Начало тридцать четвертого года во Франции было ознаменовано очередным министерским кризисом. На этот раз толчком для него оказалось раскрытие крупной финансовой аферы, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и крупные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты Александра Ставиского, выходца из России, талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием даже видных дипломатов. Русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником — Горгуловым, застрелившим в 1932 году французского президента Думера. Теперь они в очередной раз обостренно ощутили неуют гостей, которые незванно явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками. Правда, в отличие от Горгулова, Ставиский не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве, — этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов.
События разворачивались стремительно. Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления. На улицах Парижа еще с конца 1933 года стали появляться молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе за «здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных. Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Конкорд Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, — описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, — опрокидывали в Тюльерийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам...» Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами, а 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Насьон, вспоминает Эренбург, где собрались бастующие, кто-то решил украсить статую Республики красным флажком; сразу образовалась пирамида из человеческих тел, — статуя стояла на высоком цоколе... «12 февраля, — вспоминал далее Эренбург, — было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию...»
Но еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, и еще один фотопортрет — в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России восьмого января. В «Последних новостях» были помещены даже два снимка, и один из них Цветаева назвала «переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок — астральный снимок», — писала позже Цветаева, настаивая, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.
Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле. Последний увидел здесь Марину Ивановну впервые. Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, и они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и неожиданное свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.
«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни полчаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был. Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой. Пусть живет. Только бы жила. Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя — уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и «вот она какая» этого не значило.
Ей было сорок два года (ненамного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности... У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно. Говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо. Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность или даже, грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась...
Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа...»
В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.
Она живет теперь в Клямаре. Квартиру в другом парижском предместье — Мёдоне — пришлось оставить весной 1932 года, — она была уже не по карману. После долгих изнурительных поисков нашли более дешевое жилье, сравнительно недалеко, по другую сторону мёдонского лесного массива. В Клямаре жили две семьи, с которыми Марина Ивановна дружила еще в Чехии, — Черновы и Андреевы. Жил здесь и Николай Александрович Бердяев, с которым Марина Ивановна была знакома еще с середины десятых годов, когда встречалась с ним у поэтессы Аделаиды Герцык.
По воскресеньям в клямарском доме Бердяева собирались интересные люди, бывали философы Шестов и Федотов. Цветаева и с ними в дружеских отношениях, но вряд ли она принимала интенсивное участие в ученых собеседованиях. Знакомство тем не менее было возобновлено. Однажды, заработка ради, Марина Ивановна даже перевела на французский язык одну из работ Бердяева.
Клямара она не полюбила. После Мёдона с его старинными кривыми улочками и зданиями, которые, казалось, впитали в себя запах ушедших времен и самый дух замечательных людей, которые там жили, Клямар показался ей плоским и скучным. Здесь были новые тщедушные дома, ходил трамвай, важные лавки стремились перещеголять друг друга витринами. А лес был много дальше, чем в Мёдоне, и еще грязнее на окраинах...
Два года жизни в Клямаре прошли безвыездно, — включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что. С деньгами стало настолько скверно, что однажды, открыв на звонок дверь своей клямарской квартиры, Цветаева с недоумением увидела на пороге трех господ, весьма похожих на гробовщиков. Как выяснилось, господа пришли, чтобы описать имущество хозяев за неуплату налогов. Описывать ничего не пришлось: «обстановка» оказалась состоящей из табуретов, столов и ящиков, и тогда господа составили очень строгую бумагу о немедленной высылке семьи из Франции в случае неуплаты налогов в кратчайшие сроки. Спас гонорар, присланный именно в этот день из журнала, долгожданный и лелеемый в мечтах совсем для других, более приятных вещей...
И все-таки два с лишним года, проведенных Цветаевой в Клямаре, мы вспомним с благодарностью. Потому что именно здесь началась ее замечательная лирическая проза.
Убедившись, что ее поэзии не пробить стену сопротивления эмигрантских редакторов, вынужденная вместе с тем постоянно думать о заработке, Цветаева активно переходит к прозаическому творчеству, пробуя и здесь разные жанры. «Искусство при свете совести» — своеобразный эстетический трактат, «Эпос и лирика современной России» — разговор о конкретных поэтах, Пастернаке и Маяковском, «История одного посвящения» — полемически-мемуарный очерк.
Но поворотным моментом станет осенью 1932 года работа над эссе о Волошине — «Живое о живом», в котором автор воскрешал образ только что умершего своего друга. Именно с этого времени Цветаева обретает себя в новом творческом русле и лирическую прозу скоро назовет самым своим любимым жанром после стихов. В Клямаре созданы четыре безусловных жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки» (переименованные у нас почему-то в «Кирилловны»). Но не только эти четыре: началась здесь уже и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве.
Очерк, рассказ, эссе, воспоминания — все эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорившись об их условности — и даже непригодности; сама она называла свой жанр просто: «проза». «Тема, по существу мемуарная, — писал Владислав Ходасевич, — в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов — мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения». Даже крайне скупой на похвалы Бунин принял с одобрением лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался и авторитетный в кругах эмиграции критик Адамович, решительно не принимавший и не понимавший ее поэзии. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда «есть что сказать», человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл... Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией это, так сказать, «за ушко да на солнышко». За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься... На «солнышке» Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, — что нам, казалось бы? Но в каждом замечании — ум, в каждой черте — меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край...»
Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала с увлечением два с лишним месяца. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали. В начале февраля состоялся вечер, посвященный памяти поэта. С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева начала его слушать с опаской и настороженностью, — зная о ссоре Белого с Ходасевичем при их последней встрече в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».
Спустя полтора месяца на другом вечере уже сама Цветаева читала свое эссе о Белом, а Ходасевич сидел в зале. Это произошло 15 марта того же, 1934 года. Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних дел легла на Алю и Сергея Яковлевича, лишенных из-за болезни возможности убегать из дома по своим неотложным делам.
Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича, судя по всему, Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», — писала она Тесковой. Вечер поразил ее силой человеческого сочувствия, и это был случай, когда Цветаевой даже не пришлось, отослав рукопись в редакцию, ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале одним из редакторов журнала В. В. Рудневым. Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию — и в мае уже появилась в очередном номере журнала.
Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению Марины Ивановны с Ходасевичем. Спустя несколько недель после вечера, на котором был прочитан «Пленный дух», она получила письмо, которое привело ее в замешательство. Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе, поговорить. Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, — и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной. Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи: по Диккенсу, Байрону и Уайльду, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию не узнавания, а «туристического налета», только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей...»
И после других интересных вещей неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться... Не могли бы приехать ко мне — Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamar-Furche, а от Furche — первая улица налево (1 минута)...»
Знакомы они были еще с предреволюционных лет. Оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с С. Я. Эфроном, который ему очень понравился. Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были встречи в летнем Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, но и они не сблизили. В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение, прорывавшееся, впрочем, лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностно-психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца десятых — начала двадцатых годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые Ходасевичевы стрелы, выпускаемые им против «поэтической зауми». В свою очередь, она признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» — в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная, но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы. Я имею в виду участие Цветаевой в журнале «Версты», где, в частности, Святополк-Мирский, в полемическом увлечении, назвал Ходасевича «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзии». Журнала Ходасевич не принял по соображениям более принципиальным, но когда он резко выступил против «Верст», это во всяком случае не было полемикой с Цветаевой. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать об этом: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы. Вообще — вздор, — продолжала Цветаева в том же письме. — Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его), если бы это целое делилось! — отдам сотню настоящих не-поэтов». Это строки из письма 1933 года, когда Цветаева сделала как бы первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине.
