечего. За калиткой прогромыхало ведро — возвращался керосинщик. Я было открыл рот, чтобы истошным голосом завопить: «Ка-ра-си-ин», но передумал. Мне не хотелось, чтобы сестра слышала непечатную ругань керосинщика. В присутствии бабушки я это делал с удовольствием, чем вызывал ее вздохи и причитания. Чихнуло и затарахтело в ограде Красильниковых. Знать, опять испытывают мопед. Мой взгляд скользнул по бачку купальни.
— Томка, давай искупаемся.
— Давай, — с восторгом согласилась она. — Я тоже не могу, так жарко сегодня.
— Вода там уже теплая.
— Да хоть и холодная. Холодная даже лучше.
Обычно мы с Томкой плескались в купальне вместе.
И веселее, и экономнее на предмет воды.
— Только сначала ты, а потом я, — сказала Томка.
Я удивленно посмотрел на нее:
— С чего это? Папке воды не достанется, сама знаешь.
— Да-а, — непонятно протянула Томка. — Тогда купайся ты, а мне что-то расхотелось.
— Как хочешь, а я не могу дальше печься в этой жаре.
Я залез в купальню, снял еще не высохшие трусы и приоткрыл кран. Прохладные струи ласково зашлепали по моему горячему телу. Я громко зафыркал, подставляя лицо ниспадающей благодати.
— Дима, Дима-а, — услыхал я Томкин голос за брезентовым пологом, заменявшим дверь.
— Чего?
— Я тоже… хочу.
— Ну и залезай, пока не поздно.
Она робко заглянула, потом нерешительно переступила порог и зажмурилась от брызг:
— Ой, как здорово!
— Раздевайся скорее, водичка что надо.
— А я буду так. Все равно высохнет.
— Ну и глупая. Чего это сегодня с тобой?
— Ничего…
Однако повернулась ко мне спиной, быстро стянула майку и трусики, как-то боком вошла под струи.
Я сделал ладони лодочкой и плеснул на сестренку. Она радостно завизжала, запрыгала. Неловкость ее тут же прошла, и мы принялись, как обычно, беситься. Боль в руках я совсем не чувствовал. Боль успокоила прохладная вода.
— Томка, хватит, — сказал я. — Папке не достанется. — Повернул краник и посмотрел на сестру.
Ее тонкое голенькое тельце лоснилось и словно бы просвечивало, напоминая маленькие мраморные статуэтки, какие я видел у тети Лиды. Струи воды трогательно повторяли нежные изгибы и впадины ее тельца, прозрачными горошинами срывались с кончика носа и кончиков ушей, пропитывали блестящие и казавшиеся литыми темные волосы. А глаза в слипшихся густых ресницах казались волшебными кладиками. Я впервые залюбовался сестренкой и тронул блестящую каплю на ее носу:
— Уф-ф, какая ты… Мокрая, будто мышь…
Я опустил глаза и увидел ее ярко-розовые сосочки. Замер от неожиданности. В них угадывалась какая-то пугающая припухлость. Струйки воды огибали эту припухлость, скатывались вниз, а покатые кончики сосочков были странно сухи, словно бы они тотчас, как на них Попадала вода, испаряли ее своим жаром…
Томка растерянно и беззащитно посмотрела на меня:
— Ты что, Дима? — И быстро отвернулась.
Мы молча оделись и вышли на солнцепек. Неловкость, возникшая в купальне, прошла и забылась быстро, но с того дня я почему-то перестал дразнить свою сестренку.
Она приехала со старухой матерью из Поволжья. К той поре, когда я ее впервые увидел, война уже закончилась. И лишь мальчишки с непонятным упорством все еще продолжали украдкой чертить на заборах паукообразную свастику и некогда грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!»
Она была по национальности немка. Наша немка, русская. Но все же немка. Звали ее Ксения Ивановна.
В тот август я вместе с отцом отдыхал в небольшом санатории. Деревянные его корпуса смотрели широкими окнами на Иртыш.
Это был остров в пойме реки, с глухими тропками среди шиповника и барбариса, с единственной дорогой, разбитой телегами. Высоко над головой даже в самые тихие дни лениво шелестели листья ив и тополей. Светлые неожиданные поляны горели яркими пятнами одуванчиков. В липких паутинных овражках спела фиолетовая ежевика. Тихий отрадный уголок в нескольких километрах от нашего города.
В обеденном зале за столом с нами сидели две, как тогда казалось мне, пожилые женщины интеллигентного вида. Я постоянно робел и оттого даже на обычные вопросы отца отвечал как-то не так, как если бы это было дома. Отец мой тоже не отличался изысканностью манер и речи. Всю жизнь он работал бухгалтером, пережил кончину жены и теперь остался с матерью, сыном и дочкой.
Для меня тот августовский сезон являл собой как бы первый выход в свет: трижды на день — во время завтрака, обеда и ужина — необходимо было быть очень умным и серьезным.
Ах, если бы не эти женщины!
Меня смущало все: волнующий аромат духов, кофточки с немыслимыми кружевами, оголенные руки, подкрашенные волосы. Так близко и так часто видеть женщин мне пока не приходилось. Жили мы в большой бревенчатой избе на городской окраине, куда еще не провели электричество. Единственный стол был покрыт стертой клеенкой. Через день бабушка варила гороховый суп на постном масле, речь ее была пересыпана народными словечками, вроде молоко «сеялось», «суседи», «мерекать», «дебалтерия», «заплот», «лыва»… Так говорил и я.
На сестренку Тому я обращал ровно столько внимания, сколько на пушистого сибирского кота Ваську: если было настроение, навязывался с игрой, а чаще потихоньку устраивал различные мелкие каверзы. Томка умела драться, но при отце немедленно пускалась в рев, чтобы лишний раз пожалели.
За неделю до окончания срока путевки я пришел в столовую один. Отец по каким-то срочным делам спозаранку уехал на велосипеде в город.
Уткнувшись в тарелку, я старался не глядеть в сторону соседок.
Обсасывая сливовые косточки, осторожно выплевывал их прямо на скатерть.
— Господи, где только рос этот молодой человек! Будь у меня ребенок с такими манерами…
Я чуть не подавился и враз оцепенел. Так обо мне еще никто не говорил.
— Ну что вы! — с мягкой укоризной вмешалась вторая женщина, с седой прядью в гладко зачесанных волосах. — Он ведь еще очень молод…
Она слегка наклонилась ко мне:
— Не огорчайтесь, пожалуйста. Розалия Николаевна немного погорячилась. Это случается. А косточки следует класть сначала на ложечку, а потом в блюдце или на салфетку.
Сколько бы я тогда отдал, чтобы исчезнуть, провалиться и даже умереть! Это потом отец принес домой увесистую кипу листов отпечатанных на машинке «Правил этикета». В памяти осталось: вилку клади с левой стороны тарелки, ложку — с правой; когда входит дама — встань; не спрашивай у хозяйки рецепта блюда; спускаясь по лестнице, иди на полшага впереди дамы, поднимаясь — чуть приотстань…
Ужинать я не стал.
Перед отбоем в палату неожиданно пришла медсестра и соседка по столу — та, с седой прядью. Они сообщили, что отец сегодня не вернется, а чтобы мне не было скучно — если я не против, — то до утра останется Ксения Ивановна. Я уставился на носки вишневых туфелек Ксении Ивановны. Она сделала шаг и погладила меня по голове. Я сжался, исподлобья глянул вверх — ее большие добрые глаза странно блестели… Ласковый их свет проник в меня и вызвал щемящее чувство теплоты в груди. А прикосновение руки воспринялось как знак того, что она не оставит меня в беде. Это было ново. Даже отцовские глаза в минуту нежности не могли вызвать чувство, подобное этому. Мужчины так смотреть не умеют.
Ксения Ивановна, видимо, тоже уловила мою душевную напряженность. Она слегка откинула голову, глядя куда-то поверх моей головы, часто-часто заморгала… Я подумал, что, наверное, ей попала в глаз соринка.
Ксения Ивановна убрала руку.
— Твоя сестра Тамара в тяжелом состоянии.
— А-а! — Я с облегчением вздохнул. С Томкой вечно что-нибудь происходит. «Вертихвостка этакая», — как бы сказала бабушка. Я успокоился, потому что любая, пусть даже самая жестокая определенность всегда легче неведения.
Стемнело быстро. Ксения Ивановна прилегла на соседнюю кровать. Я вытянулся под простыней, замер. Нестерпимо ярко белел высвеченный лупой зеленоватый плафон. Томка… Мне вспомнились конопатинки на ее острых скулах. Они появлялись весной. Вспомнились отливающие коричневым блеском тяжелые косы.
— Дима, ты не спишь?
Я вздрогнул:
— Нет.
— Спи. — Она помолчала. — О чем ты думаешь?
— Да что-то плоховато мне, Ксения Ивановна. — Это вырвалось нечаянно, и у меня вдруг перехватило горло.
Странно, но точно так же скажет спустя почти четверть века мой пятилетний сын, не по годам серьезный Гек. Однажды, во время затяжной и непонятной ссоры с его матерью, я подойду к нему, поглажу светлую голову и спрошу: «Ну, как дела, Гек?». Сын посмотрит на меня виновато снизу вверх и тихо произнесет: «Да что-то плоховато мне, папа»…
Отец вернулся к концу следующего дня.
Я сидел на берегу, беспокойно поглядывал на рощицу черемуховых кустов — там проходила дорога. И когда появилась знакомая фигура — отец шел устало, пошатываясь, — меня будто ударило током: даже в походке угадывалась огромная, ни с чем не сравнимая беда.
Отец улыбнулся горячими глазами, облизал страшные от трещинок и белого налета губы. Сел, трудно сглотнул, сказал: «Такие дела, Димча. Нет у нас с тобой больше Тамарки. Утонула она…» Прежде чем брызнули из глаз слезы, я сорвался с места и побежал к реке. Мне не хотелось, чтобы отец видел мои слезы.
В женщине рядом с отцом я узнал Ксению Ивановну. Появление ее воспринималось как подтверждение вчерашней мысли, что она не оставит меня, а теперь и отца в беде…
Пришла зима.
Ксения Ивановна стала бывать у нас теперь чаще. Она жила по другую сторону Иртыша, преподавала немецкий язык в геологоразведочном техникуме. Приезжала обычно в воскресенье, ранним пригородным поездом, который все называли трудовым. Вечером отец провожал ее на вокзал.
Неизменная шоколадка с футболистом на зеленой этикетке мало меня интересовала. Я ждал Ксению Ивановну! Как ждал всегда отца из командировок.
Уже с вечера у меня что-то словно обмирало в груди, я смотрел на часы, торопил время. Бабушка по традиции с ночи ставила квашню с тестом, чуть свет затапливала печь, гремела чугунами. Я тоже вылезал из-под одеяла и некоторое время еще сидел в сонном оцепенении, потирая припухшие ото сна розовые щеки. Бабушка, как обычно, ворчала: «И дрожжи нынче не те, и мука-крупчатка — одно название». Я зевал, терпеливо ждал, когда она подсунет мне первый пирожок.
— Бабушка, а чо папка так долго спит?
— Отстань ты от меня, ради Христа, — отмахивалась бабушка, воюя с ухватом, — пусть спит, на то и выходной даден.
— Дак Ксения Ивановна должна приехать, забыла, чо ли?
Бабушка выпрямлялась, лицо ее пылало от печной жары.
— Ты-то, ты-то чо об ей печешься? Ну приедет — приедет, не приедет — тоже слава богу. Осподи, прости мя, грешную! И чо он в ей отыскал? Других нет, чо ли? Сроду у нас не было нерусских. А тут — немецкая женщина…
Вставал вскоре отец. В доме прибирали, и все становилось на свои места. Отец налаживал инструмент для бритья, приносил зеркало и, завернув ворот рубахи вовнутрь, начинал неторопливо намыливать помазок. Я устраивался напротив, стараясь не пропустить ни одного его движения. Отец брился сосредоточенной вдумчиво, строго посматривая на меня. Я трогал свой нежный подбородок, горестно вздыхал: мне тоже хотелось бриться.
Потом отец выстригал торчащие из ноздрей волоски и, напевая «О голубка моя, как люблю я тебя!», обливался, фыркая, тройным одеколоном. Брызги попадали и на меня. Однажды отец ни с того ни с сего свалился вдруг боком со стула и ударился головой об пол, У него побаливало сердце. Подскочила бабушка, закричала, чтобы я скорее тащил подушку. Я не решался класть подушку прямо на пол, замешкался, бабка неожиданно резко рванула ее и заботливо, с необычайной ловкостью подсунула под отцовскую голову. Пока раздумывали, что делать, отец открыл глаза. «Надо же, — искренне удивился он, — сроду такого не случалось». И как ни в чем не бывало продолжал бритье. Правда, уже без «Голубки».
Бабушка торопила отца, расставляла посуду, доставала свое любимое варенье — клубничное. Гора румяных пирожков томилась в духовке. А я прислушивался: не звякнет ли щеколда калитки, не зальется ли лаем Пушок.
— Идет! Идет! — кричал я, краснея от волнения и бросаясь в сени.
Ксения Ивановна с морозным румянцем на щеках долго обметала веником валенки, сдержанно улыбаясь, прогоняла меня в тепло. Порог она переступала с некоторой нерешительностью, побаиваясь, очевидно, бабушкиного взгляда.
— Проходите, проходите, — приглашал степенно отец. — А мы как раз чаевничать собираемся. Вот и вы с нами. Отогреетесь…
Ксения Ивановна цепляла пальто за деревянный крюк вешалки, сделанной мной. А я всегда запоздало думал: если бы я знал, что в наш дом будет приходить она, то сделал бы вешалку какой-нибудь необыкновенной, красивой, легкой.
Ксения Ивановна молодо проводила ладонями по гладким волосам, трогала на затылке тугой узел. Проходила в комнату.
Про разговоры за столом я начисто забыл. Они велись о незнакомых людях, погоде, городских новостях. Я пил чашку за чашкой и хвастливо считал: «…пятая… седьмая…»
— Лопнешь! — упрекала довольным голосом бабушка: обильное чаепитие в нашем доме считалось чуть ли не доблестью. Сама она восседала у самовара в простеньком ситцевом платке, строго поглядывала то на отца, то на гостью. В разговор не вмешивалась, а на традиционные вопросы о здоровье отвечала всегда одинаково: «Пора уж на тот свет»…
Я никак не мог понять отца — рад он приходу Ксении Ивановны или нет. Теплота в его голосе вдруг пропадала, и слышалась не то досада, не то раздражение. Но эти оттенки мог улавливать лишь я. Внешне отец казался мягким, добрым, предупредительно-вежливым. Может, его сковывало присутствие бабки?
Утренний чай обычно заканчивался бабушкиными причитаниями по Тамаре-покойнице: «Осподи, как ей там, бедняжке, в земле-то стылой? — Она прикладывала концы платка к вздрагивающим губам. — Говорила ведь, говорила — не ходи, не ходи! Нет, пошла. А мне б настоять, да вот, вишь, не пошла супротив, старая дура. А теперь…»
И хотя я тоже тосковал, запоздало мучился мыслью о своих прошлых каверзах, причитания бабушки вызывали во мне почему-то чувство стыда. Перед Ксенией Ивановной. Может быть, сидела в нас наследственная гордыня сибиряков-переселенцев, для которых было страшнее смерти показаться перед посторонними жалким и убогим.
Отец сдержанно успокаивал бабушку, но порою и сам вдруг резко поднимался и уходил на минуту-две в другую комнату. Бабушка, размягченная и подобревшая, притрагивалась к рукаву гостьи и шепотом выговаривала: «Намедни отдала нищенке Томино пальтишко — совсем новое. А бельецо все чистое, трахмалено. Лежит себе в сундуке, будто поджидает ее, бедняжку. Царство ей небесное! Егор-то кручинится — вижу ведь, не слепая. Третьеводни опять пришел ночью — пья-не-ехонек, света белого не видит! Слышу потом — плачет. Мальчонка кабы не разбудил, думаю. Зелье это, оно любого сломит. Я-то отжила, приберусь скоро, а его, горемыку, на кого?» — кивала бабушка в мою сторону, и губы ее вновь начинали мелко трястись. Но через некоторое время она, словно стыдясь своей слабости, сурово повязывала платок и отстранялась от гостьи, скороговоркой бормоча под нос: «Наелся, напился, бог напитал, никто не видал, а кто видел — не обидел».
После чаепития Ксения Ивановна помогала бабушке мыть посуду, чего бабка терпеть не могла, потом занималась со мной. Это были самые счастливые часы: я млел от радости общения с ней. Она присаживалась на скамеечке спиной к теплой печи, раскладывала на коленях тетрадки, ласково втолковывала мне про падежи и глаголы. Я слушал внимательно, слегка приоткрыв рот. С трепетным восхищением заглядывал в ее глаза — они были какой-то особой, родниковой чистоты, рассматривал в упор продолговатое лицо с еле наметившимися лучиками-морщинками на висках, удивлялся ее выпуклым розовым ногтям — они походили на дольки свежего чеснока.
— Да сосредоточься ты наконец! — сердилась она. — Где твои мысли? Вот повтори, что я сказала.
Отец бродил по комнатам, не зная, куда себя деть. По-хорошему, надо бы и дров подколоть, снег разгрести в ограде, подшить пимы. Но стеснялся Ксении Ивановны. К тому же он тихонько тосковал по воскресной бутылке портвейна, бесконечным фронтовым рассказам брата Петра. Второй брат, младший, погиб в войну, его портрет, украшенный бумажными цветочками, висел в бабушкиной комнатенке-светелке за русской печью.
В кино мы перестали бывать еще с осени. Одним словом, не хотел отец показываться с Ксенией Ивановной на люди. Но я об этом тогда не догадывался, несли случалось нам втроем гулять — а мы обычно ходили за город к Баб-карьеру, — я вышагивал важно, говоря всем своим видом: вот, видите, раньше мы вдвоем гуляли, а теперь с нами Ксения Ивановна! Это, брат, не шутка… Отец же, напротив, под перекрестными взглядами любопытных соседей стушевывался, умолкал, сосредоточенно смотрел вперед.
Однажды Ксения Ивановна появилась совершенно неожиданно — не в воскресенье, как обычно, а вечером в субботу. Были гости — дядя Петя с женой. Ели пельмени, попивали винцо и слушали очередную историю про войну. Дядя еще не успел сносить фронтовой китель, сидел важный, слегка хмельной. Он вел рассказ про то, как, возвращаясь однажды на велосипеде с какой-то попойки по случаю удачного боя, поехал не в ту сторону, а прямо к немцам.
Приход Ксении Ивановны вызвал за столом небольшое замешательство: бабушка поджала губы и начала без надобности переставлять посуду на столе, дядя прищурился, пытаясь сфокусировать глаз, точно мушку придела, на вошедшей. Я вскочил.
— Зашла на минутку. Была на совещании, думаю, дай забегу проведать, — неуверенно, словно оправдываясь, проговорила Ксения Ивановна.
Я очнулся первым и, подражая отцу, предложил:
— Да вы проходите, Ксения Ивановна. Садитесь с нами. Замерзли поди с дороги…
Отец обрадованно подхватил:
— Конечно, конечно. Раздевайтесь скорее, пельмешечек вот…
Ксении Ивановне ничего не оставалось делать, как принять приглашение.
Через несколько минут, когда все немного освоились, дядя продолжил:
— Ну, он меня, значит, за шею в обхват, а я его, значит, снизу финкой — той, что висит у меня над кроватью. — Дядя умолк, давая слушателям почувствовать смертельную ситуацию.
— Кого же это вы так? — не удержалась Ксения Ивановна. Начала рассказа она не слышала.
Дядя с недоумением посмотрел в ее сторону:
— Да его, немца…
Всем стало неловко.
— Чай, чай давайте пить, дорогие гости, — не в меру возбужденно зачастил отец. — Но поначалу винца. Так сказать, по утешительней.
Засиделись допоздна. Меня обычно прогоняли спать в десять-полдесятого, а тут уперся — ни в какую!
— Да уж пусть сегодня посидит, выспится завтра, — заступилась жена дяди.
Я клевал носом, невнимательно оглядывал сидящих. Мне было тепло и счастливо оттого, что Ксения Ивановна здесь и что все такие добрые, говорят друг другу только хорошие слова, улыбаются, шутят.
«Поезд ушел», — так сейчас любят говорить по разным поводам. В тот вечер «трудовой» ушел в самом прямом смысле, и все хором уговорили Ксению Ивановну остаться ночевать.
