— Вылазь, покурим, разговор есть, — сказал Чугреев, доставая папиросы.
Мосин вылез со своими «гвоздиками», сунул рукавицы за штаны, торопливо прикурил, вздрагивая руками.
— Есть распоряжение, — Чугреев раскрыл журнал, ткнул пальцем, — вот. С этого дня будешь гнать трехслойный шов. Ерошев там вроде рассчитывал, проходит с запасом.
Мосин вытер рубахой слезящиеся глаза, долго читал распоряжение, поскреб в затылке.
— Та-а-к, — протянул он, наконец, возвращая Чугрееву журнал. — А эти, — кивнул на Вальку и Лешку, возившихся у соседнего стыка, — как?
— Никак. Вот, — Чугреев тряхнул журналом, — прочитают, распишутся. Их дело такое.
— Ладнысь. — Мосин выплюнул окурок, подтянул штаны, собрался было юркнуть под полог, но Чугреев цапнул его за руку.
— Постой. Разговор не кончен. — Он взял его за отвороты рубахи, притянул поближе, заговорил, понизив голос. — При трехслойном шве ты будешь выгонять двадцать стыков в день. Так? — Мосин закатил один глаз, подумал, кивнул. Чугреев глянул через плечо туда-сюда, не столько боясь кого-то, сколько давая понять Мосину, что разговор сугубо между ними.
- Надо, слышь, двадцать пять выгонять.
— Кто сказал? — быстро спросил Мосин.
— Я сказал, — помедлив, с упором на «я», сказал Чугреев.
Мосин отодвинулся от него с какой-то болезненной гримасой.
— Двадцать пять не выйдет.
— Увеличишь силу тока — выйдет.
— Шов зарежу.
— Не зарежешь. Трехслойный с запасом.
Мосин потряс головой:
— Бесполезно, бригадир.
Чугреев смотрел на него со снисходительной усмешкой, как режиссер на посредственного актера, наперед зная все его реплики, жесты и интонации.
— Скажи, кто тебя устроил на трассу?
Мосин нетерпеливо поежился, карие круглые глаза его побегали и уперлись в землю.
— Бесполезно.
— Чего ты упираешься, дурень? Грошей замолотишь полный сундук.
— На хрена мне твои гроши? Шо я, шубу коверкотовую пошью? Корочки лакированные? — Он растопырил свои короткие заскорузлые мозолистые пальцы: — Знаешь, сколь через эти лапы прошло? — Заговорил с придыханием, шепеляво, по-блатному. — На гроши он хотел меня взять. Я такие гроши в гробу бы видал. Я с этим делом завязал, понял?
Чугреев смерил его грозным взглядом.
— Да ты не шепелявь, не шепелявь, я таких шепелявых через буй по-флотски. Нормально говори. — И видя, как Мосин начал нервно поводить плечами и примаргивать, спокойно сказал: — Тебе нужна бумага, характеристика. Без нее в город не пустят, так? А мне надо двадцать пять стыков в день. Баш на баш. Понял? Мое слово — железо. Будешь финтить, такую бумагу накарябаю — еще столько же на рога подкинут. Вот так!
Он повернулся, неторопливо пошел к вагончикам — широкий, плотный, в засаленной телогрейке, в тяжелых кирзовых сапогах, облепленных грязью. Мосин исподлобья смотрел ему вслед, правое веко его конвульсивно подергивалось.
За этот месяц Лешка исстрадался вконец — не мог заниматься, плохо спал, его все время тянуло к Вальке, но когда она была рядом, смущался, тускнел и не решался сказать ей те простые и очень важные слова, от которых так томительно жгуче замирало сердце. Валька держалась как ни в чем не бывало, подшучивала над его хмуростью, поддразнивала. Просвечивая стыки или проявляя пленки, беззаботно напевала модные песенки, смеялась ни с того, ни с сего — ей нравилось быть любимой без обязанностей.
День летел за днем — в звоне и грохоте, в реве машин, в медленном упорном движении вперед, вдоль непрерывно наращиваемой стальной трубы, — а Лешка все откладывал, переносил со дня на день решительный разговор с Валькой, томился невысказанным чувством и клялся по ночам, что завтра ей все скажет. Однажды он случайно заглянул в зеркало и не узнал себя — осунувшееся лицо с длинным носом, запавшие тусклые глаза, как-то по-нудному тоскливо поджатый рот и волосы, посеревшие от грязи, нестриженные, слипшиеся просаленными прядями. Он в тот же вечер поехал с рыжим в Лесиху, оттерся, отпарился в бане, вернулся сверкающим, посвежевшим, обновленным. Разбирая книжки, нашел в одной из них переписанное от руки стихотворение Киплинга «Заповедь». Оно потрясло его, открыв с пронзительной простотой, каким он был зачуханным слабаком и как сделать из себя титана. Он выучил его наизусть и с восторгом повторял про себя:
Умей поставить в радостной надежде
На карту все, что накопил с трудом,
Все проиграть и нищим стать как прежде
И никогда не пожалеть о том...
Впервые за все время своей работы на трассе он написал домой письмо. Стал снова весел и разговорчив. Валька поглядывала на него с интересом. Он преодолел слабость, но преодолеть чувство не мог. Снова наступила ночь, когда он поклялся, что завтра скажет ей все.
Холодное неуютное утро выползало на поляну густым белесым туманом. Небо казалось мутной засвеченной пленкой. Не то сыпался мелкий дождь, не то туман разносило ветром в пыль. Звон рельса — Зинкин сигнал к подъему — падал на душу тяжелыми каплями тоски. Лешка не побежал на речку — попрыгал на поляне.
До обеда Мосин выгнал десять стыков — рекорд за неделю. Чтобы не терять время, обедали попеременно: пока Мосин ел, Гошка гнал его шов. Чугреев прихватывал стыки вместо Гошки.
Вальке нездоровилось, Лешка один просветил все десять стыков — умаялся. Вспомнил, как она говорила: «Самая противная часть нашей работы — проявлять пленки. Сидишь в темноте, как истукан, глаза портишь — тоска! Я люблю разнообразие...» Решил сделать ей приятный сюрприз: проявить пленки. Закрылся в фотоотсеке, только разошелся, пришла Валька: «Проявляешь? Ну-ка, давай глянем. Что-то много Мосин сегодня наворочал».
Когда пленки подсохли, Валька включила экран.
— Что такое?! — воскликнула она.
Лешка увидел — шов весь в крапинках, пятнах и полосках, с расплывающимися краями. Шов казался рябым и мохнатым.
— Это же брак! — Валька вытащила пленку, вставила другую. — Опять брак! — Торопливо проверила остальные. — Да он что, взбесился? Целую плеть зарезал!
Собрав все пленки, она выбежала из лаборатории.
Под навесом Чугреев просмотрел пленки на свет, отложил два снимка.
— Не горячись, Валя, — сказал он, хмурясь. — Швы неважные, согласен, но не безнадежные. Эти, — показал на отложенные пленки, — конечно, придется переделать. А остальные, честное слово, сойдут.
— Не сойдут, Михаил Иванович. Чистейший брак. Я не могу такие пропустить, — волновалась Валька.
— Если очень сильно придираться...
С папироской в зубах подкатился Мосин.
- Зачем звала?
Валька протянула ему пленки.
— Полюбуйся на картинки.
Мосин угрюмо глянул на нее, покосился на Лешку, взял один снимок, повертел так-этак, швырнул на стол.
— Не мои снимки.
— Как то есть не твои? А чьи же? — возмутилась Валька.
— Поддельные.
— Поддельные?! — Валька дернула его за рукав. — Ты что говоришь, соображаешь круглой своей башкой? —Повернулась к Чугрееву: — Ну, как ему не стыдно, Михаил Иванович!
Она расплакалась, отошла к печке. Чугреев укоризненно посмотрел на Мосина — тот выплюнул окурок, хлопнул рукавицами:
— На хрена мне это надо, начальник, а?
— Ладно, ладно, — подтолкнул его Чугреев, — твое дело гнать шов, остальное — за мной. Ясно?
Мосин беззвучно выругался, переваливаясь, ушел к трубам. Чугреев тронул Вальку за плечо:
— Валюша, успокойся. Чего из-за пустяков нервничать. Всякое бывает. Режим сварки не тот выбрал, вот и поехало. Я с ним потолкую...
— Да я же наряды подписала! — выкрикнула она сквозь слезы.
— Ну и что? Подумаешь, трагедия. Исправим.
— Нет, я так не могу, — она вытерла слезы, — пойду в деревню, дам телеграмму, пусть аннулируют наряды.
— Ну, как знаешь, — он махнул рукой.
Перед уходом в деревню Валька подозвала Лешку, наказала:
— Вернусь поздно. Постарайся проверить остальные стыки. — И закусив губу, помолчала, о чем-то думая.
— Не нравится мне эта филармония...
— Валя... — он опустил глаза, порыл ботинком землю, отрывисто вздохнул. — Я хочу сказать тебе одну штуку. Знаешь...
Она догадалась, быстро сказала:
— Не надо, Лешенька, не надо, милый. Пусть все будет no-прежнему. Прошу тебя, умоляю. Ну, можешь ты это сделать для меня?
Он густо покраснел, чуть заметно кивнул опущенной головой. Они молча прошли через поляну. Лешка справился со смущением — стало легко, светло, радостно на душе, как будто Валыка вытащила его из петли, уже задыхавшегося, терявшего сознание. Теперь он испытывал к ней теплую привязанность, ему хотелось сказать что-то нежное, возвышенное или просто погладить руку. Он притронулся к ее руке:
— Валя, у тебя могут быть неприятности из-за этлх швов?
Она горестно вздохнула;
— Огромные, — и, сложив пальцы решеткой, добавила: — вот такие. Понял?
Когда Валька ушла, он зарядил кассету, перетащил к трубам контейнер. Только опоясал кассетой первый шов, из-под полога вылез Мосин.