Шаг был облегчен тем, что в многократных литературно-критических откликах на цветаевские произведения Ходасевич проявлял заинтересованное внимание к развитию ее самобытного поэтического таланта, столь непохожего на его собственный.
Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки, — причем средствами, решительно отличающимися от укоренившейся пушкинской традиции. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка». Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую (последнюю при жизни Цветаевой!) книгу ее лирики «После России» в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость его критических характеристик. Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу показалось более чем спорным. Цветаева, считал он, «неправа, слишком часто заставляя читателя расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятицы, происходящей не от сложности мысли, но от обилия слов, набранных спешно, бурно, без выбора, и когда, не храня богатств фонетических, она непомерно перегружает стих так, что нелегко уже выделить прекрасное из просто оглушающего... Всякое искусство все-таки именно «мир мер», соотношений, равновесий...»
Последнее Цветаевой приходилось слышать слишком часто. Но даже в несогласии Ходасевич был иным, чем другие критики, столь легко соскальзывавшие на легкую дорожку пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «ненайденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И вполне готов был предположить, что цветаевские «темноты» есть результат поиска иной гармонии, обеспеченной золотым запасом новых смысловых задач. Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение. Он писал в той же рецензии на «После России»: «Из современных поэтов Марина Цветаева — самая «неуспокоенная», вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный... Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока...» Сравнивая поэзию Пастернака и Цветаевой, Ходасевич откровенно отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней... Если развеять словесный туман Пастернака — станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами — «Присягаю: люблю богатых!», сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».
Неустанность исканий, значительность тем, остроту чувства и мысли Ходасевич позже отмечал даже в тех цветаевских стихах, которые не находил совершенными. Так, он писал о стихотворении «Дом»: «Рискованное по приемам, оно очень неровно, наряду с удачами явны в нем отдельные неудачи, но в самой этой рискованности, в неровности — сколько еще искания новизны, то есть именно движения и жизни...» В других случаях никакие оговорки ему и вовсе уже не были нужны. О стихотворении «Роландов рог»: «Эта пьеса воистину замечательная напряженностью чувства, мучительного и страшного, резкостью мысли и силою языка, несомненно принадлежит не только к числу лучших стихов Цветаевой, но и вообще к числу лучших стихотворений, написанных кем бы то ни было за последние годы».
15 апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича — Ольгой Борисовной, встречи стали более или менее регулярными. И хоть близкой дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» — посреди больших и малых эмигрантских распрей. Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике, или (если они и были) из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, общность отношения к эмигрантским иллюзиям и дутым авторитетам, творчество в условиях глухой барокамеры, пустынное одиночество в чужой земле. То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
Чужая даль... Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И отчужденьем обращенный в дуб
Один, как мельник пушкинский, художник...
Этим летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование и идет «от третьего лица».
В первый и последний раз мы видим здесь автопортрет Цветаевой во «французских обстоятельствах» ее жизни.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни. Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там — тема одна и та же: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно-общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода, даже при самом искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж здесь же, на кухне, сидит за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, терпеливо перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть каждый день. Жена пытается остановить, прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы другого поколения, лирического поколения... мы суеверные, сентиментальные, фаталисты, вы, наверное, про это уже слышали? Про ам слав{1}?..» Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, как выясняется, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не рассчитаны и не взвешены, — и как они пугаются пустячному подарку, который хочет им сделать странная русская дама! А ей, этой даме, то есть самой Цветаевой, несравненно легче говорить с китайцем, языка которого она не знает, но с которым сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.
«— Русский? — вдруг, мне, китаец, — Москва? Ленинград? Карашо!
— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
— Москва была, Ленинград была. Кара-шо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.
— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот...»
И эта внешне анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской, — бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости». «Потому что каждому из нас любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек»; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна... Потому что малейшая искра и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще-неправедными разрядами. Поэтому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов законно, будем выкинуты — мы...»
Вполне достоверная встреча с китайцем, о которой Цветаева рассказала в одном из своих писем Анне Тесковой, стала поводом, проявившим характернейшую сторону ее мироощущения: солидарность с теми, кто угнетен или по разным причинам отвержен «благополучным» большинством. Солидарность с теми, кто нуждается в защите, поддержке, дружески протянутой руке. Острейшая боль сострадания — одна из сущностных черт ее личности. Отдадим должное — черта эта была присуща Цветаевой с самых ранних лет, а отнюдь не возникла тогда, когда сама она оказалась в число «метеков». «Затравленность и умученность, — писала она в «Пленном духе», защищая, в частности, Белого от снисходительного суда литературного обывателя, — ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. He-свой рожден затравленным...»
Отчетливо слышна в «Китайце» и живая тревога, разбуженная событиями, разыгравшимися во французской столице в первые месяцы этого года. Врожденная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и свежим притоком новых беженцев, уже из фашистской Германии.
— Убирайтесь в свою страну! Грязные иностранцы! — эти возгласы легко возникали теперь при малейшем уличном конфликте и долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство черной безысходности.
На какой-то короткий период в бурные февральские дни, когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, показалось, что напряженная враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывала, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Согласование требований забастовщиков, совместные усилия по организации оптовых закупок продуктов для семей рождали живое ощущение общих интересов. И все же то были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошенные едоки там, где и своего не хватает», — писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с поистине ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже 20-х и 30-х годов тут наметилось было некоторое сближение. Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях Русско-французской студии, проходивших в помещении издательства «Юманите Компорен». Здесь обсуждались проблемы французской и русской литературы, с французской стороны участвовали Поль Валери, Андре Моруа, Жорж Бернанос, Андре Мальро, Габриэль Марсель. Какие-то связи с французскими литераторами завязались тогда и у Марины Ивановны. Но чтобы их упрочить, нужно было жить в Париже, а не в предместьях, нужен был другой склад характера. В больших собраниях Цветаева всегда была замкнута и молчалива, «обвеяна холодком», как говорила ее приятельница Извольская, а это не слишком располагало к упрочению новых знакомств.
Французские контакты ее еще предстоит изучить. Но известно, что в некоторых «литературных домах» Парижа Марина Ивановна бывала — и чаще всего разочаровывалась. «Скучно с французами! — читаем в ее письме, написанном в 1930 году к Саломее Гальперн. — А может быть, с литературными французами... Разговоры о Бальзаке, о Прусте, о Флобере. Все знают, все понимают и ничего не могут (последний смогший и изнемогший — Пруст)». Еще более горько о том же — в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (нишу о французах). Чувство, что всякий знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для (неразб.) тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником... И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения...»
Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», творчески переведенной (а в сущности заново созданной на французском языке), Цветаева все-таки еще будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет по-французски несколько автобиографических миниатюр в прозе — «Письмо к амазонке», маленький роман в письмах «Флорентийские ночи», — но ни одно из этих произведений опубликовать ей так и не удастся.
Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон-Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: ‟Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: ‟Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!..”»