Отправляясь спать, я всегда старался прикрыть створки дверей так, чтобы оставить щель пошире. Сквозь нее я еще долго видел лысую голову отца и часть его лица. Отец любил по вечерам читать. Читал вдумчиво, шевеля губами, вздыхал, а то и похохатывал, потирая от возбуждения руки. Я смотрел и мужественно боролся со сном: щипал себя за живот, таращил глаза — ждал момента, без которого жизнь моя могла бы утратить эту маленькую, но очень необходимую радость. Когда отец вставал, с хрустом потягивался и шел в комнату разобрать себе постель, я зажмуривал глаза, ждал. Отец поправлял одеяло, шлепал босыми ногами тушить лампу. Назад пробирался на ощупь, почти всегда запинаясь о порог. Я потихоньку залезал коленями на подушку, вытягивал руки в темноту, слегка водя ими из стороны в сторону. Отец натыкался, с притворным испугом фыркал и, приговаривая добрым шепотом — ну ладно, ладно тебе, — легонько отталкивал от себя тонкие и горячие мои пальцы. А я чувствовал отцовское тепло, пахнущее только им, старался ухватиться за рубашку или подштанники, молча сопел от усилий и счастья.
Отец засыпал нескоро, долго ворочался, иногда бормотал какие-то слова. Я же, затаившись, прислушивался, потом не выдерживал:
— Пап, а пап! Ты сейчас сказал «крыша». Почему?
— А? Чего? — возвращался из своего мира отец. — Димча, не спишь, что ли? Завтра же в школу!
— А ты прошептал «крыша». Зачем?
— Крыша? Погоди, какая крыша? — думал некоторое время отец. — А-а-а, крыша! Все правильно. Крышу надо перекрашивать, проржавела насквозь.
— Пап, а пап? С открытыми глазами спят?
— Ну тебя к шутам, спи.
— А бабушка скоро умрет? — опять приставал я.
— Не скоро, успокойся.
Успокоившись, я засыпал.
«Как здорово, что она останется! — подумал я. — И все утро завтра будет снами и, может быть, весь день. — Но тут возникла другая мысль: — Где же Ксении Ивановне спать? В нашей комнате всего две кровати — моя и отца, а Томину давно продали. Может, на сундуке? Да нет, он слишком короткий. Наверное, на полу».
Отец разобрал свою постель и сказал равнодушно:
— Ты, Днмча, отвернись и спи.
— А где она будет спать? — шепотом спросил я.
— Где, где? Не на полу же…
— А сам ты?
— И я с краю, кровать широкая. Успокойся.
Я ничего не сказал, но сердце мое сжалось. Этого я никак не ожидал. Конечно, я знал, что родители спят вместе — вон у Леньки Кузнецова, например. Но ведь то отец и мать… «А-а, — неожиданно догадался я. — Может быть, она перейдет к нам жить!» От этой мысли у меня перехватило дыхание, но она, эта мысль, не могла растопить во мне глухую и непонятную злость, почти ненависть к своему отцу. Тогда я не знал названия чувству, имя которому — ревность!
Мой слух улавливал все. Вот она еле слышно разделась, легла и затихла. Отец, напевая «Голубку», громко задул лампу. Вот он запнулся, как обычно, о порог, поравнялся с моей кроватью, напевать перестал, остановился. Я сжал зубы: «Фиг под нос! Да если хочешь знать, я к тебе больше никогда не прикоснусь. Не буду даже разговаривать, а если захочу, то и умру назло вам всем!»
Они лежали молча. Я, закусив угол подушки, начал постепенно жалеть себя, думать о себе в третьем лице, как об очень несчастном и всеми покинутом. Я даже увидел со стороны жалкую фигуру ушастого мальчика с тонкой шеей и глазами, полными слез. В этом человеке я узнал себя, и у меня защипало в горле, горячие слезы пролились на подушку. Боясь разрыдаться, я до онемения в челюстях все сильнее сжимал угол подушки, вспомнил, как однажды отец ударил меня, как смеялся надо мной, когда я у зеркала прилизывал свой непокорный вихор… Ярость отняла у меня последние силы, и я затих, потихоньку икая и судорожно вздрагивая всем худым телом со сжатыми у подбородка коленками. Потом уснул, инстинктивно сдвинув щеку с мокрого пятна.
Что-то переменилось с этой ночи…
Вечером следующего дня я подслушал, как бабушка выговаривала отцу: «Сдурел ты совсем! Какая она тебе жена, немецкая-то? Мало своих? Вон Марея Васильевна — сурьезная женщина, хозяйственная, на руку мастерица — тебя и Диму обошьет с ног до головы. Помяни мое слово, не из наших она. — Бабка перекрестилась. — Шут его знает, придумали советски каку-то ерунду — лубов. Тьфу! Мы про это слышать не слыхивали, венчались и жили, детей растили». Отец без надежды на понимание возражал: «Не соображаешь ты, мама, ни-че-го… Лубов! — передразнил он. — Книжки я те зря, что ли, читал про любовь. Сама же плачешь, жалеешь».
— Книжки — одно, жисть — друго, — убежденно отрезала бабушка.
— На войне ты, Гена, не был — вот в чем загвоздка, — в другой раз снисходительно выговаривал отцу дядя Петя. — А ежели был бы, не то б говорил. Ихняя порода известная… Насмотрелись за четыре года.
Отец взрывался:
— При чем тут, язви тебя, война? Она и в Германии-то сроду не была. Ты вот вроде начитанный, можно сказать, ответственный пост занимаешь, а разницу между фашистами и немцами не видишь.
— Для меня лично разницы нет! — отрубал, сердясь, дядя. — Не забывай, чей портрет висит в маминой комнате и почему он в траурной рамке. Степку нашего немец убил. А фашист он был или нет — мне плевать! Одно слово — немец.
В разговор робко вступала жена дяди:
— Да и то правда. Я, конечно, ничего не имею против Ксении Ивановны. Женщина она умная. Только… — Она умолкала, не зная, какой привести аргумент не в пользу Ксении Ивановны.
— Что «только», что «только»? — настаивал отец.
— И маме вон больше по душе Мария Васильевна, — уходя от прямого ответа, продолжала она. — И о Димке не забывай. А ну ребятня начнет дразнить мальчонка мачехой-немкой…
— Ну уж насчет Димы я спокоен. Слепые вы, что ли? — мрачнел отец.
Я улавливал настроение взрослых и по тому, как они замолкали, когда отец входил. Знал, о ком говорят. И мне казалось, что в доме затевается какой-то заговор, который теперь уже никакими силами нельзя было предотвратить.
Ксения Ивановна продолжала изредка наведываться к нам. Она тоже чувствовала растущее отчуждение и, наверное, думала с безотчетной тоской о том еще очень нескором времени, когда совсем забудется война и люди не будут так категоричны. Но, наверное, и ее тогда не будет на этом свете.
Ксения Ивановна пристальнее, чем всегда, поглядывала на моего отца, пытаясь разгадать его и понять. Ей очень нравился этот мягкий и неторопливый человек, хлебнувший тоже немало горя. И вот однажды почти веселым голосом она сказала:
— Представляете, что произошло со мной? Иду я мимо ветеринарного института — тротуар там примыкает к стене — и вдруг слышу, что-то упало сзади меня, даже валенок задело. Оглянулась — кирпич. Сверху свалился. Наверное, с крыши. Надо же…
Сказав это, она взглянула вначале на отца, потом на бабушку.
Отец удивленно откинулся, с досадой произнес:
— Как же это так, Ксения Ивановна! Вы же взрослый человек. Надо поосторожней быть. Ведь жизнь — одуванчик, дунул — и…
Бабушка недовольно поджала губы, замахала рукой, как бы отгораживая сидящих внука и сына от неприятных вестей.
— Век живу, — она покачала головой, — а такого не слыхивала, чтоб кирпич падал на голову. Как же он сам может свалиться?
— Может — не может! — перебил в сердцах отец. — Убьет, а потом разбирайся — может или не может. Вы уж там больше не ходите, пожалуйста, Ксения Ивановна.
Меня поразила нелепость всех сказанных слов. Ведь Ксению Ивановну могло убить!
— Там всегда падают кирпичи! — крикнул я зло. — На меня тоже чуть не упал. — Мой голос дрогнул, я побледнел.
Это окончательно вывело из себя отца.
— Ну так какого черта ходишь там? Я спрашиваю тебя! — Губы его дрожали.
Ксения Ивановна вздрогнула, испуганно притронулась к руке отца:
— Подождите, подождите. Не кричите на него, не надо, прошу вас. Он ни в чем не виноват. Просто иногда он встречал меня там.
Я опустил голову, упрямо выпятив нижнюю губу.
Отец вскочил:
— Вон из-за стола! Я тебя стучу вмешиваться в разговоры старше. Быстро! Иначе вышвырну, как паршивую собаку.
Я судорожно глотнул, глянул прямо отцу в глаза, отставил стул и быстро вышел из комнаты.
Спустя много лет, перед самой кончиной, отец скажет мне прерывистым шепотом: «Я знаю… Ты с того дня перестал называть меня папой. Прости, если можешь».
Зооветеринарный институт, прозванный в шутку коннобалетным, занимал мрачное угловое здание неподалеку от вокзала. Построенное пленными японцами, оно вызывало в памяти старинные крепостные казематы с узкими глубокими окнами, каменной оградой, увенчанной металлическими пиками, высоченной двухстворчатой дверью в темной нише.
Я внимательно исследовал каждый метр тротуара. Никаких кирпичей и осколков на утоптанном снегу не было. Запрокинув голову, долго изучал край крыши: соображал, как и откуда мог свалиться кирпич. В одном месте мое внимание, привлек какой-то предмет, чуть-чуть торчащий из-за края. Я перешел на противоположную сторону улицы, но разглядеть предмет так и не удавалось. Тогда-то и родилась мысль слазить на крышу и посмотреть. Я обошел институт — у парадного входа курили студенты. В фойе было темно, я незаметно прошмыгнул мимо дежурной. Под широкой лестницей оказалась дверь. Она вела во внутренний двор. Я сразу увидел узкую пожарную лестницу сбоку на стене. Однако дотянуться до нее вряд ли смог бы даже взрослый человек. Я огляделся, подыскивая какой-нибудь ящик. Возле разобранного трактора ходил человек.
«Веревка! Вот что». Бистро сбегал домой и украдкой взял в кладовке бабушкину бельевую веревку. Вернулся. Человек куда-то ушел. Выждав некоторое время, я привязал к веревке железяку и метнул ее на лестницу. Подождал, пока железяка опустится ниже, схватил ее, продел в петлю и затянул. Порядок! Только сейчас почувствовал страх перед отвесной стеной, даже спина моя как бы ощутила пустоту. Противно заныло в самом низу живота. Я оглянулся и лизнул сухие губы. «Подумаешь, только поднимусь, гляну на эту штуковину и — назад». Таким способом намеренно упрощенная задача поглотила часть страха. Я подтянулся, ухватился за первую перекладину лестницы.
— А-а, попался! — закричал кто-то сзади и дернул меня за ногу. Я разжал руки. Передо мной стоял усатый человек в промасленном комбинезоне. Его вытаращенные глаза на чумазом лице казались неестественно белыми. — Марш отсюда, стенолаз! Нашел тоже игрушку. Увижу — уши пообрываю…
— Ладно, — протянул я небрежно. — Веревку вот отвяжу.
— Я те отвяжу! А ну — брысь…
Бабушкина веревка плакала. «Буду помалкивать, — решил я. — Стирали недавно, а там авось забудется». Поздним вечером я сказал, что сбегаю к Леньке Кузнецову переписать задание, а сам помчался к институту. Входная дверь оказалась запертой. Обошел вокруг здания, зачем-то потрогал заиндевевшую от стужи стену. Вернулся назад.
Во сне мне привиделся чердак родного дома, где мы с Ленькой устроили штаб подпольной организации ЮМ — юные мстители. Объектом наших террористических актов был мрачноватого вида старик, живший в конце улицы. Ставни его дома на ночь запирались на маленькие замочки, а за высоким забором гремела цепью свирепая псина. Взрослые поговаривали, что во время войны он не то выдал немцам партизана, не то сам служил полицаем. Этого было вполне достаточно, чтобы время от времени на его воротах появлялась свастика. Но однажды «предатель» устроил на своем чердаке засаду и плеснул оттуда на «юных мстителей» разбавленной кислотой. К счастью, обошлось — повылазил лишь мех на шапках и воротниках.
Утром я озаренно улыбнулся: «Ну конечно же! Раз есть крыша, значит, должен быть и чердак. Ха-ха!»
Сразу после уроков в школе, бросив дома портфель, я побежал к институту. Ничто не помешало мне подняться на третий этаж и еще выше на полэтажа по узкой лестнице. Тесная квадратная площадка была завалена ящиками, сбоку стояли ведра и швабры. На потолке угадывался люк. Я осторожно взобрался на радиаторы — звякнул задетый головой замок. Замок там! Я устало прикрыл глаза. Изогнувшись, нащупал, однако, металлическую дужку. Замок есть замок! Вот отверстие для ключа, вот петля… Что-то насторожило меня. Я сменил затекшую руку, приподнялся на цыпочки и в упор уставился на замок — средоточие всех сиюминутных зол. Гм, а где же вторая петля? Наш дом тоже запирался на висячий замок. Всегда ведь должно быть две петли: одна на самой двери, вторая — на косяке. Боясь разувериться в своем неожиданном открытии, я торопливо уперся в крышку люка — она скрипнула, подалась. Посыпалась сухая земля. Просунул руку в образовавшуюся щель и наткнулся на скобу. Подтянулся, а потом изо всех сил толкнул крышку вверх. Потолок вздрогнул от глухого удара. Порядок.
На захламленном чердаке стоял густой затхлый запах. В глубине тусклыми полосками лежал неясный свет. Огибая балки, я пробрался к огромному полукруглому окну, потрогал стекло. В оттаявший пятачок просматривались голые ветки деревьев, крыши дальних домов, коричневое здание вокзала. Близкие провода в мохнатом инее походили на корабельные канаты, какие можно увидеть летом в затоне. Переплет окна состоял из четырех расходящихся планок-лучей. Я поискал, за что можно ухватиться, но никаких ручек или задвижек на раме не оказалось. Прислонившись лбом к стеклу, сразу почувствовал острые обжигающие уколы ледяных кристалликов. Не хотелось мне разбивать стекло — боялся шума, боялся быть пойманным и наказанным.
Я снял шапку, приложил ее к нижнему сектору окна и, зажмурившись, резко даванул — стылое стекло звонко лопнуло. Пахнуло морозом и дымом. Я замер, прислушался. Стекло-то может кому-нибудь упасть на голову. Во дела… Я вытащил торчащие по краям осколки, высунулся.
Край крыши был совсем рядом. Вдоль него тянулся металлический барьер, почти занесенный снегом. Отступать поздно. С трудом протиснулся наружу, неловко повис вниз головой. Ворочая ногами, опустился еще ниже и коснулся варежками твердого наста, потом высвободил одну ногу, вторую — и неожиданно заскользил вниз. Я не успел даже испугаться: просто небо качнулось и поплыло куда-то вбок, завертелись деревья. Прямо перед собой, будто с колеса обозрения, увидел я институтский двор с пристройками. Я неосознанно открыл рот, чтобы закричать «мама», но мысль о том, что у меня нет мамы, неожиданно отвлекла и родила новую: «Почему же я никогда не слыхал, чтобы звали на помощь папу? Наверное, потому, что смешно. А если крикнуть «караул»? Нет, так кричат, когда кто-то грабит. И тут я нашел нужное слово и даже проговорил шепотом: «Помогите, пожалуйста!»
Я подтянул ноги к животу, одновременно поворачиваясь боком к барьерчику, прислонился к нему, и опять тошнотворный страх сковал мои мышцы, опять противно заныло в самом низу живота. Так я лежал довольно долго, пока страх сам по себе не утих и я не поверил в устойчивость своего тела, достаточную, чтобы не ощущать под собой бездну. Я отвернулся, поднял глаза к чердачному окну. Оно было совсем рядом. Попытался ползком подтянуться к нему, но каждый раз сползал вниз. Стали замерзать руки и лицо. «Если не шевелиться, можно уснуть и ничего не почувствовать, — вяло думал я. — И никто до самого лета не хватится человека, лежащего на краю крыши. А может, и летом никто не хватится».
Тогда я вспомнил про отца. Снова возникла передо мной его усталая фигура — там, на берегу Иртыша, когда утонула Тома. О Ксении Ивановне я все еще не думал, как не думал и о бабушке. Отец — вот кто стоял ночью перед моей кроватью, и я, сжавшись, делал вид, что сплю, — не хотел видеть отцовских слез… Если ползком продвигаться вдоль края крыши, то можно добраться до угла здания, где не было снега, а оттуда снова наверх. Там уже не страшно, останется пройти весь обратный путь, сползти к чердачному окну, и, по словам дяди Пети, дело будет в шляпе. Я втянул голову и, ухватившись за стойку барьерчика, подтянулся вперед. Правая щека омертвела, ломило пальцы. Через каждые два-три метра слизывал с губ солоноватые капельки снега. «А-а, ерунда, совсем мало осталось, — успокаивал я себя. — Доберусь, не маленький».
И только теперь я подумал о Ксении Ивановне. Сегодня вторник, и до воскресенья еще далеко. Расскажу ей про крышу. Нет, пожалуй, не расскажу. Но откуда все-таки взялся кирпич? Может, с трубы свалился? Через некоторое время я с удивлением прошептал любимую поговорку отца: «Ин-те-рес-но девки пляшут»… Почему же мне тепло? Ведь я мерзнуть должен. Вон и пальцы будто к печке прислонены, только покалывает чуть-чуть.
Да и щеку совсем не чувствую.
Перед самым носом выросла большая воронка водосточной трубы. Из снега торчали веточки с прилипшими к ним перьями. Гнездо! Крыша здесь образовывала угол, я снег не держался. Через равные промежутки виднелись края соединений железных полос. Цепляясь за них, я на четвереньках поднялся вверх. Теперь назад! Но я опять вспомнил о Ксении Ивановне и оглянулся в поисках предмета, который свесился за край крыши. Я увидел его сразу. Добраться до него можно было, лишь снова спустившись к водосточной трубе, а там опять ползком вдоль барьерчика. Я вспомнил весь проделанный путь, снял варежку, приподнял нижнюю рубашку и приложил ладони к теплому животу. Так я долго сидел на коньке крыши и по сторонам не смотрел, хотя все же отметил, что отсюда виден почти весь левый берег, мост, протока и остров.
Наверное, можно было бы, вглядевшись пристальнее, найти крышу своего дома…
И я вдруг понял, что если не сделаю сейчас то, что задумал, всю последующую жизнь буду презирать себя за трусость и малодушие. И я сделал это, как что-то неприятное, но необходимое. Непонятным предметом оказался полузанесенный снегом рваный резиновый сапог. Не думая о последствиях, я со злостью метнул его на проезжую часть улицы и попятился назад, часто дыша и громко нашептывая: «Так-так! Так-так!»
На чердаке упал лицом на кучу тряпичной рухляди и долго лежал не двигаясь, лишь вздрагивая от внезапной волны озноба. Мне было страшно, и я не чувствовал радости от сделанного.
Все воскресенье я маялся: слонялся по комнатам, дул на оконные узоры, трогал вздувшиеся пальцы и щеку, пробовал читать.
А когда бабка пошла закрывать ставни, я даже не зажег лампу, сел в темноте на кровать и только тогда понял, что сегодня Ксения Ивановна не приедет.
Не приехала она и в следующее воскресенье. Отец встал, на удивление, рано:
— Пойдем, Димча, на лыжах пробежимся. Грех в такую благодать сидеть дома, — бодро сказал он и громко запел: — И тот, кто с песней по жизни шагает, тот не боится ничего и никогда…
Отец всегда путал слова, придумывал свои. Однако мне от этого не стало, как раньше бывало, весело: я не подтянул отцу, почувствовав в его поведении неестественную веселость, а в глазах не то беспокойство, не то озабоченность. «Ему совсем не хочется петь и идти на лыжах. Это все ради меня».
— Что-то не хочется. Лучше в Дом пионеров схожу, — пробурчал я и недружелюбно посмотрел на отца.
Отец ничего не сказал.
После завтрака я не пошел в Дом пионеров, а сел на своем стульчике возле окна и просидел так до самой темноты. В доме было непривычно тихо и тоскливо. Я впервые тогда сделал для себя открытие: вот, оказывается, как плохо может быть! Подходила бабушка, клала мне на голову теплую руку, то подсовывая творожные шанежки, то предлагая сыграть в «дурачка»… От этой ласки у меня щипало в носу, и, чтобы не разнюниться, я дергал плечами и мотал головой. Отец начинал на кухне, как бы для бабушки, читать книжку про Ковпака, но голос его постепенно стихал, он останавливался на полуслове, сморкался и присаживался к поддувалу печи курить.
