После ужина, когда Петя, оставшись один в плоскости комнаты и оккупировав стол, принялся играть с коллекционными монетами своего дедушки, — (тот вроде бы даже специально оставил копилку прямо на столе), — и раскладывать их возле тарелок — как будто хотел с кем-то расплатиться — Великовский позвал племянника в свою комнату.
— Теперь можно и поговорить, — объяснил министр, — существует одно неотложное дело, которое не дает мне покоя. Прости за откровенность, но, собственно, для его решения я тебя и пригласил.
Когда Гордеев услышал эти слова, его странное продолговатое лицо с носом-треугольником и черным квадратным глазом без белка блеснуло едва заметной улыбкой — уголок розовых полугуб чуть-чуть прогнулся вверх, обозначив на щеке впадинки, напоминавшие точку и несколько открывающихся скобок за ней; он последовал за дядей.
Оказавшись в плоскости комнаты, двое людей расположились друг против друга в необычных кожаных креслах с несколькими спинками, которые по форме напоминали растопыренные ладони. В глазу Павла заблестело отражение серебристо-седых волос Великовского, которые защекотали подушечку среднего пальца кресла, как только их хозяин положил на него свой профиль.
— Павел, ты наверняка запомнил эпизод, когда мы еще стояли на перроне: я только встретил тебя, ты вышел из вагона и перекладывал чемодан из руки в руку, будто не мог принять решение, какой из них со мною поздороваться — в этот самый момент мимо проходил человек в черном костюме, и как только его фигура заслонила собой мою, он тут же вежливо поприветствовал меня и поздравил, правда не сказал с чем, и ты в результате наверняка ничего не понял.
— Да, помню.
— Дело в том, что этот человек служит вместе со мной в министерстве и знает одну новость — недавно я заслужил повышение; умер один министр, не в том отделе, где я работал, но в другом, и меня поставили на его место.
— Ну что же, и я поздравляю вас, — Гордеев опять улыбнулся и пожал плечом; было видно, что Павла не особенно интересуют карьерные заслуги его достопочтенного дяди, — он только что сытно и вкусно поел, и теперь, когда его немного клонило в сон, ему, скорее, было бы приятно слушать тихие булькающие звуки пищи, которая, находясь еще где-то в районе грудной клетки, старалась проникнуть в живот.
— Спасибо, спасибо… но я продолжу. Я человек, не любящий перемен, особенно, если это касается жизни моих подчиненных, и после своего назначения я попытаюсь сделать все, чтобы они не почувствовали никакого изменения — разумеется, будет очень хорошо, если мне удастся реализовать свою идею хотя бы наполовину, нет же на свете двух совершенно одинаковых людей, и я не смогу сохранить для подчиненных ту же самую обстановку, ту же ауру, которая была при Ликачеве, — так звали прежнего министра, — но, повторяю, я всеми силами буду стараться сохранить стабильность, ведь это залог продуктивной работы. И первое, что, по моему разумению, я должен сделать — это оставить кабинет Ликачева в том же виде, в каком был он при старом хозяине. Однако все же существует одна загвоздка, и обойти ее мне в любом случае никак не удастся — здесь речь уже идет об искусстве, да-да, об искусстве, ты не ослышался, а оно всегда обладало очень тонким темпераментом; дело в том, что на середине плоскости кабинета висит одна картина, весьма неплохая, между прочим, и изображает она самого Ликачева, это его портрет, но оставить его, (во всяком случае на долгое время), никак нельзя — теперь пост занимаю я. Вот мне и пришло в голову — можно написать другой портрет, мой собственный, и повесить его вместо старого. Естественно, я решил обратиться к тебе, ты профессиональный художник, — не нанимать же кого-то со стороны.
За то время, пока дядя говорил, Гордеев успел несколько раз зевнуть, и его открытый полурот, образовывая прямой угол, напоминал птичий клюв, но как только молодой человек понял, что Великовский затронул тему творчества, хотя бы и даже чисто с практической точки зрения, — в искусстве Николай Петрович никогда не разбирался, и его слова о «тонком темпераменте» и «весьма неплохой картине» являлись оценкой дилетанта, — профиль Гордеева сразу же принял вид если и не очень сосредоточенный, то, во всяком случае, заинтересованный; в то же время он никак не ожидал такого поворота.
— Ах, вот оно что! Вы звали меня для работы и даже не предупредили. Но… это неважно, в конце концов, — все принадлежности я всегда беру с собой, в любую поездку… Есть кое-что более существенное. Вы же знаете, что я пишу очень необычные полотна. Разве это то, что вам нужно?
— Я предоставляю тебе полную свободу действий.
Минуты две художник пребывал в раздумье, затем положил себя на спинку кресла, как будто старался хоть немного походить на зеркальное отражение своего дяди. Его волосы защекотали подушечку среднего пальца.
— Мы не виделись несколько лет, да и вообще мы никогда много не общались, — произнес Гордеев, — если я буду рисовать ваш портрет, я должен знать о вас все. Я должен стать вами фактически. Эти вещи имеют для меня огромное значение — иначе работать я не могу.
— Задавай любые вопросы — я отвечу.
— Нет-нет, я составлю собственное впечатление, а потом перенесу его на холст. Портрет должен говорить о человеке все, иначе он превращается в фотографию, — Гордеев помолчал немного и прибавил, — я должен собраться с мыслями.
— Я не хотел бы торопить тебя, но все же время поджимает.
— Не волнуйтесь, если я постараюсь, то могу управиться быстро, а холст, пожалуй, куплю завтра же.
Гордеев чувствовал, что ему делается немного не по себе, но никак не мог объяснить это свое состояние — то ли он слишком быстро согласился на неожиданное предложение, то ли сейчас его дяде по какой-то причине стало не по себе, и это неприятное ощущение передалось и ему, ибо он и впрямь сделался отражением Николая Петровича — если эта альтернатива была верной, она могла послужить хорошим заделом для портрета.
Разговор был окончен; Великовский попросил Берестова показать Гордееву его комнату.
Два мужских профиля минули несколько линий дверей и, наконец, зашли за последнюю.
Гордеев прошел сначала по полу, потом по стене в верхнюю половину прямоугольника комнаты, к самому кругу лампочки, которая висела на потолке безо всякого абажура.
— Ну как? Вам здесь нравится?
— Пожалуй, для художника это подойдет.
Берестов растянул в улыбке полурот.
— Кстати, вы согласились на дядино предложение?
— Да, — кивнул Гордеев и опять сошел на пол.
— Я так и думал.
Вдруг профиль Берестова изменился, он приблизился к художнику и очень тихо сказал:
— Послушайте, это очень хорошо, что вы приехали.
— В самом деле? — осведомился художник несколько удивленный.
— Тише. Говорите тише. Вы должны помочь нам.
— Кому?
— Всем нам. Жителям этого города. Мой тесть не такой хороший человек, как вам кажется.
— Мне кажется? Я вообще его не знаю.
— Весь город стонет и ненавидит Великовского. Пожалуйста, избавьте нас от него.
— Как вы сказали?
— Я прошу вас, — повторил Берестов настойчиво.
— Но… — Гордеев сощурил глаз, — неужели вы думаете, что я…
— Да, вы правильно меня поняли. Убейте его. Вы не местный и вам это сделать будет гораздо проще и безопаснее.
«Подумать только! Да не кажется ли мне все это?» — подумал Гордеев. Перед тем, как они вошли в плоскость этой комнаты ему уже очень хотелось спать, но теперь он был бодр, как если бы выпил три чашки свежемолотого кофе.
— Михаил, я прошу вас уйти. Я ничего этого не сделаю. Вы, похоже, не в своем уме. Если только ваш тесть узнает об этом…
— Вы скоро поймете, о чем я говорил и обязательно нам поможете, — произнес Берестов, отходя к линии двери.
— Если я даже пойму, все равно никогда не помогу вам. Сказать по правде, я совершенно не понимаю… я незнакомый вам человек.
— Поэтому мы и просим вас.
— Это немыслимо. Уходите сейчас же.
— Вы все равно его убьете. Спокойной ночи.
Профиль мужчины скрылся за линией двери. Выглядело это так, будто невидимая рука повесила в шкаф бежевый костюм, — именно в него был одет Берестов, — и закрыла его там.
На следующее утро Гордеев уже совершенно не помнил произошедшего перед сном разговора с Михаилом, как будто кто-то вырезал это из круга его головы; сразу после завтрака он отправился в антикварную лавку, которую приметил еще когда ехал от вокзала к дому своего дяди; когда художник прибыл на место и стал расплачиваться с таксистом, тот неожиданно протянул ему на сдачу незнакомую монету.
— Что это вы мне дали? Какая-то странная монета, — с удивлением осведомился Гордеев, согнув руку так, что ладонь находилась у самого плеча, и глядя на одну из стоявших на ней монет; он снова нашел на машину и закрыл собою ту часть плоскости, которая до этого принадлежала ветровому стеклу.
— Сойдите с двери — я выйду посмотрю, — сказал таксист.
Гордеев повиновался, и когда профиль таксиста, глаз которого закрывала застекленная железная оправа очка, показался в плоскости улицы, художник вытянул руку так, чтобы ладонь оказалась на уровне этого самого глаза.
— Видите?
— Ох, боже мой! Отдайте мне ее — это очень ценная вещь!
Гордеев рассмеялся.
— Конечно. Только больше так не ошибайтесь.
Таксист схватил монету и, засунув ее в карман, все причитал:
— Ох, боже мой! Как хорошо, что вы мне ее вернули — это большая память.