В конце июля семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили «на полный кошт» за уроки французского языка. Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой уже ему горной Савойе. А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские Иловищи. С удовольствием она сообщала Тесковой: «Настоящая деревня, редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками...» Здесь много простора, который Цветаева особенно любит, а в перелесках — масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы облегчены наполовину.
Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была какая-то сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал — и даже исчезал, проваливался куда-то в небытие. Это было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но это было другое: бессознательная служба самообновления. Целительный эгоизм души, почти совсем уже задохнувшейся — и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.
Сыну пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих — так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Год назад, осенью 1933 года, Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию — туда же, где учились дети Леонида Андреева; с их матерью Аннон Ильиничной Цветаева дружна была еще в Чехии. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мур был зачислен в частную французскую гимназию в Клямаре. Отныне к страху приближавшегося каждые три месяца «терма» (квартирной платы) прибавился страх неуплаты за гимназию — с другой периодичностью, раз в два месяца.
Можно было отдать мальчика и в бесплатную коммунальную гимназию, но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился на мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Чтобы оценить этот гул осуждения, доходивший, конечно, до Марины Ивановны, надо по справедливости напомнить, что в течение нескольких лет — ежемесячно! — Цветаева получала денежную помощь друзей и мобилизованных ими доброхотов. Саломея Гальперн-Андроникова, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами-попечителями этого сбора, вовсе не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, много лет подряд существенно выручавшее Цветаеву, к 1934 году уже прекратилось.)
И все-таки Марина Ивановна считала себя вправе на такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? — Потому что мой отец на свей счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе в Талицах Шуйского уезда, — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст, — просить...»
Гимназия не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, которые Марина Ивановна всегда вспоминала с отвращением («звонки, зевки — на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть — отрывками, кусками — всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «расскажите своими словами...» «У нас могли быть плохие учителя, — пишет Цветаева Буниной, — у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. «общее место» — всего: родины, религии, науки, литературы. Все — готовое: глотай.
Или — плюй».
«Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, — жаловался матери восьмилетний Мур, — по-моему, непочтительно: выходит — не только не «six jour», a «six secondc». Французы, мама, даже когда верят, настоящие безбожники!»
Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях. Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры, — мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, сама она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, — но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней — это ее речь, замечательная по богатству, образности, насыщенности литературными ассоциациями и реминисценциями. Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. В ее письмах и воспоминаниях, оставшихся незаконченными, сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной и укрепленной домашним воспитанием.
...В Эланкуре мать и сын наконец-то могли всласть нагуляться и не спеша наговориться и начитаться. Цветаева в пятый раз с наслаждением перечитывает любимейшую свою — из всех прозаических — книгу: Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин — высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа. «Я там все узнаю», — писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге. А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера — о Великой французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у старьевщика, отдав собранные по крохам сбережения.
В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, независимая, своенравная вдова Леонида Андреева сердечно любила Цветаеву и восхищалась ею как поэтом и яркой личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Во Франции дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Клямар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на своей пишущей машинке.
Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям. Но Цветаева была здесь желанной гостьей, и легко представить себе, каким оазисом посреди тяжких будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед. Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше — волошинского дома в Коктебеле, — тоже наполненные звездами, стихами и теплом сердечного общения?..
Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую.
Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества, — недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом — подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако — «прямо в разверстую душу...»
Андреева же была не только отличный «ходок», но и замечательный собеседник. В недавно вышедшей книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, он все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь, и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за 14 лет дружбы. «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком — НАСТОЯЩЕЕ человека — я никогда не встречу», — написала Марина Ивановна Андреевой в прощальном письме перед возвращением в Советскую Россию. Душевная цветаевская щедрость известна, и слова, полные горячей признательности, не однажды нам встретятся в ее переписке. Но Анна Тескова была далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Еленой Извольской, Саломеей Гальперн, Зинаидой Шаховской, по разным обстоятельствам, встречи были редки. Скорее всего и просто по масштабу личности именно Андреева оказалась наиболее близкой изо всех женских друзей, с которыми сблизилась Марина Ивановна в годы чужбины. Нельзя не пожалеть, что не сохранилась их переписка: уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив, следы его затерялись.
За городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического. Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, она не могла примириться с «обреченностью на прозаическое слово». Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только почти перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что и вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном поэту вскоре после их сердечной встречи в Клямаре весной этого года, Цветаева решительно возражала: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни Вишнякам, ни «бриджам», ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет)... Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:
А если я умру, но кто же
Мои стихи напишет Вам?..
не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи...
Никто. Никогда. Это невозвратно...»
Правда, со второй половины 20-х годов лирических стихов она пишет несравненно меньше, чем в молодые свои годы, когда лирика, казалось, изливалась из нее неиссякаемым потоком. Еще в середине двадцатых Цветаева увлеклась (как и Пастернак) крупным поэтическим жанром — и с энергией, ничуть не уступавшей предшествовавшему периоду, писала поэмы и драмы в стихах. Скоро оказалось, однако, что большие поэтические вещи просто негде публиковать. Журнал «Воля России», почти безотказно принимавший цветаевские произведения, в 1932 году с прекращением чешской субсидии перестал выходить. Прозу же брали и в других редакциях. И проза выходит на первый план, а лирику она пишет теперь от случая к случаю, так что тропинка, как она говорит, раз от разу зарастает... И все-таки пишет.
Вот почему невозможно согласиться с теми зарубежными исследователями творчества Цветаевой, которые говорят об ссыхании ее лирического русла в тридцатые годы как о творческом кризисе. Но кризис — свидетельство непреодоленного конфликта внутренних сил, у Цветаевой же дело было, главным образом, в обстоятельствах внешнего порядка.
Ее стихи тридцатых годов подтверждают суждение Ходасевича о неостановимом развитии как характернейшей черте цветаевского таланта. Они являют нам поэта, далеко ушедшего не только от своей поэзии десятых годов, но и от начала двадцатых. Уже в лирике чешских лет Цветаева была почти неузнаваемо иной, чем прежде, — так изменилась ее стилистика, сопутствуя переменам, происходившим в мироощущении поэта. Щедрая и легкая отзывчивость на жизненные впечатления, присущая ее молодой поэзии, исчезла. Цветаева стала несравненно строже к самому отбору «поводов» для лирического воплощения. Появился безусловный критерий в этом отборе: оплаченность воплощаемого переживания кровью сердца. Молодая Цветаева еще не была так строга. Безоглядность, с которой она тогда отдавалась — во всяком случае в своей лирике — сердечным бурям, едва позволяла ей выплыть, но захлебнувшись, «на парусах своих стихов». Но когда волна так сильна, пловцу не до океана, но до вечного неба над головой и не до бескрайних далей. В начале 20-х годов координаты жизненных ценностей поэта меняются.
Лирику «чешского периода» Цветаевой (1922—1925) характеризует напряженное вглядывание в глубинные истоки земного существования человека и упрочившееся господство трагедийного начала. Оно звучит то как экзистенциальная тема заброшенности одинокого человека в чуждом мире, то как протест против современной цивилизации, не нуждающейся в душевном и духовном богатстве отдельной личности. Как поэт Цветаева увлечена в эти годы стремлением найти новое воплощение самой стихии страстей, борющихся в человеке. В ритмике, фонике, строфике ее стихов становится слышен, кажется, сам стук взволнованного сердца, сорванное дыхание человека, голос души, то стиснутой смятением, то вдруг дающей себе волю свободно излиться в стоне — или в найденной формуле.