В моем дневнике появились двойки. Учительница вызвала отца в школу. Вернувшись, он тихо и долго толковал мне о пользе знаний, подробно рисовал картину недалекого будущего, когда я стану врачом или инженером и все люди будут уважительно говорить: «А что тут особенного? Они с отцом оба башковитые…»
— Завтра поеду на левый берег, — неожиданно оборвал я отца.
Он умолк. Но, видимо уловив в моем голосе какие-то новые нотки, промолчал. Вздохнула, но ничего не сказала и бабушка.
Ехать надо было шестичасовым поездом. Я промучился всю ночь, боясь проспать, а в пять растолкал бабку:
— Бабушка, достань мне хорошую одежду.
Причитая и кряхтя, бабушка поднялась, долго рылась в сундуке. Наконец вручила мне пропахший нафталином коричневый костюмчик, белую рубашку и шелковый бант в горошину.
— Бант не надо, не маленький, — серьезно проговорил я. — Денег дай. — Помолчал и вдруг ласково, совсем по-взрослому прошептал: «Горе ты мое луковое, что бы я без тебя и делал?» Бабушка немедленно откликнулась всхлипом и полезла в кошель.
— Пресвятая богородица, сохрани ты только мне внученька. Уж он такой… такой…
Я быстро оделся и прытко побежал по еще припорошенным снегом темным улицам города. В зале ожидания пахло хлоркой и гарью от круглых печей. Курили в проходе мужики, кто-то надсадно кашлял, ревел ребенок. Возле зарешеченного окошка кассы стоя дремала очередь. И в вагоне был этот же запах — послевоенной людской неустроенности.
Я не знал, где сходить, но спросить не решайся, словно боясь, что, если спрошу про геологоразведочный техникум, все тотчас же догадаются, зачем и к кому я еду.
На конечной остановке морозно дуло, посвистывали паровозы, позвякивали длинными молотками обходчики. Станции здесь как таковой не было — просто тупик. Поглубже вобрав голову в плечи, я зашагал в сторону высоких огней мясоконсервного комбината, долго петлял среди низких домиков с плоскими крышами, пока не вышел на широкую улицу с многоэтажными зданиями. Здесь мне объяснили, как пройти к техникуму, и вскоре я стоял перед массивным особняком. Я знал, что Ксения Ивановна живет при техникуме, но войти сразу чего-то побоялся.
Было еще очень рано. Поеживаясь, побрел вдоль металлической ограды, увидел людей, сидящих на корточках возле большой вентиляционной решетки на асфальте. Оттуда шел поток горячего и сытного запаха близких корпусов мясокомбината. Здесь же вертелись собаки, завороженные этим запахом. Подошел автобус и забрал людей. Я вернулся к техникуму и решительно толкнул тяжелую дверь. Как и полагалось, в глубине фойе сидела за столиком женщина-вахтер. Она сонными глазами немигающе уставилась на меня, а узнав, кто нужен, оживилась и все объяснила:
— На втором этаже, сынок, вторая дверь слева. Жди там. У них сейчас консультация.
Я нашел дверь, попробовал ее приоткрыть, но она так ужасно заскрипела, что я в страхе отпрянул, еще некоторое время побродил по коридору, а потом устроился на широком подоконнике. Теплые радиаторы приятно согревали ноги. Я прислонился к стенке и с облегчением прерывисто вздохнул, словно после долгого и опасного пути. Внутри что-то словно отпустило…
Проснулся от легкого прикосновения к плечу. И сразу увидел ее ласковые глаза и удивленную улыбку.
— Ты пришел? — Ее рука легла мне на голову.
— Приехал. Собрался вот и приехал…
Тесным кружком стояли девушки с тетрадками. Лица у них были приветливые, и мне от этого стало опять хорошо.
— Ты просто молодец, Димча! — сказала Ксения Ивановна, назвав меня так, как называл отец. Глаза ее на мгновение затуманились, как тогда в санатории, когда она пришла ко мне в палату. — Пойдем скорее ко мне, будем пить чай, а после обеда побродим в нашем парке. — Она обняла меня за плечи, притянула к себе.
В тесной комнатке, разделенной ширмой, сидела в кресле древняя старуха с трясущимся подбородком.
— Мама, вот Дима, о котором я тебе рассказывала. Он к нам в гости, — сказала Ксения Ивановна.
Я слегка поклонился.
Старуха пошевелила губами и что-то невнятно пробормотала.
— Она плохо по-русски говорит, но ты ей понравился, и она рада тебе. Раздевайся, мой руки — и за стол.
Мне положили на тарелочку пирожное, а варенье оказалось даже вкуснее бабушкиного.
Поговорили о школе.
— Одни двойки, — доверительно признался я. — Не знаю, что и делать.
— Зато я знаю, что делать. Будешь у меня весь день заниматься, — с ласковой строгостью произнесла Ксения Ивановна. — Ты меня огорчаешь…
— Я вас не буду огорчать, честное слово! В следующий раз захвачу дневник.
Ксения Ивановна переоделась за ширмой в старенький халатик. Оттого, что он был старым и поблекшим, она выглядела совсем по-домашнему. Нежностью и любовью наполнилось мое сердце: как было бы хорошо, если бы она приезжала к нам в этом халате с поблекшими разлапистыми цветами.
— Дневник, пожалуй, брать не надо, — произнесла Ксения Ивановна. — Я тебе верю и так.
— А-а, ну да! Вы же сами его увидите, когда снова приедете к нам. Ведь так? Так?
— А ты очень хочешь, чтобы я приезжала к вам?
Я торопливо кивнул головой.
— Наверное, этого мало… — уклончиво ответила она.
— Да вы не обращайте внимания на разговоры. Бабушка добрая. Она только так… И папа тоже добрый.
— Ну и ладно. Не думай об этом. Все будет хорошо. Пойдем я покажу тебе наш спортзал. Поиграешь, а я закончу свои дела. Если хочешь — вот книги на этажерке, журналы. Хорошо?
— Еще как! — Я весь сиял, не веря, что могут быть такие счастливые дни.
После обеда мы пошли в парк, который одним краем подступал к высокому берегу Иртыша. Долго стояли возле штакетника, рассматривали город на той стороне.
— Ксения Ивановна, вон метизно-фурнитурный завод. Видите? Левее — моя школа и горка, с которой можно скатиться прямо на лед реки…
Позади утробно гудели громады мясоконсервного комбината.
— Скоро весна, — грустно проговорила Ксения Ивановна. — Папа твой, наверное, в отпуск собирается?
— Да, куда-то на Черное море, — ответил я. — Меня вроде на лето хотят отправить к тете Лиде в Ригу.
— Это хорошо. Я в Прибалтике ни разу не была… Папа летом поедет?
— Папа? Нет, кажется, весной.
— С бабушкой останешься до каникул?
— С ней. — Я вдруг насторожился, уловив какую-то напряженность в голосе Ксении Ивановны, и поспешно добавил: — А мне что-то не хочется в Ригу…
На самом деле мне очень хотелось поехать к тете Лиде, увидеть Ригу — теперь уже с высоты своего возраста, — там я жил год, но тогда мне было всего восемь.
— А вы куда-нибудь поедете?
— Нет, мне еще нельзя… А Мария Васильевна у вас бывает?
— Мария Васильевна? — переспросил я, чтобы оттянуть время. — Мария Васильевна — нет, давно не была.
— Она, наверное, хорошая женщина. Тебе нравится?
— Фу-у! Что в ней такого? — Я вспомнил позавчерашний день, когда мы с отцом приходили к ней на примерку: Мария Васильевна шила мне куртку с замками-молниями. Разве можно ее сравнить с Ксенией Ивановной?
Вечером я стоял в тамбуре вагона до тех пор, пока не тронулся поезд. И даже когда захлопнулась тяжелая дверь, я еще некоторое время видел ее, стоящую в темном платке. Одинокая фигура женщины на морозном перроне маленькой станции. Мне стало тоскливо и одиноко. Я еще не знал, что это ощущение — только начало и что в жизни еще много раз будет нарастать и всегда горько удивлять хрупкость, казалось бы, даже очень прочных связей, сомнительность поступков и беспечная легкость произнесенных слов.
Все последующие дни я находился как бы вне времени. И даже потом, прожив почти вдвое больше лет, чем тогда, я не мог до конца понять своего тогдашнего состояния. И если в зрелом возрасте это вполне осознанная тоска по любимому человеку, то у меня было все гораздо сложнее и драматичнее, чем просто тоска. Молчаливым унижением вымаливал я каждое разрешение снова приехать в гости к Ксении Ивановне. Нет, не у отца своего, который чувствовал, что мною владеют силы гораздо большие, чем те, которым он мог противостоять. Вымаливать эти поездки приходилось у самой Ксении Ивановны. Она пугалась чувства, вспыхнувшего в моем сердце, понимала, что не имела никакого права поддерживать его во мне: я принадлежал своей семье — отцу и бабушке. Но душа Ксении Ивановны невольно сжималась от тоски, ощущая потребность отзываться взаимной любовью. Это была естественная потребность всех женщин — жалеть и оберегать.
Ксения Ивановна однажды позвонила моему отцу. Она, не знала, что думает он о еженедельных поездках сына к ней. Возможно, она боялась, что отец расценивает мою привязанность как результат ее влияния, желание любой ценой войти в его семью. Но отец так не думал.
— О, вы совсем нас забыли, Ксения Ивановна…
— Да все как-то некогда. Экзамены… Дима не поздно вчера вернулся?
— Как всегда. «Трудовой» от вас уходит в девять. Мы так и ждем его, около десяти.
— В школе у него все в порядке?
— Вы знаете, отметки стали лучше. Значительно. Спасибо вам! Это ваше влияние.
— Ну что вы! Мальчик он способный. Надо только поддерживать в нем интерес к учению.
— Да-а, это верно…
— Вы не против, что он ко мне приезжает? Я все время его об этом спрашиваю. А вот вашего мнения до сих пор не знаю.
— Да как вам сказать, Ксения Ивановна… Я не против. Но что-то происходит с ним. Наверное, трудный возраст.
— Вы берегите его, у него открытое сердце.
— Спасибо. А вы к нам когда?
— Трудно сказать…
— Ну, будете на нашей стороне — заходите…
— Спасибо.
— До свидания.
Воскресенье мы провели как обычно: позанимались немецким, сходили в кино, побродили по берегу. Вечером, когда уже пора было уходить на станцию, я попросил:
— Можно, я останусь ночевать? — И, боясь отказа, торопливо и умоляюще добавил, что уеду самым ранним, семичасовым. — Можно, а? Ну один разок. Я вам по-немецки книгу почитаю…
Ксения Ивановна растерялась, волна нежности была настолько внезапной и сильной, что она в порыве прижала меня к себе. Я еле сдержался, чтобы не зареветь, прильнул к ее халату мокрыми глазами и затаил от счастья дыхание.
— Этого нельзя, Димочка. Дома будут беспокоиться.
— Я позвоню.
— У вас нет телефона.
— Я позвоню соседям Леньки Кузнецова. Он сбегает предупредить.
— Этого нельзя — обидится отец.
— Отец не обидится. Он позволяет все. У нас с ним такой уговор.
— Этого нельзя, Дима, пойми.
— А я останусь. Позвоню сейчас и останусь, — твердо сказал я и с решительным видом вышел из комнаты, предоставив Ксении Ивановне одной пережить последствия возникшего вдруг во мне упрямства.
Мне постелили на кушетке. Ксения Ивановна легла на стол, подставив к нему тумбочку.
Перед рассветом я открыл глаза и чуть не закричал от ужаса: посередине комнаты, на столе — оттого, наверное, неестественно высоко, — неподвижно лежала на спине Ксения Ивановна. Лицо ее, освещенное голубоватым зимним светом, казалось неживым, а длинные волосы были словно кем-то аккуратно уложены веером на подушке. Но это было мгновение. Я успокоился и долго смотрел на Ксению Ивановну. А пока я разглядывал ее, внутри снова заныло. Я приподнялся и замер, пытаясь услышать ее дыхание. Удары собственного сердца барабанным боем отдавались в ушах. Я опустил голову на подушку, но потом встал и на цыпочках подошел к ней. Веки Ксении Ивановны дрогнули.
— Что ты? — ласковым шепотом спросила она. — Спи, еще рано.
— Что-то страшновато мне, — тихо признался я и, не спрашивая разрешения, лег на самом краю стола.
Так лежали мы, не шелохнувшись, остаток ночи.
Ксения Ивановна проводила меня до станции. Когда поезд тронулся, она нагнулась, прижалась мокрой щекой к моему лбу и оказала властно, почти жестко:
— Я прошу тебя, Дима, не приезжай больше ко мне. Не надо. Прощай!
Так она со мной никогда не говорила.
Я медленно, словно старик, поднялся в тамбур, прошел, не оглянувшись, по вагону, отыскал свободное место, сел, не видя ничего вокруг, оцепенел. Поезд дернулся, мимо поплыли пятна фонарей. И тогда я заплакал. Судорожные всхлипывания потрясали мое тело, а поезд, набрав скорость, уже с грохотом влетал в решетчатый туннель железнодорожного моста. Кто-то пытался успокоить меня, я зло отбросил чьи-то руки, стянул шапку и уткнулся в нее лицом, громко рыдая.
Резкий толчок вагона свалил меня на пол. Я растянулся на животе, размазывая по лицу угольную грязь. Вдруг сильные руки подняли меня, усадили и прижали лицо к промасленной телогрейке. Эти руки не гладили и не успокаивали, а лишь крепко держали мою голову. От этих рук и телогрейки резко пахло машинным маслом и металлом. Я услышал над собой суровый голос их обладателя:
— Чего уставились? Горе у человека.
И я успокоился. Мужественно сдерживал судорожную дрожь.
А поезд уносил меня все дальше и дальше, к новым волнениям и страхам, новым радостям и печалям.
Спустя много лет я приехал в родной город к тяжелобольному отцу. Он умер. На похоронах я увидел ее. Она шла спокойно, отрешенно глядя куда-то поверх голов. Она, казалось, совсем не изменилась. Лишь прибавилось седины. Я не подошел к ней. Мне стало отчего-то неловко за эту свою детскую привязанность и в то же время очень больно.
— Есть хочу! — сказала среди ночи Стелла.
Я открываю глаза. В углу комнаты шуршит и поскрипывает иглой невыключенный проигрыватель. Надо бы встать и убрать адаптер, но вылезать из-под одеяла не хочется, да и стыдно нагишом… Пусть вертится сколько ему влезет.
Свет от крохотной лампочки индикатора с трудом пробивает плотную и вязкую комнатную темноту. Словно в густом красноватом тумане еле проглядывают очертания мебели: закругленные спинки венских стульев, резная рама старинного трюмо, овал круглой печи.
Мне хорошо лежать с ней под одеялом, хотя мы почти не касаемся друг друга. Я слышу ее теплое дыхание и ощущаю волнующий запах незнакомого тела.
Я догадывался раньше, как может быть хорошо лежать впервые с девушкой. Но, оказывается, я не догадывался, что может быть так хорошо…
В ту ночь мы лишь прикоснулись к возможным в будущем радостям и восторгам — виною тому была моя и ее неопытность. Но это нас нисколько не смущало. Нам хватало счастья и без этого. Мы даже были рады, что так вышло. Значит, потом — завтра или через месяц, через много месяцев — все равно! — нас будет ожидать новая ночь и новое счастье близости. Желания не беспредельны, и не стоит торопиться.
— Хочу есть! — опять произносит Стелла.
— Где же я возьму? — говорю я шепотом. — Проснется баушка…
— Ну хоть корочку! Я просто умираю, — выдыхает она с легким капризным оттенком и в нетерпении пошевеливает под одеялом ногой.
Она лежит вжавшись в стену. Черты лица расплылись, и у меня непреодолимое желание заглянуть в эти другие глаза. Я подумал, что если мне обнять ее, деться ей будет некуда, что вообще тогда она никуда не денется. Но я страшусь ее наготы, другое дело, когда одеты…
— Закрой глаза. Принесу тебе целую буханку хлеба.
Она кокетливо хихикает:
— Не смотрю, не смотрю…
Я снимаю адаптер с вертящейся пластинки — автостопов тогда еще, кажется, не было, — но светлячок не выключаю, а дружески ему подмигиваю, словно сообщнику.
На кухне впотьмах шарю по полкам. Звякнул стакан в подстаканнике. По ту сторону русской печи скрипнула кровать.
— Не шарься, всю посуду перебьешь, — шепелявит бабушка. На ночь она вынимает зубы. — Суп в духовке, еще теплый. Господи, вот дожила-то, папка в командировку, а сынок — девку в дом! Погоди, все папке обскажу, помяни мое слово. — И строго: — Рано ишшо! Укрепись на ногах поначалу-то.
— Молчи, бабушка, — громким шепотом взрослого отзываюсь я. — То дерево не приносит плодов осенью, что не цветет весной, — совсем некстати повторяю я недавно где-то вычитанную и понравившуюся мне фразу.
Кровать возмущенно стонет.
— Тьфу ты, язык что помело… А вот как сейчас подымусь да веником вас, веником. Глаза б мои не глядели, вот тошнехонько-то…
— А ты и не гляди, — смягчив голос, говорю я. — Спи себе на здоровье.
— Папке все обскажу…
— Не скажешь, ты у меня хорошая, баушка.
За печью снова вздохнуло:
— Жужжилку-то выключи. Всю ночь и шебуршит, и шебуршит…
— Уже выключил, спи.
С теплым чугунком в руках и двумя ложками я иду в большую комнату.
Стелла сидит на краю постели в тоненькой комбинации. Она озорно улыбается. Надо же, не испугалась совсем.
— О чем вы говорили?
— О супе.
— Давай его сюда скорее! — Она зачерпывает ложкой похлебку. — М-м-м! Вкуснятина! Гороховый…
— Ага, на постном масле, с луком. Бабушкин рецепт.
— Никогда такой суп не ела…
Я подумал: «Где уж вам в вашей генеральской семье есть такой суп», но ничего не оказал, а по-прежнему смотрел на нее, смутно улавливая изгибы тела под тонкой тканью. Когда лежишь под одеялом, немногое разглядишь, но памятью своих ладоней я помнил ее тело на ощупь. Я думал о нем, а язык мой, будто заведенный, лишь твердил:
— Ты ешь, ешь…
— Мы с тобой как брат и сестра, правда? — наивно лепечет Стелла, и в тембре ее голоса не проскальзывает совсем никакой иной глубинности.
— Угу, — грустно соглашаюсь я и отхлебываю гороховый суп.
Потом, словно почуяв что-то неладное, мы торопливо оделись и на цыпочках, не дыша, прошли кухню, коридор.
Ночь встретила нас окраинной духотой огородов, глубоким звездным небом. Мне стало отчего-то невыносимо хорошо, я взял ее под руку, прижал к себе, и мы побрели по ночным улицам, ощущая себя вдруг повзрослевшими, неся в себе тайну, которая касалась теперь лишь нас двоих. Я чувствовал себя мужчиной, хотя, повторяю, между нами в ту ночь ничего не было, как не было ни в следующую ночь, ни во все последующие…
А была совсем другая девушка, поразительно похожая на Стеллу. Они все одинаковы в свои семнадцать лет: и ведут себя поразительно одинаково, и с уст их срываются одни и те же слова. Индивидуальность, если она есть, приходит позже.
…Я слежу, как бабушка разливает чай, и впервые думаю о ее молодости. Ведь была она молода, как Стелла. И была у нее своя первая ночь…
— Бабушка, а как ты выходила замуж?
Она строго посмотрела на меня своими небесно-голубыми глазами, поправила седенькие волосы под платком, поджала губы.
— Как! Как! Давно это было, не помню, — отрезает она, не желая, видимо, рассказами смягчать свою сердитость на меня.
Но через минуту отчего-то не выдерживает:
— Я свово Митрия только раз и видела до свадьбы. В ту пору не рассуждали про лубов. Сговорятся те и эти родители — делу венец! Ничего, жили, детей ростили. Нонешнее все это — баловство одно, все он, дьявол, головы вам мутотрит.
— Да ты не волнуйся, бабушка. Девушка она порядочная, из генеральской семьи.
— Енерал не енерал, а ишшо рано семью-то заводить. — Задумалась. — Жил-был енерал, всех людей питал; умер енерал — люди не хоронят, собаки не едят.
— Ну ты даешь, баушка! Это у тебя язык что помело. Он наш генерал, хоть и в отставке. А семью? Хе! Я еще десятый должен закончить. Мы с ней просто так, музыку послушали…
— Молисся, молисся за вас, окаянных, а толку — ровно казамат какой-то.
— Может, каземат?
— Не перевертывай-то слово. Казамат он и есть казамат!
— Тюрьма, что ли?
Бабушка в сердцах замахивается на меня полотенцем:
— Кака така тюрьма? Типун тебе на язык! Я говорю, казаматная ноне молодежь, распутная.