— Паря, подь-ка сюда.
— Что вам, электродов принести?
— Повари, пока я отлучусь.
Лешка просиял:
— Доверяете?
— Второй слой можно. Электрод не дергай, и дело пойдет.
Лешка залез под полог. Щиток сразу съехал на нос — пришлось перестегнуть ремешок.
Вот он шов — чешуйчатый, вороненый, змеей обвился вокруг стыка. Поверх его, заполнив ложбинку, пойдет второй шов... Лешка высек дугу. Сквозь темное стекло яркий огонек казался маленьким солнцем. Видно было, как светлел и плавился металл. Главное — держать зазор и равномерно тянуть электрод. Нужна твердая рука, особенно — кисть. У Мосина железная хватка. И острый глаз. А с точки зрения физики все очень просто, разность потенциалов, «плюс-минус», мощный источник тока, и вот она — дуга. Просто, а попробуй-ка сделай ровный шов. Тьфу, черт! Опять натекла «блямба»...
Снаружи раздался свист. Лешка вылез из-под полога, как из парной — потный, красный, дрожащий.
— Поработал? — от Мосина пахнуло водкой.
— Да-а... — Лешка разминал затекшую руку. — Я наверное, нппартачил...
— Сойдет. Теперь иди забавляйся, — Мосин усмехнулся на соседний шов, опоясанный кассетой, и юркнул под полог.
До конца дня Мосин выгнал еще двенадцать стыков. Просвечивая швы, Лешка все поглядывал на него и поражался той перемене, которая произошла с ним. Еще вчера Мосин работал со злой напористостью, осатанело, хлестким матом подгоняя идущего впереди Гошку — сегодня он как-то обмяк, как бы раскис, часто вылезал из-под полога, курил, бегал куда-то, а возвращаясь, подмигивал пьяными мутными глазами. Но самое поразительное, чего никак не мог уразуметь Лешка, почему вдруг стыки пошли значительно быстрее.
Ночью хлынул проливной дождь — будто тысячи сказочных злых барабанщиков беспорядочно заколотили по крыше и стенам вагончика. Под полом по-мышиному шуршал ветер. Шумел лес. Ветка лиственницы черной лохматой птицей билась в окно. От стены сквозило сырым холодам погреба.
Лешку знобило. Он укрылся с головой, высунул только нос. Снова и снова, как один и тот же фильм, раскручивался в памяти прожитый день. С каждым оборотом фильм насыщался мельчайшими подробностями, становился сочным и осязаемым как сама реальность.
Как странно улыбнулся Мосин. «...Теперь иди забавляйся». Широкий рот раскрывался одним углом, как чемодан со сломанным замком. Сквозь щель чернела пустота — многих зубов не было. Улыбка Мосина, видимо, большая редкость. «Теперь иди забавляйся... Теперь иди забавляйся...»
От смутной догадки у Лешки застучало в ушах. Ему казалось, что все сейчас повскакивают с полок — так силыно заколотилось сердце. Конечно, конечно, лихорадочно думал Лешка, Мосин рвач и халтурщик, воспользовался моментом, нагло гонит брак. Ему наплевать на все и на всех. Снимут Чугреева, посадят Вальку — ему начхать, лишь бы побольше нахапать денег. Но ничего, утром все узнают правду. Он не даст Вальку в обиду...
К утру дождь кончился. Низкие тучи цеплялись за острые верхушки сосен — сосны раскачивались, скрипели. Осыпаясь, шумел березнячок. Дымчатыми драконами ползли по земле клочья тумана.
Лешка чуть не проспал. Когда он выскользнул из вагончика, над навесом вился дымок. Зинка гремела кастрюлями. Значит, вот-вот она ударит в рельс. Лешка юркнул между вагончиками, кинулся через поляну к САКу. Все было продумано. Он вывернул регулировочную иглу карбюратора, на ее место спичкой приколол тетрадный лист — на нем было написано: «Иглу вывернул я. Не отдам, пока Мосин при всех не поклянется, что прекратит халтуру. Алексей».
Зинка хлобыстнула прутом по рельсу. Бэмз! бэмз! бэмз! — понесся над поляной стальной звон.
Перепрыгивая через трубы, скользя на мокрой траве, Лешка бросился в кусты. Возле малорослой сосенки присел на корточки, вырезал перочинным ножом кусок дерна, кинул в ямку иглу, прикрыл — ищейка не найдет. Согнувшись, перебежал в березнячок, притаился, покусывая травинки.
Из вагончиков полезли рабочие — разбрелись по ближайшим кустам. Поеживаясь от утреннего холода, растирая через рубаху круглую грудь, Мосин побежал к САКу. Спрятался за кожухом, постоял сколько надо, потряс штанами. Настроив двигатель, взялся за заводную ручку — раз, два, три, четыре!
Лешка давился от нервного смеха.
Раз, два, три, четыре! Двигатель чавкал, глухо похлопывали клапана. Мосин откинул боковую крышку, сунулся всем корпусом к карбюратору,замер, оттопырив широкий зад. Лешка видел, как он сорвал, бумагу, стиснул в кулаке и покатился к бригадирскому вагончику.
На барабанный стук в дверь высунулся полуголый взъерошенный Чугреев. Протирая глаза, долго разглядывал тетрадный листок. Мосин поносил Лешку на всю поляну. Чугреев скрылся в вагончике. На шум сбежались рабочие.
От предстоящей схватки у Лешки захватывало дух — такое ощущение было однажды, когда он прыгал с парашютной вышки е городском парке.
Владей собой среди толпы смятенной.
Тебя клянущей за смятенье всех, — шептал он строки из «Заповеди».
Из вагончика выскочил Чугреев, Мосин повел его к САКу. За ним потянулись остальные. Жестикулируя и обильно пересыпая свои объяснения тяжелыми, как оплеухи, словесами, Мосин показывал Чугрееву, как он обнаружил листок.
На поляну выбежала Валька. Лешка поднялся во весь рост, вышел из-за кустов.
— Вот он! — крикнул Яков. Все повернулись, затихли.
Лешка медленно подходил к САКу, шаги его невольно становились все короче, ноги плохо сгибались, словно загустела «смазка» в коленных суставах.
Мосин раздвинул толпу, закачался навстречу Лешке. Чугреев схватил его за плечо:
— Стой! Спокойно!
Мосин зарычал, но подчинился. Чугреев выдвинулся вперед.
— В чем дело, Алексей? К чему эти демонстрации?
— Он халтурщик... Гонит брак, чтобы побольше заработать... — Лешка говорил и не слышал своего голоса. Ему казалось, что он шепчет, язык еле ворочался.
— Пусть перед всеми поклянется, тогда отдам иглу.
— Знаешь, Алексей, тут тебе не пионерский сбор. Отдавай иглу и не мешай людям работать. Тоже мне умник! Не все в жизни по инструкциям. Ясно? — Он обернулся к Вальке: — Верно я говорю? Валентина!
Валька вздрогнула, растерянно замотала головой. Глаза ее вдруг расширились от страха, она пронзительно крикнула:
— Лешка! Беги!
В тот же миг Лешка увидел перед собой круглые ржавые глаза, черную косую щель улыбки.
— Клятвы захотел? Тварина! — выдохнулось из щели. Снизу чугунной своей ладонью Мосин двинул Лешку в лицо.
Весь мир, как показалось Лешке, вспыхнул, треснул, захрустел и кувыркнулся в темноту...
Очнулся Лешка на полке. Кто-то прикладывал к лицу мокрую тряпку, кто-то расстегивал куртку, чьи-то холодные руки трогали лоб. Ему казалось, что он лежа качается на качелях, только качели какие-то странные: не вперед-назад, а с боку на бок. Над ним тихо разговаривали.
— Николай, сейчас же езжай в Лесиху, постарайся найти иглу или целиком карбюратор. Проследи, чтобы Мосин не загулял. Валя, временно оставим хлопца здесь, последишь за ним.
Лешка сбросил с лица тряпку, приподнял голову.
— Лежи, лежи, — придержала его Валька. — Тебе нужен полный покой.
— А где Мосин?
— Ушел в деревню, — ответил Чугреев. — Вот видишь, Алексей, как все глупо получилось. Ты пострадал, Мосин обиделся — теперь верняком неделю будет пить. И все дело встало. Ну, ладно, отдыхай, потом потолкуем.
Сумеречный промозглый день угасал с самого утра. Небо было беспросветно серым, монотонным, тоскливым, как старое суконное одеяло. Мокрые березы раскачивали голыми макушками — снизу еще держались листья. От потемневших сосен веяло сыростью и холодом. Тускло поблескивали матово-белые отмытые дождем гусеницы трубоукладчиков. Черные стрелы с повисшими на стропах крюками нелепо торчали в стороны. Длинная в ржавых пятнах плеть вытянулась на краю траншеи — холодная и скользкая, как змея.
Лешка сидел на ступеньках — в вагончике переодевалась Валька. Днем заходил Чугреев, веселый, возбужденный, пригласил ее на день рождения. Подсел к Лешке, шутливо потаскал за ухо, пощелкал по носу:
— Лежишь, герой? Лежи. Ты сегодня контуженный, тебя не приглашаю.
Руки его пахли соляркой.
Теперь Валька наряжалась — Лешке было тоскливо. К третьему зеленому подкатил газик. С оттопыренными карманами вылезли Мосин и рыжий Николай — двигались они суетливо и угловато, видно, крепко хватанули в Лесихе. Яков тоже ездил с ними — бережно, как грудного ребенка, пронес в вагончик большой серый сверток — бутылок десять в брезентовой куртке.
В третий зеленый, как железки к магниту, потянулись рабочие: из четвертого зеленого прошмыгнул Гошка с гитарой, из второго гуськом вышли такелажники — понесли хлеб и сало.
— Как дела, мальчик? — Валька стояла в дверном проеме, расфуфыренная и надушенная.