Но к концу двадцатых годов на лирике ее явственно начинает сказываться опыт работы над такими поэмами-размышлениями, как «Новогоднее» и «Поэма Воздуха». Тональность лирики в очередной раз меняется. Исчезают (уходят в подпочву) одни краски, появляются другие. Жаркая эмоциональная насыщенность стиха уступает место не менее жаркой насыщенности мысли.
Именно «жаркой», потому что цветаевская философская лирика всякий раз вырастает изнутри живого жизненного переживания; в ее истоке всегда — сердечный толчок, а не холодное наблюдение. Философский заряд стихотворения рождается как бы непредусмотренно на стыке горячего чувства и масштабности, с какой поэт смотрит теперь на мир. Именно тогда у сиюминутного, еще кровоточащего переживания обнаруживаются корни, уходящие чуть ли не в «прабытие», в «основу мира», а сквозь частный случай начинает просвечивать «порядок вещей...»
В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» — превосходный образец ее лирики 30-х годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть ранее. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым в словах. «Куст» поэтически выразил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного слухом, зрением и сердцем к целостному бытию, универсуму. Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час души» 1923 года. Но теперь тема обнаружила новый поворот: не только для нас животворна к очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь:
А нужно! иначе б не шел
Мне в очи и в мысли и в уши
Не нужно б — тогда бы не цвел
Мне прямо в разверстую душу...
Тут связь взаимная, уверена Цветаева, и даже роковая, требующая непредубежденного, несуетливого, прислушивающегося сердца. Два стихотворения цикла как раз и воплощают оба устремления, обращенные навстречу друг другу. (Начало первого: «Что нужно кусту от меня?..», начало второго: «А мне от куста — тишины...»)
Здесь же, под Версалем, написано и другое замечательное стихотворение — «Уединение»; уже по возвращении из Эланкура закончен «Сад», декабрем помечена «Тоска по родине». Перечитывая эти стихи, замечаешь, в частности, что Цветаева достигает в них своего уровня той «неслыханной простоты», о которой писал Пастернак. При всей плотности поэтического слова, многослойности и смысловой насыщенности каждого образа эти стихи почти прозрачные. В особенности если их сравнивать со стихами начала двадцатых годов, где немало «темных», с трудом поддающихся расшифровке. Не теряя глубины, цветаевская поэзия тридцатых годов ушла от чрезмерной усложненности, как бы освоившись за десятилетие в круге тем, появившихся тогда впервые. Эта новая «простота» — свидетельство зрелости миросозерцания, упрямо обращенного теперь к бытийной стороне человеческого существования.
Но есть и другая черта, объединяющая стихи, созданные в этом году: буквально в каждом из них звучит нота глубочайшего трагизма, граничащего с отчаянием последней покинутости, — так что кажется порой, что только некая пуповинная связь с мощным бытием природы еще держит поэта на краю жизни.
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
На старость лет.
На старость бед:
Рабочих — лет,
Горбатых — лет...
Кажется, невозможно представить себе, что это та же Марина, которая всего 15 лет назад (не такой-то уж и срок!) писала стихи, искрящиеся озорством, буйством не растраченных сил, неуемной жизненностью: «Кто создан из камня, кто создан из глины, а я — серебрюсь и сверкаю!..»
С конца сентября семья Цветаевой живет уже в Ванве, третьем (и последнем) парижском предместье, связанном с ее именем. Это недалеко от Клямара, и дом здесь, как и в Мёдоне, старый, что Марине Ивановне всегда очень нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же Цветаева довольна, что уехала от «скучного нового Клямара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан Батист Потэн, 65). «У меня чу-удпая большая комната с двумя окнами и в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость...»
Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесняемое очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле. День был разбит на кусочки, тяжкий быт отбирал не просто силы, но главное: время, длинное «долгое» время, столь необходимое для творчества. С прошлой осени, когда сын начал ходить в гимназию, стало еще тяжелее выкраивать минуты для письменного стола. Она помогала Муру готовить уроки, — ему плохо давалась арифметика, как некогда матери; кроме того, Марина Ивановна считала необходимым по три часа в день гулять с сыном в любую погоду.
Но едва выдается просвет свободного времени — она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль и чадящих примусов с головой уходит в работу, для которой родилась на свет. Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. Но ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит,
По меньше, чем пол-России
Покрыто рукою сей!
Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта было бы нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится, — для Цветаевой же то была каторга, вдесятеро усугубленная постоянным превозможением своей органической непригодности к делам такого рода. Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают, — Ахматова, Пастернак, Мандельштам — не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. Характерно, что в цветаевских письмах мы никогда не найдем жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы всегда другие: «устала от несвоего дела, на которое уходит— жизнь»; «страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски». «Когда я не пишу, я просто несчастна». «Главное — не успех, а: успеть». Всегда это жалоба на то, что хочется к столу, а надо — на рынок. Или гулять с Муром. Или стирать. Никогда — жалоб на недостаток тем или творческой энергии. Если и хочется передышки, то только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме к Вере Бyниной того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя — захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное: я никогда никуда не могу уйти после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду... Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет...»
В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово «терм», какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи...»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу. Но денег в доме нет, и Цветаева обращается в редакцию газеты «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Он отдан на чтение три месяца назад и должен, как ее не раз уверили, вот-вот появиться на страницах газеты.
В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая «литературная страница», Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор — П. Н. Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И в тридцатые годы Цветаева уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит здесь нелегко. Почти всегда приходится по нескольку месяцев ждать — даже не публикации, а определенного ответа: принята ли рукопись. Между тем «подвал» в «Последних новостях» оплачивался хорошо, каждый раз то была для Цветаевой незаменимая подмога ко дням разорительных квартирных платежей. И вот теперь она дважды приезжает в редакцию за гонораром — и оба раза остается с пустыми руками. Сначала болен кассир. Потом он выздоравливает, но получает от И. П. Демидова, фактического распорядителя дел в редакции, строжайший запрет на выплату аванса. Наконец, выясняется, что рукопись все еще не прочитана Милюковым. А тем временем всюду, где только удалось, Цветаева уже одолжила для «терма» деньги, уверенно обещая, что вернет не сегодня-завтра...
Письмо к Вере Буниной, повествующее об эпизоде, полно отчаяния. При отчужденных отношениях с самим Буниным Марина Ивановна вынуждена пересилить себя: «Не вступился ли бы за меня Иван Алексеевич, разъяснив Демидову, что я все-таки заслуживаю одного термового фельетона (хорошо бы двух!). Что так делать — грех. Что нельзя, без объяснения причин, от чистейшей подлости обрекать настоящего писателя — на нищенство и попрошайничество (да никто уже и не дает!). Либо, если И. А. так — неудобно, пусть бы запросил Демидова, почему меня никогда не печатают, — что у меня все же есть читатель, что я, наконец, стою чего-то...»
«Никогда не печатают» — это сказано от горечи; время от времени ее в «Последних новостях» печатали. Но скольких других, имена которых навеки ушли в Лету, публиковали на страницах «литературного четверга» не в пример и чаще и щедрее!