— А-а, — соглашаюсь я и проглатываю яичный желток.
Бабушка тем временем достала большую глиняную крынку, в которой замешивала тесто, высыпала туда гороху, налила воды.
— Опять гостеванье затевается, — сказал я понятливо и в то же время вопросительно.
— Бог их знает. Кондратьевна вроде бы напросилась с Лампией…
— Знаю-знаю. Где Кондратьевна с Лампией, там и бабка Калина с Глазливой… Вот папке скажу, что без него у тебя тут каждый вечер сборища.
— Говори, говори. Я не такое скажу, — необидчиво произносит бабушка. — Куда же им, горемычным, деться? Пущай приходят. Горошницы вот наварю — пущай едят, не обеднеем…
— Да, пущай, пущай, — грустно передразнил я бабушку, мысленно ставя крест на предполагаемом новом свидании в отцовской комнате.
Наш дом для гостеваний окрестными старушками одиночками был выбран еще и потому, что мы не платили за электричество. Много лет назад одного из бабушкиных сыновей — монтера убило током на телеграфном столбе, с тех пор, как провели электричество, была у нас такая льгота — не платить за свет. Вот и тянулись к нам с наступлением сумерек соседские бабки. Особенно, если отец бывал в отъездах. Эти старушечки-горбушечки, как я их прозвал, опекали меня сызмала: кто шанежкой угостит, кто сказку расскажет, иная в баню сводит… Наверное, я уже был достаточно большим мальчиком, потому что до сих пор в моей памяти видится в жарком тумане огромный зал женской бани, стоящие у лавок длинноволосые тетки и все остальное…
Иногда я устраивал старухам «развлечения». Однажды, по какому-то поводу озлясь на свою бабушку, в новых ботинках зашел на середину огромной лужи и замер там, изображая телеграфный столб. Бабка металась с ремнем вокруг лужи, но я был недосягаем. По мере развития моего интеллекта усложнялись и «развлечения». Притаившись у двери, я ждал прихода старушек и пугал их диким криком. Однажды я вздумал кидать зажженные спички в бутылку с порохом. Мне казалось, что он загорится медленно и будет только дым. Когда раздался взрыв, все до единой старушки свалились с лавок, в комнате повисла синяя гарь, а на моем оглупевшем от испуга лице блуждала довольная улыбка. Очухавшись, бабки бросились ко мне, так как кроме улыбки лицо было разукрашено кровью от бутылочных осколков. До сих пор нет-нет да и зазвенит в левом ухе — память далекой шалости. В другой раз я вошел в избу, подождал, пока старушки умолкнут, и вдруг громогласно произнес краткое матерное слово, впервые услышанное от уличных мальчишек. Помню, бабки закрестились, родная бабушка огрела меня полотенцем, а старуха Лампия схватила мою голову, лизнула лоб и сплюнула на пол — якобы порчу из головы вывела. Эх, если бы это было действительно так, да на всю жизнь…
Проходили годы, а мне казалось, что время неподвластно над моими старушечками-горбушечками. Приходили они в одних и тех же ситцевых платочках в черную крапинку, широченных юбках, вытертых на грудях кофтах. И разговоры у них были одни и те же: погода и урожай, болезни и вещие сны, дети, невестки, соседи и все остальное, что окружало их мир.
…Я звоню в дверь генеральского особняка. Чего боялся, то и случилось — открывает не Стелла, не домработница тетя Поля, а сама мать Стеллы. Она невзлюбила меня еще с той самой вечеринки, устроенной в их доме для нас, лоботрясов из десятого «А», когда расшалившегося с нами генерала мы заперли в погреб, а я нечаянно сел в коридоре на приготовленный для других торжеств огромный именной торт.
Мама Стеллы сурово объявила, чтобы отныне и навеки я забыл дорогу к их дому, что Стелла наказана и что она еще будет выяснять про нас. В общем, на меня обрушился прямо-таки Везувий ярости. Скривив упрямо рот, я выслушал терпеливо все ее угрозы и вдруг говорю: «На вам муха сидит». — «Что?! — вскричала она. — Ты сначала научись правильно разговаривать! Не на вам, а на вас». — «На мну?» — удивленно спрашиваю я. «Не на мну, а на мне». — «Вот я и говорю, что на вам муха сидит», — невозмутимо повторяю я. Сквозь грохот захлопнувшейся перед моим носом двери я, однако, различаю хохот Стеллы.
Конечно же, свидание со Стеллой сорвалось. А жаль. Как знать, может быть, сейчас, когда я выстукиваю эти строчки на машинке, вокруг меня вились бы светловолосые детишки с каштановыми, как у Стеллы, большими и лукавыми глазами…
М-да. Вернулся я домой, мрачно поздоровался с постоянными гостевателями, полез на теплые полати.
— …и через это коровушка моя окончательно зачахла, — доносится суровый, почти мужской голос Кондратьевны — худой, костлявой старухи, носившей во все времена года длинный мужнин пиджак с подвернутыми рукавами.
Сидящая на низенькой лавочке возле порога — самое непрезентабельное место в бабушкином гостеванье — старушонка, по прозвищу Глазливая, вкрадчивой быстро говорит, словно боясь, что ее оборвут:
— Знать, подружка, распучило твою коровушку-то от зыринок. Намедни Купреиха сказывала…
Кондратьевна возмущенно хрустнула своей длинной дугообразной спиной, повела глаза в сторону говорившей:
— Распучило! — зло передразнивает она Глазливую. — Кабы так. Кто не знает, зыринки водятся аж за Баб-карьером. А моя Ноченька, все знают, выпасалась на луговине за Татарским кладбищем. Травы там шелковы, молочны. Вишь, распучило… Да я за своей Ноченькой, всяк скажет, как за дитем малым. На ночь, бывало, в постельку ей и конобранику свежего постелю, вымою всю, как есть, теплой водичкой…
Кондратьевна резко взмахивает подвернутым рукавом пиджака и отворачивается к стене — жест, означающий: нечего рассусоливать, дело ясное… Но напоследок все же добавляет, словно выносит приговор:
— Двуплодка она у меня была, двуплодка! — И потуже затягивает узел ситцевого платка.
— Ну, так вот, Купреиха сказывает, — опять вкрадчиво доносится с порога, — вся энта порча на скотинку оттеда. — Она показывает пальцем на потолок. — И летают, и летают, господи прости, брызгают энтой… как ее… кубаросой…
— Роса, ох роса! — встрепенулась глуховатая бабка Липа, уловив в непонятном слове иное, знакомое значение.
Не замедлила хохотнуть и прикрыть рот руками смешливая и острая на словцо бабка Калина:
— Ой, тошнехонько с ей! Уморит ведь, уморит когда-нибудь… Уморит.
— Твоя правда, Калина, — цельное море разливанное. — Липа застенчиво улыбается и понятливо кивает сухоньким, почти младенческим личиком. — Вышла я, это, поутру, ступила в травку-то, а там прямо такая мокрота, такая мокрота — чисто море.
Не выдержав, затряслась всем громадным телом бабка Лампия. Улыбнулась и моя бабушка, которую все величали Матвеевной. Тихонечко хихикает с порога Глазливая. Лишь Кондратьевна сурово водит костлявым пальцем по узорам клеенки, видимо все еще горюя по своей Ноченьке.
Я тоже, конечно, ржу, свесившись с полатей, кричу в ухо бабки Липы:
— Не море, бабуся, а скажи: цельный океан.
Она притворно сердито замахивается на меня:
— Пошто окаянный? При чем тут окаянный? Вот я тебе, охальник!
Все члены гостеванья сморкаются, вытирают кончиками платков слезливые глаза. Моя бабушка, сама еле сдерживая смех, грозится мне и со вздохом, скорее сама для себя, говорит:
— Господи, и живешь, живешь — уж сил нет никаких, а бог все не прибирает.
— И конобраничек свежий, и водичкой-то теплой… — Не участвуя в общем смехе, Кондратьевна опять краем глаза сурово сверкнула в сторону порога.
Бабка Глазливая, уловив взгляд, часто и виновато моргает мутными глазками, без нужды поправляет под платком волосы, стряхивает что-то с подола черной юбки и как-то заискивающе и виновато выдыхает:
— Что уж теперь-то… Бог дал — бог прибрал.
Моя бабушка пошуровала клюкой в печи, подняла красное от наклона лицо:
— Не послушалась, Кондратьевна, что я тебе оказывала. Говорила ведь, навари травку, напои скотнику. Синий зверобой, он и от ран, и от желудочной отравы, может и от надсады подействовать…
Кондратьевна с хрустом разгибается, но уже не гневливо, а скорее примирительно говорит:
— Оно конечно, Матвеевна. Чтой-то я совсем голову потеряла в те денечки-то. Может, и помогла бы травка… Да уж ведь ты, Матвеевна, знаешь, что от дурного глаза травка-то бессильна. — И в доказательство сказанного бросает недобрый взгляд на бабку Глазливую.
— Откуда мне знать-то, — говорит бабушка, — я сроду скотинку не держала, окромя куришек…
Бабка Лампия ласково трогает бабушкин рукав:
— Не прибедняйся, голубушка. Все-то ты знаешь. И зря не послушала тебя Кондратьевна. Я вот помню. — Лампия поднимает голову и кивает на меня. — Внучек-то твой, помню, махонький такой был, а уж резвехонек, крепенький, словно груздь. И надо такое — враз и сник! Не соврать, перед пасхой было. Такой стал гунливенький, вялый, чисто кишкотряс.
Не обращая внимание на мое ржанье, Лампия смотрит на Глазливую — та как вроде бы даже сжимается и становится вдвое меньше.
— Можно сказать, Матвеевна, мальчонку-то ты и подняла, — заключает Лампия.
— Было ль, не было… — неопределенно отмахивается моя бабушка.
Заинтригованный своим загадочным излечением, я вторично свешиваюсь с полатей:
— Баба Лампия, а чо, чо она сделала?
— Чо, чо. А вот — то. Взяла да головенкой и макнула тебя дважды в помойно ведро. Перекрестила, пошептала и уложила в чисту постельку, а уж обмыла к ночи. Вот ты и встал поутру как заново народившись. Ровно как ничего и не случилось.
Щеки бабушки не то от смущения, не то от гордости зарделись — как-никак без врачей излечила! Однако с легким укором произносит:
— Ой и память у тебя, Лампия, ничего не утаишь. Ведь не забыла, а лет-то уж сколько минуло — сама не упомню.
Мой взгляд останавливается на помойном ведре под рукомойником.
— Прямо в помойное? — интересуюсь я.
— Как есть в помойно.
— Не в помойно, — поправляет бабушка, — а в посудные ополоски. Сказывают, от сглазу помогает.
Бабка Калина со знанием дела говорит:
— То-то и вымахал такой, выше родного папки. А помнишь, Матвеевна, я ему приготовила полевого молочая?
— А как же! Полевой молочай — он от девяти грыж.
Кондратьевна все постукивает пальцем по клеенке, словно отдельным от руки крючком:
— Зыринка, та за Баб-карьером произрастает…
Все вроде бы невзначай опять кратко взглядывают на бабку Глазливую.
Я лежу на пахучей овчине, ощущаю всем телом нутряное тепло русской печи. Она, протопленная днем, медленно остывает. Полати кажутся широкой спиной большого и доброго животного. Мальцом я карабкался сюда под ласковое и успокаивающее тепло бабушкиного тела. И тепло это было неотделимо от тепла самой печи.
В ногах под потолком всегда висели пучки разных трав. Я не помню, чтобы ими пользовались. Маленькие желтенькие цветочки от прикосновения хрупко рассыпались, теряясь крошками в лохматых завитках овчины. Они создавали особый, еле уловимый аромат терпкости и домашнего очага. А еще пахло испеченным хлебом и румяными булочками, посыпанными корицей, густыми мясными щами, шанежками из творога, тыквенной кашей, прокаленными днищами чугунов и противней, подгоревшими валенками и бельевой вываркой.
Сейчас печь источает густой и сытный запах бабушкиной горошницы.
Задвижка дымохода служила отцу хранительницей папирос и одновременно пепельницей. Тайком я как-то попробовал табаку, и меня, задохнувшегося от кашля, стащили с полатей, чтобы выпороть. Вторично это случилось, когда я столкнул кота в квашню с тестом.
Летом печь затапливалась редко: либо просушить избу после дождей, либо в грибную пору. Три дня под теплыми кирпичами, в самом чреве печи сохли в чугунках с песком нанизанные на остроконечные палочки отборные белые грибы.
Убаюкивающе тикают старинные ходики. Проснулся и неуверенно стрекнул пожилой сверчок, наш вечный домосед. Я дремотно разглядываю сверху нашу кухню и сидящих, кто где, старух. У каждой, впрочем, свое излюбленное место. Кондратьевна всегда сидит по левую сторону стола, возле окна. Напротив — бабка Калина. Глухая Липа, привалившись спиной к печи, что-то вяжет из распущенной старой кофты. Бабке Лампии больше по душе бабушкин сундук, а в ногах, у порога, не любимая всеми Глазливая. Ну а моя бабушка на одном месте не сидит.
Мой взгляд скользит, не задерживаясь, по привычным сызмала предметам и вещам: засиженной мухами картине «Меншиков в Березове»; деформированному черному кругу громкоговорителя, который, сколько я помню, вещал с простуженной хрипотцой; резной и всегда пустующей полочке с приклеенными ракушками; отрывному календарю — каждый сорванный листок прочитывался отцом вслух; небольшому буфету с треснувшим стеклом; мятому самовару…
Разве мог я тогда подумать, что спустя четверть века буду мучительно восстанавливать в памяти, словно крайне необходимое, все подробности обстановки нашего дома? Многое я бы сейчас отдал, чтобы иметь у себя в современной квартире хоть осколок, кусочек тех вещей, которые были частицей нашего дома!
— О господи! — всплескивает руками Глазливая. — Память-то совсем никудышная. Белье-то у меня все висит, а уж темно… Кабы кто не снял…
Она поднимается, нерешительно переступает у порога, все еще надеясь на предложение остаться. Но все молчат. Решает слово моей бабушки.
— Сымешь белье — приходи есть горошницу.
— Уж и не знаю, приду ли… Ну, я побегла, ненароком кто сымет белье.
Ушла.
— Придет, придет! — хрустнула спиной Кондратьевна. — Знаю я эту ерефелку, не белье ее сманило, к Марье Наумовне, слышала, сын с невесткой приехал. Как же, надо и там побывать! Завсе перебегат из дому в дом туды, сюды, везде тараторит, того да другого перешевернет. Злокоманка этакая!
— Чего уж на нее серчать-то теперь, — говорит примирительно бабушка. — Одна ведь, как есть одна.
Бабка Лампия подается всем своим грузным телом вперед:
— А кто виноват? Сама и виновата. Невестка-то ай хороша девка была. Ан нет, измытрафырила всю: то не так, это не так. Засудачила вконец перед всем миром. Вот и сбегла с муженьком куда глаза глядят.
Кондратьевна стучит в нетерпении пальцем-крючком по клеенке и уже собирается с духом рассказать «всю как есть правду» о своей скотинке, но неожиданно вступает бабка Липа. Из-за своей глухоты она имела привычку внезапно встревать в разговор, и, конечно же, совершенно невпопад. Но тут она по лицам сидящих уловила содержание разговора и решила внести свою посильную лепту:
— Бабы, вот мой крест! Третьеводни курочка моя ненароком заскочила в ограду к Глазливой. Тащу я ее, окаянную, а она квохчет и квохчет, аж у самой что-то вот тут нехорошо сделалось. Ну и что вы думаете? Поутру-то курочка снеслась посередь улицы. Яичко мягкое такое, да двужелтячное. Быть, девушки, беде!
— А ты бы с курочкой, как только ее выводила от Глазливой, да обошла бы три раза вокруг ее дома, и дело с концом, — кричит в ухо Липе моя бабушка… — Говорят, от живоглазья помогает шибко.
— Кабы знать, Матвеевна…
Бабка Калина, светло и озорно постреливая своими все еще красивыми глазами над припухшими смуглыми скулами, доверительно и быстро тараторит:
— От живоглазья, девицы, другое есть средство — вернее самого верного. Есть на свете остров, на острове камень, в камне заяц, в зайце утка, в утке яйцо, в яйце желток, в желтке каменек. Это и есть сглазу смерть. Взять каменек да проглотить в вечерок.
— Двужелтячное, и я говорю, — утвердительно кивает Липа.
Калина мягко смеется:
— Ну тя, бабка, не про то разговор.
— Каменек тот да моей Ноченьке. А молоко-то было густо-густо, а на сметане — жарь, не хочу, без всякого масла, — пытается свернуть разговор в нужное русло Кондратьевна. А чтобы не перебили, громогласно и сурово начинает: — Это, девицы, еще Ночка жива была. Приносит Глазливая мне как-то свою собачонку — пущай, грит, Кондратьевна, поживет у тебя с недельку, я, грит, к сыну — туда и обратно — не задержусь, значит. Что сказать? Пущай живет собачонка, не объест, чай. А вышло? Возвращается Глазливая от сына, собачонку, ясно, к себе, а та — на-кась, вертается ко мне ночью да так жалобно скулит, аж сердце разрывается. Я ее — туда, она опять ко мне… Так и прижилась. По правде, и я-то к ней попривыкла, ничего собачонка, ласковая, не пакостная. А все одно — приворожила, значит, к моему дому, не нужна стала собачонка…
Бабушка, толкая ухватом чугуны, утробно проговаривает в печь:
— Лиху-то она тоже хватила, сердешная. Чего уж теперь… Всех скоро приберет бог…
— Лиху — не лиху, — разгибается Кондратьевна, но уже без хруста в спине, — а гулеванька по молодости была, свет такой не видывал. Выпьет с полведра и проспит до утра. И все ей знакомы: и зустречны, и поперечны… А мы детей ростили, за скотинкой ходили, мужей обстирывали… От зари до зари, бывало, не разогнешь спину, то-то вон сейчас и ломает. А она, знай, только мужниными деньгами клочить да по чужим дворам ходить…
— Бог простит! — снова пытается заступиться за Глазливую моя бабушка.
Какой-то посторонний звук, напоминающий дребезжание листового железа, выводит меня из сладкой дремоты. Репродуктор, хрипнув, прокашливается и простуженным голосом начинает вечернее вещание:
— Съезд архитекторов Эстонии. Хиросимская трагедия не должна повториться… Итоги Женевского совещания глав правительств четырех держав… Освобожденные советские моряки танкера «Туапсе» выехали на родину…
В репродукторе опять верещит, словно на птичьем базаре. Бабушка потянулась к «тарелке», что-то там крутит. Диктор, будто прочистив горло, снова говорит, правда, с некоторой дрожью в голосе:
— Нью-Йорк. В американской печати появились сообщения о планах запуска в верхние слои земной атмосферы сверхвысотных летательных снарядов. Печать называет их «искусственными спутниками Земли», «сателлоидами»…
— Евона куды замахнулись, антихристы, — комментирует сообщение бабка Лампия. — Мой-то старшой, который на ироплане летает, сказывал, скоро к звездам направят людей.
— Не ходи, конда, в пенду! — наставительно и непонятно проговаривает бабка Калина.
— Чего, чего? — Я выглядываю из-за дымохода.
— Не ходи, конда, в пенду, — повторяет с лукавой улыбкой Калина.
— Что за конда и… пенда?
— Загадка така, сынок. Кот, не лезь в печь…
— Ну и загадка. Армянская, что ли?
— Зачем армянская? Наша, московская. От бабки слыхала: не ходи, конда, в пенду: в пенде канда проклянда.
Кондратьевна громко вздыхает:
— Проклянда не проклянда, а зустречь прогерсу, девушки, нету никаких препятствий. Это не сглаз. Иропланы летают, машины под носом шмыгают, поезда дудолят… Белый свет иным делается.
— …В Хиросиме открылась Международная конференция за запрещение атомного и водородного оружия, — сообщает радио.
— Войны бы хоть не было, — говорит печально бабушка, помешивая ложкой в чугунке.
— Война от жадобы, — определяет Лампия.
Глухая Липа с мучительным сосредоточением на лице вслушивается в разговор подружек, стараясь ухватить хоть одно слово. Она даже одно ухо выпростала из-под платка и часто-часто моргает белесыми ресницами.
Бабка Лампия, мать восьмерых детей, помолчала и снова повторяет:
— Все как есть — это жадоба.
— Сдоба? — встрепенывается Липа. — У меня нонче сдоба не вышла, село тесто-то…
Старушки всплескивают руками и дружно промокают уголками платков скорые на слезы глаза.