Лешка встал, чтобы пропустить ее, прижался спиной к косяку. Тугой грудью она уперлась в его грудь.
— Ну...
Как обидно, что она уходит. Лешка отвернулся:
— Останься, Валя...
— Ты ревнуешь?
— Нет, Валя, останься...
— Упрямый мальчишечка. — Она чмокнула его в щеку. — Пока!
Ему стало не по себе — от обиды засвербило в горле, зачесались глаза. Как будто ничего не произошло, с тоской думал он, лежа на полке. Он поднялся, походил из угла в угол, присел на ступеньку. В вагончика рабочих начали пошумливать. До Лешми доносились возбужденные голоса, хохот, треньканье гитары. Окна засветились желтоватым мутным огнем — зажгли лампу. Гитара забренчала громче — Гошка тенором затянул «Колыму»:
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой
Его забил чей-то густой мощный бас:
Хорошая бяседочка, где мой татка пьеть.
Где мой татка пьеть,
Он за мною, молодою, по три паслы шлеть.
По три паслы шлеть,
Четвертый же посольчичек — сам таточка идеть...
Песня смолкла — все зашумели, кто-то захлопал в ладоши. На миг все стихло — звякнули кружки.
Вдруг с треском распахнулась дверь — в светлом проеме между косяками закачалась долговязая фигура Якова. Он громыхнул по ступенькам, придерживаясь за вагончики, побрел к первому зеленому. Лешка слышал, как он, сильно фальшивя, бурчал под нос:
Четвертый же посольчичек — сам таточка идеть...
У подножия вагончика он остановился, тупо уставился на Лешку.
— Старик?! — пробормотал он удивленно-восторженно и полез на ступеньки.
Лешка подвинулся. Яков плюхнулся рядом, облапил за плечи.
— Ты знаешь, старик, я надрызгался, как паровоз, — сообщил он, мотая лохматой голозой. - Эх, Леха, Ле-ха, умняга. Но... кое-чего ты ни бум-бум... Ты смелый, — он презрительно вытянул губы, — принципиальный, ха-ха! Но ты знаешь кто? Догматик! Ты не приспособленец. Ты выпятился, как пупырек. Хе-хе! Выпячиваться очень э-э опасно. Оч-чень. Потому как... сам понимаешь... могут сбрить. Учись, старик, у меня. Я уже этот, профессор! Они все салаги — я один... Вру! Не я один. Тут еще есть такой Чугреев — слыхал? Тоже профессор. Я у него учусь... Такова жизнь — хе-хе! Ты меня не слушай. Я косой — в дупель! Дай закурить. Ах, да, пардон, юноша не курит.
Он отвалился к косяку, вытянул ногу. Негнущимися руками вытащил из кармана смятую пачку папирос.
— Такова жизнь, — изрек он и застыл с лицом, перекошенным злой улыбкой. Очнувшись, ох хлопнул себя по лбу: — Старик! Тебя люди ждут, массы требуют. На выход!
Лешка поежился.
— Зачем?
Цепляясь за Лешку, Яков сполз со ступенек.
— Пошли! Мосин зовет.
— Не пойду. Если надо, пусть сам приходит. Я ему окажу, что он подлец и негодяй. Иглу я не отдам, пока не поклянется при всех. Так можешь и передать.
— Подумаешь, геррой! — Яков хрипло засмеялся. — Такова жизнь... Чи за утьми, чи за гусьми, чи за лебедями, — гнусаво затянул он и поплелся в третий зеленый.
Лешка уронил голову на колени, замер. Ночь плакала мелкими холодными слезинками — они собирались в его шевелюре и щекочущими струйками скатывались за воротник.
Из третьего зеленого, как из дребезжащего динамика, загремела песня:
— Ревела буря, дождь шумел...
Лешке вдруг почудилось, будто рядом с ним кто-то дышит и посапывает. Он вскинул голову и оцепенел — покачиваясь, с безобразно кривой пьяной улыбкой на томном лице к нему склонялся Мосин.
— Держи! — прохрипел он и сунул Лешке кружку. Холодная водка плеснулась на руки. — Давай дернем, — потянулся чокнуться, — ну... Зуб имеешь? Ага. Верно. — Он рыгнул, вздрогнув всем телом, шумно выдохнул, прислонился к ступенькам. Лешка отодвинулся, поставил кружку на порог.
— Я б щас морду ему набил, — сказал Мосин, мотнув головой куда-то в сторону. — Ага. Гони, говорит, падла, шов, а то бумагу не дам. Я говорю: бесполезно. Гони, говорит, а то еще на рога схлопочешь. Ага. У меня пять на рогах было, два осталось. Бесполезно. Ну, раз так — дерьмо тебе надо? — На! Я и так могу и этак. Дерьмо надо? На! Падла, тварина тупоносая. Мне в город надо. Душу точит. Деньги ей посылаю, шикалад, пряники, а она пьет, старая карга, на толкучке валяется. С войны приучилась, с батиной похоронки. Слышь, — он повернул к Лешке мокрое лицо, глаза его, вдруг ставшие огромными, сверкали и вздрагивали. — Слышь, — повторил он глухо, но ему снова перехватило горло. Он сморгнул слезы, покрякал. — Сказывали, будто лечат теперь таких. Слыхал?
Лешка, съежившийся, завороженно слушавший его, мотнул головой:
— Не знаю. Вы про кого говорите?
— Ага. Мамка моя, старушка. Приезжаю в город, в суд ездил, забегаю домой — торк-торк — где мамка? Ага. Соседка по двору: «Это ты, Ваня? Ищи, — говорит, — свою мать на базаре». Ага. На базаре, слышь, в пыли валяется растрепанная, юбчонка задралась, ножки сухонькие, как у кузнечика. — Мосин скрипнул зубами, стиснул рукою глаза.
Лешке вдруг показалось, что Мосин специально прикинулся таким несчастным, чтобы разжалобить его и выманить иглу.
— Почему вы не возьмете мать к себе? — опросил он строго.
Мосин высморкался, утерся рукавом, сказал:
— Не хочет. У ней там домик, привыкла. Меня ждет, отца ждет. Я ей говорю: «Поехали, мать, в деревню, поживешь на вольном воздухе», а она: «Как же, голубчик, я поеду? Ванечка с каторги придет, куда денется?» — «Ты что, говорю, старая, рехнулась? Это ж я — Ванечка». Она всмотрелась, всплеснула руками: «Ой, верно, как ты изменился, сыночек». — «Ну, так поедем», — говорю. «Нет, голубчик, я уж тут отца подожду. Уеду, а кто бражку сварит? Вон бочоночек-то полненький, дожидается».
Мосин умолк. Покачиваясь, он переступил с ноши на ногу, нервно поводил плечами. Ярким желтым пятном светилось в темноте окошко, задернутое занавеской. Попадая в полосу света, тонкими скользящими нитями блестел дождь.
Мосин нашарил на пороге кружку, протянул Лешке:
— Давай, как мужики. Я тебя понял, ты меня понял. Выпьем и крякнем.
— Не хочу,— Лешка снова поставил кружку на порог. — Так, значит, Чугреев заставил вас гнать брак?
Мосин посмотрел на него дикими непонимающими глазами, подумав, тряхнул головой:
— Он, падла.
«Ага! Вот тут-то ты и попался! — подумал Лешка. — Чугреев не мог отдать такого приказа».
— А вы что же, своей воли не имеете? Вам скажут «убей», вы пойдете убивать?
— Не. Я не «мокрушник», я вор.
— Я не об этом.
— Понял тебя. Ага. Меня в твои годы валенком с песком лупили. Чтоб заложил других. Кровью прудил — молчал. Думал, воровской закон — железо. Потом узнал: продавали и перепродавали. Понял? Кажный за себя держится, кажный за себя отвечает.
— А если газопровод взорвется, кто будет отвечать?
— А кто приказывал, тот и в ответе.
Лешка задрожал от возмущения:
— Значит, одним халтурные денежки, а другим — тюрьма? Я вас понял. Иглу не отдам, и не надейтесь.
Мосин жарко задышал, откачнулся от ступенек, но, видно, овладел собой — плюнул.
— Эх, ты, гнида! Прокурор ты — не человек. Да мне начхать на твою иглу! В ж... себе засунь...
Он ушел, бормоча ругательства, а Лешка со злым удовлетворением думал, как здорово отбрил хитрого рвача.
6
Первые сутки ускоренного монтажа дали рекордную цифру: двадцать два стыка. С трепетом, с каким во время войны следил за продвижением линии фронта, Павел Сергеевич передвинул флажок по карте на 528 метров. Вторые сутки принесли сенсацию — 600 метров! Темп набран, сто метров взяты! Он лихорадочно потирал руки, то и дело поправляя сползающее пенсне, похаживал возле карты, но как ни старался уговорить себя, что дело пошло, и все уладится, умнется, утрясется, на душе у него скребли кошки. Уж кто-кто, а он-то хорошо знал, каким единственным путем взяты эти лишние сто метров в день. Угрызения совести, да и опыт, требовали точной инженерной проверки трехслойного шва и строгого оформления обосновывающих документов. Поэтому первым делом Павел Сергеевич позаботился о лабораторных испытаниях на прочность двух пробных стыков, сваренных Мосиным на трассе. Трехслойный шов по механическим свойствам мало отличался от четырехслойного. Предварительные расчеты, проделанные им той ночью, подтвердились. Он тотчас же отправил пространную телеграмму в проектную организацию, написал письмо Каллистову, а копии разослал в трест и в главк. Он как бы сматывал с себя паутину, которой опутался накануне. Совесть его постепенно очищалась и очистилась бы совсем, если бы не одно обстоятельство, которое в спешке он чуть было не упустил. Трехслойный шов, так успешно выдержавший испытания, был сварен до разговора с Чугреевым — шов после разговора это уже совсем другой шов. Нервы Павла Сергеевича снова натянулись. Надо было немедленно испытывать реальный трехслойный шов.