Бунин, видимо, вмешался. «Китаец» вскоре был опубликован, деньги выплачены, долги розданы. Но сходные ситуации возникали не раз и не два. За несколько месяцев до инцидента Цветаева прямо на глазах сотрудников той же редакции не смогла удержаться от вдруг хлынувших слез — и только тогда получила в руки собственный гонорар.
Легко представить себе, каково было снова и снова гордой Марине Ивановне переживать унижение, из последних сил укрощая независимый и строптивый прав, чтобы не сорваться и не высказать всего, что накопилось, в лицо своим мучителям. «У меня уже сердце кипит, — писала она в том же письме Буниной, — и боюсь, что кончится пощечиной полной правды — т. е. разрывом».
Так оно и случилось в начале следующего, 1935 года. Не выдержав четырехмесячного перекладывания с недели на неделю статьи о погибшем поэте Николае Гаронском, превосходно понимая, к чему приведет «пощечина полной правды», Цветаева все-таки написала лаконично резкое письмо Демидову, — и ее отношения с редакцией газеты на этом закончились, уже навсегда. Последней публикацией в «Последних новостях» оказалась проза «Сказка матери», искаженная до неузнаваемости. «Сокращено в сорока местах, — сообщала Цветаева Тесковой 18 февраля 35 года, — из которых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась... И вдруг — без меня. Я, читая, плакала...»
С высоты времен кажется поразительной эта хладнокровная редакторская расправа с текстом профессионального писателя, проза которого только что — года не прошло! — получила восхищенный отклик не только в парижских, но и в самых отдаленных уголках русского зарубежья. В сущности, первая половина 1934 года по праву могла бы считаться триумфальной для Марины Цветаевой — публикации шли одна за другой, и какие! В трех номерах подряд «Современных записок» — проза: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух»; в журнале «Встречи» проза — «Открытие музея» и «Хлыстовки», плюс поэтические циклы — «Стол» и «Ici-haut»; в очередном сборнике «Числа» — «Два лесных царя». Масштаб цветаевского таланта был, во всяком случае, уже неоспорим... но не для бронезащитной природы главных редакторов. Их равнодушие к цветаевскому творчеству пересиливала временами разве что опаска перед нею самой. Цветаевский независимый нрав, колючий холод, который она ощутимо источала, если ей приходилось вступать в прямой контакт с литературными вельможами, да еще беспощадно острый язычок, не останавливавшийся ни перед какими авторитетами, — все это было уже достаточно хорошо известно в «русском Париже».
Характерен эпизод 1930 года, когда редактор «Чисел» Н. Оцуп задумал отпечатать несколько экземпляров сборника специально для продажи богатым библиоманам.
Цена за экземпляр была назначена внушительная — по тысяче франков каждый; выручку должны были обеспечить вклейки с автографами крупнейших литераторов. С этим-то планом Оцуп и обратился к Цветаевой: не пришлет ли она автограф какого-нибудь стихотворения в пяти экземплярах? Марине Ивановне затея не понравилась: участие самих авторов в солидной выручке, которую должна была получить редакция «Чисел», не предполагалось, — в каком бы бедственном положении они ни находились. «На продажу не дарю, либо уж дарю, либо продаю», — приготовилась она ответить. Но, поразмыслив, передумала. И решила отослать Оцупу стихотворение «Хвала богатым», полное едкой иронии по отношению к владельцам толстых кошельков. Саломее Гальперн она писала: «Убью на переписку целое утро (40 строк по пять раз, — итого 200), хоть бы по франку за строку дали! Но и покушают же «богатые»... Пущу с собственноручной пометой: «‟ХВАЛА БОГАТЫМ” (представленная автором для нумерованного экземпляра «Чисел» — безвозмездно)». Мне нравится! Но м. б. — откажутся. Тогда пропали мои 200 строк и рабочее утро. Где наше не пропадало! Лист будет вклейкой. Кому не понравится — пусть выдерет».
Жаль, что нельзя установить — принял ли Оцуп, и без того более чем прохладно относившийся к Цветаевой, ее колкий подарок? Включил ли «Хвалу богатым» в тысячефранковый сборник?
На юбилейной фотографии сотрудников и авторов «Чисел», сделанной летом 1934 года в честь выхода десятого номера, Цветаевой мы не увидим, хотя в двух номерах из десяти были опубликованы и ее произведения. Вряд ли это случайно...
В «Современных записках», главном журнале русского зарубежья, в отделе поэзии имя Цветаевой не имеет ни малейшего преимущества перед другими. Ее стихи, если и принимаются, то идут в общей подборке, слепым сплошняком, завершая строго алфавитную очередность поэтов: редакция очень заботится о том, чтобы никого не обидеть. «Мы хотим, чтобы на шести страницах было двенадцать поэтов», — пояснял Цветаевой позицию журнала один из пяти его редакторов, В. В. Руднев — именно с ним Марине Ивановне всегда приходится иметь дело. Двенадцать страниц из почти 500 — и ни одной больше, хоть явись Державин или Блок с того света. И потому здесь не принимают не только поэм, даже и поэтических циклов. Только одно стихотворение — и не в каждый, конечно, номер.
За цветаевскую поэзию пытался заступиться поэт Алексей Эйснер. Придя впервые к Марине Ивановне в гости и воочию увидев уровень житейского неблагополучия, он чуть ли не на следующий день помчался в «Современные записки», чтобы задать там гневный вопрос: «Как случилось, что стихи такого замечательного поэта почти не появляются в крупнейшем журнале русского зарубежья? Кого, как не Цветаеву, печатать? Почему в поэтическом отделе публикуют из номера в номер посредственные стихи, а то и просто рифмованные строчки, а одного из лучших поэтов обрекают на нищенство?»
— Вы совершенно правы, — отвечал Алексею Владимировичу Бунаков-Фонда- минский, один из редакторов журнала, — Цветаева действительно несравненный поэт. Но что же делать, если эмигрантским барышням нравятся совсем другие стихи, — попроще?..
«Пишите понятнее, Вас нелегко воспринимать, ориентируйтесь на среднего читателя», — отечески советовал Цветаевой другой редактор. «Я не знаю, что такое средний читатель, — парировала Марина Ивановна, — никогда его не видела, а вот среднего редактора я вижу перед собой...»
Цветаевскую «Оду пешему ходу», уже набранную, ей возвращают: «читатель не поймет...». «Стихов моих, забывая, что я — поэт, нигде не берут, никто не берет — ни строчки. «Нигде» и «никто» называются Последние новости и Современные записки — больше мест нет, — пишет Цветаева Анне Тесковой. — Предлог — непонимание меня, поэта, — читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Последних новостях — Милюковым, в Современных записках — Рудневым, по профессии — врачом, по призванию политиком, по недоразумению — редактором (!) литературного отдела. Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно...»
Как всякий стандартный редактор, Руднев постоянно чего-нибудь да боится: что обидится другой поэт, не попавший в подборку, что «новые стихи» трудно понять, что в цветаевской прозе читателю будут скучны, например, подробности о матери Волошина («Живое о живом»), что фигура историка Иловайского недостаточно крупна («Дом у Старого Пимена»), что богобоязненного читателя оскорбит концовка цветаевского «Черта», что на «Пленный дух» обидится Любовь Дмитриевна Блок...