— Память?
— Да. Я никогда не занимался нумизматикой, нет, но вот эта монета очень много для меня значит — она дорога мне как память о друге. Раньше я работал суфлером в театре и знал там одного актера-кукольника; он как-то привез мне этот подарок из Швейцарии. Но монета вовсе не швейцарская, он выгравировал ее там на заказ. Прелестно, не правда ли?.. Ха, а знаете, что изображено сзади? Посмотрите, вы не поверите… Видите?
— Ну и что? Это ладонь.
— Нет-нет, вы не разглядели. Это кресло в форме растопыренной ладони, с несколькими спинками, у него было такое. Он коллекционировал разную необычную мебель. Сами понимаете, у человека водились деньги — столько обычно бывает у министерских чиновников, а не у актеров, и я в свое время так и не смог дознаться, как он сумел стать исключением из правил. Я всегда шутил, что это кресло — его любимая коллекционная вещь — помогает ему глотать деньги.
— Как вы сказали? Глотать? — переспросил Гордеев с недоумением.
— Хватать. Я сказал хватать… но что это я все болтаю и болтаю. Мне пора! — таксист гоготнул, залез за дверцу машины и уехал.
«Он говорил о кукольнике так, как будто того уже нет в живых, — пришло на ум Гордееву, — а может быть тот навсегда уехал в Швейцарию или… превратился в одно из своих кресел… хм…»
Зайдя за линию входной двери и оказавшись в плоскости помещения, Гордеев вынужден был сразу же чихнуть — так нестерпимо блестел серебряный поднос, который чистил пожилой антиквар, стоявший за квадратом стойки; разумеется, художник не мог увидеть этого подноса, но его сияние раздавалось по всему прямоугольнику комнаты, и, конечно, один или два лучика из тысячи юркими светлячками смогли-таки проникнуть в ноздрю.
— Извините, молодой человек, — антиквар растянул в улыбке полурот, — впрочем, мне впервые приходится извиняться за хорошо выполненную работу… Здравствуйте, меня зовут Борис Алексеевич Асторин. Я вам это сообщаю, так как всегда был убежден — если покупатель приходит в не совсем обычный магазин, вроде моего, он обязательно должен знать имя продавца, потому как тот призван стать ему другом и посредником в эстетическом наслаждении.
Всю стену антикварной лавки занимал огромный деревянный шкаф, который в этом радужном свете, походившем на кровеносную систему человека в каком-нибудь биологическом учебнике, зиял десятками ячеек, в плоскости которых виднелись шкатулки, тарелочки, часы, дагерротипы и все эти вещи непременно с гравировками или рисунками. Гордеев, заслонив, рассмотрел некоторые из них; более всего запомнился ему рисунок на коричневом глиняном блюде, видимо выполненный изначально синей краской, но потерявший этот оттенок от времени, да и от коричневого цвета самого блюда, и в результате оставшийся просто черным: мужчина, вытянувшись в струнку, вешал на стену прямоугольную рамку. «Видимо, это картина», — усмехнулся Гордеев про себя, потом тоже в ответ поздоровался и прибавил:
— Сказать по правде, я пришел сюда не совсем как покупатель. Я хотел бы поговорить с вами и расспросить кое о чем.
Гордеев назвал себя и сказал, что его дядя Николай Петрович Великовский заказал портрет, но он никак не может приступить к работе, пока не узнает о дяде массу всяких подробностей.
— Если я рисую портрет, он должен отразить не только внешность человека. И я не имею в виду что-то конкретное, — объяснил художник, — может быть, меня заинтересуют детали, на первый взгляд, совершенно незначительные. Я узнал вчера, что Великовский коллекционирует монеты и что покупает он их у вас.
— Да, так и есть, — подтвердил антиквар и улыбнулся.
— Отлично, значит я на верном пути. Вы хорошо знаете моего дядю?
— Достаточно. Но все же только до определенной степени. Вам бы сначала следовало поговорить с его ближайшими родственниками.
— Возможно, я это и сделаю, но потом. Я полагаю так: поскольку портрет будет висеть в министерстве, то и отражать он должен общественные заслуги Великовского. Стало быть, в первую очередь, мне следует опросить людей, имеющих с моим дядей именно деловые связи.
— Ну что же, я, например, кое-что знаю о его образовательной программе.
— Как вы сказали? Образовательной программе?
— Да. И, кроме того, вы не поверите, существует тесная связь между нею и тем, как я последнее время достаю ему эти монеты. (Скажу вам честно, в какой-то момент дорогостоящие монеты стало заказывать настолько невыгодно, что я ей-богу хотел отказаться от этого, но потом кое-что изменилось). Итак, вы своего дядю знаете плохо, что не позволяет вам начать работать над его портретом — я прекрасно понимаю вашу проблему и смотрю на нее не как на причуду, но как на некую профессиональную установку, поэтому, разумеется, сделаю все возможное, чтобы помочь вам. Я расскажу вам все, что знаю о Великовском, а также кое-что и о своем ремесле… Ваш дядя был заместителем министра по образованию и управлял многими рычагами, а теперь ему достанется власти еще и побольше, но до сего момента он много внимания уделял своему детищу — образовательной программе — очень много; его покойный сын, поначалу совершенно неприметный молодой человек, некоторое время нигде не учившийся и работавший — вы не поверите — обыкновенным таксистом, а потом вдруг все же поддавшийся уговорам отца и решивший пойти по его стопам, отправился в Швейцарию для получения высшего образования, но погиб там в нелепой аварии — его сбила машина. С тех пор Великовский именно в память о сыне затеял новую образовательную программу — все так считают, но никто при нем это никогда не произносит, чтобы не бередить раны. У меня сохранился один номер нашей местной газеты «Тру-Фолс», разрешите я зачитаю вам отрывок из статьи, — антиквар порылся в ящике стола, достал газету и принялся читать, водя верхней частью тела слева направо, — «…Н. П. Великовский распространяет среди городской молодежи весьма ценные идеи, которые помогли бы им в будущем заиметь широкие карьерные перспективы и состояться; идеи эти исходят, прежде всего, из того, что любой молодой человек, может быть даже и не окончивший пока университета, должен научиться замечать в жизни различные обстоятельства, которые способствовали бы достижению будущего материального достатка, а быть может даже и являлись прямой возможностью заработать. Эта теория довольно сложна, но она, так сказать, воспитывает в человеке определенный нюх. В традициях нашей городской администрации перед принятием любого новшества проводить различные опросы, и Великовский просто вынужден был подчиниться этому правилу, но в последствии он только от того выиграл и получил еще больше поддержки от жителей города, ведь результаты выявили очень вялые способности молодых людей в применении знаний, которые старается дать им образование, навыков, позволяющих, грубо говоря, умело находить деньги, — и такое положение вещей, разумеется, не может не волновать, ведь если сейчас они ни на что не способны, изменится ли это после их становления на первую ступеньку карьерной лестницы? — конечно нет. В итоге Великовскому пришлось взвалить себе на плечо весьма и весьма непростое дело, можно сказать, реформировать всю систему образования», — антиквар отложил газету, — здесь не напечатано про то, в чем конкретно заключается эта система, и всех подробностей реформы я, откровенно говоря, не знаю, но все же косвенно могу судить о ней по рассказам своего собственного сына. Теперь, например, в школах и университетах даже обучают тому, как безнаказанно совершать какие-нибудь махинации, (не обязательно, между прочим, денежные), не говоря уже о простом обращении незначительного жизненного эпизода в свою материальную пользу. Если вы спросите меня о мелком воровстве, то оно, естественно, отвергается, как бесперспективное.
— Я понял, о чем вы говорите, — произнес Гордеев, — кажется, вы упоминали о какой-то тесной связи всего этого с вашим ремеслом.
— Совершенно верно…
«Казалось бы, какая может быть здесь связь с работой антиквара, однако, поверьте, она еще как присутствует. Ваш дядя возможно и сам мог бы о ней догадаться, но он так загружен своей работой, что на отвлеченные размышления у него просто нет времени, я же нисколько не старался выискивать какую-то связь — она пришла мне в голову сама собою — (видно по той причине, что накануне я съел много шоколадных трюфелей) — и произошло это, когда я поздно вечером возвращался домой. Я вдруг почувствовал в голове сухой щелчок и остановился. От неожиданно пришедшего соображения я в сердцах хлопнул себя по лбу: ведь можно совершенно не тратить деньги на покупку этих старинных монет, которые Великовский требует в огромных количествах, а попросту выискивать их в разных местах нашего города — подобно тому, как молодежь выискивает способы извлечения выгоды, — и тут же мои ноги развернулись сами собой, (в этот момент я уже подходил к линии двери своего подъезда), и прошествовали в обратном направлении, — при этом люди, сидевшие возле дома на линии скамейки, принялись качать головами, ибо все они разом подумали, что я сошел с ума, — так неожиданно и странно выглядело мое поведение, но сейчас мне было абсолютно все равно, что подумают обо мне окружающие — вот до чего я дошел, впрочем, как показали последующие события, я не зря на некоторое время проиграл в их глазах, ведь в тот вечер мне удалось многое разузнать и даже проверить свой новый метод, свой нюх на практике. Направлялся я в местную библиотеку — я обычно хожу в нее за книгами по археологии, но к тому моменту не бывал там уже добрых две недели; последние несколько раз я стал чувствовать в читальном зале старика, который выписывал книги стопками и просматривал их, сидя за столом перед зеленой лампой, — я даже нашел на него один раз, чтобы получше разглядеть, и теперь мне казалось, что в тот самый момент я увидел на прямоугольнике книги золотую надпись, которая что-то говорила о нумизматике, — да, да я мог поклясться, так оно и было, и эта надпись плавала теперь в акварельных красках моего сознания массивным надгробием, царапавшим круг черепа. Как только я оказался в плоскости библиотеки, понял что мне повезло: старик опять сидел в зале, я это чувствовал, и, закрыв собою его фигуру и чуть пригнувшись до линии стола, я увидел, что рядом со стопкой книг стоят желтые и белые кругляшки старинных монет. Поразительное совпадение! Я чуть отошел назад и закрыл собою профиль старика, и моя рука потянулась к ним, но он, хитрый лис, почувствовал ее приближение, схватил монеты, запихнул их себе в полурот и проглотил, и все это настолько быстро! Ей-богу, доселе я думал, что так можно глотать только шоколад.