Бабушка утирает потное лицо и наклоняется к Липе:
— Дрожжи, подружка, нонче не те…
— Не те, ох не те, — кивает благодарно Липа. — Раньше, бывало, поставишь квашню — да за ночь раза три и встанешь. Тесто-то вытирает, выпирает…
— У меня на действительной средний, — серьезничает враз Лампия. — На побывке сказывал, оружье сейчас наше и ихне шибко забойное, крепкое. Ежели забойство како начнется, не приведи господь! Вся земля перешевырнется. Нет, не врут церковны книги-то…
Бабушка вышла и возвращается с миской квашеной капусты.
— Лягушка испугала, окаянная. Как она в сени забралась? Я — свет, а она сидит на краю бочки и пучит на меня глазищи. Серая вся такая, ровно мышь. Видно, быть дождю.
— Вестей жди, Матвеевна. Лягушка к добрым вестям.
— Слава богу, коли так. Давайте, девки, к столу, вечерять будем. Капуста, не знаю, кака вышла, рассолу что-то маловато…
— Хоть капустушка не клубиста, а я девушка грудиста, — оживляется бабка Калина.
— Была, да сплыла, — говорит Кондратьевна.
— Девки нонче пошли все каки-то худосочны, ни грудей, ни заду. Посмотришь и подумаешь: чем родить-то будешь, чем кормить? Доска доской… — Лампия смотрит на меня, однако не стесняется, продолжает: — Не хвалясь, скажу, я в молодости при теле была…
— Тити по пуду — работать не буду! — вставляет со смехом Калина.
— А ну тя! Так скажу: первых пятерых в печи русской рожала. Протопишь, бывало, до сухоты, постелешь соломку, да и сама туда — нырь. А оттуда принимай только дитятку. Потом уж запретили, в больницу везли. А в печи бабе легче рожать, легче… Э-эх, а муженек-то у меня был! Не совру, меня не обижал, не знаю такого случая, чтоб на совместной лежанке спиной ко мне поворачивался…
Мне интересно, я приоткрываю даже рот, но бабушка моя начеку:
— Хватит болтать, что было — быльем поросло, пусть молодые рожают. Кондратьевна, доставай из буфета чашки, горошница уж вся испукалась в печи — каша одна.
Дверь осторожно скрипит.
— Матвеевна, это я. — Из темноты показывается востренький нос Глазливой.
— Явилась! — буркает Кондратьевна. — Тут как тут.
— Проходи, проходи, — приглашает бабушка. — Сейчас исть будем.
— Да уж я сыта, сыта. Так, посижу маненько…
— Неча скромничать, гороху всем хватит.
— Ну ежели за кумпанию…
— А ты чо там притих на печи, словно сыч домовой? — кричит мне бабушка. — Особого приглашенья ждешь?
Я нехотя слезаю с теплых полатей, протяжно зеваю и неожиданно решаю для себя, что завтра сразу после уроков поведу Стеллу на Зеленый остров. Есть там одно укромное местечко с шалашом, где мы рыбачим с дядей Петей. Разведем костер, испечем картошки, и никаких вам бабушек, никаких мам…
В нос ударяет густой сладковато-приторный дух горошницы. Я обхватываю полотенцем каленый чугун, ставлю посередь стола. Бабушка тем временем достала деревянные ложки, тарелки, бутылку с постным маслом. Кондратьевна и бабка Калина в четыре руки принимаются мелко рубить лук. Лампия на весу отрезает широкие ломти пеклеванного хлеба.
Расселись.
Бабушка с черпаком в руке берет сначала мою тарелку, наполняет до самых краев.
— Опять этот горох, — кисло ворчу я.
— Смотри, объешься гороху — беда будет, — смеется бабка Калина.
Лампия мгновенно затряслась от смеха:
— Ой, Калина, язви тебя! Говоришь, объесться гороху?[1]
Я с серьезным видом пожимаю плечами: мол, чего тут смешного?
— Одна объелась, да семерых родила, — вставляет Глазливая.
Бабушка строжится:
— А ну вас, охальницы, давайте исть.
Я плеснул в тарелку постного масла. Золотисто-янтарная жидкость вначале погружается мешочком до самых нижних слоев светлого бульона, где горкой лежат янтарные ядрышки гороха, потом начинает медленно растекаться тонкой пленкой до самых краев тарелки. Придавленный гороховый пар вмиг нагревает масло, и оно отзывается тонким ароматом давленых семечек.
Я сыпанул полгорсти прохладного влажного лука, помешал ложкой; масляная пленка тотчас разбивается на большие приплюснутые пузыри вперемешку с горохом и луком. Смешиваются все три запаха, и я непроизвольно сглатываю слюну, но снова думаю о Стелле. Привиделась она мне вдруг — сидящей рядышком со мной, уплетающей за обе щеки бабушкину горошницу. Мы весело работаем ложками, поглядывая друг на друга, а за печью спросонья верещит сверчок, деликатно покашливает репродуктор, и впереди у нас бесконечная ночь на теплых печных полатях… Размечтавшись, я кошу глаза туда, где «сидит» Стелла, но вижу сморщенное личико глухой Липы. Она ест не спеша, долго дует в ложку, а кусочки хлеба откусывает так, чтобы зря не уронить лишнюю крошку.
Лицо Кондратьевны выражает прежнюю сосредоточенность. Кажется, горошницу она хлебает машинально, не чувствуя ни голода, ни вкуса. Бабка Лампия раскраснелась и постоянно утирает фартуком лицо. Калина смешно отставляет мизинец, причмокивает. Глазливая ест с проворностью кролика, попавшего в капустник, пошмыгивает своим востреньким носом, то и дело промокает краюшкой хлеба ямку под нижней губой. Бабушка незлобиво сокрушается по поводу того, что и горох нонче не тот, а сухой больно, и масло горчит, и хлеб ровно закала.
В репродукторе умолкает протяжное треньканье, означающее какую-то мелодию. Диктор объявляет:
— По родной стране. Минск. Свыше четырехсот пятидесяти тысяч гектаров заболоченных земель осушено в Белоруссии за послевоенные годы… На Псковщине цветет лен. «Голубой неделей» называют это время местные жители…
Бабушка вздыхает:
— Лонишний лен-то был горазнее и лутше нонешнего: долгий, да волокнистый, да белый такой. Бывало, горбач[2] из клиньев сошьешь — любо-дорого!
— Не говори, Матвеевна, — подтверждает бабка Лампия. — Я всю детву свою одевала в домоткану — сносу нет. Счас все магазинное, готовое…
— А я слышала, из зверильника змей сбег, — говорит глухая Липа и кладет насухо облизанную ложку в пустую тарелку.
Бабка Калина, подавившись от внезапного приступа смеха, кашляет. Бабушка, смеясь, похлопывает ее по спине:
— Тошнехонько с вами.
— Ой, я не могу, бабы, не могу… Она же уморит когда-нибудь. Змей, Липушка, к богатству. — Калина утирает глаза, ждет, когда стихнет смех. — Матушка моя сказывала: тот змей, приносящий богатство, выводится из петушиного яйца. Несет его петух пяти годов. Яйцо это как голубиное. Берут его и подвязывают под низ живота, носят шесть недель, не ходят ни в церковь, ни в баню — тогда змей выходит из яйца. Ростят и кормят до семи годов, и чтобы никто не видал. Только тогда он начинает летать и носить в дом, что прикажут: хлеб, молоко, водку.
— А мотоцикл «Харлей» может принести? — спрашиваю я, мечтавший в то время о собственном транспорте.
— Не, только съестное.
Глазливая, шмыгая носом, нерешительно просит:
— Да-ко, Матвеевна, еще супцу — ёлочью[3] что-то отдает, разбавить бы…
Кондратьевна сердито поднимает голову:
— А мне ровно и недосолена похлебка-то…
— Недосол на столе, — говорит бабушка и наполняет тарелку Глазливой.
— Вот благодарствую, Матвеевна! Я намедни арбуз с селедочкой съела, так, верите-:нет, вся желудочная машина расстроилась. И все, чо ни поем, селедкой ровно и отдает — одна ёлочь на языке.
— Неча жадничать — чисто век жить!
— Арбуз-то зеленющ попался, да жалко добро выкидывать. Вот я и приспособилась к нему с селедочкой.
Бабушка предлагает гостям по второй тарелке, но все, кроме Глазливой, благодарно отказываются.
— Давай, бабка Калина, загадки, — говорю я, отодвигая тарелку и чувствуя тяжелую сытность в животе.
— Все одно не разгадаешь. Ну-тка вот: летела птица-еретица, нос долгий, голос тонкий, кто ее убьет, тот свою кровь прольет.
— Это я уже слышал — комар. Давай новую.
Калина подвела глаза к потолку, шевелит губами:
— Ну, слушай. Зоря-зорянка, красна девица, по полю ходила, ключи потеряла. Ну-тка…
Зашелестело «листовым железом» в репродукторе.
— Минск. Сегодня после гастролей в Берлине сюда прибыл Государственный Шанхайский театр шаосинской оперы. Советский зритель увидит в постановке китайских мастеров две классические оперы: «Пролитая чаша»…
— Дождь! — кричу я наугад, по далекой ассоциации с «пролитой чашей».
Бабка Калина ласково треплет меня за чуб:
— Смышленый у тебя, Матвеевна, внук растет. Почти угадал. Только не дождь, а роса. Вглядись росным утром в травы, и покажутся тебе блестки оброненными ключиками. Ну а вот эту ни за что ни про что тебе не осилить. Слушай! Клюк-клюкван, полно за море ходить, полно золото клевать. Молчи, хохлач, и тебе не миновать. Ну-тка…
Я наморщил лоб и скребу затылок:
— Петух, что ли, зерно клюет?
— Не-ка, думай шибче!
— Хохлач — это птица? Золото — зерно…
— Совсем не так, — довольно говорит Калина.
— Тогда говори скорее, баба Калина.
— Не томи, не томи парня-то, — вступается за меня бабка Лампия.
— Ладно, скажу. Это будет кочерга и помело.
— Ну-у, такую загадку ввек не разгадать, — сказал я под ржавое скрежетанье репродуктора.
— Что ты с ем будешь делать! — Бабушка потянулась к «тарелке» и крутит ручку громкости. Ржавость исчезает.
— Жара в Америке. В результате солнечных ударов умерло более шестидесяти человек… Даллес о положении в Южной Корее… Китайско-американские переговоры в Женеве… Борис Спасский стал чемпионом мира среди юношей… Помощь советских специалистов в борьбе с саранчой в Синьцзяне…
— Сами-то ишшо с войны не оправились как следно, а токмо и слышишь по радиву: тому подмогу дали, другому…
Это верещит Глазливая и с надеждой поддержки, умолкает.
— Доброму соседу кафтана не жалко, — говорит Кондратьевна. — У моего дедушки, помнится, землицы было хоть ухом меряй, а детвы — полна изба. Кабы не соседушки — добры люди, залились бы горем-гореванным.
— Терпи горе, не сказывай, терпи горе — пей мед! — мудро и непонятно произносит бабка Калина.
Бабушка уже расставляет стаканы:
— Буде, девицы-гореношницы, беды вспоминать, лутше чайку пошвыркать, у меня и варенье-то ежевично припасено.
— Пора уж и домой собираться, — вздыхает бабка Лампия и смотрит на ходики.
Глухая Липа, разморенная сытным теплом, потихоньку клюет носом и уже не вслушивается в разговор подружек.
— Без чая, девки, не отпущу! — отрезает бабушка и разливает в составленные стаканы заварку на плиточном чае, разбавляет кипятком.
Чай я всегда пил из массивной фарфоровой кружки с рельефным орнаментом и остатками былой позолоты. Это наша семейная реликвия и гордость. Некогда она принадлежала моему прадеду, отцу бабушки, Дмитрию Мироновичу Лоскутову, герою русско-турецкой войны. Как и прочие георгиевские кавалеры, он был званым гостем на императорском обеде. По тогдашнему обычаю, всем участникам этого победного застолья было разрешено взять с собой посуду, из которой угощались. Сохранилась только кружка.
— Зимни рамы пора вставлять. — Бабушка смотрит на темные окна.
— Рано, Матвеевна, — возражает Глазливая. — С Матрены зимней[4] настоящие пойдут холода.
— Так-то оно так, да как задует зимник — не до рам будет.
— Жар костей не ломит, — говорит Лампия. — Лутше загодя приготовиться. Я уж и кофтенку для роспуска подыскала. Начнем вязать, вот зима-то и пролетит незамеючи.
Бабка Калина лукаво смотрит на Глазливую:
— Готовь, подружка, спицы.
Глазливая смущенно сморкается в подол фартука, оправдывается:
— Зренье уж не то стало, да и пальцы ревматизмом вишь как свело…
Не сдерживаю улыбки и я, вспомнив прошлую зиму. Решила Глазливая на старости лет обучиться вязанью. Чтоб, значит, не сидеть белой вороной на зимних бабушкиных гостеваньях. Да только выходило у нее все как-то набекрень. Учить старушки ее учили, да преднамеренно не так. Посидит-посидит, бывало, Глазливая, да потихоньку и уйдет. А старушки рады. Уж очень они ее не любят. Лишь природная доброта моей бабушки смягчала эту нелюбовь, возникшую еще в далекие и неведомые для меня старушкины девичества.
Допив чай, я ухожу в соседнюю комнату и, не включая света, ложусь на отцовскую кровать. Подушка хранит запах ее волос, но, может быть, это мне только кажется, потому что я начинаю придумывать себе вторую ночь со Стеллой…
Дверь на кухню приоткрывается, и я вижу на светлой дорожке кота, тенью направлявшегося ко мне.
— Кс-кс, — зову я, и тут мое ухо улавливает громкий шепот Глазливой:
— …вот те крест, Матвеевна! Не помню уж, зачем я вышла среди ночи. Слышу — звяк! Твоя калитка звякнула. Глянула через заплот-то — две тени. Одна долгая, другая — поменьше. И голос твово внука-то. А с ним, значит, девчонка, вот те крест! И, значит, милуются, уж так цалуются…
Я замер. На кухне долго никто ничего не говорит. Потом слышу бабушкин голос:
— На нашей улице полно девок да парней. Дело молодое…
— Матвеевна, вот те крест! Его голос был, его. И калитка звякнула — вышли, значит, из избы…
— Знать, обозналась, милая. Мой-то рано лег. А я, как есть, до рассвета промаялась, опять сердце давило — валерьянку вставала пить. Услыхала б, чай, не глухая совсем…
Я мысленно целую бабушку за верность и улыбаюсь в темноте.
За дверью еще некоторое время слышится ленивое препирание между Глазливой и старушками. Кондратьевна опять вспомнила свою корову Ночку. Затем бабушка предлагает подружкам тихонько спеть.
— Давай, Матвеевна, начинай свою любезную, — восклицает громко бабка Калина.
Самой «любезной» песней у бабушки была песня «Не шей ты мне, матушка». Она тихонько начала, и я тотчас представил ее печально склоненную набок седую голову, взгляд больших голубых глаз, уютно сложенные в ямке на коленях морщинистые руки с вечными следами печных ожогов, горбенькую узкую спину под старушечьей кофтой.
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян!
Голос у бабушки еще совсем молодой, звонкий и сильный. Поет она задушевно, с нежной грустью.
С удивительной слаженностью слова подхватили вес остальные:
Рано мою косыньку
На две расплетать!
Прикажи мне русую
В ленты убирать.
Потом песня стихла и гости начали расходиться. Бабушка помыла посуду, побренчала клюкой и чугунками, приоткрыла ко мне дверь. Со вздохом сама себе ворчит:
— Так и лег, не раздевшись, умаялся, знать. Ох-хо-хо, пресвятая богородица… Скорей бы уж папка возвращался…
Но тревожить меня не стала, лишь тихонько притворяет створки дверей.
Наверное, я никогда бы теперь не додумался сварить бабушкину похлебку из гороха. Зачем? Можно сготовить более современные блюда, по рецептам кулинарных книг. Но однажды в дождливый осенний день я возвращался с товарищем из подмосковного Абрамцева. Водитель вдруг резко притормозил — сразу за поворотом асфальтовую дорогу переходило странное существо в каком-то белом и блестящем от дождя одеянии. Это существо сгорбленно семенило почти на одном месте, держа перед собой не то котелок, не то кастрюлю.
Мы вышли. Существом оказалась древняя-предревняя старушка с подслеповатыми, по-детски бессмысленными глазками. Ноги ее были обвязаны кусками старой клеенки, на голову прилажен разорванный по боковому шву полиэтиленовый пакет, плечи укрыты такой же полиэтиленовой пленкой. В сухонькой руке котелок с крышкой.
— Куда же ты, мамаша, в такую погоду? — спросил мой товарищ. — Да еще мимо дороги…
— А я, сынок, не слышу, — почти радостно прошепелявила старушка. — Вот внукам похлебочку сварила, еще теплая…
— Может, подвезти? — крикнул один из нас.
Старушка поняла, замотала головой:
— Не, мне, сынок, привычно. Я эту дорогу через поле хорошо знаю. А с машиной теперь уж и дом не разыщу, глаза не те…
Я втянул в себя забытый и до боли знакомый аромат гороховой похлебки, приправленной постным маслом и луком. И мне подумалось в этот миг о всех бредущих по земле старухах, слабых зрением и слухом, немощных телом, по-детски бескорыстных и ласковых, и словно бы виноватых перед всеми за свою старость, и готовых из последних сил брести вот так, не разбирая дороги, в дождь, в сырость, по скошенным полям и убранным огородам. Спешить, чтобы угостить внуков хоть вот этой похлебочкой из гороха, утешавшей не одно поколение русских людей в былые голодноватые годы.
На свой первый гонорар — а он составил по нынешним деньгам 3 рубля 70 копеек — я накупил гороху — мол, вот, порадую бабушку. Нет бы мне купить любимых ее конфет «Коровка» или платочек новый, а я — горох… И теперь, когда я смотрю, как мои интеллигентные гости, пресытившись разными люля-кебаб, уплетают за обе щеки русскую горошницу, я почему-то с тоской думаю о тех годах.
На дядю Петю, младшего брата отца, в нашем роду возлагали надежды. Он окончил десять классов и даже поступил на подготовительные курсы при зооветеринарном институте. Отец мой, рассказывают, часто с гордостью говорил, что Петька первым из их фамилии получит высшее образование. Сам-то он окончил до революции церковноприходскую школу, а дед мой и бабушка были совершенно неграмотными. Многочисленные дяди и тети, племянники и внуки не поднялись выше 5–7 классов.
— Робок он только больно, — вздыхал отец. — Весь род от этого мучается.
Робкий паренек Петя, не начав еще толком изучать ветеринарные науки, добровольцем ушел на фронт. На войне он, как, впрочем, многие в его возрасте, выскочил из рамок нормальной жизни, а вот окончательно вернуть в них себя, мне думается, так и не сумел.
Невеста его была очень красивой девушкой. Она всю войну терпеливо ждала своего жениха. После войны им дали большую комнату в полуподвальном помещении старинного купеческого особняка. Появились сын Коля и дочь Марина. Дядя стал работать инструктором одного ответственного учреждения. Они выписали из деревни няньку — здоровенную, грудастую девку Дуню, дальнюю родственницу, — и зажили очень прилично.
Жена дяди, тетя Галя, впоследствии стала довольно известным в городе человеком: директором самой большой школы, депутатом, заслуженным учителем республики. Пока она завоевывала авторитет и воспитывала детей, дядя вроде бы вернулся в рамки нормальной жизни, иногда близко к ним приближался, но обстоятельства вскоре снова отбрасывали его назад.
По словам тети Гали, она столько видела «сюрпризов» от своего супруга, что их вполне хватило бы на несколько жен. Однако у нее ни разу не появлялась мысль покинуть мужа. «Он мне теперь как родной», — вздохнет, бывало, она. Мне эти ее вздохи не нравились, потому что в них звучали горделивые нотки самопожертвования: вот, мол, какая я, мучаюсь с вашим родственником, цените это. Сейчас я думаю, что тетку удерживало от решительного шага еще и ее общественное положение. А может быть, муж действительно был ей дорог воспоминаниями о юности и первой любви.
Тетя Галя приходила к нам чаще всего, чтобы пожаловаться на своего непутевого Петю, отвести, как она говорила, душу. Бабушка в таких случаях качала укоризненно головой и растерянно обращалась к отцу:
— Да что же это с Петей-то? Нешто так можно! Хоть бы ты, Гена, поговорил с ним.
Отец искренне возмущался, обещал по-мужски поговорить с братцем. Недолго думая, отправлялся за ним. По пути они брали пару бутылок любимого ими портвейна номер двенадцать, и вскоре воспитательная беседа скатывалась в привычное русло — воспоминания о войне. Отец при этом любил, чтобы присутствовал кто-нибудь третий, кому можно было бы изредка бросать: «А Петька-то мне братец, меньшой. А ну-ка расскажи, отчаянная твоя душа, как тебя угораздило попасть в штрафной батальон».