В десять часов утра на него обрушилось короткое сухое сообщение Чугреева: «Алексей остановил работы по сварке. Прошу перевести в город. Срочно нужен карбюратор для САКа. Настаиваю на отмене просвечивания швов». Связь была плохая, в наушниках свистело, хрюкало, шипело — Павел Сергеевич вспотел, охрип от крика, но никаких подробностей не узнал. Саданув со злости по рации, он вихрем пронесся в свой кабинет, хлопнул дверью, чего с ним никогда не бывало, и засел за телефон. Через знакомого начальника аэрофлота заказал на час дня вертолет. Вызвал снабженца, раскатал его за все прошлые и будущие промахи, приказал немедленно, хоть из-под земли, раздобыть карбюратор. Снабженец, обычно канючивший по каждой мелочи, выскочил из кабинета как натертый скипидаром. В час дня Павел Сергеевич вылетел на трассу.
Взвинченный, настроившийся дать разгон всем без исключения, увидев Лешку, Павел Сергевич обмер. Всю злость его как рукой сняло. Длинный, нескладный, в болтающейся грязной робе, с огромной всклокоченной головой и тонким бледным лицом, заостренным к узкому нежному подбородку, он как-то по-Клавиному виновато улыбался, а в больших серых глазах его дрожала грусть.
— Мне так надо поговорить с тобой, папка!
Павел Сергеевич обнял его, повел к вагончикам.
— И я соскучился. Ты потерпи малость, я потолкую с Михаилом Ивановичем, — сказал он, кивнув Чугрееву, чтобы тот ждал его в вагончике.
— Поговори сначала со мной, папа, — горячо зашептал Лешка. — Потом с ним.
Жалобный тон, с которым он произнес эти слова, резанул Павла Сергеевича по сердцу, но прежде чем говорить с сыном, надо было узнать подробности, чтобы не допустить тактической ошибки. Он мягко отстранил Лешку:
— Ну, ну, Алексей, мы же на работе.
Лешка уныло поплелся в первый зеленый. У окошка, ссутулившись, сидела Валька — чинила чугреевскую куртку. За эти сутки она заметно осунулась, но стала еще миловиднее: лицо побледнело, на щеках залегли матовые тени, отчего губы казались еще ярче, еще заманчивее. Глаза в темных овалах блестели чистыми белками, как полированная пластмасса.
Лешка с отвращением фыркнул — он поклялся не обращать на нее никакого внимания, но его все время тянуло к ней, и в глубине души он на что-то надеялся. Потоптавшись возле своей полки, он хотел уж было улизнуть, но Валыка остановила его.
— Леша, посиди со мной, — тихо сказала она, но, заметив Павла Сергеевича, вся передернулась и, вскочив, выскользнула из вагончика.
Павел Сергеевич недоуменно посмотрел ей вслед:
— Что это с ней? Такая веселая была девка...
Лешка пожал плечами.
— Заходи, папа, я теперь здесь живу. Персональный вагон.
— Знаю, знаю, — сказал Павел Сергеевич, поднимаясь в вагончик. — Мне Чугреев уже рассказал про твои подвиги.
Они уселись за стол, друг против друга.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил Павел Сергеевич, с тревогой разглядывая серое измученное лицо сына. — Ты плохо выглядишь. Ты не болеешь?
— Нет, папа, в этом смысле все в порядке. Меня мучает другое, — Лешка задумчиво посмотрел в тусклое, забрызганное дождем окно, тяжело вздохнув, опустил глаза. — Или я идиот, или... — не найдя слов, он горько усмехнулся. — После этого случая на меня тут смотрят все, как на идиота. То ли все они боятся его, то ли... Не могу понять. С одной стороны — халтурщик и рвач, а с другой — взял обязательства бороться за звание. И потом — такая ужасная нелепая жизнь. Жалко. Я сначала решил, что он специально все выдумал, чтобы выманить иглу, а сегодня вдруг понял: он мне душу раскрыл, знаешь, по-человечески. А я — кретин. Стыдно.
— Ты о ком?
— О Мосине. Слушай, папа, ты, наверное, знаешь: алкоголиков лечат у нас или нет?
«Господи, какой он странный», — подумал Павел Сергеевич, сдерживая нарастающее раздражение. Ему не терпелось приступить к разговору, ради которого он прилетел на трассу, а тут про алкоголиков...
— Зачем тебе это? — спросил он, хмурясь.
Лешка оживился, придвинулся к отцу.
— Надо, папа, очень важно. Понимаешь, только ты никому не говори, у Мосина мать пьет, валяется по базарам. Мать, понимаешь! А он стесняется спросить. Я хочу помочь ему.
Павел Сергеевич смягчился:
— Алкоголиков лечат, но что-то я не слышал, чтобы они окончательно избавлялись от этой привычки. Правда, в последнее время, говорят, стали применять какое-то новое средство, кажется, антабус — точно не помню. Но это страшно: после него пить совершенно нельзя, иначе — смерть.
— А где, где лечат, в какой больнице?
— Кажется, в психоневрологическом диспансере. Где-то за городом.
Лешка схватил тетрадку, торопливо записал, вырвал листок.
— Извини, папа, я сейчас.
— Да успеешь ты... — крикнул обескураженный Павел Сергеевич, но Лешка уже выпрыгивал из вагончика.
Ни в вертолете, ни в вагончике Мосина не оказалось. Лешка хотел уж было вернуться к отцу, но вдруг услышал приглушенное расстоянием тарахтенье САКа. «Неужели нашли иглу!» — ужаснулся он и кинулся на просеку. Впереди, в полкилометре от поляны виднелась фигура человека — круглая сутулая спина, качающаяся походка — вот где Мосин! Лешка побежал вдоль траншей, по гусеничным следам.
Мосин осматривал сваренную накануне плеть, ту самую, из-за которой Лешка остановил сварку. Он ходил от стыка к стыку, наклонялся над швами, ощупывал их обеими руками и смачно сплевывал, бормоча про себя ругательства. САК тарахтел у начала следующей плети — состыкованных как карандаши секций.
Заметив Лешку, Мосин поднялся ему навстречу, сунул руки в карманы. Лешка остановился в двух шагах, переводя дыхание, растерянно соображал, с чего начать: то ли отдать листок, а потом спросить про САК, то ли наоборот. На губах Мосина задрожала ухмылка:
— Че, малый, опять рога зачесались? — Он лениво кивнул на работающий САК. — Фатера иди пободай, он карбюратор привез.
Лешка в замешательстве стиснул листок, отступил на шаг:
— Врете!
— На хрена? Мне теперь все до этого дела, — Мосин выразительно потряс двумя руками, засунутыми в карманы. — Лишь бы бумагу дали, а там хоть застрелись.
Лешка круто повернулся, побрел в мрачном раздумье. Дойдя до конца плети, он остановился, расправил смятый листок, решительно пошел обратно. Мосин все так же стоял, засунув руки в, карманы.
— Вот, — сказал Лешка, не поднимая глаз. — Здесь написано, как называется больница для вашей матери. Будете в городе, узнаете.
Мооин часто заморгал, рот его судорожно перекривился. Лешка бросился бежать.
Павел Сергеевич нетерпеливо вышагивал по вагончику, сердито двигал бровями, отчего пенсне покачивалось и ползало по переносице. Он уже обдумал, как увезти Лешку в город, и теперь сердился, что его так долго нет.
Наконец Лешка появился, но такой понурый, такой съежившийся и несчастный, что у Павла Сергеевича не повернулся язык ругать его.
Лешка устало присел к столу, уронил голову на руки. Павел Сергеевич растроганно потрепал его шевелюру:
— Зарос как барбос.
Лешка вяло отстранился.
— Папа, скажи, я правильно сделал, что остановил сварку?
Павел Сергеевич долго молча смотрел на него усталыми глазами, тяжело вздохнул.
— Что мне с тобой делать?
— Нет, ты скажи, правильно я поступил?
Павел Сергеевич задумался: трудно, ох как трудно говорить с сыном — защищать то, что сам в душе отвергаешь, убеждать в том, в чем нельзя убеждать.
— По крупному счету ты, конечно, прав, — собрался он наконец с мыслями. — Конечно, прав. Но не забывай, что есть еще обстоятельства, которые подчас диктуют людям поступки, противные их взглядам, убеждениям, желаниям, и не всегда можно бороться против этих обстоятельств.
— Как то есть не всегда? — удивился Лешка. — Ты же сам мне говорил, что честный человек всегда найдет в себе силы бороться против подлости и лжи.
Павел Сергеевич поморщился, поскреб затылок.
— Ты слишком прямолинейно понимаешь слово «бороться». Если все так будут бороться, то и работать некому будет.
— А как иначе бороться? Болтать? Может быть, ты считаешь, что они и дальше могут так же халтурить?
Павел Сергеевич молчал. Сказать правду не поворачивался язык, выкручиваться дальше он не мог — надо было либо немедленно соглашаться, либо...
Лешка пристально следил за ним, в холодных глазах его росло недоумение.
— Да, да, конечно, ты прав, — торопливо согласился Павел Сергеевич.
— А почему же ты отдал им карбюратор, не разобравшись, что здесь произошло? — с обидой, дрожащим голосом спросил Лешка.
— Почему «не разобравшись»? Разобравшись, — ответил Павел Сергеевич, чувствуя, как противно задрожали кончики пальцев, — Мосин варил на повышенном токе. Такие режимы допустимы, если шов проходит по механической прочности. Вот я и заставил Чугреева вырезать кусок шва, чтобы проверить в лаборатории.
— Знаешь, папа, мне кажется, ты слишком доверчив, — задумчиво сказал Лешка. — Мосин мне сам признался, что специально гонит брак, якобы по приказу Чупреева. Я сначала не поверил — он такой человек, всего можно ожидать, — но сейчас вот думаю, думаю, вспоминаю, и мне начинает казаться, что он не врал. А с другой стороны — дико: как может Михаил Иванович пойти на это, когда он отлично знает, какой важный газопровод строим.