— Зачем вы это сделали? — спросил я в испуге.
— Я знал, что вы не отступитесь — вы уже давно наблюдаете за мной, — отвечал он, мерзко сощурив свой глаз с зеленым ободком, будто бы мхом обросший, — я вижу вас каждый раз, когда прихожу сюда.
— Поверьте, я не…
— А мне все равно, — оборвал он меня, — вы пытались, разве не так? У вас на лице написано: вы сделаете все, чтобы только заполучить эти монеты, так что лучше сразу съесть их.
— Но как же вы сами теперь сможете изучать их? — осведомился я.
Он гневно пожал плечом.
— Все равно я уже рассмотрел на них все, что только можно было.
— В таком случае продайте мне те, что еще остались у вас, — попросил я, держа в уме, что предложу ему сумму раза в четыре меньшую той, которую обычно плачу за подобные коллекционные монеты.
— Не пойдет! — коротко сказал он, снова сощурил глаз и с треском захлопнул книгу, как будто этим жестом хотел дать понять, что разговор окончен».
Антиквар внезапно остановился; по его виду можно было определить, что он снова переживал все необычайные события этой истории, и его глаз от волнения подпрыгивал и дергался, как будто стараясь выпасть из глазницы.
— И что вы сделали потом? — поинтересовался Гордеев.
— Ничего, просто ушел.
— Просто ушли?
— Да. Но эти странные события послужили первым камешком в фундаменте моей системы, которая теперь уже тщательно продумана и разработана… системы поиска старинных коллекционных монет. Что касается этого старика, я до сих пор наблюдаю за ним и даже придумал, как мне заполучить его монеты, включая, между прочим, и те, которые он проглотил. Ведь он может скоро умереть, не так ли? Что если подкупить бюро похоронных услуг? У меня есть там друзья, они кремируют его тело, а я достану монеты из урны с прахом.
— Ловко придумано, — рассмеялся Гордеев, — но вы уверены, что его родственники закроют на это глаза?
— Я узнавал — у него никого нет.
— В таком случае вам только остается надеяться, что монеты не расплавятся в топке.
В этот самый момент откуда-то из другой комнаты послышалось быстрое шарканье ног и резкий хлопок, будто бы кто-то закрыл книгу, и Гордееву сразу же пришло в голову, не старик ли это из библиотеки повторно объявляет о своем отказе продать монеты.
— Мы разве не одни? — спросил он у Асторина.
— Это мой сын, — быстро пояснил тот с улыбкой, — наверно он только что закончил готовиться к занятиям и сейчас появится… Сергей очень умный малый, уже учится в институте на отделении математики.
В следующий момент из-за светло-коричневой линии, видневшейся за антикваром, — то была небольшого размера дверь — появился рыжеволосый юноша лет двадцати. В руке он держал увесистый учебник. Почувствовав присутствие Гордеева, юноша поздоровался.
Асторин встал за сыном, потрепал его по голове и спросил:
— Ты решил задачу, которая у тебя не получалась?
— Про свинью, искавшую трюфели в земле? Решил.
— Умница. Сошлось с ответом, наконец?
— Да.
— Ты еще не опаздываешь в институт?
— Если пойду сейчас, приду за тридцать минут до начала.
— Так вперед, лучше прийти раньше. Иди, надень ботинки, — Асторин обратился к Гордееву, — я рассказал вам все это для того, чтобы вы поняли, насколько проницательный человек ваш дядя, ведь ему в голову приходят идеи, которые помогают даже тем, к кому, они, казалось бы, не имеют никакого отношения. А если вы хотите узнать подробнее о его образовательной программе, вам следует найти какого-нибудь школьного учителя или преподавателя вуза и расспросить его об этом. Или же попросту поговорите с самим Великовским.
— Вот последний вариант меня не устроит, — заметил художник, — ведь мне-то нужна информация именно от других людей, которые знают его.
— Ну что ж, удачи.
— Да, вам тоже, — Гордеев подошел к профилю Асторина и пожал ему руку, затем направился к выходу. Когда он был уже у самой двери, вдруг повернулся и каким-то странным металофонным голосом спросил, — уважаемый, а можно я приведу в негодность все ваши товары? — и тут же вышел на улицу, оставив антиквара в полном замешательстве.
Гордеев вернулся в квартиру Великовского. Было уже обеденное время; художник сильно опоздал, и, когда он появился в плоскости столовой, вся семья, сидя за горизонтальной линией стола, доедала десерт — клубничное мороженое, присыпанное шоколадной крошкой и со стороны походившее на дикобраза.
— Извините меня, я был очень занят, — пробормотал он со смущением, но вдруг полугубы его растянулись в улыбке, и Николай Петрович оказался первым, кто почувствовал это; он даже встал из-за линии стола, подошел к племяннику и закрыл собою его фигуру, дабы убедиться, что ощущения ему не изменили, но тут же министр наклонился и обратил внимание на светло-серого цвета квадрат, зажатый в руке Гордеева.
— Ты купил холст? — осведомился Великовский.
— Да.
Маленькая искорка в глазу Великовского заметно потеплела, как будто под веко впрыснули «дымящуюся» воду.
— Выходит, сегодня уже будете работать? — спросил Берестов.
— Нет, я только начал свои исследования.
— Но в чем они заключаются?
— Я уже говорил: мне нужно узнать как можно больше. Вам, Николай Петрович, наверняка уже сообщили, где я сегодня побывал и что делал.
— Если все это в пользу картины, я нисколько не возражаю, — пожал плечом Великовский и снова сел за стол, — ты, наверное, заметил некоторое мое раздражение, но пойми меня правильно — я никогда не опаздываю к обеду и от других требую того же. Жизнь не должна превращаться в хаос. Ты уж извини, но теперь тебе придется есть где-то на улице, и очень жаль, ведь ты не сможешь отведать этого замечательного десерта.
Гордеев загородил собою линию стола и присел, чтобы получше разглядеть блюдце с мороженым, стоявшее перед министром, потом выпрямился и произнес:
— И правда выглядит сногсшибательно.
Снова могло показаться, что под веко Николаю Петровичу впрыснули «дымящуюся» воду; он даже задвигался на стуле — слова племянника доставили ему огромное удовольствие.
— Я сам покупаю это мороженое, оно очень сочетается с трюфелями.
Гордеев замер от удивления.
— Какими трюфелями?
— Эту крошку я сам делаю из шоколадных трюфелей. Первый раз я попробовал их еще в раннем детстве и, что называется, влюбился раз и навсегда. Мать купила коробку трюфелей в честь праздника — отец вернулся из Швейцарии; он был известным академиком и преподавателем математики, и я тоже тогда хотел им стать, — пока Великовский говорил, Петя достал из-за линии кармана своих шорт игрушечное такси, в котором виднелся темный профиль шофера, — маленький глаз того под застекленной железной оправой очка был серебристо-серого цвета и походил на монету или на маленький поднос, вроде того, который чистил антиквар в своей лавке, — и принялся катать машинку по линии стола, то и дело загораживая ею трапецеидальные блюдца с холмиками мороженого, потом достал из-за щеки коллекционную монету и положил ее в багажник; Гордеева посетила неожиданная мысль: «Великовский сказал: «я тоже тогда хотел им стать». Как, однако, странно это звучит! Можно подумать, он хотел стать собственным отцом!». Внезапно Софья ни с того, ни с сего чихнула, как будто увидела глаз шофера внутри Петиной машинки; Николай Петрович, между тем, продолжал свой рассказ:
«Мать накрыла на стол и теперь чистила серебряное блюдо, на которое у нас всегда ставились бутылки с вином; оно так нестерпимо блестело, что со мной происходило то, что и с Софьей сейчас — я чихал. Ха-ха… вот такие фокусы и совпадения. Трюфели лежали прямо передо мной, на линии стола, но мать зорко следила, чтобы ни я, ни мой младший брат Юрка не стянули конфеты. Наконец из-за линии двери появился отец. Он только что вышел из душа и переоделся; его волосы, зачесанные назад, как будто были намазаны бриолином.
— Что это? Ага, трюфели! Давно их не ел. А что на первое?
— Свинина, — ответила мать.
Мы сели за стол; я, между тем, успел стянуть одну конфету и проглотить ее — на вкус она была изумительной, — а отец принялся рассказывать, что на обратном пути из аэропорта ему попалось очень странное такси.
— В нем были необычные сиденья в виде растопыренных ладоней. Когда, сев, закрываешь их собой, можно положить голову на любую подушечку пальца.
— И правда странно, — заметила мать, — в жизни не видела кресел с несколькими спинками.