Я смутно помню эту историю. С кем-то дядя поспорил, кого-то ударил. Одним словом, проштрафился. В батальоне он пробыл около трех месяцев, организовал там снайперскую группу и, заслужив поощрение, был направлен в танковую школу доучиваться. Закончил войну командиром танковой разведки полка в звании старшего лейтенанта.
Если верить его словам, дядю Петю дважды представляли к Золотой Звезде Героя, но оба раза ее заменяли орденами. Первый раз якобы за то, что попал в штрафники, второй раз за самосуд над власовцами. Но оставим на его совести эти истории. Их можно было бы действительно принять за фронтовые байки, если бы не его награды: два ордена Красного Знамени, ордена Отечественной войны I и II степени, орден Красной Звезды и медали.
Корреспондент областной газеты, просматривая в военкомате личные карточки офицеров запаса, был поражен количеством дядиных боевых наград — такой герой в нашем маленьком городке! Написал о нем большой очерк, умолчав, впрочем, об одной неприятной детали из его послевоенной жизни… Но о ней позже.
После войны дядя Петя сделался страстным охотником. Еще не были сношены мундиры, еще были целы компасы, бинокли, полевые сумки и трофейные ножи, фляжки и зажигалки. Охотники походили тогда на солдат, пробирающихся к своим войскам. Нелепо выглядели на них болотные сапоги, палкообразные дробовики да редкая дичь на поясе… Но в самом процессе охоты таились еще не забытые приметы той военной жизни: засада, выслеживание, запах пороха, костры, мужские разговоры…
Одно время дядя кого-то замещал в облпотребкооперации и разъезжал на персональной машине системы «БМВ». Потом оказался в горторге или в тресте столовых и ресторанов. Затем — в фирменном магазине «Одежда». А то вдруг уезжал куда-то на Кавказ на торговую ярмарку или сам устраивал ярмарки-распродажи в соседних селах. Перед уходом на мясокомбинат дядя занимался распределением готовой продукции на пивоваренном заводе. Он окончил два курса торгово-финансового техникума и полтора — строительного. А если сюда приплюсовать и год в «коннобалетном», то можно легко представить, что практически дядя мог справляться с любой руководящей работой в нашем городке — где-то между низшим и высшим звеньями.
Я иногда бывал у него на работе, но в памяти остались лишь прокуренные комнаты, яростные разговоры об охоте, крепкий запах вина и курева. Отец утверждал, что до войны дядя в рот спиртного не брал. Еще бы, ведь ему тогда едва исполнилось восемнадцать…
А теперь о его «чудачествах».
Запомнилась мне одна любопытная ссора в его семье. Пришла к нам как-то тетя Галя. «Сейчас будет стараться заплакать», — подумал я. У нее это никогда толком не получалось. Должность директора школы, в которой училось шестьсот лоботрясов, и общественная работа закалили эту и без того выносливую женщину. Но, наверное, с девичества сохранилась у нее вера во всемогущество женских слез, или, может быть, ей казалось, что эти позабытые проявления женской души она могла найти лишь только у нас. На работе они исключались, дома вызывали такую ярость у дяди, что однажды он схватил с тумбочки радиолу «Рекорд» и выкинул с балкона — они теперь занимали второй этаж купеческого особняка.
— Опять Петя чего-нибудь натворил? — опасливо спросила бабушка.
— Не говорите, мама, — начала постепенно нагнетать в себе обиду тетя Галя. — Что с ним, просто не пойму. В бане все началось, а потом дома.
После этого вступления она вдруг слегка вскрикнула:
— Опять меня оскорбил! Не могу больше…
Тетка потерла уголки глаз, но слез не было. Она обиженно заморгала глазами, словно говоря: да что же это, я никак заплакать не могу, ведь мне тяжело, тяжело…
Вечером, узнав об очередном посещении тети Гали, отец с решительным видом отправился за дядькой. Они вернулись с бутылочкой портвейна номер двенадцать. Я сидел за уроками в соседней комнате. Моих ушей, конечно же, не мог миновать разговор взрослых.
— Да, в конце концов, Гена, — сказал дядя, — я только и сделал, что предложил ей взять в бане отдельный номер. Чего ж тут такого, не жена, что ли, она мне? Только паспорта предъяви. Раз существуют семейные номера, почему же не посетить их? К тому же в общую большая очередь была.
— Петь, это все равно неудобно, — решительно возразил отец. — Город маленький, мало ли что подумают… Ну, а она что?
— Она? — вскричал дядя, откровенно поражаясь отцовской наивности. — Да мгновенно полкана на меня спустила. Развратник, такой-рассякой! Вы там на фронте привыкли ко всякому. А мы-то вас ждали, боялись в сторону глянуть! И понесла-понесла… Вот, мол, откуда у тебя те фотографии.
— Какие фотографии? — спросил отец.
Понял и я, о каких фотографиях шла речь. Однажды украдкой я рассматривал их в дядюшкином фронтовом альбоме. В неестественных позах, с наигранно жизнерадостными улыбками позировали возле стога сена здоровые, точно кобылицы, голые девки, похожие на няньку Дуню.
А вообще я могу с полным основанием утверждать, что в нашем роду никто из мужчин не отличался повышенным интересом к женщинам…
Однажды дядька исчез на долгих три года. Его посадили за нечаянный поджог колхозного хлеба вовремя охоты. Несколько раз мы отправляли ему посылки с шанежками и его любимыми папиросами «Казбек». Дважды на свидание ездила к нему тетя Галя.
— Наверное, опять наш дядя Петя дрова колет, — как-то вдруг ни с того ни с сего предположил я.
— С чего это ты взял? — спрашивали у меня.
— Все пленные пилят бревна или колют дрова.
Я говорил с такой твердой убежденностью потому, что сам видел, как колол дрова один пожилой японец с грустными глазами, в линялом зеленом кителе. А я иногда в щелку в заборе за ним подглядывал. Каждый удар топором он сопровождал утробным «хо». Я так привык к этим «хо», что, когда он однажды вдруг почему-то не произнес этого восклицания, я не выдержал и выдохнул в щель: «Хо!» Он посмотрел в мою сторону и улыбнулся, обнажив лошадиные зубы. Я таскал у отца папиросы и просовывал ему в щелку. Он деликатно брал и благодарно кланялся. Однажды японец подарил мне «жужелицу» — палочку, один конец которой был натерт смолой или канифолью. Суровая нитка с грузилом при раскручивании издавала звук, очень напоминающий густое жужжание шмеля.
Тогда мне одинаково было жалко и моего дядю Петю, и пленного японца.
Вернулся дядя, как и в сорок пятом, в начале июня. Были сухие знойные дни. Наше крыльцо так накалялось к полудню, что на него нельзя было ступить босой ногой.
Как и в сорок пятом, собрались гости, бабушка затопила русскую печь. Все много пили и много ели. Отец, как всегда, немного дурачился, изображал оперного певца, говорил левитановским голосом…
Но что-то было в этом веселье ущербное и безысходное, словно в соседней комнате находился тяжелобольной человек. Бабушка незаметно прикладывала концы платка к уголкам глаз, тетя Галя с материнским умилением подсовывала мужу лучшие куски. А сам дядя, уже сильно хмельной, ласково и отрешенно улыбался своими почерневшими глазами. Вокруг рта у него пролегли глубокие двойные морщины.
В сорок пятом году я был настолько мал, что отец всегда удивлялся, как это я смог запомнить такие подробности. Я действительно помню: однажды ночью меня вдруг разбудили. Сильно пахло табаком и яблоками. Кто-то наклонился. Кольнул в щеку щетиной и сунул под одеяло что-то круглое и прохладное. Я остро почувствовал радость и мгновенно уснул.
Ранним утром, едва приоткрыв глаза, я услыхал у своей койки громкий храп. Накрывшись шинелью, кто-то спал на моем коврике. Тускло мерцал в полумраке золотой погон. Я вспомнил сон: седой дедушка с другой улицы принес мне арбуз, но предупредил, чтобы я его не расколол. «Как же мне его есть?» — подумал я. И тут нащупал под боком теплое яблоко.
Я тихонько прокрался на кухню. Стол был заставлен пустыми бутылками и посудой с остатками еды. Мое внимание привлекла плоская вещица. Я вертел ее и так и эдак, догадываясь, что она должна открываться. Попытался даже просунуть в тонкую щель острие ножа. За этим занятием и застал меня усатый человек, мой родной дядя Петя, фотография которого постоянно стояла на тумбочке у отца.
— Ну, давай, красавчик, помогу, — сказал он. Вещица в его ладонях неожиданно распахнулась на две половинки, брызнув в глаза ослепительным солнечным лучом. Я зажмурился, а он хохотнул.
— Гале подарок. Нравится?
Это утро я запомнил навсегда. А пудреница и сейчас лежит на туалетном столике дочери тети Гали — Марины.
Потом мы сидели на теплых приступках крыльца, блаженно щурясь новому дню. Отец вертел в руках немецкий кортик, дядька пыхтел трубочкой и пошевеливал от удовольствия пальцами босых грязноватых ног. Мне достался прекрасно скрипящий офицерский планшет. Я трогал его прозрачные перегородки и нюхал шоколадную кожу. Бабушка гремела на кухне жестяными противнями, затевая грандиозную стряпню.
Помню, отец как бы между прочим заметил:
— Н-да, подлечиться бы не мешало…
— Ты на войне ранен был? — Со страхом оглядел я дядьку.
Они оба засмеялись.
— Так я все же схожу за «лекарством»? — неуверенно предложил отец.
— Чеши, а я за Галкой побегу.
Вскоре появилась тетя Галя, принялась помогать бабушке. Но все остальные события надолго заслонил дядюшкин военный китель. Он был тяжелым от слитков орденов, звенящих медалей, сверкающих пуговиц, погон, нашивок, чем-то туго набитых нагрудных карманов. Совершенно особый, ни с чем не сравнимый запах исходил от него — запах пота, пороха и махорки.
Вторично возвратившись после долгого отсутствия домой, он перестал надевать свои награды даже по большим праздникам. Так, прикрепит скромную колодочку из разноцветных ленточек — сразу не разглядеть, что там за награды.
Устроился дядя на мясоконсервный комбинат бойцом военизированной охраны. Продал ружье и купил велосипед. Теперь его страстью сделалась рыбалка. Их дом стоял на берегу большой сибирской реки. Я часто видел его с удочкой. Он неподвижно сидел на брезентовом складном стульчике, непрестанна курил и, поминутно сплевывая, тоскливо глядел куда-то поверх поплавка.
Дядю точно подменили. Выпивать он выпивал, но уже не с таким увлечением и размахом. Перестал рассказывать о войне, отмахивался: что, мол, вспоминать…
И вот однажды, в День Победы, преподаватель военного дела объявил нам в конце урока, что в местной газете напечатан рассказ о нашем земляке, особо отличившемся в боях с фашистскими захватчиками. Он назвал фамилию героя и посоветовал обязательно прочитать рассказ.
Все тотчас уставились на меня. От неожиданности я чуть не лишился дара речи. «Наверное, однофамилец», — как можно равнодушнее бросил я, хотя знал, что в городе никого больше с такой фамилией, как у нас, не было. «Неужели дядя Петя? Но он же сидел…»
Дома я все понял с порога. За столом важно восседал дядя и бабушка.
— Племяша! И-ка сюда, — перейдя с радости на псевдонародный говор, закричал дядя, — сидай тут. — Он взялся за бутылку портвейна. — Сегодня и ему можно, а? — обратился он для приличия к отцу и, не дожидаясь разрешения, наклонил горлышко над граненым стаканом.
— Ну уж если капельку… — начал было отец, но потом махнул рукой и взял со стола газету. — На, прочитай про нашего дядю Петю.
Чокнулись, выпили. Сразу стало тепло и очень радостно за дядю, за родных — давно я не видел их всех такими счастливыми. Я развернул газету и сразу же: вот она — дядькина фотография, сделанная еще до заключения. Сбоку в нее был вмонтирован маленький снимок времен войны. Привалившись к гусенице стальной громады, стоит молодой паренек в комбинезоне, со шлемом в руках. Трудно в неясных чертах лица узнать нашего дядю Петю, но это он — я хорошо знал эту фотографию. А вверху заголовок: «Пять орденов танкиста…» Впервые наша фамилия была напечатана типографскими буквами, да еще такими крупными.
Рассказ начинался с того, как автор случайно обнаружил в военкомате «прославленного, но незаслуженно забытого фронтовика-земляка», как разыскал его на мясокомбинате и каким оказался этот человек скромным — не хотел, чтобы о нем писали в газете. Далее шли боевые эпизоды, которые мы хорошо знали. Заканчивался очерк, кажется, следующими словами: «Наш город по праву может гордиться своим славным земляком — героем Великой Отечественной войны!»
— Так сказал ты ему или нет? — с хмельной настойчивостью о чем-то допытывался отец.
— Сказал, сказал. Заладил тоже, — досадливо отмахнулся дядька. — Сразу же и предупредил, что так, мол, и так, неприятность может случиться. Видать, с кем-то советовался, корреспонденты народ осторожный.
— А он?
— Он тоже воевал. Целую философию мне выложил. Говорит, повезло тем, кто вступил в воину зрелым человеком. Тем, говорит, потом было легче, после войны. А сопляки — те как уж привыкли к окопу и автомату, так им чудно потом вот так просто ходить к девяти на работу, сидеть за партами и краснеть у доски, воспитывать детей, чинно прогуливаться по городу, выступать на профсоюзных собраниях, следить за языком и прочая подобная мура.
— Ну уж ты тоже… загнул, — прервал его рассказ отец.
Они надолго замолчали.
— Лешку Гаврильца недавно встретил, — снова заговорил дядька, — худой-худой, черный какой-то весь. Чего с тобой, Леха, спрашиваю? А он — в отборную ругань. Говорит, котелок стал барахлить, кошмары по ночам, не опит уже неделю. А что, интересуюсь, за сны? Да одно и то же — голые фрицы, кишки, кровь… Ну, мне ясно стало. Их рота накрыла однажды купающихся фрицев. Врукопашную пошли. Лешка пырнул штыком немца в живот, а тот успел отмахнуть финкой ему полщеки. Так и катались оба в крови… — дядька усмехнулся. — Нет, не могу себе представить: Лешка и — рукопашная, Лешка и — медаль «За отвагу». Однажды он у нас в классе упал от страха в обморок, когда физик к доске его вызвал. Боялся хуже всех девчонок.
В нашем городе дядька стал в некотором роде знаменитостью, его портрет поместили в Доме культуры на стенде «Боевая слава». Стал он непременным участником всех встреч с ветеранами войны. Местный музей выпросил у него фронтовой китель и полевую сумку. А руководство мясокомбината выдвинуло дядю Петю на руководящую должность — начальником военизированной охраны. Он любил прихвастнуть, что в его «команде» теперь насчитывается больше боевых единиц, чем в военное время. Купил себе новый костюм, белых сорочек, завел спаниеля, занялся охотой на чирков и стал играть в карты с пенсионерами-ветеранами.
Как и прежде, дядя часто захаживал к нам, и беседы за бутылкой любимого портвейна номер двенадцать продолжались. Тетя Галя вроде бы успокоилась, а может быть, просто махнула на него рукой.
Перед каким-то праздником дядя Петя принес под мышкой внушительный сверток. В нем оказалась дорогая копченая колбаса. Покупали мы ее очень редко, ели в основном ливерную и «Семипалатинскую» — из конины. У отца глаза на лоб: откуда и куда столько?
— Берите — вам! — театрально развел руками дядя.
— Да ты что! Это же дорого… Зачем столько купил?
Дядя Петя посмотрел на отца как-то чересчур весело, широко и неприятно ухмыляясь, но ничего не ответил.
Вскоре я уехал в другой город.
На отцовских похоронах дядя держался молодцом. Но когда во дворе заиграла музыка, он, повидавший на своем веку столько смертей, не отличавшийся особой чувствительностью, вдруг зарыдал.
С фронта у дяди Пети болело правое легкое. Где-то он надорвался, и плевра якобы в одном месте отслоилась от чего-то, воздух стал попадать туда, куда ему не положено было попадать. Болезнь считалась довольно редкой («повезло» же им с отцом на редкие болезни), и дядю несколько раз направляли в Москву к профессорам. Как инвалиду войны, ему выделили отличную трехкомнатную квартиру, каждый год он ездил по льготным путевкам в санатории. Но болезнь все же свела его преждевременно в могилу.
Недавно я гостил в родном городе. Колька, сын дяди Пети, стал врачом, а Марина всерьез занялась художественной гимнастикой. Тетя Галя давно на пенсии, целыми днями мотается по каким-то горсоветовским поручениям. Над ее кроватью висит дядин портрет. Он в кителе, молодой, усатый, такой бравый и такой бесшабашный. При всех своих замечательных наградах…
И мне вдруг вспомнилось, как давным-давно, когда я был совсем маленьким, дядя посадил меня на раму отцовского велосипеда и покатил куда-то далеко-далеко, где были лес и речка. Он поймал рыбу. Она упала в песок, и я решил помыть ее в воде. Я взял рыбу за скользкий хвост и опустил в холодную воду. Она изогнулась упругим телом и выскользнула в темную глубину. Я громко заревел. Подошел дядя и прижал мою голову к своему фронтовому кителю, успокоил. До сих пор, кажется, я слышу этот ни с чем не сравнимый запах фронтового кителя.
Тетя Лида опять настойчиво звала меня к себе в Прибалтику.
«Гостей нынче не предвидится, — писала она, — ребята мои собираются на Черное море. Вот и приезжай».
Ребята — это дочь и зять тетушки, ученые-химики, и их дети: студент и школьница. Жили они в Харькове, а отпуск почти ежегодно проводили в доме этой женщины, воплотившей в себе качества матери, тещи, бабушки. С ними было интересно, но уж очень шумно и беспокойно — мне же хотелось тишины и уединения.
«…Хоть по лесу побродишь вдоволь. У вас там, передавало радио, опять жара ужасная. Как ты можешь жить в этих раскаленных песках?! Да, вчера я нашла первый подберезовик. Лето обещает быть грибным». Письмо заканчивалось четко, словно военный приказ: «Приезжай, пока жива».
…Тетя Лида приходилась старшей сестрой моей матери. В детстве я ее побаивался — она курила папиросы, говорила грубоватым голосом и всегда была чем-то немножко недовольна. Удивительно, как это мне удавалось избегать ее наказаний в те времена, когда я жил у нее, ведь своего сына Юрку она порола регулярно раз в неделю… Мои преступления заслуживали неизмеримо большего, нежели обычная порка. Живи я сто лет назад, да где-нибудь в Азии, мне бы давно отрубили правую руку.
Однажды я украл у нее золотую цепочку и выменял ее на потрепанную книжку «Путешествия Гулливера». Сам я, может быть, до этого не додумался бы. Один аферист, лицо которого совершению стерлось у меня из памяти, склонил меня, легковерного, взять на туалетном столике тетки какую-нибудь желтенькую вещицу. Действительно, в одной из шкатулок я обнаружил много разных украшений. Что-то мне подсказало выбрать самую-самую маленькую вещицу — тончайшую золотую нить. Вечером, устроившись на сундуке в спальне, я вслух читал «Гулливера». Тетя штопала носки и довольно поглядывала на меня поверх очков — мол, какой умница!
Потом было расследование, и я ничего не утаил.
«Боже мой, что творится в этой жизни! — философствовала тетя Лида. — Муж дворничихи тащит из дому, чтобы купить бутылку водки, а этот — выменять книжку. Дай бог, чтобы эта твоя наклонность хотя бы не изменилась качественно…»
В другой раз я захотел ирисок и стащил из дубового шифоньера пачку трехрублевок. В магазине у меня взяли несколько зелененьких листков, вручили огромный куль конфет, да еще насылали в ладонь горсть мелкой сдачи. Я не знал, куда деть эти металлические монеты, и, чтобы они не гремели в кармане, потихоньку раскидал на дороге, а оставшиеся трехрублевки разложил под половиком двери. Состоялось внушение о том, что конфет — и не ирисок, а шоколадных — полная чаша, что брать без разрешения нехорошо, и все в таком роде.
И еще я совершил массу мелких преступлений. Однажды, когда дома никого не было, я нашел в буфете графинчик со сладкой густой жидкостью и, конечно же, всю ее выдул. Это оказалась вишневая настойка… Помнится, в шкафу на верхней полке всегда стояла батарея банок со старым вареньем. Постепенно я его выел, оставив лишь прилегающий к стенкам слой — чтобы снаружи заметно не было.
Прощая мне все, тетка делала так, что вначале я быстро забывал о случившемся, но через некоторое время во мне просыпалось второе зрение — я заново, более мучительно переживал свой позор.