— Ты слишком увлекся своими подозрениями, — сухо сказал Павел Сергеевич. — Дорог каждый час, люди работают, действительно, геройски, не щадя себя, потому что понимают, какой это срочный газопровод. А ты...
— А что я? — упрямо нахохлился Лешка. — Знаешь, у Киплинга есть строки:
Останься прост, беседуя с царями,
Останься честен, говоря с толпой,
Будь прям и тверд с врагами и друзьями,
Пусть все в свой час считаются с тобой, —
по-моему, гениально.
Павел Сергеевич хлопнул ладонями по столу, резко поднялся, зашагал по вагончику — пять шагов вперед, пять назад. Пол скрипел, когда он разворачивался.
— Слушай-ка, прям и тверд, а по матери ты не соскучился? Она так просила-умоляла взять тебя на пару деньков. Я ей говорю, как то есть «взять»? Ты же не чемодан. Захочешь — сам приедешь. Верно?
Лешка машинально кивнул — думал он о другом.
— На вертолете прокатишься. Поживешь дома, отмоешься, отъешься, белье зимнее возьмешь. Посидим, выпьем, как бызало, по кружечке пивка, потолкуем. Ну как? Идея?
— А как же трасса? — страдальчески сморщился Лешка. — Мосин опять начнет гнать брак.
— Об этом не волнуйся. Я возьму образец шва, проверю. Если действительно брак, накажу. Ну? Собирайся, а то мне некогда. В управлении дел по горло, да и вертолет нельзя задерживать.
Раздумывая, Лешка вытянул из-под полки чемодан, раскрыл, поковырялся в книгах, решительно захлопнул.
— Нет, папка, я не полечу. Сейчас все так здорово закрутилось — до жути интересно. Мне надо разобраться во многом. И потом, если я уеду, они подумают, что я сдался. А я не сдался и не думаю сдаваться.
Павел Сергеевич посерел. Пенсне запрыгало на переносице и сорвалось. Он подхватил его, как будто оно было раскаленное.
— Сдался — не сдался! — вдруг закричал он. — Что тебе здесь, игрушки? А ну, быстро собирайся! Немедленно! — Он рванул с полу чемодан, швырнул на полку. Крышка с маху хлестнула по стене, книги выпрыгнули и сползли на одеяло. Вздрагивая и приволакивая ноги, он забегал по вагончику, хватал Лешкины вещи — майку, полотенце, рубашку. Скомкав их, швырнул в раскрытый чемодан. — Живо! Чтобы духу твоего здесь не было! Кому говорят?!
Лешка попятился к стене.
— Чего ждешь? Ремня? — трясущимися руками Павел Сергеевич кое-как нацепил пенсне, схватился за ремень.
Прижавшись спиной к стене, раскинув руки, Лешка беззвучно шевелил побелевшими губами. В расширенных глазах его разгорались странные огоньки — упрямые и враждебные.
Павел Сергеевич замер, вытер взмокший лоб, спятился на полку. Как тяжело больной откинулся к стене, гулко стукнулся головой.
— Папа... папа... что с тобой!
Лешка осторожно, как к чему-то страшному и притаившемуся, приблизился к отцу, готовый отскочить. В тени поблескивали стекла пенсне и два золотых зуба.
— Прости, сына, — захрипел Павел Сергеевич. — Нервы... Вот видишь, что творится... — Он вытянул вперед руки, они тряслись как у юродивого. — Распсиховался... Ты прав, тебе надо остаться... Конечно, конечно... Ты не сердись на меня, я чертовски устал...
Лешка подсел к нему, погладил по плечу.
— Тебе надо отдохнуть, папа. А за меня не беспокойся. Я приеду домой, только попозже. Хорошо?
Павел Сергеевич порывисто сжал его руку.
— Будь осторожен, сына. И не обижай людей. Они постарше тебя. У каждого своя трудная жизнь. Они не виноваты в этом. Советуйся с Чугреевым — он добрый человек.
Они обнялись. Лешка почувствовал, как колючая щека отца стала горячей и мокрой.
Прямо с аэродрома Павел Сергеевич поехал к Каллистову. На скользких, как намыленных, ухабах за рекой тащились мучительно долго. Павел Сергеевич, то и дело поглядывал на часы, боялся не застать Каллистова на месте. Таксист тихо ругался — обгонять было невозможно. Навстречу, буксуя и елозя по выбоинам, ползли бесконечным потоком машины. Уныло моросил дождь. Небо походило на дорогу — мутными, грязными полосами висели низкие тучи. Из трех серых бетонных труб ТЭЦ вываливался тяжелый белесый дым и скатывался к матово-сизой, как шлак, реке.
У Каллистова шло совещание. Павел Сергеевич прождал около часа. Первым из кабинета выскочил сам Каллистов.
— О, Павел! Спешу в город. Поехали, по дороге потолкуем.
Рябой шофер гнал «Волгу» смело и нагло, не скупясь на сигналы. От встречных машин по стеклам стегало жидкой грязью.
— Ну, что у тебя, как дела? — спросил Каллистов, хватаясь за переднее сиденье.
— Газ не будет подан в срок, я сорву график, — как-то вдруг, с ходу решил Павел Сергеевич. — Я не могу...
Каллистов развернулся весь к нему, уставился дикими глазами.
— Ты что, обалдел?
— У меня там сын контролером. Понимаешь? Сегодня же отменю приказ.
Машину занесло — они повалились друг на друга.
— Осторожней! Но скорость не сбавляй, — со злостью прокричал Каллистов шоферу. — Ты что? Рехнулся? Или пьян? Да здесь все мы полетим к чертовой матери. Ты понимаешь, что ты говоришь?
Их снова тряхнуло. Шофер неистово крутил баранку. Машина неслась между двумя потоками.
— А мне наплевать! — перешел на крик Павел Сергеевич. — Я не хочу терять сына. Это ты понимаешь?
Каллистов посмотрел на него как на помешанного, гаркнул шоферу «потише» и презрительно скривился.
— Распустил, понимаешь, розовые слюни. Все мы когда-то были такими, и всех нас жизнь обработала под свой вкус и цвет. — Он помолчал. Громадная голова его моталась из стороны в сторону. — Наивный человек, ты дрожишь за свой отцовский авторитет, как глупая девка за непорочность. Рано или поздно девку все равно прищучат. Рано или поздно дети узнают истинную нашу цену. Уж лучше самому сказать, чего ты стоишь, тогда хоть можешь надеяться на коэффициент за смелость. Да ты обязан, как отец, — черт возьми! — рассказать ему о жизни все, что нажил своим хребтом. Рассказать, объяснить и предостеречь. И вооружить! Чтобы он не голеньким вышел на арену, а со щитом и с мечом. Так я себе представляю свою роль как отца. В противном случае нам нечего делать, все остальное дают им в школе.
Машина въехала на городской асфальт. За стеклами, забрызганными грязью, замелькали, разнокалиберные дома, то каменные четырехэтажные, то развалюхи, такие, что тошно смотреть.
— Потом не забывай, мой милый, — голос Каллистова зазвенел жесткими нотками. — Никто не допустит, чтобы график не выполнялся. Пара проверок, и ты загремишь с треском и позором на всю страну. Вот тогда попробуй сохранить свой отцовский авторитет.
Шофер свернул на набережную. Каллистов опустил стекло — а кабину ворвался ветер, пропитанный холодной моросью, запахом мокрых тополей и увядших клумб.
— Вот так, брат. — Он хлопнул Павла Сергеевича по колену. — Ты же умный мужик. Возьми себя в руки и жми, жми, жми.
Клавы дома не было. Павел Сергеевич свалился на диван — лицом к стене. Очнулся через час или через два — смеркалось. Разламывалась голова. Он вышел на балкон. Трехэтажная коробка через улицу глядела черными оконными проемами. Кирпичная стена с ломаным верхним краем, мокрая и щербатая, освещалась косым светом снизу. Нелепыми горами громоздились на земле кирпичи, гравий, песок, казалось, дом не строят, а разрушают. Один из проемов на первом этаже то и дело вспыхивал голубым яростным светом, как прямоугольный прожектор.
Павел Сергеевич уже не думал о трассе, он думал о сыне — как быть с ним, на что решиться, как уберечь его от жестокой правды. Лешка достаточно пытливый парень, чтобы добраться до истины, а если это случится, то трудно надеяться на понимание и нейтралитет.
Павла Сергеевича взяла досада: неужто и здесь, со своим родным сыном он бессилен что-либо сделать? В страхе и смятении он лихорадочно пытался вспомнить хоть что-нибудь, что казалось бы неверным или чрезмерным в его отношениях с сыном. Нет, ничего подобного не было. Никогда Лешка не огорчал его, им всегда гордились. Лешка был не только единственным, но и любимым ребенком. Он души не чаял в отце, и Павел Сергеевич, чувствуя это, стремился передать ему все самое лучшее. «Дети не должны повторять наши ошибки. Они должны сами находить свое призвание. Наша задача — раскрыть перед ними мир, научить их различать добро и зло, объяснить, почему добро — хорошо, а зло — плохо». Рассказывая Лешке случаи из жизни, он всегда что-нибудь добавлял, изменял, приукрашивал, оттенял, и выходило так, что из каждого случая можно было извлечь маленькую мораль: это — добро, а это — зло, добро торжествует, зло — наказано.
Как это нередко бывает, все, что когда-то лишь смутно беспокоило душу и в свое время не было продумано и понятно, теперь вдруг собралось воедино и острой, панической тревогой наполнило сердце: «Как же такой непримиримый будет жить, когда еще столько несправедливости?»
В сильном волнении он вернулся в комнату, сел на диван, стиснул руками голову. Лешка... Лешка... Там, один, докапывается до истины... А если трехслойный шов не пройдет? Если...