— Да-да, Люда, ты сказала совершенно верно. Вот именно, что с несколькими спинками.
— Откуда он достал такие кресла? — спросил я.
— Ему продал их один антиквар. С этим человеком он познакомился совершенно случайно, в театре, там проходило какое-то кукольное представление. Они сделались приятелями и, что важнее всего, таксист после смог извлечь из этой дружбы денежную выгоду, ведь кресла достались ему по дешевке, — он помолчал, съел немного свинины и потом обратился ко мне, — кстати, сын, ты не хотел бы стать антикваром? Любопытная профессия.
Я не знал, что ему ответить на этот неожиданный вопрос, а мой младший брат, посчитавший, видимо, что антиквар — это тот, кто все время что-то коллекционирует, сказал:
— Тебе нужно будет собирать платки, тогда-то ты станешь поменьше чихать.
Я посмотрел на него с негодованием и вдруг из моего полурта сама собой вырвалась странная фраза:
— Если я когда-нибудь захочу что-то коллекционировать, то это будут непременно люди.
От неожиданности мать выронила из полурта кусок свинины, а отец специально встал из-за стола, чтобы загородить меня собою и получше рассмотреть…»
— Вот такая вот история. Теперь, спустя много лет я убежден, что сказал это, потому что в тот момент из-за съеденной конфеты лучше заработали мои мозги.
— Стало быть, вы неслучайно оказались в министерстве, — заключил Гордеев.
Великовский улыбнулся.
— И да, и нет. Бытует мнение, что это всегда происходит случайно.
— Дедушка, расскажи, как ты однажды отправился в сад и целый день рылся там в земле в поисках трюфелей, — попросил Петя с улыбкой.
— Ах это, — Великовский рассмеялся, — ну да было такое. Совершеннейшая глупость! Это произошло через несколько дней после тех событий, которые я только что описал. Как я уже говорил, мой отец был математиком. Один раз он оставил у себя на столе учебник, я открыл его и прочитал там какую-то задачу про свинью, рывшуюся в земле в поисках трюфелей. Я не сообразил, что имелись в виду грибы, и отправился в наш сад искать шоколадные конфеты — вот так-то! — чиновник гоготнул.
Гордеев побледнел. Ему вдруг показалось, что в голове у него раздался сухой щелчок, вроде того который посетил Асторина, когда он съел несколько шоколадных трюфелей — Великовский засмеялся сейчас точно так же, как таксист, который утром подвозил его к антикварной лавке. Под тяжестью этого и других совпадений художник покачнулся, но тут же взял себя в руки и спросил:
— Дядя, вы сегодня пойдете в министерство?
— Нет, у меня выходной.
— Тогда я наведаюсь туда.
— Пожалуйста, если это необходимо.
— Но зачем вам в министерство? — удивилась Софья, потом съела еще мороженого и вдруг вытянула руки вперед и сцепила пальцы, как будто стараясь изобразить ими дикобраза.
Гордеев ничего не ответил и вышел.
Великовский почему-то опять гоготнул и склонился над недоеденным мороженым.
Гордеев остановился в плоскости улицы, у линии входа в министерство. Здание напоминало огромный деревянный шкаф с десятками ячеек-комнаток, многие из которых были зашторены и имели небольшие светло-коричневые прямоугольники около линий входов, — то были узкие коридоры, — а небольшой кусочек золотисто-голубого вечернего неба, смотревший в глаз художнику, усыплен был крошечными корабликами облаков, и на каждом плыл овальный темно-зеленый лист дерева с фосфоресцирующим черенком и тонкими сосудами, походившими на кровеносную систему человека.
Гордеев некоторое время созерцал этот мелькающий анимационно-телепатический колорит, затем прошел в левую нижнюю ячейку шкафа и заслонил собою часть охранной будки у линии входа. Он только представился охраннику, и тот сразу же улыбнулся и заморгал потеплевшим глазом, как будто под веко ему впрыснули «дымящуюся» воду.
— Проходите. Вас ждут уже. Кабинет номер 403. Там спросите Николая Петровича Застольного — это заместитель Великовского.
— Его зовут точно так же, как самого Великовского, — заметил Гордеев, после чего поблагодарил охранника и отправился на четвертый этаж — на четвертую полку книжного шкафа, к третьей слева ячейке.
Зайдя в прямоугольник коридора, он постучал в дверь.
— Входите, — послышался грудной мужской голос.
Гордеев зашел за линию и, пройдя по всей плоскости кабинета, увидел человека в пиджаке, который, присев, собирал с пола осколки керамической копилки, сделанной в виде свиньи.
— Вот несчастье, — сказал он, приметив Гордеева глазом, — этой копилке было очень много лет. Мне подарила ее моя первая девушка… давно это было.
— Сочувствую… — Гордеев присел так, чтобы ему удобнее было разглядеть человека, ползавшего по полу; вдруг на несколько секунд его охватила странная галлюцинация — он будто увидел изображение на быстро перематывавшейся пленке, и человек в пиджаке так суетился, так прыгал то влево, то вверх по плоскости, что ей-богу похож был на куклу, танцующую на лесках; Гордеев моргнул пару раз глазом — галлюцинация исчезла, мир обрел прежние скорости, — вы, наверное, знаете уже, кто я и зачем пришел?
— Да, но у меня очень много работы, нужно напечатать важные документы, завтра они должны быть представлены вашему дяде на прочтение, — при этих словах человек в пиджаке вытянул руку, и пальцы его несколько секунд ловкими щелкунчиками елозили по голубоватому экрану монитора, квадрат которого моргал в самом центре плоскости, — Николай Петрович Застольный вам все здесь покажет. Задавайте ему любые вопросы, он вам ответит.
— А сколько всего человек работает в этом отделе?
— Около двадцати.
— Стало быть, это примерно половина этажа?
— Все правильно, — кивнул человек в пиджаке, — ровно половина.
— А как зовут вас? — спросил Гордеев.
— Пименов. Я работаю здесь лаборантом. Но, конечно, один я ни за что бы не справился. Мне помогают еще два человека.
Гордеев загородил собою стол и увидел кругляшки монет, которые стояли на нем в три ряда.
— Эти монеты из копилки? — спросил он.
— Да.
— Коллекционные?
— С чего вы взяли, конечно, нет. Разве вы не видите, что они самые обыкновенные? Я уже полтора года откладываю на машину, мне надоело ездить на такси.
— Итак, раз меня ждет кто-то другой, я, пожалуй, к нему и отправлюсь. Где мне найти этого человека?
— Или в кабинета Фрилянда или в кабинете Левина… это наши чиновники… комнаты 410 и 411.
В десятой ячейке здания-шкафа был только беспорядок и, если можно так выразиться, следы переезда, и лишь когда Гордеев зашел в одиннадцатую ячейку, он почувствовал присутствие того, кого, по всей видимости, называли здесь Застольным — впрочем, этот человек за столом не сидел, он, как и Пименов, ползал по полу, но убирал уже не черепки от разбитой копилки, а просто какие-то разбросанные вещи, — художник увидел это, пройдясь по плоскости кабинета.
«Пожалуй, я не удивлюсь уже, если зайду в третий кабинет и опять увижу какого-нибудь человека, сидящего на полу и что-то собирающего, это, должно быть, общая тенденция — один сделал, и все начали повторять за ним», — подумал Гордеев.
В это самое время мужчина, так же как и Пименов до этого, приметил Гордеева своим глазом, встал и представился — это действительно оказался Застольный.
— Похоже, что эти двое — Фрилянд и Левин — уволились? — художник блеснул глазом.
— Кто вам сказал о Фрилянде и Левине? — поспешно осведомился Застольный, его голос при этом был напряжен, но потом он вдруг спохватился, — слушайте, забудьте о них, я…
— Они уволились? — настаивал Гордеев, сам не зная почему.
— Да нет же, просто перешли в другой отдел. Забудьте. После смерти Ликачева у нас полно перемещений. Например, я был у него простым чиновником, а Николай Петрович соизволил сделать меня своим заместителем. Я проведу вас в кабинет вашего дяди, все там покажу. Нам следует идти в комнату 401.
— 401? Самую первую на этаже, стало быть.
— Конечно. Ведь ваш дядя министр.
Они прошли в кабинет Великовского, и Гордеев внимательно осмотрел всю его плоскость; первый раз он лишь мельком взглянул на портрет Ликачева, но потом вернулся к нему специально и принялся внимательно водить головою.
— Что так привлекло ваше внимание? — поинтересовался Застольный.
— Ничего конкретного. Просто я хотел напрячься и представить себе другой портрет, новый, который мне предстоит написать. Я думаю, если посмотреть на то место, где он должен будет висеть, это может существенно помочь.
Бровь Застольного удивленно скользнула вверх.
— А разве вам не мешает, что там висит другой портрет? — спросил он и прибавил, — если хотите, мы можем снять его со стены.
— Нет, что вы, присутствие этого постороннего портрета даже к лучшему.
В этот момент в плоскость кабинета постучали.
— Лена, это ты?
— Да, я, Николай Петрович.
— Входи.
Из-за линии двери появилась белокурая женщина лет тридцати или чуть старше. Она носила очко в роговой оправе. Пройдя к стеллажу, Лена взяла коричневый прямоугольник книги, золотистая надпись на которой гласила «Большая энциклопедия. Том 15».
— На какой ты уже статье? — спросил ее Застольный.
— Дайте посмотрю… кажется, это 401-я по счету.
— Очень хорошо. Иди, делай дальше.
Женщина вышла.