Из-за боязни огорчить тетушку я исправил в своем школьном дневнике двойку на тройку. Вышло это так аляповато, что подделка, казалось, жгла руку даже сквозь обложку. В тот же вечер во время традиционной проверки дневника тетя Лида, увидав тройку, от неожиданности дернула седой головой, разом выпрямилась, но ничего не сказала — у меня остановилось сердце! — поставила свою подпись. На беду, пришли вскоре гости, друзья ее покойного мужа. Среди них был лысый старик в генеральском мундире. Каждый раз он листал мои тетради, гладил по голове, когда видел положительные оценки, и обещал покатать на своей машине. А к двойкам и письменным замечаниям учительницы он питал прямо-таки странную слабость. (Боюсь, ради них генерал и требовал мои школьные бумаги.)
— А-а-а! — кричал он, словно его собирались сбросить с балкона. — Вот она, наша подруга-двоечка! Ну, здравствуй-здравствуй! Значит, говоришь, дважды два — пять? (Чаще всего двойки мне ставили по арифметике.) — Но, глядя на мой несчастный вид, успокаивал. — Да ты, парень, не огорчайся. Это мне надо огорчаться. Если бы я учился еще лучше, давно бы маршалом стал, а так вот, вишь, генералишка…
— А это что? — вдруг удивился старик, точно видел не обыкновенную запись учителя, а ругательные слова на заборе. И начинал медленно, по слогам читать: — «Пра-шу… Пра-шу сро-сро-чно-зай-ти в шко-лу». Ну-ну, — торопил он меня, — рассказывай, чего натворил, ну…
В день подделки он, как обычно, изъявил желание взглянуть на дневничок. Неожиданно вмешалась тетя. «Друг мой! — равнодушно сказала она. — Я только что смотрела. Нынче он скучнее телефонного справочника. Представьте, ни одного вызова в школу и, — она выразительно посмотрела на меня, — ни одной двойки».
Лицо мое вспыхнуло, глаза наполнились слезами стыда и горя. Тетушка тотчас отправила меня на кухню за минеральной водой.
Позже я узнал, что она и мою учительницу подговорила не замечать подделки. И я оказался в кольце заговора: все знали и молчали. У меня же не хватало смелости признаться. Я мучился много дней и оттого, наверное, сейчас вспоминаю об этом, в общем-то, мелком случае. Как важно порою сделать вид, что ты ничего не заметил!
К тетушке я испытывал чувства, похожие на сыновьи. Какими бы ни были матери, хорошими или плохими, одно только их существование — это в душе ребенка огромнейший, ничем другим не восполнимый мир (хотя они часто сами не догадываются об этом). Впрочем, без отца тоже худо. Недавно в одной безотцовской семье мальчишка жадно разглядывал меня, точно редкое животное в зоопарке, прикасался к одежде и даже незаметно понюхал меня…
Сохранилось письмо от тетки к отцу: «Я решила, что сын твой должен пойти в школу здесь, на моих глазах. Если ты не отдавал его мне раньше — это было в какой-то мере объяснимо. В душе я тебя за это всегда одобряла. Сейчас вопрос другой. Учеба — дело ответственное! Ты все дни на работе, а от бабушки, совершенно неграмотной, сам знаешь, проку мало. Забирать его будешь на каникулы!»
С отцом, чужим, в принципе, для нее человеком, тетя Лида не церемонилась, как, впрочем, и со всеми своими родственниками. Однако в конце письма она вдруг по-бабьи смягчилась и плеснула добротой: «Да ты и сам ведь устал… Отдохни, а то и женись. Одному худо — я это хорошо знаю».
Так я впервые попал в большой тетушкин дом. Очутился я совершенно в ином, незнакомом мне мире. Меня окружали странные вещи: нелепая тарелка на стене (а не на столе) с яркими цветами, бесчисленные твердые, как жесть, салфеточки, занавесочки, дорожки, туалетный столик под зеркалом, заставленный, точно аптечный лоток, пахучими баночками и скляночками, особый звон посуды на кухне, странные предметы женской одежды, особенные прикосновения ласковых по самой своей природе рук, груди… Так утерянный с гибелью матери мир был частично возвращен мне тетей Лидой.
В первое время, правда, жизнь мою отравляло прямо-таки патологическое отвращение тетушки ко всякого рода проявлениям неопрятности и грязи. Террор начинался с порога. В прихожей висел набор щеток, каждая из которых имела строго определенное назначение: для обуви, верхней одежды, головных уборов. Руки приходилось мыть по нескольку раз в день — до еды и после, перед уроками, придя с улицы и из туалета, перед сном. Каждодневное купание в ванной сопровождалось скоблением тела чуть ли не наждаком. Постель, одежду, белье и ковры перетряхивали, стирали и гладили день и ночь. Замеченная пылинка могла обернуться генеральной уборкой всей квартиры. На многие годы я сохранил странную привычку: едва наступал на коврик перед входной дверью (неважно, куда я шел — домой или из дому), как начинал машинально вытирать ноги.
Летом у отца мне жилось куда привольнее, но, по выражению тети Лиды, «безалаберно, по уши в грязи, шаляй-валяй, абы как».
С тетушкиным террором я волей-неволей свыкся и каждую зиму превращался в аккуратного интеллигентного мальчика.
Приехать в то лето, в Прибалтику сразу после тетиного письма я не смог. Почти на ровном месте — такое, оказывается, нередко бывает — оступился, подвернул ногу. Врачи обнаружили трещину и надолго уложили в постель. Я выписался лишь зимой. Мне дали путевку в санаторий. По пути я заглянул к ней на пару дней. Бог ты мои, как постарела она за это время! Сгорбилась, иссохла. Протянула ко мне руки, чтобы обнять, и я увидел, что она стала похожа на беспомощного маленького ребенка. От жалости у меня сжалось сердце — что делают с человеком годы! Жалость эту она заметила в моих глазах. Но тетя Лида слезы сдержала, только нижняя губа дрогнула: «Вояка ты мой, вояка…»
По старой привычке я начал стягивать сапоги. Тетушка уже овладела собой и ворчливо распорядилась: ладно, мол, жилиться с больной ногой, проходи уж так, только протри хорошо о тряпку, на вот щетку — смахни пыль.
Был вечер. Неярко горела под сводами выцветшего абажура желтая лампа. Один край стола размыл полумрак, и за ним еле угадывался огромный старинный буфет, в котором когда-то я наткнулся на графинчик с вишневой настойкой. Тепло и покой источали кресла с непомерно высокими спинками. В надбитой крышечке сахарницы виделись далекие проказы детства. Тетя Лида бесшумно появлялась из недр темноты: то с банкой грибов, то с розетками под варенье, то с салфетками. Она хотела поставить на стол запыленную бутылку с чем-то собственного приготовления, но неожиданно замерла, строго, как-то испуганно, глянула на меня и произнесла:
— Ты знаешь, Дмитрий, война все-таки будет. Вот посмотришь.
В возникшей тишине тоскливо скрипнула рассыхающаяся половица.
Мне стало не по себе от ее взгляда — уж не помутился ли ее рассудок? — но я тут же деланно рассмеялся и выразил огорчение по агав оду того, что Генштаб нашей армии не имеет в своем активе такого осведомленного человека, как тетя Лида.
Вообще тетушкина прозорливость, вернее, универсальность ее осведомленности и проницательности всегда приводила нас, родственников, в неописуемый восторг и удивление. Иногда казалось, тетушка успешно соперничает с репортерами «желтой» прессы, которые якобы прибывают на место происшествия за минуту до самого происшествия. Как-то за завтраком тетя Лида ворчливо заметила, когда разговор зашел об одной латиноамериканской стране: «Что-то не нравится мне у них министр обороны». Через несколько дней в этой стране произошел военный переворот.
Мистика!
Она знала все, от предполагаемого урожая хлеба где-то в Казахстане до подробностей частной жизни Мерилин Монро. Не говоря уж о таких мелочах, как, скажем, откуда появились деньги на строительство дачи у Ивана Петровича или от кого на этот раз забеременела продавщица Дуся.
После затянувшегося ужина мы перешли покурить в библиотеку. Это была низенькая продолговатая комната с одним окном во всю стену. Вдоль стен тянулись полки с книгами и стеллажи с папками и вестниками — в основном военные мемуары и политическая литература. Тетка по-прежнему выписывала массу всяких журналов. По особо интересующим ее вопросам она делала вырезки и складывала их в отдельные папки. Таким образом не только о Великой Отечественной войне, но и о воинах в Корее, Алжире, Вьетнаме, на Ближнем Востоке у нее собрались довольно обширные досье.
Будь тетка помоложе, из, нее мог бы получиться неплохой политический обозреватель или лектор-международник. Конечно, в том случае, если бы она сумела освободиться от присущей ей категоричности в своих суждениях.
Я подумал об этом, когда беседа коснулась волновавшей тогда катастрофы советского самолета близ Бурже во Франции.
— Я предполагаю, — тетушка почти с головой утонула в высоком кресле, подбитом бархатом, — я предполагаю два варианта. Первый: существование сообщества маньяков, которые нашли какой-то способ воздействовать на приборы летательного аппарата. Второй: не исключено какое-то невыясненное подземное излучение или особое состояние атмосферы, наподобие только что открытых учеными «дыр во вселенной». Вспомни, почти каждый год близ этого проклятого Ле-Бурже разваливаются по неизвестным причинам самолеты и вертолеты различных стран…
— А если, тетя, ни то и ни другое, а просто катастрофа — ведь каждый пилот вытягивает из своей машины предельную возможность…
— Нет, нет и нет! — категорически перебила тетушка и отделилась от меня непроницаемым облаком дыма. — Моя приятельница, Мария Ивановна, хорошо знакома с семьей одного из погибших летчиков. Орден, говорят, перед этим получил. Такой же, кстати, как у тебя, — Красной Звезды. Ты расскажи, как там получилось, — попросила она.
Я рассказал: ничего особенного, на то и граница — всегда на «товсь».
Тетя Лида взяла со стеллажа недавно вышедшую книгу «Особый район Китая». Мне показалось, что за окном скрипнул снег. Спустя несколько секунд — еще, еще. Потом вдруг кто-то резко забарабанил в нижний квадрат окна.
— Иду-иду! — спохватилась тетя. И мне: — Это же Карл. Совсем памяти нет, господи…
Тетя Лида обожала всякую живность. Ее обширный сад летом, сарай — зимой всегда служили приютом для животных и птиц. Здесь перебывали ежи, черепахи, кролики, козлята, куры, собаки, кошки, ручные вороны и грачи, а однажды — поросенок дикой свиньи. Она подбирала больных и раненых, бездомных и голодных.
Карл появился лет двадцать назад. Птенцом он выпал из гнезда и сломал себе обе лапки. Тетка нашла его совершенно беспомощного в лесу под деревом. Карл вырос в огромного ворона, приспособился с помощью хвоста и клюва передвигаться на «локтях». От этого он то кланялся, тыкаясь клювом в землю, то вскидывал голову кверху, опираясь на хвост. Летать ворон умел очень плохо и выше яблони не поднимался. Характер у него сложился прескверный. Раньше я боялся эту птицу и всегда обходил стороной. А если тетка ворчала на него, Карл огрызался и мог даже пребольно, будто гвоздем, ударить клювом в ногу или руку. Близко сдружился он лишь с Пальмой — огромной добродушной дворнягой, да и то далеко не бескорыстно. «Дружба» эта давала ворону немалые выгоды. Ударом в собачий нос Карл частенько отгонял пса от миски и бесцеремонно в ней ковырялся, выуживая лакомые кусочки. А Пальма в это время держалась на почтительном расстоянии, тоскливо косила глазами по сторонам и виновато облизывалась, всем своим видом говоря: «Я, конечно, могла бы проучить нахала, да стоит ли с калекой связываться! Беды потом не оберешься…» Зимой Карл забирался в конуру и грелся в лохматой собачьей шерсти. Пальма лежала неподвижно, боясь придавить ворона.
Тетушка вернулась скоро. Взяла папиросу и снова строго взглянула на меня. Я понял, о чем она думает.
— Ты, верно, Дмитрий, считаешь меня выжившей из ума старухой, — начала она. — Что же, никуда не денешься — так человек устроен. Вначале накапливает, потом теряет. Тускнеет ум, если, конечно, он бил, слабеет тело, слух, зрение. Но природа на какое-то время компенсирует потери. Как угодно назови эту компенсацию — мудрость, нюх, предчувствие… В ночь на двадцатое августа сорок четвертого мне сделалось плохо — вызвали «скорую», еле успокоили. Я, говорят, все куда-то, порывалась, кричала, звала Гришу… А утром пришло известие — мой Гриша в эту ночь был смертельно ранен.
Тетушка стряхнула пепел и продолжала:
— Когда я получила твое письмо из госпиталя, мне вдруг вспомнился давний-давний случай. Было это в апреле сорок пятого. Я ехала в автобусе. Помнится, одни бабы набрались. О чем разговор? Естественно, о войне. Когда же мужики наши домой вернутся? Со мной рядом сидел белый как лунь дед. Ехал он молча, в разговор не ввязывался и даже подремывал. Но на одной из остановок вдруг встрепенулся, огляделся и сказал негромко: «Вот сейчас мертвый человек вошел в автобус». Бабы зашикали: чего ерунду-то мелешь, какой такой мертвый человек… спятил совсем и так далее. Но одна женщина с грудным ребенком на руках заступилась за старичка: не шумите, говорит, на него, бабы, он правду говорит — это я везу из больницы мертвую девочку. Все разом умолкли, а дедушка заговорил. Не волнуйтесь, бабы, успокоил он, этой войне недолго быть — вернутся ваши мужики к осени. Вот следующая война будет очень страшной и жестокой для всего человечества… И он сказал, через сколько лет будет новая война.
Тетушка закашлялась и глотнула из чашки остывшего чая.
— Дома я записала предсказание деда. Так и вышло, в мае кончилась война с Германией, а в августе — с Японией. Не могу только разыскать эту книжечку, куда-то запропастилась, а то бы показала. Но я помню хорошо. Не улыбайся, пожалуйста.
— Выходит, до третьей мировой войны осталось… — я назвал день и месяц следующего года.
— Выходит, так, — сухо согласилась тетка.
На следующий день мы поехали на кладбище, где были похоронены тетушкины муж и сын.
За чугунной оградой в окружении серебристых елок застыли навечно два мраморных бюста — отца и сына, генерала и рядового.
Мужу тети Лиды до войны в числе первых было присвоено звание генерал-полковника. Его войска первыми приняли на себя удар фашистов, первыми испытали горечь поражений. Незадолго до гибели дяди Гриши ушел на фронт и их сын Юрий. В первом же бою он был смертельно ранен.
— Сколько лет прошло! — вздохнула тетушка, расправляя на могилах цветы. — Сколько лет… А до сих пор их смерть продолжает наносить удары. Я потеряла мужа и сына, дочь моя — отца и брата, внук — деда. С гибелью твоей матери еще не родившиеся дети уже лишились бабушки. А какая прекрасная бабушка вышла бы из Светланы!.. Она так любила маленьких. Слава богу, до третьей мировой я уж не доживу.
— Да что вы, тетя Лида. Вам еще жить да жить, — успокоил я, но прозвучало это нелепо: мол, доживете, тетя, и до третьей мировой, еще увидите и ее — какие ваши годы!
За несколько дней до злополучного этого дня — начала «холодной войны» от сердечного приступа скончалась тетя Лида. На похороны я приехать не смог — не позволила обстановка. Лишь месяца через два снова побывал в тетушкином доме. Там временно проживала родственница ее покойного мужа — пожилая деревенская женщина. Она все время робела и не знала, как со мной разговаривать. Но перед отъездом вдруг спохватилась и протянула записную книжку в сафьяновом переплете: «Велели перед кончиной передать».
Среди адресов, номеров телефонов, кулинарных рецептов я нашел полустертую карандашную запись: «Сегодня в автобусе дед сказал, что осенью закончится война с японцами, а третья мировая начнется…»
Я вышел в сад. Под весенним солнцем плавился грязноватый снег. В дальнем углу, ломая кусты смородины, носилась Пальма. Вскоре после тетушкиной смерти Карла нашли в собачьей конуре мертвым. Ему оставалось жить по меньшей мере лет двести.
Из глубины нашего двора весело глядел на мир симпатичный игрушечный флигелек. В нем поселился пенсионер-врач с супругой, светловолосой женщиной, на лице которой постоянно блуждала кроткая улыбка. Возраст ее казался неопределенным. Все дни она сидела на скамеечке возле дома, усиленно к чему-то прислушиваясь, или тихо бродила по двору, как бродят больные в часы, отпущенные для прогулки. Соседка была по-детски доверчива и наивна.
Однажды я стал заниматься во дворе прыжками в высоту с шестом. Соседка внимательно наблюдала за каждым моим движением, потом подошла и, тронув кончиками пальцев мои мышцы на спине, произнесла восторженно: «Какие они у тебя! Будто два крыла сложенных. Ты высоко взлетишь, мальчик». Лоб ее, как всегда, был стянут влажным белым платком. Мы уже знали, что новая соседка страдает головными болями.
Каждое утро ома подолгу и обстоятельно жаловалась, что опять ночью ей не давал покоя шум работающих станков, брань людей, невыносимый запах кожи.
Соседке казалось, что под их домом устроена тайная мастерская по выделке хрома. Переубедить ее было невозможно, и, видимо, ее муж давно это понял. Выслушивая очередную жалобу, он молча смотрел на жену, и в его блеклых глазах стояли боль и сострадание.
А я в существование кожевенной мастерской верил — в те мои годы я мог поверить во что угодно — и далее предложил сделать туда подкоп. С моей легкой руки, а точнее языка, соседка принялась за работу. Мы все с испугом смотрели на растущую возле крыльца кучу сырой коричневой земли, жалели бедняжку, отговаривали, но она и слышать нас не хотела.
Через несколько дней на рассвете нас разбудил яростный стук в дверь и истошные возгласы: «Нашла! Нашла! Скорее сюда! Скорее…»
Полураздетые, мы с отцом выбежали на крыльцо. Соседка ткнула пальцем в огромный чемодан из полусгнившей кожи с зеленоватым налетом, от него несло чем-то кислым.
— Вот! — Она безумно вращала глазами, кидаясь то к нам, то к своему мужу, грустно стоящему позади нее. — Я была права! Я говорила вам — запах гнилой кожи. Он мне не давал жить, я галлюцинировала. А вы… вы никто не верили, считали меня дурочкой, выжившей из ума. — Она закрыла лицо черными от земли руками и затряслась в беззвучном плаче. Муж заботливо укрыл ее плечи шалью, уговаривал пойти домой.
Я с трудом оторвал осклизлую крышку чемодана, и на меня пахнуло тем непередаваемым запахом, какой издают только старые деньги. Там действительно плотными рядами лежали влажные пачки царских денег. Отрешенно и величественно на нас смотрела царица Екатерина II.
— Клад! — воскликнул я восхищенно. — Вот это да-а… Может, на дне золото?
Соседка встрепенулась, наклонилась над чемоданом, с секунду рассматривала его содержимое, потом быстро захлопнула крышку, обхватила чемодан и неожиданно проворно метнулась в глубь двора. Мы услышали ее бормотание:
— Мой, мой, мой, мой клад! Я нашла… я миллионерша… много денег… денег…
Утром у забора я обнаружил пустой чемодан. Еще долго доносилось оттуда зловоние, но никто не хотел к чемодану прикасаться.
Итак, у нас появилась своя миллионерша. По рассказам мужа, она ежевечерне пересчитывала свой огромный и такой бесполезный капитал, сушила и разглаживала утюгом каждую кредитку, но скупой она не была. По воскресеньям ее стало тянуть к церкви. Вовнутрь она ни разу не вошла. Цель хождений была одна — одарить убогих и нищих «царской денежкой». Те кланялись ей, словно барыне, осеняли ее крестным знамением, иные прикладывались к подолу ее юбки, а царские деньги быстро исчезали в глубинах бесчисленных складок черных старушечьих одеяний.
Черт-те что происходило — какое-то массовое безумие.
Разве мог я тогда предполагать, что спустя шесть-семь лет сам буду облучен этой губительной радиацией больших денег, так же неожиданно свалившихся на мою голову, словно проклятие!
В тот год мне казалось, что я постарел сразу на десять лет. В январе исполнилось восемнадцать, в феврале женился, в апреле заболел отец, и долгих три месяца я не отходил от него: колол морфий, готовил пищу, мыл, брил, убирал… Короче, делал все, что положено делать в доме, где медленно умирает самый близкий тебе человек.
Я постоянно недосыпал, ночью меня не мог бы поднять даже пушечный выстрел. К ноге моей была привязана веревка, конец ее лежал на краю отцовской кровати… Она стала мне будильником. Потом я стал замечать, что во время уколов у меня дрожали руки. Это причиняло отцу и мне дополнительные страдания.