На миг затмило глаза, перехватило дыхание. Он услышал: засвистело, засипело, ахнуло. Он увидел: багровый вихрь взмыл над трассой, понесся с воем и грохотом, вздыбились искареженные лютым огнем трубы, свернулись, высохли, обуглились на деревьях листья...
Павел Сергеевич ощутил удушье, рванул галстук — нет! не будет, не будет, не будет этого! Он кинулся в спальню, там телефон, справочник. Не поздно? Плевать! Почему-то палец срывается с диска, цифры пляшут, расплываются, бегут, скользят, мелькают в круге.
— Кондратий Лукич? Это Ерошев, да, да. Прошу, увидеться, сейчас, срочно, по трассе, разрешите... До утра не могу. Надо лично.
Обкомовский дом — через две улицы. Бегом! Застыл у черной мягкой двери, перевел дух.
В шелковистой пижаме, в домашних туфлях на босу ногу, Кондратий Лукич слушал сбивчивую, торопливую исповедь Ерошева и задумчиво покусывал роговую дужку очков. На краю хрустальной пепельницы дымилась сигарета в янтарном мундштуке. Чистый зеленый колпак настольной лампы ярким пятном отражался в застекленном стеллаже.
Павел Сергеевич умолк, ощущая облегчающую пу- стоту, уставился на Кондратия Лукича темными ждущими глазами. Кондратий Лукич думал, то покусывая дужку, то почесывая ею седую косматую бровь.
— М-да... Неприятная история, — сказал он наконец, с неприязнью поглядывая на Павла Сергеевича. Тот понуро опустил голову. — Во-первых, немедленно, сегодня же отмените эти ваши фокусы с трехслойным швом. Если убеждены, что можно варить в три слоя, добивайтесь официального разрешения проектной организации, а пока извольте исправить весь брак.
Павел Сергеевич хотел сказать, что брака не так уж много, всего две-три плети, но Кондратий Лукич остановил его нетерпеливым жестом.
— Я позабочусь, чтобы на трассу была послана компетентная комиссия. Что вы хотели сказать?
— Все исправим, Кондратий Лукич, но нужна помощь. Спасти положение может только встречная бригада.
— Спасти положение, спасти положение, — раздраженно пробурчал Кондратий Лукич. — Надо было серьезнее относиться к своим обязанностям. Вы хоть понимаете, что за такие дела вас надо судить? — Торопливо нацепив очки, он холодно посмотрел на Павла Сергеевича и отвернулся. Сигарета дотлела до мундштука, пепел серым столбиком висел над пепельницей. — Встречная бригада, встречная бригада,— произнес он, морща лоб и сердито пошевеливая бровями. — Легко сказать «встречная бригада». Придется обращаться к организациям города и области. У всех своих дел по горло...
Он вытащил из пиджака, висевшего на спинке массивного стула, авторучку, быстро написал что-то на обложке «Советского экрана», сказал не глядя на Павла Сергеевича:
— Завтра в десять зайдете ко мне. Готовьте конкретные предложения, будем разбирать вас на бюро обкома.
В ту ночь Павел Сергеевич не сомкнул глаз...
7
Как только отец и сын Ерошевы вышли из вагончика, Чугреев сразу, по их растроганным и просветленным лицам догадался, что Лешка останется на трассе. «Придется вправлять парню мозги», — с досадой подумал он и стал соображать, как сделать это быстрее, надежнее и тверже. Когда вертолет поднялся и скрылся за лесом, он расставил рабочих для опускания плети в траншею, «подшуровал» Мосина и Гошку, вернулся на поляну к газику.
Лешка, грустный и задумчивый, сидел на ступеньках первого зеленого. Чугреев свистнул, поманил его в машину.
— Жми сюда, научу ездить.
Лешка обрадовался, но из деликатности спросил:
— Вам, наверное, некогда, Михаил Иванович?
— Садись, садись, — подбодрил Чугреев. — Обещал научить — сделаю. Слово — железо.
Лешка торопливо влез на переднее сиденье. Чугреев, задумавшись, медленно развернулся на поляне, поехал по просеке в сторону Лесихи.
—Та-ак, — прогнусавил он, хмуро глядя перед собой. — Сперва разведаем, что ты знаешь про шоферское дело, а уж потом за учебу. Скажи-ка мне, что такое машина? Как ты понимаешь?
Лешка удивился, с недоумением заглянул ему в лицо,— серьезен! — подумал и сказал:
— Машина — это, ну, устройство, агрегат, что ли, для того, чтобы ездить.
— Все?
— Все.
— Это с твоей колокольни, а с моей — похитрее. Вот, смотри, — он выпустил руль, газик сразу завилял, покатился к траншее. Лешка уперся ногами в пол.
Быстрыми, точными движениями Чугреев выправил машину на дорогу. — Видал! А теперь вот, — он поддал газу, машина рванулась, понеслась, запрыгала на ухабах. — Держись! — крикнул Чугреев и резко надавил на тормоз. Газик крутанулся, встал задом наперед.
— Понял? На «виллисах» этот фокус здорово получался. Два-три оборота на мокрой дороге. Это мы в Германии, пока стояли, забавлялись.
Он ловко, в два приема развернулся на узкой полосе между лесом и траншеей, поехал в сторону Лесихи.
— Машина такая стерва — кто бы ни сел за руль, она уже готова, подладилась. Умный сел, и она умная, дурак сел, и она дура. Пьяный сел, и она пьяная. — Чугреев нахмурился, достал папиросы. — А еще есть машины-изверги. Во время войны давили нашего брата, как тараканов. Раз пришлось бегать от танка, в овраге спасся. Слабонервные не выдерживили, сами бросались под гусеницы. Потом видел на дорогах—раскатанные в блин. Вот что такое машина, когда водители ставят идею превыше всего. А ты говоришь, ycтройство для того, чтобы ездить. Ты парень молодой, горячий, — сказал он, помолчав, — я, помню, таким же был. Рубишь сплеча, без оглядки. Живешь как бы сам по себе. А кругом ведь люди, всю жизнь придется жить с людьми.
— Что вы хотите этим сказать? — насторожился Лешка.
— Есть одно золотое правило безопасной езды, знаешь?
— Нет.
— Живи сам и давай жить другим. Ты его нарушаешь.
Они проехали километров девять. Слева открылась обширная поляна, знакомая Лешке по первой стоянке. Вот корявая пожелтевшая лиственница, на которой когда-то висел умывальник. Вот вмятины в земле — следы от колес вагончиков. Там — груда битых бутылок, тоже памятка. А дальше — желтовато-зеленый малинник, яркий среди тусклых прутастых березок. Здесь он впервые поцеловал Вальку...
Чугреев подрулил к лиственнице, выключил двигатель. Стало слышно, как по мокрому брезенту крыши звонко били капли дождя, падавшие с веток лиственницы.
— Хороший ты парень, Алексей, только с такими понятиями далеко не уедешь. Забуксуешь. — Чугреев перегнулся через сиденье, откуда-то сзади достал журнал работ, слюнявя палец и быстро поглядывая на Лешку, начал листать страницу за страницей. — Я тебе сейчас кое-что покажу. Вот. — Он загнут лист. — Ты все шумишь на Мосина, считаешь его халтурщиком, рвачом, а на самом деле...
«Мосин говорил правду!» — мелькнуло вдруг у Лешки. Он вспотел от этой мысли, сердце забилось часто и сильно. Чугреев пристально следил за ним иссиня-черными матовыми глазамй.
— Это вы приказали Мосину! — выпалил Лешка. — Это подло!
— Ты вот что, — сказал Чугреев, усмехаясь. — Учись говорить по-мужски, а не по-бабьи. Возьми себя в руки и не бросайся словами, как мячиками.
— Воспользовались его безвыходным положением.
— Ты знаешь, что такое приказ?
— Я знаю, что такое совесть!
— А ну-ка, совестливый, реши-ка одну задачку, — и, повышая голос, чтобы не дать Лешке заговорить, Чугреев продолжил: — Война. Ты командир роты. Драпал, драпал со всем фронтом, наконец занял оборону. Окопался в чистом поле, лежишь — не дышишь. Перед тобой село, в селе немцы. Раскатали дома, нарыли дзоты — не сунешься. Смотришь на них, и тоска посасывает: неужто настанет тот злой час, когда тебе, именно тебе, а не какому-то усатому дяде придется выкинуть себя из окопа и бежать зверем по ровнехонькому полю, ловить встречные пули, пока не ткнешься башкой в землю.
Чугреев торопливо закурил, жадно затянулся несколько раз подряд, заговорил, выдыхая на Лешку дым.
— Так вот. Узнаешь об этом внезапно: командира роты Брошена Алексея срочно к майору. Ползешь в блиндажик. Майор Тарышев Аркадий, редкий был человек, почти старик, но железный. Ротных звал по имени.
— Ну, Алексей...
Только сказал так, а ты уже понял: вот он, тот злой час, дождался. Да и по другим ротным видно — затвердели.
— Ну, Алексей, выдавай своим орлам остатки спирта. Через час подъем.
А ты знаешь: армия отступает, не сегодня-завтра и твоя дивизия откатится на тридцать-сорок километров от этого проклятого села.
— Что случилось, Аркадий Дмитриевич? — якобы удивляешься ты.
— Получен приказ взять село.
— В роте двадцать семь человек, люди измотались, голодные.
— Знаю, — твердо говорит он.
Ты, конечно, возмущаешься:
— Товарищ майор! Это безрассудство, пустое кровопролитие. Зачем посылать людей на верную смерть?
Он смотрит на тебя, бледнеет, но еще сдерживается.
— А что ты предлагаешь, ротный?
— Не выполнять приказ!
Он вытаскивает пистолет, передергивает затвор...
— Ну-ка, Ерошев Алексей, твое решение, быстро! — гаркнул Чугреев и начал считать:
— Раз... два...