— Чем она занимается? — спросил Гордеев.
— Сканирует статьи. Нам понадобились курсы повышения квалификации и для них нужно сделать учебники с определенным набором статей. Лена быстро управится, она настоящий молодец. Ей понадобится еще день или два.
— Не по причине ли этих проблем мой дядя решил устроить образовательную реформу?
— И поэтому тоже. Но это скорее лишь повод.
— Да, мне сказали еще и другое, — намекнул Гордеев.
— Что именно? — осведомился Застольный и, не дожидаясь ответа, сказал:
— Если вам говорили, что ваш дядя ввел эту образовательную систему в память о своем умершем сыне, то это, смею вас заверить, абсолютная бессмыслица, у него вообще никогда не было сына и, более того, я даже могу предположить, кто рассказал вам все это, антиквар, скорее всего?
Гордеев кивнул.
— Я своего дядю знаю плохо, и его семейное положение мне тем более неизвестно. До этого мы виделись шесть лет назад, но даже тогда это была очень короткая встреча. Значит, антиквар солгал. Интересно!
— Не слушайте его, он патологический лжец, он даже перевирал слова, когда еще был актером местного театра, за это его и уволили, после чего он открыл на оставшиеся деньги свое никчемное дело. Честно говоря, я никак не возьму в толк, почему Великовский доверяет этому человеку. И все же Асторин, хорошо отзываясь о вашем дяде, — а я уверен, что он о нем хорошо отзывается, — безусловно прав, ведь любой человек, который потратил всю свою жизнь на то, чтобы добиться высоких постов на престижной работе, заслуживает очень большого уважения.
— И все же кое-что об этой программе антиквар прочитал мне из газеты.
— Как она называлась?
— Дайте подумать… кажется, «Тру-Фолс».
— Да, есть такая газета. Но там-то как раз печатают много неправды — прямо подстать названию. Я помню эту статью, в ней сказано, что ваш дядя проводил опрос, но нет, на самом деле это были наблюдения за учащимися. Начнем с того, что Великовский никогда не мог бы затеять дорогостоящую реформу только для студентов, здесь должна была бы быть всеобщая выгода, иначе куда же, извините, подевалась его дальновидность, а суть в том, что ему хотелось открыть для общества много новых вещей; собирался он сделать это весьма необычным образом, но каким? — вот этот вопрос заботил его более всего, и ответить на него смог он лишь в процессе проведения наблюдений за учащимися, наблюдений в буквальном смысле, а в действительности это был едва ли не надзор. Вот простой пример: человек из министерства подходит к студенту, который, сидя за партой, готовится учить материал; студент кладет свой портфель на парту, достает учебник, раскрывает его и закрывает собою, чтобы начать читать. Как надзирателю точно удостовериться, что юноша в самом деле работает, а не отлынивает, не закрывает глаз во время чтения? Найти на него и посмотреть на его глаз, скажете вы, между тем, существует еще один способ.
— Какой же? — поинтересовался Гордеев.
— Дело в том, что я не рассказал вам одной важной детали: юноша, над которым проводился надзор, во время чтения постоянно шевелил полугубами, так что даже можно было разобрать слова. Ваш дядя наблюдал за всем происходящим в аудитории, закрывая собой то одного, то другого, и когда ему не очень понравилось, что юноша заслонен надзирателем, он распорядился, чтобы тот присел на корточки прямо за спинкой кресла, на котором сидел студент. И тут Великовского посетило одно соображение. Чтобы удостовериться в нем, он позвал еще нескольких надзирателей и попросил их сесть друг за другом. Со стороны создавалось впечатление, что к креслу приделали несколько дополнительных спинок! В результате вашему дяде пришла в голову идея заказать на мебельной фабрике такие кресла, там и установили оптимальное количество спинок: ровно пять, — но, как мне кажется, более всего здесь исходили из эстетических соображений, ведь кресло в этом случае принимает вид руки, это очень необычно и привлекательно. Теперь ими пользуются в офисах по всему городу, да и ваш дядя поставил два таких кресла у себя дома.
«Он разыгрывает меня, — промелькнуло в голове художника, — подобные кресла не новость, ведь оно было изображено на монете таксиста. Да и Великовскому рассказывали о таких креслах в детстве. Застольный лжет, причем по собственной инициативе… вероятно надеется выслужиться перед начальником… но однако как хорошо и правдоподобно у него это выходит, — художник на пару секунд заслонил Застольного, чтобы взглянуть на его лицо, — да, ни одной кислинки не видно, так я и думал».
— Но какой же толк от таких кресел? — осведомился Гордеев.
— Они удобнее, разве вы в них не сидели?
— Ну хорошо, предположим, так. Однако не с этой же целью проведена была реформа.
— Не с этой, конечно, я просто привел вам пример, как ловко Великовский сумел придать реформе общественно полезный характер.
— Но разве образовательная реформа не имеет его изначально? — удивился художник.
— Я понимаю, о чем вы говорите, но правда в том, что жители нашего города, да и пожалуй любого другого, особенно ждать не любят. Им подавай скорейшие результаты, иначе рейтинг того, кто затеял реформу, резко упадет.
— Даже такие результаты, которые не имеют отношения к самой реформе?
— Разумеется. Конечно, никто не требует этого прямо, но… теперь вы поняли?
— Пожалуй.
— Я расскажу вам, какую еще побочную пользу мы получили, а потом уже приступлю к изложению сути самой реформы. Все дело в том, что после изобретения кресла в виде растопыренной ладони, ваш дядя решил специально построить свои наблюдения таким образом, чтобы находить так называемые новые формы. Постарайтесь понять, что конкретно я имею в виду. Одно дело просто наблюдать за студентами, и совсем другое сконцентрировать свое сознание так, чтобы оно само собой подавало идею о каком-нибудь новом изобретении, и здесь, конечно, очень большую роль играет, одарены ли вы хорошим зрительным восприятием или нет.
— Мой дядя одарен, по всей видимости, — заметил Гордеев и еле заметно усмехнулся.
— Безусловно, — сказал Застольный, — но для того, чтобы вещей было изобретено по-настоящему много необходимо еще несколько таких людей. Они будут следить как за студентами, так и за надзирателями, которые наблюдают только за студентами. Не все замеченные формы удалось в результате воплотить в полезные вещи, однако и тут Великовский сманеврировал и все же извлек выгоду: он попросил оператора заснять эти формы на пленку и отправил их в театр для того, чтобы на их основе сделали какую-нибудь пантомиму или кукольное представление — что угодно, лишь бы труд людей зря не пропадал, — ведь формы, порой, получались очень забавными, особенно запомнилась мне та, в которой один надзиратель лежит на полу, и носки его ботинок касаются левой ножки парты, а голова — правой, (но, конечно, никакого надзора он в этом случае уже не выполняет), а другой стоит перед студентом, выпрямился в полный рост и внимательно слушает, шевелит ли тот полугубами. На основе этой формы мы хотели сделать новую модель автомобиля или, на худой конец, какие-нибудь модернизированные сани или водные лыжи, но на заводе нам сказали, что это будет неудобно и малоэффективно. Жаль! — говоря все это, Застольный то и дело разводил руками, кружил ими по воздуху и шевелил пальцами — все это придавало ему сильное сходство с громадным неповоротливым комаром или косаножкой, — а теперь я наконец-то перейду к сути самой реформы. Вот здесь-то газета «Тру-Фолс» вас как раз не обманывала: действительно, школьники и студенты мало применяют на практике те знания, которые даются им в учебных заведениях, и здесь присутствует, что называется, двухстороння негативная тенденция: во-первых, за последнее время подсело качество преподавания, и, во-вторых, виноваты и сами обучающиеся.
— Это правда, что теперь в школах и университетах обучают тому, как совершать различные махинации?
— Да, конечно, ведь это развивает мышление, но есть еще и другое очень оригинальное нововведение вашего дяди. Он рассказывал вам про шоколадные трюфели?
— Да, рассказывал, — с удивлением ответил Гордеев, — но какое это имеет…
— Самое непосредственное, — сказал Застольный, не дав художнику даже докончить фразы, — Великовский, да и я, между прочим, тоже, твердо убеждены, что трюфели стимулируют всякого рода мыслительный процесс. Вот мы и решили применить их здесь.
— Вы заставляете студентов и школьников есть шоколадные трюфели?
— Ну почему же «заставляем». Эти трюфели очень вкусны, молодежь только рада принимать их, — Застольный сделал ударение на слове «принимать», — конечно, поначалу мы давали их бесплатно, но нам и самим-то нужно не забывать о материальной выгоде, вы же это прекрасно понимаете, так что очень скоро мы поставили это на обязательную платную основу.
— Никто не отказался от них в итоге? — спросил Гордеев.
— Конечно нет, — при этих словах Застольный почему-то хитро ухмыльнулся, и Гордеев это почувствовал, — к этому времени они всем уже очень нравились.
— А новые учебники? Были ли они написаны и выданы студентам?
— Вот здесь-то и начинается самое интересное, — Застольный заговорил таким приторным голосом, что у Гордеева защемило в кадыке, — после употребления трюфелей никакие новые учебники не понадобились. У студентов появилось, так сказать, измененное восприятие старых, вплоть до того, что они даже начали находить в них материал, зачастую весьма и весьма полезный, со сверхновыми идеями, которого там не было и в помине, — заместитель Великовского причмокнул полугубой, — да-да… эти трюфели просто волшебство… Просто удивительно, как это никто до последнего времени не сумел догадаться использовать их с целью массового стимулирования умственных способностей. Даже вашему дяде пришло это в голову только через много лет, ведь он попробовал их еще в детстве. Отец заказал их, когда они всей семьей сидели в ресторане и смотрели по телевизору один киноспектакль, очень смешной… по-моему, он говорил, что это была пантомима, и там тоже ели шоколадные трюфели… ну и совпадение!