Цветаевой приходится выслушивать советы и соображения Руднева, о чем и о ком ей лучше писать, терпеливо пояснять ему правомерность своих стилевых особенностей. И всякий раз скрупулезно подсчитывать количество печатных знаков. Готовая рукопись почти никогда не совпадает с заранее выделенным редакцией объемом, и надо постоянно сражаться со страстью редактора выбрасывать «лишнее». Естественно, что понятие «лишнего» у Руднева и Цветаевой закономерным образом расходится. И когда рукопись в очередной раз превышает на несколько страничек заданный объем — тяжелых объяснений не избежать. Марина Ивановна предлагает не оплачивать «лишних» страниц, пытается растолковать, что тот или иной эпизод — не прихоть памяти, что он «работает» на характеристику главного образа, что рукопись «уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья». Литературно воспитать своих редакторов ей, конечно, не удастся, и если Руднев временами все же отступает, то скорее из некоторого страха перед цветаевским напором. Но самой Цветаевой этот напор и сама необходимость постоянно отстаивать и обороняться, — соблюдая трудную меру между вежливостью и твердой настойчивостью, — обходятся не в пример дороже. Всякий раз ей надо перебороть прежде всего себя, ибо единственное, чего ей в этих случаях хочется — это забрать обратно из редакции рукопись. «Я не могу писать так, как нравится Руднову или Милюкову! Они мне сами не нравятся!» — вырывается в одном из цветаевских писем. Но выбора нет: нет других «площадок» для публикаций, нет ренты, нет мецената или просто хорошо зарабатывающего мужа. Есть только неумолимые сроки платежей — за квартиру и за гимназию сына...
Одно из наиболее резких писем к Рудневу относится ко времени, когда шла корректура «Дома у Старого Пимена», то есть к декабрю 1933 года: «...Я слишком долго, страстно и подробно работала над Старым Пименом, чтобы идти на какие бы то пи было сокращения. Проза поэта — другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилий (усердия) не фраза, а слово, и даже часто — слог. Это Вам подтвердят мои черновики, и это Вам подтвердит каждый поэт. И каждый серьезный критик: Ходасевич, например, если Вы ему верите.
Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в посмертное, т. о. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОЙ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ), — итак, пусть идет в наследство моему богатому наследнику, как добрая половина написанного мною в эмиграции, в лице ее редакторов не понадобившегося, хотя все время и плачется, что нет хорошей прозы и стихов.
За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке), а ныне — 1933 г., и меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером...
Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету; зная своей работы цену — цены никогда не набавляла, всегда брала что дают, — и если я нынче, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существе моей работы и о дальнейших ее возможностях.
Вот мой ответ по существу и раз-навсегда».
«Объелась и опилась горечью...» Она могла бы это повторить и через год, и через три...
Сколько и где именно зарабатывает в середине 30-х годов Сергей Эфрон — сказать с полной достоверностью трудно. Ясно только, что заработок его не слишком-то облегчал жизнь семьи, «кормильцем» его не назовешь. И Цветаевой постоянно приходится, в самом прямом смысле, — попрошайничать. В «русском Париже» регулярно устраиваются в пользу бедствующих писателей то «подписные обеды», то благотворительные балы, даже благотворительные бриджи. Но всегда нужно напоминать о себе, писать прошения и заявления. А между тем отношения с дамами-патронессами, стоявшими на распределительных постах благотворительности, у Марины Ивановны — самые скверные, неприязненные. Накопляющаяся год от году душевная усталость заставляет ее подозревать этих дам в чувствах даже более активных, чем простая неприязнь, — и потому временами случается, что взрыв ее очередного негодования выстреливает вовсе не по адресу...
Она устала.
Послушаем голос Дон-Амипадо — поэта и прозаика, все более решительно уходившего в 30-е годы от веселого юмора в самый горчайший сарказм. Это ему, несколько лет спустя, Цветаева напишет замечательное письмо, чтобы сказать, как радуется его таланту, как высоко его оценивает, — может быть, гораздо больше и серьезное даже, чем сам его обладатель. Итак, вот всего абзац «прозаического» Дон-Аминадо, смеющегося Дон-Аминадо тридцатых годов: «Страшно подумать, из чего состоит наша вечная борьба за существование, трепка нервов и биография. Какие влажные, липкие и полупреступные руки пожимаем мы с утра до вечера, и с каким лицемерным усердием! В какие равнодушные и жестокие глаза глядим без веры и без надежды. И с какой нечеловеческой усталостью возвращаемся мы домой, в это грустное царство недействующих выключателей, продавленных диванов, расстроенных нервов, провалившихся на экзаменах детей и сбежавших алюминиевых чайников, которым тоже ведь надоело это вечное клокотание и кипячение без смысла и цели!» Тому же автору принадлежит афоризм: «Что есть лицо эмигранта? Лицо эмигранта есть посмертная маска, снятая еще при жизни».
В деловых письмах Цветаевой теперь все чаще встречаются резкие, жесткие интонации и хлещущие, как пощечина, формулировки. Впрочем, ведь не только в письмах — и в стихах:
Квиты! Вами я объедена
Мною живописаны.
Вас положат на обеденный,
А меня — на письменный...
...В головах — свечами смертными —
Спаржа толстоногая.
Полосатая, десертная
Скатерть вам — дорогою!..
...А чтоб скатертью не тратиться —
В яму, место низкое:
Вытряхнут вас всех со скатерти:
С крошками, с огрызками.
Каплуном-то вместо голубя —
— Порх — душа — при вскрытии.
А меня положат — голую,
Два крыла прикрытием.
Она устала от унижений, от вынужденных отношений с людьми, с которыми не хочется говорить даже о погоде, устала от вечного осуждающего шепота, шелестящего вокруг нее. Осуждение ближних и уж особенно дальних сопровождает ее всегда и везде — да и как может она нравиться тем, кто твердо, с рождения, знает, как надо и как не надо? Ее осуждают за колючий неуступчивый характер, за «чрезмерную» любовь к сыну, за «слишком личную» тональность прозы, за мужа с его открыто «просоветскими» взглядами. При всей ее независимости она устала от этого постоянно сопровождающего ее жужжания настолько, что в одном из писем этой осени она просит Тескову издали рассудить ее с обвинителями в одном из вспыхнувших конфликтов. А это уже совсем на нее по похоже. Она нуждается в поддержке, опоре, ободрении, — так неодолимо подступает к ней временами последнее отчаяние...
Тяжкий упадок духа, чувство депрессии переживает в середине тридцатых годов не только Цветаева. Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившейся в творчестве даже, совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов — о «чувстве, близком к удушению», испытываемом посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя...» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет — России? Неужели здесь обосновываться навсегда?..
Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией: «Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти... Наиболее могучие человеческие связи и узы — узы родины, семьи, быта — разорваны или ослабели до полного почти исчезновения...»
Десятого октября в Марселе совершено очередное политическое убийство, даже двойное: убиты французский министр иностранных дел Барту и сербский король Александр, только что прибывший с визитом во Францию. Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены, но среди русских снова ползет назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России. Так или иначе, призрак Горгулова оживает вновь, как и призрак овцы, заведомо виноватой в мутности ручья...
Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине 30-х годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 34 году чуть ли не по всем странам европейского континента; коричневорубашечники в Германии, чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции — все это заставляло почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.