У Лешки растерянно забегали глаза. Чугреев прищурился, подался к нему всем корпусом, сказал жестко, сквозь зубы:
— Ты гаркнул бы: «Слушаюсь!», стукнул бы стоптанными каблуками и пополз поднимать роту.
— Это вы так сделали!
— Каждый сделал бы так! И поверь, после атаки, если бы ты чудом остался жив, ты стал бы другим человеком.
— Мы с вами разные люди. Майор застрелил бы меня за неповиновение.
— Это называется дезертирство в смерть. Были и такие, их как собак, выкидывали за бруствер. А кто бы немцев бил, если бы все были такие, как ты, щенок! — Тяжело дыша, он раскрыл журнал, швырнул Лешке. — Вот еще одна задачка...
Лешка сразу узнал развалистый почерк отца.
«В связи с пуском химкомбината в декабре с. г., приказываю: установить срок полного окончания монтажно-сварочных работ, включая продувку природным газом, 1 декабря с. г. Ответственность за выполнение срока возложить на т. Чугреева М. И. Начальник СМУ-2 П. Ерошев».
Ниже была приписка печатным чугреевским почерком: «Замечание. При данном составе бригады и технических средствах трассу невозможно закончить к 1 декабря. Бригадир СМУ-2 М. Чугреев».
И снова корявый отцовский почерк:
«Замечание не принимаю. Изыскивайте внутренние возможности, улучшайте организацию работ, разворачивайте соревнование. Напоминаю, что за срыв срока несете персональную ответственность, вплоть до увольнения. П. Ерошев».
Еще ниже было последнее распоряжение отца:
«На основании расчетов четырехслойного шва на прочность разрешаю во изменение проекта производить сварку в три слоя. Обращаю внимание на недопустимо медленные темпы работ. Обязываю бригадира т. Чугреева М. И. обеспечить дневной шаг бригады в 600 м. Начальник СМУ-2 П. Ерошев».
И снова припечатано замечание:
«Для обеспечения дневного шага в 600 м ток сварки придется поднять выше допустимого. М. Чугреев».
Лешка зажмурился. Крупные слезы закапали на журнал — буквы расплылись синими пятнами. Рука Чугреева мягко легла на плечо, чуть сжала.
— Я, слышь, вскоре после немецкой капитуляции ехал из Пирны — есть такой городок на Эльбе, двадцать километров южнее Дрездена — в Берлин. На «студере» ехал. А ко мне в кузов напросился интендант с бычком. «Студер» новый, автострада ровная, широкая — газу до отказу, тормоза ни разу. Семьдесят пять миль жму — ветер поет. Вдруг — что такое? — по кабине забарабанили. Оказывается, бычок взыграл и на всем ходу выпрыгнул из кузова. Шею себе сломал, дурень.
Чугреев в шутку ребром ладони тихонько постукал по Лешкиной заросшей шее. Лешка вздрогнул, отшвырнул его руку, сверкнул глазами, полными слез, и выскочил из машины.
— Куда ты? Подожди, Алексей! — закричал Чугреев, но Лешка, не оглядываясь, ушел в лес.
До вечера пробродил он по голому черному лесу, глотая слезы, спотыкаясь и падая в мокрую траву. Вслед ему с верхушек сосен испуганно каркали вороны. По небу неслись грязные и рваные, как лохмотья, тучи — над ними без просветов висела серая мгла.
Он вымок и озяб, зато холод прояснил мысли — теперь надо было спокойно все обдумать, принять какое-то колоссально важное решение. Главное — разобраться, кто же все-таки прав? Он — один? Или они — все? Кто идет в ногу, а кто не в ногу?
Поплутав в лесу, он по звуку моторов вышел на просеку. Все три трубоукладчика, с большими интервалами между собой, стояли друг за другом вдоль траншеи — держали на весу вторую плеть. Синий дымок частыми толчками вылетал из выхлопных труб. Четверо такелажников натягивали чалочные веревки, подправляли плеть над траншеей. Яков бегал по вершине земляного вала, помахивал руками и вдруг пронзительно свистнул: «Майна!». Бракованная плеть поплыла в траншею — минута, и она ляжет на раскисшее глинистое дно, а завтра будет намертво приварена к другой бракованной плети.
Лешка понуро поплелся к вагончикам. Под навесом при свете керосиновой лампы Чугреев, Валька и куратор Каллистова Тимофей Васильевич разбирали бумаги, тихо поругивались — видно, готовились закрывать процентовку. Он обошел их стороной — ни видеть, ни слышать никого не хотелось.
В первом зеленом он бросился на полку, уткнулся лицом в подушку. А что, если правы они — практичные, разумные, сговорчивые? А он болтается среди них этаким идиотом, тявкает, как моська на слона, и только мешает...
Но всего обиднее, всего страшнее и непонятнее — отец. Как он врал, изворачивался сегодня утром, хотел увезти его домой, чтобы не мешал им гнать трассу. Значит, отец тоже пешка — такая же, как Мосин, Гошка, Чугреев. Такая же? Да нет, похитрее. Всю жизнь говорил одно, а сам делает другое. То, что можно ему, нельзя мне. А почему? Может быть, именно так и надо жить, как живет он. Может быть, это не так уж и страшно, как кажется. Надо только начать...
По крышке вагончика забарабанил дождь. Рядом за стенкой тоскливо поскрипывали под ветром сосны. Тусклый сумеречный свет лился сквозь замутненное дождем окно.
Лешку пробирал нервный озноб, он устал от мыслей, хотел спать. Чтобы согреться, укрылся с головой одеялом, но слипавшиеся глаза теперь таращились в темноте, словно опухли вдруг и перестали закрываться.
Это был сон в полудреме или давным-давно пережитая явь — ему казалось, будто мелкой дробью гремят барабаны, трубят пионерские горны, а он замер по стойке «смирно» в ровной шеренге перед гранитным монументом на главной площади города. В чистой голубизне майского утра звонко разносится напряженный голос пионервожатой: «...Пионеры! К борьбе за дело великого Ленина будьте готовы!». Чувствуя, как по спине ползут мурашки восторга, он громко повторяет: «Всегда готов! Всегда готов! Всегда готов!» Старшие пионеры повязывают на шею красный галстук. Волнуясь, он отдает салют. Отец, стоящий в первом ряду зрителей, счастливый, растроганный, вскидывает сжатый кулак: «Рот-фронт!»...
Это там, семь лет назад, барабаны, а здесь, сейчас дождь — лупит по крыше вагончика...
Низкий потолок вдруг взлетает до неба, раздвигаются стены, ослепляюще бьют прежектора. Яркими огнями вспыхивает рампа. Двумя пылающими столбами вздымается по краям сцены тяжелый кумачовый занавес.
— В городскую комсомольскую организацию от пионера Ерошева Алексея, — громко, раздельно читает председательствующий, — заявление. Прошу принять меня в ряды Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи...
Лешка стоит у края длинного в белых пятнах листков стола, облизывая пересохшие губы, повторяет в уме слова заявления. Он знает их наизусть.
— ...Обязуюсь быть честным, смелым, принципиальным. Быть всегда и во всем примером. Не бояться трудностей...
В тот же вечер отец написал рекомендацию. Вручая ее, сказал дрогнувшим голосом:
— Даю тебе рекомендацию как член партии. Не подведи меня. Помни: ты внук Сергея Афанасьевича Ерошева, железного коммуниста, революционера, участника гражданской войны.
— ...Обязуюсь все силы, знания, а если потребуется, и жизнь отдать великому делу рабочего класса...
«Принять!» — хором отзывается зал.
С пылающими ушами, с дрожащими коленями он возвращается на место. Ему жмут руку, похлопывают по плечу, поздравляют. «Принят, принят, принят» — радостно отстукивает сердце. Он ничего не слышит кругом, кроме этого оглушающего торжественного стука, ничего не видит, кроме радужных плавающих кругов, отпечатков прожекторов. Потом кто-то подталкивает его сзади, сует в руки листок — «Интернационал». Председатель конференции вдруг как-то неестественно вытягивается, запрокидывает голову и:
Вставай, проклятьем заклейменный...
Как странно звучит его одинокий, вибрирующий от напряжения голос — вот-вот сорвется. Но тут же, подхватывая вторую строчку, весь зал поднимается в едином порыве.
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный,
И в смертный бой идти готов...
Лешка чувствует, как до рези закручиваются на глазах слезы, сжимается горло. Потупясь, чтобы никто не заметил его сверкающих глаз, он поет глухим непослушным голосом.
Мы наш, мы новый мир построим.
Кто был ничем, тот станет всем!
Лешка сжался под одеялом, зажмурился. Чтобы не разреветься, впился зубами в подушку.
Нет, не мог отец врать всегда! Раньше, до этого, никогда не было в его словах фальши — была искренность. Иначе все, все рушится. И вообще он казался добрым, никогда не кричал, не ругался, был справедливым.
Лешка вспомнил, как по вечерам отец частенько заходил к нему в спальню, подсаживался на кровать и, молча, задумавшись о чем-то своем, ласково поглаживал его, осторожно перебирал пальцами волосы. Руки у него были мягкие и добрые. Лешка затихал, чувствуя, как по спине ползают приятные мурашки.
Да, отец добрый, мягкий и какой-то всегда усталый, как невыспавшийся.
Лешку вдруг пронзило: отец боится, боится за свое место. Ведь если они не закончат трассу до пятого декабря, его снимут с работы. Боится! И конечно, не из-за себя — ему ничего не надо — боится из-за семьи. Лешке показалось, что он до самых корней понял отца, а через него и всех остальных: Чугреева, Мосина, рыжего Николая, Гошку. Все они считают газопровод не столь уж важным делом по сравнению со своим благополучием. Как просто все получается: Мосину приказал Чугреев, Чугрееву приказал отец, отцу тоже приказали. Все выполняют приказ, и никого не беспокоит, что газопровод будет липовым: швы потрескаются, начнется утечка газа, и все к чертям взорвется...