«Я так больше не могу, — подумал Гордеев, — пожалуй, мне следует уйти. Я не удивлюсь, если в этом министерстве мне не сказали ни единого слова правды».
Он стал прощаться. Ему казалось, если Застольный начнет упрашивать его остаться, с целью обсудить еще что-то, чиновник будет делать это только для вида и недолго, но Гордеев ошибся — заслышав фразу «мне пора уходить», тот и впрямь вцепился в него как пиявка и все время только и повторял: «Не спешите, останьтесь, я готов сообщить вам еще массу интересного».
«Он по-настоящему искренен для того, чтобы продолжить проявлять настоящую неискренность… хм… наверное, он уже узнал вкус моей крови… а все же на пиявку он не очень похож, больше на комара».
В результате, чтобы, сохраняя как можно большую деликатность, как можно быстрее отвязаться, Гордееву пришлось сказать, что во время разговора у него созрел потрясающий набросок будущего портрета, и теперь ему необходимо побыстрее воплотить его в жизнь.
— Ну что ж, в таком случае и правда мне не стоит вас задерживать, — Застольный подал ему руку; художник вздохнул с облегчением, как делает это мать непослушного ребенка, который втемяшил себе в голову какую-нибудь редкостную блажь и не слушал поначалу никакие уговоры и наставления, а потом чуть подрос и выкинул блажь из головы уже сам.
«Впрочем, будет ли теперь вообще существовать такое понятие — блажь, — если все едят эти трюфели», — ущипнула Гордеева неожиданная мысль.
«Интересно, кто же мне все-таки сказал больше правды — Застольный или антиквар? — задавался вопросом Гордеев, возвращаясь из министерства, — дядя не предугадал, что я отправлюсь к Асторину, а здесь о моем приходе уже знали заранее… но зачем все это? Неужели так важен ему этот портрет, и ради него он пойдет на любые махинации?.. В то же время многое из сказанного самим Великовским противоречит рассказу Застольного… или, быть может, следует мыслить иначе? Например, так: Застольный не предугадал, что я отправлюсь к Великовскому, а здесь о моем приходе знали заранее. Неужели так важен Асторину этот его портрет, и ради него он пойдет на любые махинации… ма-хи-на-ци-и… в то же время, многое из того, что сказано Асториным, противоречит рассказу Застольного… хм… так как правильно мыслить?.. Черт, какая чепуха лезет в голову! Я как будто бы пьян».
То, что Гордеев сказал Застольному в конце разговора, (о своем желании немедленно приступить к непосредственной работе над портретом), не осталось незамеченным: когда Гордеев вернулся из министерства, дядя уже обо всем знал и стал прикладывать всяческие усилия к тому, чтобы его племянник выполнил свое обещание. Поскольку же Гордеев солгал Застольному, только чтобы побыстрее прекратить разговор, ему в тот день пришлось сказать Великовскому о своем плохом самочувствии, и только после этого тот оставил его в покое, а так прицепился, повторяя одно и тоже: «Ты же обещал, так, пожалуйста, немедленно выполняй», — ей-богу как какая-нибудь навязчивая идея, и кормил ужином с большой неохотой, когда Гордеев все же насилу отделался.
На следующий же день утром увильнуть уже не было никакой возможности, но, между тем, Гордееву отказываться и маневрировать не особенно теперь и хотелось, благо настроение выдалось творческое; с другой стороны, конечно, отказывался он раньше только ради того, чтобы лучше подготовить себя и написать портрет качественнее, и с этой позиции ему бы следовало еще повременить, однако он, что называется, загнал сам себя в ловушку и пришлось, конечно, начать работу сейчас же, не мог ведь он сознаться своему дяде в том, что сказал Застольному неправду — раз речь шла о портрете, и Великовский торопил его, любой обман, даже сделанный в безвыходной ситуации, он воспринял бы негативно.
«Если у меня что-то не будет получаться я, пожалуй, сделаю как-нибудь так, чтобы дядя не видел портрета, не разрешу ему смотреть, скажу, мол, нехорошо это и нельзя смотреть на незавершенную картину, а сам не буду рисовать, повременю и лучше опрошу еще несколько человек», — такое решение принял Гордеев. Образ, который должен был быть воплощен на полотне, еще не сложился в его сознании. Однако главный спор с дядей был еще впереди, и произошел он именно на следующее утро; уже упоминалось, что Великовский в искусстве ничего не понимал, так вот у него сложился стойкий и само собой разумеющийся предрассудок, что художник пишет портрет непременно с натуры, и, в результате, даже без согласования с Гордеевым, (ибо Великовский думал, что никакого согласия на «очевидные вещи» попросту не требуется), он уведомил министерство, что по таким-то и таким-то причинам, ему придется некоторое время присутствовать на работе сокращенный день, часа на два или на три; с одной стороны, в силу своей разраставшейся власти, он мог бы вообще этого не делать, с другой же, не следует забывать, что Великовский работал с большим интересом и, как любой такой человек, — (политический деятель или нет — какая разница?) — крайне болезненно относился к изменению собственного графика, и тут вдруг Гордеев сообщает, что никогда не рисует с натуры и присутствие дяди, если и потребуется, то, как минимум, непостоянное. Конечно же, Великовский после этого взвился.
— Я тебя не понимаю! — воскликнул он и сделал несколько взмахов руками, как будто дирижировал. Происходило все это в комнате Великовского — сразу после завтрака дядя пришел к нему, уже настроившись позировать, — сначала одно, теперь другое!
— Что ты имеешь в виду: «сначала одно, теперь другое»?
Великовский не ответил на вопрос и сказал только, что всегда считал: портрет нельзя рисовать не с натуры.
— Вот тут-то ты и ошибаешься, — сказал Гордеев и начал объяснять, что его искусство вовсе такого не предполагает.
К этому доводу Великовский оказался глух, он явно больше не испытывал к своему племяннику доверия; они, вероятно, рассорились бы очень сильно, если Гордеев только не напомнил дяде, как тот сам сказал, что предоставляет ему полную свободу действий, и этот аргумент в итоге оказался козырем, который в действительности было нечем крыть — Великовский только недовольно пожал плечом, сказал, что на самом деле доверяет племяннику, просто то, чем занимается сейчас Гордеев, очень важно.
— Все будет в порядке, — произнес художник примирительно, — скажи мне лучше вот что… у тебя когда-нибудь был сын?
— Нет, никогда не было, — ответил дядя удивленно. Он было хотел спросить у Гордеева, почему тот задает подобный вопрос, сказал ли ему кто-то, что у Великовского есть сын, но потом передумал, снова пожал плечом и вышел; чуть позже он много обдумывал, как ему поступить, как выяснить, но, зная выходки Асторина, решил уже, что исходит ложь непременно от него.
«Тогда придется смириться, мы слишком давно приятели, чтобы мне на него так просто руку поднимать, да он и много хорошего сделал мне», — такого было окончательное решение Великовского. На деле же он простил, но успокоился только в том смысле, что о лжи Асторина больше не вспоминал, портрет же занимал его все больше и больше, ибо он был слишком щепетилен в таких вопросах. Однако он, пожалуй, и сам себе не мог до конца объяснить, почему так занимала его работа племянника, а когда не можешь объяснить, это только подстегивает интерес. С другой стороны Великовский просто решил для себя, что это ему важно, а раз так, то его мозг сам собой безотчетно ухватился за это решение — это было его свойство, впрочем, весьма неоригинальное.
Однако вернемся к Гордееву. Начал он с того, что сделал небольшой эскиз, потом решил немного отдохнуть, но вдруг опять почувствовал в круге головы сухой щелчок: глаз его блеснул, нервно, даже злобно, — он взял эскиз и порывистым движением разорвал его; делая подобные вещи, (уничтожая собственные творения), он никогда не испытывал ни малейшего удовольствия, ему всегда почему-то жалко было любого из них, даже самого неудачного. В результате он оттого почувствовал на груди всегдашнее в таких случаях чувство досады, подступавшее к горлу и будто бы старавшееся прикоснуться к корню языка, чувство, от которого избавиться можно было только двумя способами: или принять лекарства или выйти на улицу, но последнее помогало далеко не всегда. И все же он решил до обеда прогуляться, а заодно постараться отыскать какого-нибудь преподавателя и послушать, что тот скажет об образовательной программе Великовского.
Гордеев вышел в плоскость улицы и очень удивился — перед домом стояло то самое такси, на котором он вчера доехал до лавки антиквара.
— Ох, боже мой! Да это вы, молодой человек! — воскликнул таксист и гоготнул, — мы все время встречаемся!
— Да уж.
— Ну что, куда на этот раз?
— Вы знаете, на самом-то деле я хотел прогуляться… а впрочем, ладно, поехали. Есть здесь поблизости какой-нибудь институт?
— Конечно! Я вам больше скажу: есть два!
— Вот и хорошо, — сказал Гордеев, заходя за переднюю дверь такси.
— Так куда мы едем?
— В любой из двух. Лишь бы там найти мне преподавателя, с которым я мог бы переговорить.
— О Великовском?
— Да… стоп, я разве говорил вам, что связан с Великовским?