Русское зарубежье добавляло свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 34-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации», со штабом в Харбине. Этого факта Марина Ивановна скорее всего и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в речах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах (и статьях), которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься, ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», звучавшие чуть не в каждом абзаце, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель раз за разом готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждение» или «Завтра», рядом со статьями, несшими в себе этот до поры до времени упрятанный нацистский заряд, публиковались и безусловно чистые люди русского зарубежья, такие, как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждения» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», оформлявшиеся, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». Существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», — саркастически шутил Дон-Аминадо).
Различия между ними были, но Цветаева не желала в них вдаваться. Она видела их общее, и это общее ее отвращало. Тут она была непримирима, от ее «аполитизма» не оставалось и следа. Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я — с Утверждениями? Уж звали и услышали в ответ: там, где говорят: еврей, а подразумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне — не место. Больше скажу: то место меня — я на пего еще и не встану — само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад — спичку.
Что же касается младороссов — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврей) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада — явление младороссов в полном составе. Стоят, «скрестивши руки на груди». К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: «Цветаева». Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады Слоним: — «Что же касается Гитлера и еврейства...» Один из младороссов (если не «столп», так столб) — на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: — «Хам-ло!» (Шепот: не понимают). Я: — «хам-ло!» — и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Пауза и созерцательно:) Хам-ло». Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке)».
Сколько раз мы встретим в ее письмах ожесточенное открещивание от «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читателям газет»! А вот о том же еще и в письме к Вере Буниной: «События, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как еще их зовут — вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво...» Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны непременные оговорки, как и вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах, ибо они всегда — расчет на конкретного адресата, который верно поймет тебя с полуслова. Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а и с писателями, — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато — а зато — всё». Это сказано тоже в письме, тому же Иваску, и здесь есть свои преувеличения и своя правда — что, впрочем, одно и то же, ибо во всяком случае — не рисовка, разве что состояние минуты, несколько сгустившей краски. Мы можем все-таки сказать, что она была — с кем. Нам легче мы знаем больше, потому что живем позже. Она была, но крайней мере, с Ходасевичем и Замятиным во Франции, и она была в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко — в России. О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, — и шутливо утверждает при случае, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Термин она создает из имени Волошина. И этот ее «максизм» не имеет ничего общего с безразличием к происходящему вокруг. Как ни сложно было ей каждый раз выбираться из дому, она посещала и евразийские доклады в конце двадцатых годов, и, как мы видели, вечер, посвященный теме: «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере «Андре Жид и СССР»...
Куда ее никогда не тянуло, так это на Монпарнас, к завсегдатаям известных кафе, где из вечера в вечер собирались и русские — поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности. талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас тем, что спустя полтора года он станет адресатом нескольких горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, вскоре после ужаснувшей мир «ночи длинных ножей», в очередной раз продемонстрировавшей изменившийся климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе... все по-старому: мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа...»
Летом 1934 года несколько месяцев провел в Париже Константин Федин. Наверняка он встречался с Замятиным, — а это значит, что и Цветаева, поддерживавшая с Евгением Ивановичем теплые отношения, знала последние изустные российские новости. Летом же уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда — Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж. Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы — повсюду!»
«Франция шла налево», — писал позже об этом времени Эренбург. Сочувствие «левых» французов к молодой советской республике питалось теперь в огромной мере надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии мужа Цветаевой С. Я. Эфрона, публиковал в эти месяцы (после съезда писателей) восхищенные высказывания об СССР М.-А. Нексе, Элтона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу. Последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».
С Эренбургом у Марины Ивановны давно уже нет прежней дружбы, но изредка они видятся, а что уж совсем несомненно — в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева имеет и свежую информацию о том, что происходит в России. Она знает не только о строительстве первой очереди московского метрополитена, но и о голоде на Украине, об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнает она и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева Башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями. «Москва тогда впервые узнала горячку строительства, — читаем в соответствующей главе его книги «Люди, годы, жизнь», — она пахла известкой, и от этого было весело на душе... Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек — леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман...»
Легко догадаться, зная Цветаеву, что от известий такого рода у нее не могло быть на душе весело. Проект перестройки ее любимой Тверской, уничтожение Страстного монастыря, о котором вскоре сообщили газеты, в ее глазах были бедой, бедой непоправимой: любимая с детства Москва уходила в небытие.
В цветаевском доме никто не разделяет печали Марины Ивановны. «Мои живут другим, — во времени и со временем», — пишет она Буниной. Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, с некоторым даже превосходством пеняет матери:
— Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..
Внутри семьи в этом году — разлад. Отношения с дочерью напряжены, и все чаще наступают полосы, когда кажется, что общий язык в доме окончательно утрачен. В один из ноябрьских дней, после очередной ссоры с матерью, Ариадна уходит из дома. Мы не знаем подробностей — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнит, что сестра сообщала ей об этом в письмах. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу Тесковой, — пропущено, потому что книга писем, как известно, вышла еще при жизни Ариадны Сергеевны. Купюра явно относится к горькому инциденту.
Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходящие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия от скверной пищи; в июне этого года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре 1934-го она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте. «Мне все эти дни хочется писать свое завещание, — читаем в ее письме Анне Антоновне 21 ноября. — Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение...»
Марк Слоним вспомнил об одной из встреч с Мариной Ивановной в 1934 году в парижском кафе. «‟Вот и вам негде печататься, — сказала она мне, — и вы переключились на французский. А мне попросту дышать нечем...” Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. ‟Я совершенно одна, — повторяла она, — вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал ей, повторив ее же слова о «заговоре века». Она покачала головой: «Нет, вы не понимаете». И глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:
Но на бегу меня тяжкой дланью
Схватила за волосы судьба.
И прибавила: «Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли». Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день...»
«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов. Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского круга и дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми. Совсем не нужно было быть непременно высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, «мозговиками», как назвал их еще Андрей Белый, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица, — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они — собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.
Зато какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке и ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка Елена Извольская. — В ней была даже некая «светскость», если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать... Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени...»
Но, как писал Торо, «одиночество не измеряется милями, которые отделяют человека от его близких». Сама Цветаева говорила об «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению».
Этой осенью она пишет, кроме стихов, еще и очередную прозу: теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, мать. Она уходит в свою спасительную «щель», полагая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей — духа, сердца, человечности. Но в «Черте» — снова об одиночестве, как о зачарованном круге, из которого вырваться не в ее силах, о круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимым, все вмещающем и всех исключающем...»
Это одиночество на горных вершинах, блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. Она знала об этом и раньше:
И не спасут ни стансы, ни созвездья,
И это называется возмездье
За то, что каждый раз
Стан разгибая над строкой упорной,
Искала я над лбом своим просторным
Звезд только, а не глаз...
И все же в мучительные дни душевной угнетенности ей кажется порой слишком тяжким этот крест. «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался па дебют...» — писал о том же и Пастернак.
Переписка между ними почти совсем пересохла в эти годы. Но для Цветаевой он и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог бы без слов услышать и поддержать ее в минуту отчаяния. Слава Богу, она еще не знает пока, что увидит Бориса Леонидовича очень скоро, всего через полгода, не знает, какой грустной окажется эта их встреча...