После кончины отца на меня свалились другого рода тяжкие заботы. Справился я с ними в один месяц, а расплачиваться приходится всю жизнь.
Отцу принадлежал наш старый бревенчатый дом. Я очень любил наш дом — от пыльного чердака до сырого погреба. Любил с мороза обнять теплые бока круглой печи, выкрашенной отцом серебристой краской, и прислониться к ним щекой, любил сидеть долгими вечерами возле керосиновой, лампы и внимать голосу отца, неторопливо читающего нам книгу про Ковпака. Любил бабушкину комнату, где всегда пахло кислой квашней и валерьянкой. Любил тайком шарить в отцовском шкафу, заваленном несметным количеством нужных, но чаще совершенно бесполезных вещиц и коробочек. Сюда я тайком привел свою первую девушку по имени Стелла…
Любил я свой дом, хотя однажды, когда мне было особенно тоскливо и одиноко, я написал свое единственное стихотворение, которое начиналось словами: «Я ненавижу этот дом с пустыми комнатами в нем».
Теперь мне самому приходилось наш дом продавать чужим людям. Отец когда-то мечтал: «Вот получишь, сын, квартиру, продадим наш домишко, купим машину и поедем путешествовать по всей России»…
Есть сейчас у меня и квартира, и машина, но отчего-то все чаще и чаще по ночам видится мне наш бревенчатый дом на улице Калинина.
Продаже дома предшествовали разные неприятные формальности, которые необходимо было выполнить при жизни отца. Родственники не навязчиво, но методично вразумляли меня, втолковывали, что и когда надо делать, как говорить. Я не имею права упрекать их, но только именно мне, а не кому-либо, пришлось подготавливать отца к словам, однажды все же мною произнесенным. Смысл их туманно терялся в рассуждениях о том, что «жизнь есть жизнь, всякое может случиться, нет, ты, конечно, не огорчайся — еще поправишься, но не лучше ли сейчас подумать о доме…»
Я помню задумчивое и печальное отцовское лицо. Он, ежечасно и ежеминутно борясь за жизнь и веря в чудо, только и спросил: «Ты так думаешь?» И умолк, ушел на несколько дней в себя. Потом сказал тихим спокойным голосом: «Пожалуй, нотариуса надо пригласить»… Пришла женщина с выражением на лице, какое, наверное, бывает у священников, когда их вызывают к умирающему. Наедине они долго о чем-то говорили, потом она вышла с бумагами и, помедлив, сказала: «У вас мужественный отец. Я повидала многих перед смертным часом». Я взглянул на отцовскую роспись и не узнал ее — это были с трудом выведенные каракули. Его подпись всегда была предметом моей зависти: стремительность и красота росчерка придавали ей некую летучесть.
В права домовладельца я мог вступить лишь через шесть месяцев, но родственники опять все уладили, и вскоре после похорон я развесил объявления. Однако прежде следовало распорядиться имуществом и вещами покойного. Бабушка ехать жить ко мне в другой город не решалась («Куда мне на старости лет? Да и сын здесь, внучка похоронены. Упокоюсь и я с имя»). Она перешла к одной из своих дочерей. По справедливости, в ту семью перекочевало все наиболее ценное, что у нас было: малогабаритный холодильник, старинное зеркало в резной оправе, швейная машинка, радиоприемник «Балтика», велосипед… Личные вещи отца были подарены его друзьям. Я остался в окружении старой, доживавшей свой век мебели, разнообразной рухляди, накопленной отцом и бабушкой за тридцать лет жизни в этом доме.
С одной из дальних родственниц в ближайшее воскресенье мы свезли жалкие осколки нашего быта на вещевой рынок — барахолку. Сняв комсомольский значок, на девятнадцатом году жизни я превратился в торговца старыми вещами. Тряпье и рухлядь заняли целый ряд, на который тут же набросилась нахальная толпа.
— Хозяин! — кричали мне со всех сторон. — Сколь просишь за френчишко? А кровать-то, кровать без никелированных шишечек… Хозяин! Бери трояк за стол — и по рукам. Хозяин! Почем венский стул?..
Мне, пунцовому от стыда, совали скомканные рубли, дергали за рукав, дышали в лицо самогоном и луком, подлизывались, ругали на чем свет стоит. Родственница жалко улыбалась и протягивала мне, законному владельцу, вырученные деньги. Ни она, ни тем более я торговаться не умели, но у меня вдруг родилась мысль: а ведь это может нравиться — азарт торговли и сам воздух, насыщенный запахом близких денег, ловкачество и хитрость, находчивость и особый жаргон, неожиданная удача и просто везение, жестокость и жалость. Не потому ли каждое воскресенье почти полгорода тянуло на эту пыльную окраину, словно на праздник с ежеминутным представлением человеческого горя и радости. И еще долго потом в разных городах я ходил не в музеи, а на эти проклятые барахолки.
К обеду ряд опустел, словно после набега голодной саранчи. Жара и напряженное восприятие окружающего мира окончательно сморили мою несчастную родственницу, она уехала в город, оставив меня в обществе громадного шкафа и туалетного столика на трех ножках.
Шкаф еще пах нафталином и отцовскими вещами. Сработан он был без всяких претензий на какой бы то ни было шик. В нем чувствовалась рука мастера. Хорошо отполированные дощечки были так искусно подогнаны друг к дружке, что казались единым целым, углы ловко закруглены, в верхней части первого отделения врезано рельефное стекло бутылочного цвета. Два выдвижных ящика снизу, массивные, точно фундамент, входили в нутро шкафа будто по смазанным рельсам. Однако весь вид портила лопнувшая на основной створке тоненькая облицовочная фанера, предательски выставляя наружу экономно раздвинутые планки второго ряда.
За туалетный столик я бы сейчас многое отдал. Точеные резные ножки красного дерева легко поддерживали массивную столешницу; на перекладине для ног покоилась замысловатая рама с подушкой из некогда синего бархата. Из-под столешницы выдвигался глубокий ящик для предметов дамского туалета. Стенками его служили хрупкие перильца, за которыми проглядывал тот же синий бархат. Но главная «изюминка» этого изделия была надежно скрыта от постороннего глаза. Внутри массивной столешницы находился тайник. Нужно было слегка нажать ногой невидимую кнопку под бархатом, и крышка приподнималась. Взору открывались семь разных по форме шкатулок с внутренними миниатюрными замочками. К каждой когда-то имелся серебряный ключик с вензелями. Какая красавица хранила здесь свои секреты? Меня эти шкатулочки просто обвораживали, хотелось их заполнить какими-нибудь тайнами, которых, к сожалению, у меня не было. Вначале я складывал туда фантики и марки, потом записки от школьниц, позже — украденные у отца папиросы и уже окончательно приспособил тайник под мелкий инструмент и радиодетали. Однако до сих пор я питаю слабость к разного рода шкатулкам и сундучкам.
На туалетный столик толпа крепких мужиков и баб чихать хотела, им подавай нечто дубовое, на слоновьих ногах, надежное, как они сами.
Со стороны я, очевидно, выглядел полным идиотом подле этой, с позволения сказать, мебели. День клонился к вечеру. Останавливались редкие прохожие, с усмешкой качали головами и уходили. Мне бы, дураку, бросить свой «товар», однако весь наш бедноватый уклад прошлой жизни удерживал меня, словно собаку, возле до блеска обглоданной кости.
Поминутно оглядываясь, я побрел искать тетку пирожками.
А когда вернулся, увидел странную картину: мужик мрачного вида грузил мой шкаф на крохотную тележку с ослом.
— Позвольте. — Я робко прикоснулся к рукаву хлопчатобумажного пиджака. — Шкап (у нас так называли шкаф)… это самое… мой.
Мужик недовольно покосился через плечо:
— Не мешай. Погодя потолкуем.
Когда шкаф надежно лег поперек тележки, он строго глянул на меня:
— Сколь просишь?
— Десять, — сказал я и покраснел.
— Рупь, — было ответом.
— Ну пять.
— Рупь.
— Ладно, три.
— Рупь. Оно мне на слом годится.
— А-а, давайте…
— А за это издельице?
— Пять, — брякнул я безвольно.
— Дурень! Держи четвертную и благодарствуй, что не энтим барыгам досталось. Я, сынок, столяр-краснодеревщик, толк в энтом товаре знаю. Вот загляни-ка ко мне осенью, спроси возле железнодорожного моста Тита-краснодеревщика — назад попросишь. — Помолчал, свернул цигарку. — Кака нужда занесла тебя сюда?
— Отец помер, вот и распродовываюсь, — сказал я и вдруг почувствовал такое доверие к этому мрачноватому столяру, что у меня даже защипало в глазах.
Мужик вздохнул, косо посмотрел на меня и неожиданно мягким голосом произнес:
— А ты не стесняйся, поплачь, сынок. Чего крепишься-то, нутро маешь? Знаю, каково батькино добро по ветру пускать.
Но я не расплакался. К той поре за моими плечами стояла такая суровая школа жизни, что вышибить из меня слезу не смогло бы никакое вселенское горе. Тогда я уже был слишком стар, чтобы распускать нюни. Впоследствии эта моя ранняя взрослость переродилась в черствость и эгоизм…
— Ну тогда молодец! Держись, — покупатель по-мужски хлопнул меня по плечу. — Подсоби-ка энту красоту установить. Да не так рьяно, твою мать! Не дрова грузишь…
Осталось продать дом.
Целыми днями я сидел на лавке во дворе и скучал. Соседка находилась в больнице, а муж ее в разговоры вникать не любил. Пустые комнаты действовали угнетающе, хотелось говорить тихо, ходить неслышно. В погребе догнивал прошлогодний картофель, шуршали по ночам мыши, и мне казалось, что в доме кто-то есть. Этот кто-то перед рассветом начинал бродить, тихонько задевая углы несуществующей мебели и позванивая чашками в буфете. Мой истерзанный мозг остро воспринимал эти фантомные звуки. Я вскакивал, зажигал свет и выкуривал возле поддувала сигарету за сигаретой. Отец, куривший всю жизнь, в последние недели не мог выносить даже намека на запах табака или вина. По пять раз на день я полоскал рот зубным эликсиром, постоянно проветривал комнаты.
Однажды он упрекнул меня в нерадивости, заметив на полу пылинку. Я понял, что в борьбе за жизнь расслабить волю может любая мелочь. А воля к жизни у него была под стать известному джеклондонскому герою из рассказа, который назывался: «Любовь к жизни». Отца я за это безмерно уважал. Человек обязан до последнего вздоха достойно прожить на этом свете. Отец даже не знал, что я колю ему морфий, — иначе вряд ли согласился принимать такой губительный препарат. За несколько минут до конца, схватив мою руку, он пытался приподняться, сесть… Просто лежать — означало поражение.
Никто, даже родственники не решались прикасаться к бездыханному телу отца, болевшего такой страшной болезнью. Готовить и снаряжать в последний путь пришлось мне, и я с благодарностью вспомнил соседа дядю Гошу, который, обмывая на соломке тело своей покойной жены, попросил меня поддержать ее голову… Это совсем не просто, когда тебе от роду едва исполнилось тринадцать лет. Но мы, люди, уметь должны и это…
В воскресенье пришли первые покупатели, три женщины и мужчина. Они постояли возле крыльца, спросили цену, неопределенно пошептались и ушли.
Проходили дни. Однажды на стук я открыл дверь и сразу дрогнуло сердце — вот они! На пороге стояла женщина с красным поросячьим лицом (пусть простит она меня за такое сравнение, в ту пору покупатели мне все были противны). Одежда выдавала в ней деревенскую жительницу: плюшевый, давно вышедший из моды, жакет, черный платок, по краям яркой расцветки, боты. За ней топтался смущенный, тоже краснолицый мужичок, чем-то очень похожий на женщину.
Они спросили хозяина дома, с недоверием оглядели меня и робко попросили бумаги на домовладение. Сопя и сморкаясь, долго разглядывали документ. С почтительным благоговением вернули его мне и только тогда переступили порог. Широким жестом я пригласил — прошу, осматривайте! Нет, они хотели произвести осмотр при мне. Я решительно отказался, когда мужик полез в погреб. Мало — в погреб, но шорохам за половицами я понял, что он пробирается в самый дальний угол дома, куда не решался в детстве проникнуть даже я. Его жена тем временем заглядывала в поддувала печи, двигала заслонками, обстукивала стены.
Он вылез в паутине, со следами многолетней пыли. Ничего не сказав, полез на чердак.
Потом, пошептавшись, церемонно сели за стол (после отцовской реконструкции коридора стол этот оказался в вечном плену у дома) и убедительно, я бы сказал сердечно, выложили все изъяны нашего дома: древесный грибок в погребе, слабый фундамент, рассохшиеся где-то бревна, что-то такое с печной трубой… Они назначили свою сумму, значительно меньше той, что была согласована с моими родственниками. С великим облегчением я кивнул головой и пожал мужику Руку.
Служащий, оформлявший куплю-продажу, спросил новых хозяев: «Здесь деньги передадите?» Те испуганно запротестовали: «Нет-нет, мы сами». — «Да, конечно», — смутился я.
Втроем мы вышли на солнечную улицу.
— Зайдем в парк, деньги вот, — сказал мужик.
В парке мужик расстегнул замызганную сумку с веревочными ручками. Я оцепенел — она была доверху забита грязными пачками рублевок. Каждая пачка перетянута старыми резинками.
— Здесь будем считать или дома? — строго спросил мужик.
— Д-дома, — выдавил я пересохшей глоткой и, взяв тяжелую сумку, опасливо огляделся. Такого количества денег мне еще не приходилось видеть. Они вызывали мгновенное и стойкое чувство страха и брезгливости.
Притворив ставни — как бы сказала бабушка, от дурного глаза, — мы принялись считать. В духоте и полумраке дрожащими потными руками я считал рубли, трехрублевки, изредка попадались даже пятирублевки.
Наконец со дна сумки был извлечен узел с мелочью… Баба вздохнула, мужик поднялся:
— Все до копейки. Из деревни мы вернемся послезавтра.
Скрипнула дверь, и стало тихо. Почти половина нашего стола была завалена деньгами. Я чувствовал их запах, запах навоза, сырости, человеческого и животного пота. Оба они, как потом выяснилось, работали на свиноводческой ферме. Сколько же им потребовалось дней и месяцев, а может быть, и долгих-долгих лет, чтобы вот так, по рублевке, скопить нужную сумму? Вот ведь, даже надежность сейфов государственных сберегательных касс не могла сломить в них извечную деревенскую недоверчивость.
Я хватился сумки, чтобы сложить весь этот капитал и снести в ближайшую сберкассу. К моему ужасу, сумки не оказалось — унесли с собой. Сгоряча принялся запихивать ворох денег в сетку-авоську, боись с ними остаться на ночь. Получился нелепейший огромный ком с торчащими из ячеек кончиками грязных бумажек. Высыпал снова на стол, успокоился и отправился в кладовую, где еще оставалось немало хлама. «Эти люди далеко пойдут, — сказал я себе. — И хлам этот приберут, и ничего у них не пропадет». На глаза мне попался трофейный японский вещевой мешок из грубого брезента. С ним я и потащился по пыльным улицам.
В сберкассе я сунул в окошечко первую охапку рублевок. Там пересчитали — я сунул вторую, третью… Кассир привстала, удивленно и негодующе воскликнула: «Вы что, смеетесь надо мной?» Вокруг собралась очередь, взывала к порядку, нервничала.
— Вот вам ваши рубли, идите и сложите по номиналам…
Стиснув зубы, я вышел с мешком на улицу. Страшно хотелось есть. В столовой, однако, была большая очередь, а в ресторане потребовали оставить мешок в раздевалке. Чуть не плача, я вернулся домой и лишь к ночи рассортировал деньги по пачкам, связав их теми же резинками.
Всю ночь передо мной на церковной паперти кружились нищие, подкидывая в воздух разноцветные царские денежки, а на мостовой металась наша полоумная соседка, ползком собирая и запихивая их в японский вещевой мешок.
Днем я сходил к родственникам проведать бабушку, вручил ей положенную долю и с тоской оглядел нашу такую до боли знакомую обстановку.
— Ты имя-то, имя-то дай немного, из моих дай, как-никак родня, — прошептала бабушка, указывая пальцем на дверь в соседнюю комнату.
— Обойдутся. И так все к ним перекочевало. Ты сама крепче береги свои деньги, не давай им, — сказал я тоже шепотом, хотя прекрасно понимал, в чьи руки попадут бабушкины деньги.
Так и случилось. Не прошло двух недель, как бабушка запросилась к дочери, жившей на другом конце Союза. Ко мне ехать она наотрез отказалась, а ведь любила меня — это доподлинно! — пуще своих детей. Видно, не хотела мешать молодой семье, да и город, где я жил, был ей чужим. К дочери бабушка приехала с трешницей в кардане и через месяц умерла от тоски по родному дому.
А в городе тем временем распространился слушок: мол, вот каков он, получил отцовские деньги и умотал восвояси, оставив бабушку. Даже мой дружок Ленька Кузнецов спустя много лет слушал мои сбивчивые объяснения с недоверием, отчужденно. Эта встреча с ним была последней. Сейчас я все хорошо понимаю: суровые факты были против меня — бабушка осталась, я уехал с деньгами, не оделив родственников, а о бабушкиной доле просто никто не знал.
Все эти годы я запоздало думаю об отцовских деньгах и смутно предполагаю, что не так надо было ими распорядиться, а как-то иначе. Деньги требуют особой мудрости и опыта. Ни того ни другого у меня тогда не было.
Заняв недостающую сумму, мы с женой купили пианино и отличный мебельный гарнитур. А в декабре того же года я с полупустым саквояжем уехал на Север, который окончательно сформировал мой характер, научил распознавать мнимые и подлинные ценности, подарил новых друзей, которые умеют любить тебя, не копаясь в прошлом. Эти друзья умеют прощать слабости и ошибки, но более всего на свете презирают три вещи: предательство, грубое отношение к женщине и жадность к деньгам.
Я несколько раз бывал на могиле отца, издали смотрел на наш дом. Подойти боялся, боялся быть узнанным: «Запомните этого человека. Это он за отцовские деньги продал свое доброе имя». И лишь через десятилетие посмел переступить родной порог. Вернее, мне поначалу не позволил этого сделать хозяин, так как, чтобы скрыть свое волнение, я принял ошеломивший его довольно-таки развязный тон разговора.
— Хочу приобрести эту хибару, шеф, — сказал я небрежно самоуверенному краснощекому мужику, в котором с трудом узнал давнего моего робкого покупателя.
Он, мне показалось, смешался, испуганно замотал головой:
— Не… не… Дом не продается.
— За деньги все продается, — жестко отрубил я, а глаза мои шарили по бревнам, наличникам, косякам, узнавая знакомые следы и приметы родного жилья. — За деньги, шеф, все сейчас продается, — повторил я. — Сколь отдал за эту рухлядь?
Мужик переступил, огляделся и шепотом выдавил цифру, вдвое превышающую ту, какую он мне когда-то дал: «Но нет, дом не продается»…
— А я даю вдвое больше, а?
— Вдвое?! — белесые его брови поползли вверх, а лицо приняло страдальческое выражение. Мне стало жаль мужика. Я сорвал кепку и трахнул ею о крыльцо:
— Да ведь я вам этот дом продавал! Не узнали?
После минуты оцепенения хозяин облегченно заулыбался, однако руки не подал и в дом не пригласил. Я решил взять измором и завел нудный разговор о соседях всего квартала. Так мы стояли друг против друга и словно приценивались, если не сказать точнее — прицеливались. Да ведь он и не знал истинную и совершенно безобидную цель моего прихода. Все же сдался:
— Может… зайдете?
— Хотелось бы воды попить.
Ничего не изменилось в нашем доме. Стены, половицы, печки, углы, словно вечные свидетели, дружелюбно и грустно смотрели на меня. Я притронулся к ним и почувствовал их внутреннюю теплоту, слабо колыхнувшуюся от моего прикосновения.
— Может, у вас тут где-то клад зарыт? — игриво пошутил хозяин. — Я глянул в его выцветшие глаза и внутренне сжался — он не шутил. Видимо, предложенная мною фантастическая сумма за дом враз сбила его с толку и родила подозрение о кладе.
— Только, пожалуйста, не ищите клада, — тихо сказал я. — Никакого клада нет. Иначе вы отравите себе остаток жизни, а дом разрушите…
Он обидчиво нахмурился и засопел. Я прошел во флигелек. Навстречу мне вышла седая сгорбленная старуха с трясущимся подбородком. Я обнял ее, назвался. Она согласно закивала, полезла за пазуху и, оглядевшись, что-то сунула мне в карман. Я развернул влажный комочек грязно-синей бумаги. Это была царская пятирублевка.