— Слухи в этом городе быстро разносятся. Я даже знаю, что вы племянник Николая Петровича и рисуете его портрет. Ладно, что это мы все болтаем и болтаем… поехали уже!
Они тронулись с места. Некоторое время ехали молча, и Гордеев смотрел в окно, на небольшие разноцветные квадратики-кадры городского пейзажа, вымелькивавшие из-под фигуры таксиста.
— А почему вы хотите поговорить именно с преподавателем? — осведомился, наконец, таксист.
— Как, разве вы не слышали об образовательной программе?
— Нет, ничего не слышал.
Гордеев удивленно посмотрел на него.
— Как же это может быть?
— Знаете, что я вам скажу, я, может быть, и слышал, но уже позабыл. В основном я стараюсь запоминать названия улиц. Это залог продуктивной работы.
— Хм… я уже слышал нечто подобное… Но постойте, вы запомнили ведь, что я племянник Великовского, хотя это даже не я вам сообщил.
— Правильно, потому что я знал, что сегодня встречу вас.
Этого замечания Гордеев не понял, но не стал ничего говорить. Однако таксист-то нравился ему все меньше и меньше.
Машина вдруг остановилась.
— Выходите, молодой человек. Мы уже приехали. Зайдите за дверь здания, на которое сейчас наехало такси. Это институт.
Гордеев расплатился, и они попрощались. Напоследок таксист сказал ему:
— Смотрите молодой человек, как бы вас не проглотил этот город!
Услышав это, Гордеев застыл как вкопанный, а таксист как ни в чем не бывало гоготнул и уехал.
Смотрите молодой человек, как бы вас не проглотил этот город!
Долго художник стоял в оцепенении от этих слов, но потом все же нашел в себе силы двинуться с места и зайти за линию входной двери. Он оказался в плоскости комнаты, стены которой были плотно увешаны картинами, редко где можно было увидеть просвет между холстами; Гордеев прошел влево, потом вверх и вниз, все внимательно рассмотрел, и квадратный глаз его удивленно поблескивал, когда каждый раз он видел на какой-нибудь картине все новую и новую вариацию, причудливым образом слепленную из каких-то вещей, которые успел он уже повидать в городе: вот антиквар заглатывает серебряный кругляш монеты, на котором изображена свинья, а вот таксист сидит за столом и ест мороженое, присыпанное шоколадной крошкой, а рядом с ним Застольный чистит серебряный поднос; Гордеев заслонил собою третью картину и увидел на ней уже себя, у зеркала, в белых перчатках, к которым прикреплены были нити с ужасными двуглазыми куклами.
И вдруг… он наклонился и увидел, что в комнате сидит она. На полу, сложив ноги по-турецки, и, вытянув руку, рисует картину, (холст прислонен был к стене). Странно, почему он не ощутил ее сразу же, как только вошел? Впервые он видел ее такой, профилем, и это уже было совсем невероятно, учитывая то, что когда-то случилось.
«Но почему же… почему же я не испытываю дискомфорта от ее нового облика? И ничего другого тоже не испытываю».
В левой руке она держала какой-то конверт.
«Я знаю, что сплю, это не может быть правдой, — мелькнуло в голове художника, — а раз я сейчас смог понять это, значит, вероятно, скоро проснусь».
— Таня, — позвал он ее по имени, еле слышно и после этого даже не стал спрашивать, как она очутилась здесь.
— Возьми, — сказала она, заслонила конвертом его глаз, и теперь он увидел, что это вовсе не конверт, а плотный чистый лист бумаги, — нарисуй мне эскиз.
«Хорошо, — подумал он, — сейчас я сделаю кое-какой намек. Но я ни о чем не жалею. Так нужно было».
Татьяна подала ему красную ручку, и он написал:
«В молодости было у меня три друга, я не видел их больше двадцати лет и однажды решил встретиться с ними и пригласил их в свой замок.
Во время обеда начал я расспрашивать, кто из них на каком пути оказался, и выяснилось, что первый делал все то же, что и много лет назад, играл в барах на саксофоне, (а в промежутках между выступлениями как и раньше спускался в зрительный зал в поисках зубочистки); второй рисовал теперь карикатуры для желтой газетки, а третий бросил искусство вовсе, став какими-то крупным акционером. Мы распили бутылку красного вина; молодость мне вспоминать теперь как-то и не хотелось, тоска взяла, что называется, столько планов тогда было, столько идей, а теперь что? Я решил побыстрее отправить их спать. Вадима Меньшова, (акционера), я убил еще когда мы поднимались по винтовой лестнице на третий этаж — я вел его в спальню, и сильно ударил ногой, так что он полетел вниз. Вадим свернул себе шею, пролетев кубарем два этажа. Я быстро спрятал тело в шкаф, стоявший неподалеку, и вернулся в гостиную к остальным двум своим друзьям, Мишке и Павлу. Мы еще выпили и изрядно повеселели. Я смотрел то на одного, то на другого. Кто же будет следующим? В конце концов, все же решил, что Павел, — карикатурщик, — должен отправиться вслед за первым, Мишку же, лучшего своего друга, я оставил напоследок. Около полуночи я позвал Павла в другую комнату и утопил его там в тазу с холодной водой. Потом взял топор, который прислонен был к стене, и, снова вернувшись в плоскость гостиной, обухом раскроил Мишке череп…»
Татьяна взяла у Гордеева листок и, поднеся к глазу, прочитала то, что он написал. Потом сказала:
— Все это неправда. Ничего такого не было.
— Хорошо, пусть так. Ну а как же насчет нас с тобой? — спросил он, — впрочем, дай мне сюда этот лист, я кое-что там переправлю.
Он взял его и в последнем предложении вместо слов «в плоскость гостиной» поставил просто «в гостиную». Намек был сделан.
— И что это значит? — осведомилась Татьяна, снова посмотрев на листок.
— Это значит, что теперь все совершенно правильно.
— Я… я просила у тебя простой эскиз, — произнесла Татьяна как будто во сне, а потом вдруг сказала изменившимся голосом, в котором Гордеев узнал Великовского, — эй, Павел, проснись!
В этот момент он увидел вдруг всю плоскость комнаты, все картины разом; теперь ему не нужно было находить на каждую из них, чтобы посмотреть. Они так и поплыли перед ним, обретая причудливые фантастические краски и измененные формы… и лицо Тани… прежнее лицо…
Кто-то тормошил его за руку…
Гордеев проснулся и, открыв глаз, почувствовал, что перед ним стоит Великовский; он подвигал головой слева направо по плоскости, чтобы увидеть детали обстановки и вспомнить, где он находится, и вдруг понял, что это была его комната.
— Какая нелепость, — сказал Николай Петрович, — ты заснул в кресле.
— Такого, вероятно, не случилось бы, если бы это было кресло с пятью спинками, — заметил Гордеев, — только не подумайте, что я хочу сказать, будто они неудобные. Наоборот, они очень удобные… и предусмотрительные.
— Мне плевать на эти кресла, — коротко ответил дядя.
— Правда? А я думал… впрочем, ладно. Вы, вероятно, хотите узнать, что я сделал за утро? Я отвечу вам: нарисовал эскиз и разорвал его. Но не волнуйтесь, все получится. Наберитесь терпения и помните, что творческая жизнь — это всегда сомнения и бесконечные метания, — Гордеев выдержал паузу и присовокупил, — если вы действительно хотите создать мне нормальные условия для работы, то вам придется снять с меня этот надзор.
— Это не надзор, я просто интересуюсь твоей работой. Она очень меня волнует особенно после того, как я узнал о пути, который ты избрал, впрочем, ладно, нам не стоит спорить о том же, о чем мы спорили утром. Позволь мне только приходить к тебе каждый день.
— Конечно.
Услышав согласие племянника, Николай Петрович примирительно зашелестел газетой, которую держал в руке.
— Что вы читаете? — осведомился Гордеев.
— Тебе интересно знать? Это новый номер «Тру-Фолс». Ты только посмотри… это ужас, что творится у нас, — Великовский заслонил страницей глаз Гордеева, и художник, проведя несколько раз головой туда-сюда, прочитал начало статьи; сообщалось в ней о таксисте, который, будучи в нетрезвом состоянии, вчера поздно вечером задавил насмерть одного из министерских чиновников, Фрилянда.
— А я ведь слышал о Фрилянде. Это тот самый, который недавно ушел из вашего отдела.
— Ты слышал?
— Ну конечно. Я ведь разговаривал вчера с Застольным, он упоминал о нем. Ох, боже мой! — воскликнул Гордеев, перевернув страницу, — на фотографии он увидел вчерашнего таксиста, — и его я знаю. Он подвозил меня вчера.
— Ну и совпаденьице! Но ты только посмотри на эту морду, — Николай Петрович снова поднес газету к своему глазу и сам внимательно посмотрел, а потом вернул племяннику, — отъявленная свинья!
Как только Гордеев услышал эти два слова, ноги его сами собой, без всякого на то позволения хозяина, подняли тело из кресла и направились к линии двери.
— Простите, Николай Петрович, у меня есть важные дела, связанные с портретом. Мне снова придется походить по городу, — сказал он извиняющимся тоном.
— Что случилось?
— Ничего.
— Послушай, будь предельно осторожен. А то наткнешься на улице на такую вот свинью!.. С Софьей как-то был случай: она пошла к своей подруге посмотреть на коллекцию женских галстуков… — все остальное, что сказал ему вдогонку Николай Петрович, Гордеев не смог уже разобрать, ибо ушел из квадрата коридора; его бил озноб. Внизу он встретил Берестова, но как раз когда проходил мимо, тот закрыл глаз — толи это случайно вышло, толи Михаил, по какой-то неизвестной причине не хотел его видеть.