В те дни в Париже стояла невыносимая жара, внезапно сменившая холодное и дождливое ненастье. Время от времени гремели грозы, и снова сгущался душный зной. Антифашистский конгресс, под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня 1935 года в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч участников и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели — Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Чапек и Фейхтвангер, Пристли и Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной, ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не смог приехать. Атмосфера конгресса была пропитана тревогой за судьбы мира и почти единодушной симпатией к Стране Советов: в глазах участников она олицетворяла главную силу, способную противостоять фашистской чуме, расползавшейся по телу Европы. Эмигрантские газеты, пытавшиеся поначалу игнорировать конгресс, вынуждены были нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было справедливо. Зал разражался аплодисментами словам Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас — зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель, потому что там человек чувствует себя по-настоящему свободным...»
Пастернак и Бабель не были включены в советскую делегацию, но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже В. П. Потемкину и, благодаря их ходатайству, вопрос был пересмотрен. В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскрёбышева, и больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. В поезде его состояние еще ухудшилось. Он приехал во Францию почти невменяемым от депрессии и бессонниц.
В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я... пребывал», — признавался он в письме к жене.
Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами — один из самых больших поэтов нашего времени...» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений: «Так начинают года в два...» И хотя Пастернак, выйдя па трибуну, произнес всего несколько слов о природе поэзии, зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Шел уже последний день работы конгресса. Зал был переполнен, а для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.
За неделю до начала работы конгресса Цветаева отвела к врачу сына: десятилетний Мур жаловался на боли в животе. Хирург диагностировал аппендицит. Мальчика срочно оперировали, и он провел в больнице еще десять дней. Тем не менее, Марина Ивановна присутствовала на всех заседаниях конгресса.
Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то, что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уезжает с сыном на юг, в Фавьер, к морю.
Больного Бориса Леонидовича до самого его отъезда преданно опекала Ариадна, почти ежедневно с утра приходившая в гостиничный номер; она просто сидела рядом, когда он не хотел никуда идти, вязала, и он постепенно отходил, напряжение в его глазах исчезало; слушая ее болтовню, он начинал улыбаться и понемногу реагировать. «Вот так я его разговаривала», — вспоминала позже Ариадна Сергеевна. Она подтверждала, что он «был в ужасном состоянии, и мама была ему, конечно, просто противопоказана...»
Цветаева назвала это свидание с Пастернаком «невстречей». Они виделись — наедине и на людях, сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Булонский лес, Версаль и Фонтебло; кажется, побывал Борис Леонидович и в Ванве, на квартире Цветаевой. И все-таки то была «невстреча».
Прошло почти полтора десятка лет со времени, когда они в последний раз виделись в Москве, еще не зная тогда, кем станут друг для друга. И девять лет прошло с той весны, когда Пастернак готов был немедленно примчаться к ней в Париж, едва получив в руки цветаевскую «Поэму Конца». Он написал тогда сестре Жозефине: «Так волновали меня только Скрябин, Рильке, Маяковский, Гоген». И как остро ощутил он, в частности, читая эту поэму, «в какой тягостной и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому». «Не прочти я «Крысолова», — признавался он в другом письме, — я был бы спокойнее в своем компромиссном и ставшем уже естественном пути». Все эти годы Цветаева была для него не только бесконечно близким и дорогим другом, но еще и чистым камертоном, с которым он сверял бескомпромиссность звучания своей поэзии.
Но тогда, в 1926 году, она сама затормозила его порыв, отложив встречу на год, — из страха «всеобщей катастрофы», как писала она позже своей приятельнице. Отсрочку Борис Леонидович принял, впрочем, довольно легко. Ибо на его столе лежала недописанная поэма, а письменный стол всегда притягивал обоих сильнее, чем что-либо на свете.
Кастальскому току, взаимность,
Заторов не ставь!
Но через год не было уже того рвения к встрече — и препятствий оказалось много больше.
Отложенная радость — не радость, она истаивает — и не только потому, что мир не стоит на месте, но и оттого, что неостановимо меняемся мы сами...
Теперь в Париже Пастернак беспрерывно говорил о своей болезни; возможно, он пытался рассказать и о том, что ее вызвало: о той поездке (в составе писательской делегации), когда он своими глазами увидел украинскую деревню и изнанку процессов коллективизации. Цветаева тоже была в эти дни далеко не в лучшей своей форме, и ее душевное напряжение и тревога способствовали тому, что недоразумение накладывалось на недоразумение. По счастью, сохранилось цветаевское письмо к Николаю Тихонову, написанное вскоре после отъезда Марины Ивановны на юг. Отрывок из этого письма дает нам представление о состоянии обоих: «От Б. — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.
Как мне тогда (Вас, впрочем, не было, — тогда и слез не было бы) — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески воздерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!
...В ответ на слезы мне — «Колхозы».
В ответ на чувства мне — «Челюскин»!
Словом, Борис, в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских. А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть — «высокой». Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья, и, вообще, дороже, — реже и дороже радия...)».
Л. Флейшман, автор превосходного исследования «Пастернак в тридцатые годы», считает, что Цветаева верно уловила «оттенок неполной, неокончательной правды» в том, что говорил ей в эти парижские дни Борис Леонидович, прикрываясь жалобами на нездоровье. И все-таки не здоров он был достоверно, а не просто «непоправимо несчастен». Разрушительности его душевного недомогания Цветаева не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, — пишет в своих воспоминаниях А. С. Эфрон, — болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, — слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе...»
Марина Ивановна не могла не задать Пастернаку вопроса, который теперь ее мучил постоянно: можно ли сейчас возвращаться в Россию? Что там, в конце концов, происходит? Ответы показались ей невнятными и противоречивыми. Пастернак и сам это как будто подтверждает: «Я не знал, что ей посоветовать», — пишет он в «Людях и положениях». А вместе с тем Е. Н. Федотова, скорее всего со слов самой Цветаевой, приводит слова, сказанные Марине Ивановне шепотом, на ухо, на одном из заседаний конгресса: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк!» Иносказательность фразы и конспиративность обстоятельств наводят на мысль, что и в Париже Борис Леонидович опасался следящих за ним глаз и подслушивающих ушей. Неужели он так и не рассказал Цветаевой о своем телефонном разговоре со Сталиным в июне 1934 года?
Так или иначе, Цветаева назвала это «невстречей», а Пастернак позже — «упущенным, уступленным, проплывшим мимо...» Оба сполна пережили горечь этого, совсем уж обидного, разминовения.
Но вернемся к последнему месяцу 1934 года.
Убийство Кирова в Смольном 1 декабря и последовавшие сразу аресты широко комментировались за рубежом. Многих очень, мягко говоря, насторожила перепечатка Постановления ЦИК об ускоренном рассмотрении дел арестованных, запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение. «Союз возвращения на Родину», в котором в эти годы виднейшую роль играет Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием...» Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, если и не утешил, то явно обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и отстранялся от плохих. То было Постановление об отмене с первого января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.
Именно в декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных, созданных поэтом за все последние годы. Вспомним его начало:
Тоска по Родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно
Где совершенно одинокой
Быть. По каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств...
Новогодний номер журнала «Наш Союз» открывался неподписанной передовицей, в ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935-й год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно была наша Родина... Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935-й год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано...»
Не был ли Эфрон автором этого оптимистического прогноза? Предположение мне кажется вполне реальным. Во всяком случае, именно так он представлял себе ситуацию в Советской России — и не он один...
31 декабря 1934 года Цветаева осталась дома; никуда не хотелось идти, и в праздничную ночь рядом с ней был только сын.