Быстро темнело, в углах вагончика сгущался мрак. Окно светилось серым расплывчатым пятном. По крыше порывами хлестал дождь.
Черной тенью в вагончик проскользнула Валька. Он думал, что она покрутится немного и уйдет, но Валька набросила на дверь крючок, поскрипела половицами и затихла где-то в темноте. Снова скрипнули половицы — в двух шагах от себя Лешка различил черный контур ее фигуры. Стоя у окна, Валька медленно раздевалась... Лениво, как бы нехотя, стянула через голову кофточку, потом — юбку. Упруго качнулась высокая грудь. Валька вдруг застонала, исчезла в темноту, словно провалилась. Лешка услышал, как, всхлипнув, она разревелась громко, без удержу, по-бабьи. Он торопливо, кое-как нашарил под подушкой фонарик, сел на полке. Золотистым ворохом соломы вспыхнула под ярким лучом ее прическа. Уронив голову на руки, она сидела за столом. Ее голые покатые плечи с вдавившимися в тело лямками лифчика тряслись от рыданий.
Оробевший, растерявшийся, не зная, чем помочь, он подошел к ней, потрогал за плечо.
— Валя... Валя... успокойся. Что с тобой?
Она затихла, приподняла блестевшее от слез лицо, сказала глухим булькающим голосом:
— Свет выключи, пожалуйста.
— Что случилось, Валя?
— Ничего, — буркнула она, хлюпая носом. — Завтра же уеду отсюда, чтоб вас черти всех съели!
Лешка ощупью вернулся на полку, сердито засопел.
— Ты можешь сказать, что случилось?
Она пошвыркала носом, нашла платок, высморкалась.
— Влипла я, Леха, так влипла! Тимофей Васильевич не закрыл процентовку, потребовал снимки всех швов за месяц. А я дура, наряды не глядя подписывала — на бракованные швы! Вот что теперь делать, а? Я ему пленки, конечно, не дала, но он может привезти комиссию, и нас заставят просветить все швы заново. Представляешь? — Она отрывисто вздохнула. — Старый пес, зараза, хотел на чужом горбу в рай прокатиться. Разорался, как псих. Ну, я ему тоже — отпустила!
— Кому отпустила? — спросил Лешка.
— Кому — Чугрееву, вот кому! Что вот теперь делать, а? Скажи.
Лешка молчал, злорадно ухмыляясь и презирая себя за эту невольную ухмылку.
— Валя, — сказал он дрогнувшим голосом, — ты... любишь его?
— Кого? — удивилась Валька.
— Чугреева.
— Чудак ты, Леха. — Она встала, заслонив окно, пошла ощупью к Лешке. Он включил фонарик.
— Выключи! — крикнула она. Он выключил и почувствовал, как ее руки скользнули по лицу, колени уперлись в колени.
— Ты глупый мальчик, — сказала она мягко и взволнованно.— Ты глупый и смелый мальчишечка...
От ее близости его охватила дрожь, он плохо соображал. Она поглаживала его волосы, почесывала, как «отенка, за ухом, склонившись, дышала в лицо парным молоком.
— Помнишь, тогда ты поцеловал меня на коленях? Помнишь? Я как дура бесновалась всю ночь... А потом у реки... Я так боялась за тебя...
Вздрагивая и задыхаясь, он прикоснулся к ее горячему телу, тут же отдернул руки. Она приникла к нему пылающим лицом.
— Выходи за меня, — прошептал он шершавым, еле ворочавшимся языком,
— Нет... любить тебя, но замуж... нет. — Она расстегнула его рубашку, прижалась грудью к груди, тихо, отрывисто засмеялась: — Ну...
Она уснула у него на плече. Он ласково касался губами ее бровей, дышал в щекочущие локоны, счастливо пофыркивал от нового странного ощущения всего себя. Ему казалось, что это не он лежит так, вольно раскинувшись на полке, а какой-то широкий, здоровенный мужик, в шкуру которого он временно влез. Хотелось небрежным движением согнуть в локте могучую руку, притиснуть Вальку, чтобы она проснулась, пощупала его тугие бицепсы и сказала: «Ого!». Тогда бы он легко подхватил ее и стал подбрасывать, а она повизгивала бы от восторга и хохотала. Потом они поженились бы и уехали куда-нибудь далеко-далеко, на Сахалин, например, или на Камчатку. Чтобы были чистые прозрачные ручьи, голубые или зеленоватые, и песчаные дюны, застывшие вдоль океанского побережья белыми сверкающими волнами. Чтобы стояла на самой высокой дюне бамбуковая хижина, и они выбегали бы из нее рано-рано и, оцепенев от простора и великолепия, смотрели бы, как из-за сизого круглого океана выползает огромное оранжевое солнце...
Валька пошевелившись, откинулась к стене, забормотала что-то бессвязное, злое. Лешка вздрогнул. Дюны, хижина, оранжевое солнце над сизым океаном — все исчезло, осталась ночь, скрип сосен за стеной вагончика и Валькин торопливый гневный шепот. Осталось то, что надо было преодолевать сегодня, завтра, послезавтра...
Его сердце сжалось — ведь если действительно приедет комиссия и заставит заново просветить швы... От мысли, пришедшей внезапно, его пробрал веселый озноб. Разрезать бракованные, швы! Во-первых, он спасет Вальку, во-вторых, остановит халтуру: они варят, а он будет резать. Все равно, рано или поздно придется резать. Лешка вскочил, быстро оделся.
Холодная мгла застилала поляну. Черными тушами громоздились трубоукладчики. Продолговатые, как снаряды, лежали на бровке баллоны со сжатым газом. В черной могильной глубине траншеи серой полосатой змеей тянулась труба.
Освещая плеть фонариком, он прошелся вдоль нее, посчитал стыки — десять бракованных швов в одной плети да столько же в другой. Приглядевшись попристальней, он заметил на трубах, рядом со стыками кривые белые кресты — вечером их не было, значит, кто-то оставил эти меловые знаки совсем недавно. Ему почудилось, будто впереди, за трубоукладчиками что-то тихо звякнуло и заскрипело. Прислушался — ничего. Тогда он подбежал к баллонам, приоткрыл тугие краны — в темноте у траншеи тонко засвистел из горелки газ. Он не знал, что там, впереди, в промозглой черноте, откуда прилетели эти странные случайные звуки, взмокший от пота, подхлестывая себя матерками, Мосин перетаскивал по грязи САК. Лешка не знал, что вот уже два дня этот «рвач и халтурщик» тайком приглядывался к своим швам, колупал их корявыми пальцами, вздыхал и, наконец, сегодня, вздремнув пару часов после ужина, вышел подправлять бракованную плеть. Лешка этого не знал...
Тонкое яркое пламя со свистом и шипением прогрызало в трубе черную узкую щель. Словно в жестокой схватке с пламенем металл раскалялся добела, держался из последних сил и вдруг таял и бежал тяжелыми светящимися каплями. Вот оно, оранжевое солнце над сизым океаном!
Лешка спешил. Злость и радость клокотали в нем кипящим металлом. Лешка спешил. Шов сдавался — щель росла. Пламя выжигало шов начисто. Лешка спешил. Это не шов — это сама подлость и ложь разлетаются шипящими брызгами. Пламя сильнее металла. Металлу больно, мучительно больно — это видно, хорошо видно сквозь темные очки. Но пусть, пусть больно, зато здесь будет чистый стык, зато здесь будет добротный шов — без подлости и лжи. Здесь будет настоящий шов...
Чья-то мощная злая рука схватила Лешку за шиворот, рванула вверх. Он успел сдернуть очки. Чесночный запах ударил в нос.
— Тварина!
Мосин вцепился в горелку. Лешка откинулся на трубу, уперся ногами в землю.
— Не дам!
Четыре руки сжимали шипящую горелку — пламя хлестало и резало ночной воздух. Мотаясь, оно лизнуло Мосина по лицу. Дико взревев, он бешеным рывком, ломая Лешкины руки, развернул пламя ему на грудь. Мгновенно прогорела брезентовая куртка. Затрещало, задымило пожираемое пламенем тело. Яростный крик отбросил Мосина на дно траншеи, в хлюпкую глинистую грязь.
Медленно разжались Лешкины пальцы — горелка поползла по скользкой трубе, булькнула в темноту, заклокотала, зашипела там, выбросив облако пара...
Разгоняя в клочья утренний туман, вздымая опавшие листья, на поляну приземлился вертолет.
С лицом серым, набрякшим от тревоги, Павел Сергеевич кинулся к вагончикам. За ним, еле поспевая, путаясь в полах плаща, побежал человек с докторским баульчиком в руках.
В первом зеленом было тесно. Монтажники стояли возле нижней полки, заслоняя лежащего там Лешку.
Как слепой, раздвигая трясущимися руками людей, Павел Сергеевич протиснулся к полке и... замер — как застыл.
Лешка лежал ногами к выходу, укрытый до подбородка суконным одеялом. Лицо его в тени было пепельно-белым, неподвижным, как гипсовая маска. Из-под полуприкрытых век тускло блестели холодные глаза.
Пристально вглядываясь в лицо сына, Павел Сергеевич прошептал замерзающими губами;
— Он жив... он спит? Доктор... он спит... да, да...
Доктор нервно протер очки, склонился над Лешкой.
Стало слышно, как нудно зазвенел комар... И вдруг, взламывая тишину, истерически вскрикнула, истошно заголосила, закричала Зинка:
— Ле-е-шенька... сокол ты ясногла-а-зый... Ох, Леша, Ле-е-шенька...
Павел Сергеевич дернулся, дикими глазами повел по сторонам, тяжело рухнул на колени. Пенсне сорвалось с переносицы, с хрустом стукнулось об пол. Хватаясь за одеяло, он пополз к изголовью.