Только когда был уже на довольно длинной прямой от дома Великовского, Гордеев понял, что тело снова ему подчиняется. Как и в недавно виденном сне, он решил найти какой-нибудь институт или, на худой конец, школу, дабы расспросить об образовательной программе, но поостерегся брать такси, — а то слишком уж это было бы похоже на один фильм, который он посмотрел еще в раннем детстве и запомнил на всю жизнь, («Нескончаемый сон» из серии «Дом ужасов Хаммера» — название говорило само за себя, главный герой просыпался в собственном сне более десяти раз), — Гордееву неприятно было думать, что явь могла бы повторить сновидения или обратиться в них вовсе за счет его же собственных поступков. На школу он наткнулся минут через двадцать, но поскольку в городе их, скорее всего, было предостаточно, нельзя сказать, что Павлу так уж сильно повезло. Как только он увидел один из ее ярко-рыжих кирпичиков, со всех сторон окованный цементом, словно зуб — ортопедической пластинкой, — сразу мог судить, что плоскость этого здания воздвигли совсем недавно, и когда он зашел за главный вход, даже невзирая на то, что постоянно доводилось ему заслонять джутовую доску, скамейку или стол, Гордеев долго еще не мог побороть в себе ощущения, будто находится внутри пустого прямоугольника.
Повсюду шли занятия: когда он оказывался в очередном коридоре между двумя линиями дверей или поднимался на новый этаж, резкие голоса учителей давили на него с обеих сторон, и лишь однажды обнаружил он плоскость класса, в котором был один-единственный человек: пожилой учитель, сидевший за линией стола, — а школьников Гордеев так и не почувствовал.
— Если вы хотите что-то мне продать, можете убираться ко всем чертям — я все равно ничего не куплю, — со стороны можно было увидеть, как учитель резко встал из-за стола, точно слепой, за добрые полмили почувствовавший тонкие шорохи света.
— Успокойтесь, все в порядке. Я не коммивояжер. Я племянник Николая Петровича Великовского, приехал недавно и просто осматриваю здешние места.
— Ах… извините ради Бога. Понимаете, с этими челноками настоящая беда — мы уже хотим подавать заявление в милицию.
— Все настолько серьезно?
— Не то слово. Недели две назад к нам пожаловала дама, на вид очень приятная и безобидная, торговала ручками, маркерами и прочими письменными принадлежностями. Зашла в плоскость столовой — было два часа дня, а в это время народу там трын-трава, в особенности учителей, — все старалась всучить им какие-то ручки-корректоры, «одной стороной пишет, другой — стирает», ну что-то такое, и когда у нее ничего не вышло, с такой же милой улыбкой, как и раньше, ретировалась, — даже подозрительно, как это не забрала ее досада. Ну а минутой позже кассирша обнаружила, что у нее пропала вся дневная выручка.
— Не может быть!
— Да, да, поверьте. И самое главное, никто из нас до сих пор не может взять в толк, как это произошло: челночница даже не заслоняла трапециидальную кассу. И тем не менее это ее рук дело, кого же еще?
«А если это сделал какой-то школьник под влиянием образовательной программы?»
Гордеев не стал произносить свои мысли вслух, а повторил только, что не собирается ничего продавать.
— Ну, в таком случае… — учитель не договорил, и когда Гордеев загородил его своим профилем, развел только руками, подавая знак, что гость может располагаться здесь или где-то еще — как посчитает нужным.
«Так-так. Здесь меня не ждали и не готовились! Хорошо…» — как только художника посетило это соображение, он тотчас же решил придержать в секрете настоящую цель своего визита — вдруг ему удалось бы выяснить нечто любопытное, как знать? Внутренний голос подсказывал ему, что надо только верно повести разговор.
— Как вам наш город? Надолго приехали?
— Пока точно не знаю, — отвечал Гордеев; сделав несколько замечаний по поводу того, что ему довелось уже здесь увидеть, он как бы невзначай перевел разговор на своего дядю, но к его удивлению учитель отреагировал на это лишь пожатием плеча и заявил, что, конечно, знает Великовского, но видел-то его всего раз в жизни.
— Но ведь это же маленький город. Должны были бы больше. Вы недавно здесь живете?
— Очень давно — почти с самого рождения.
— А я думал, Великовский у всех на слуху. И на виду.
— Выходит я — исключение.
Гордеев, озадаченный, смолк. Ни слова об образовательной программе! Очень странно! Пока он думал, что бы еще сказать, учитель все шуршал страницами и, по всей видимости, даже водил по ним крылом носа, ибо шорохам бумаги сопутствовало еще и неприятное фырканье.
Художник нашел на окно; аккуратный, словно циркулем проведенный солнечный диск, превратился в нимб.
— А что вы проверяете?
— Школьные сочинения.
— Вы преподаете русский язык и литературу?
— Да, в шестом классе. И результаты прямо-таки скажем не очень. Но вот это, — Гордеев догадался, что учитель потряс над головой одной из тетрадей, точно хотел за что-то проголосовать, — это требует особого внимания, потому как я не видел ничего более искреннего и устрашающего одновременно. Знаете чье оно? Одного малого, который настолько дотошен — (в первую очередь в общении с однокашниками, а потом уже в науках, и это не слишком-то похвально) — что его, в конце концов, жутко невзлюбили. Кроме того, он склонен понасмешничать и поиздеваться.
В этот самый момент что-то произошло с Гордеевым: его будто бы посетила некая догадка, заставившая инстинктивно расправить плечо.
— А как зовут его?
— Паша… Паша Гордеев.
— Неужели? — глаз Гордеева блеснул воспоминаниями.
— Знаете, что он сделал на последнем уроке? Поднял вместо руки ногу. Я собирался здорово его отчитать, но не тут-то было: как уж он принялся отпираться! Говорят, когда он учился в начальной школе, ему писали замечания в дневник каждый божий день, но его это нисколько не заботило. Как я уже говорил, в классе его не любят, и один раз во время перемены, однокашники не просто объявили ему бойкот, но даже делали вид, будто Паши вообще не существует: когда тот встал между двумя линиями парт, другой мальчик уперся в них руками, раскачавшись, сделал ему здоровенный пинок и крикнул: «Смотрите ребята, на что это я наткнулся? Тут же никого нет — можно и поупражняться!»
Учитель остановился и, поднявшись, посмотрел на Гордеева; он ожидал, что тот как-нибудь отреагирует на его слова, но художник молчал, и только профиль его становился все более и более бледным.
— Но когда я посмотрел это сочинение, я понял, что дела обстоят гораздо хуже, чем я ожидал. Знаете, что он пишет?
— Не хочу знать… — инстинктивно вырвалось у Гордеева, и глаз его подернулся красными прожилками, но учителя слишком уже захватило желание распространяться о незадачливом школьнике — в результате он просто пропустил эти слова мимо уха.
— Для меня многое прояснилось. Вы только послушайте, — он взял одну из тетрадей и подобно тому, как знатный дворянин на старинном карнавале прячет свое лицо под маской на тонкой тросточке, так же и учитель спрятался за зеленым разворотом, — я задал им рассказать про свою семью, и Паша написал о матери, о дяде, об аварии, которая случилась один раз, когда ехали на катере по реке… он преспокойно заявляет, что…
— Я не хочу слушать, — повторил Гордеев, уже уверенно и с расстановкой.
— Но почему? — учитель нимало не смутился; теперь, видно, настал его черед проявлять дотошность. Он нашел на Гордеева и принялся говорить так жестко и наседать, что в какой-то момент могло показаться, будто его профиль прогнет собою плоскость, а вместе с нею и художника, — это же в высшей степени любопытно! Здесь столько всего… о его маме, к примеру. Она посвятила ему жизнь, а он признается, что не любит ее, и уж конечно никогда не слушался. «Эта женщина» — (этими двумя словами он ее называет) — часто вызывает в нем глубокое отторжение. Он даже не помнит, когда ему последний раз доводилось приласкать ее, ибо он всегда с нею холоден, и, по его словам, не сможет искоренить это свойство, даже если очень постарается. А его дед? Такую ли уж глубокую любовь он к нему питал, если через некоторое время после его смерти, Паша поймал себя на том, что не помнит точного дня, когда тот отошел в мир иной? — учитель покачал головой влево-вправо, — Боже, как только ему не стыдно…
«Неправда… все было не так. Дед умер позже…» — мысленно подсказывал Гордеев собственному голосу, но тот все еще молчал.
— И знаете, мне ей-богу становится понятно, отчего с ним происходит все это. Я сейчас не имею в виду конкретно его поведение. Все, абсолютно все… Очень искреннее сочинение, да. Однако… — внезапно голос пожилого человека приобрел скрипучий оттенок, словно за время разговора его хозяин успел постареть на добрые пятнадцать лет и превратиться в совсем уж глубокого старика, — если хотите знать мое мнение, этот паренек не открыл еще и половины своих тайн. Да-да, я уверен в этом. И мне очень хотелось бы их знать… Ей-богу, кажется, они связаны с Татьяной — ведь он и о ней написал. Об их компании, о брызгах речной воды и шампанского, о реве катерного мотора и зеленом доме… о том, как однажды Таня пришла в его студию — обо всем.
— Ты лжешь! — порывисто вскричал Гордеев.
Он в мгновение ока скинул с себя учителя и выбежал вон из класса.
От жесткого толчка профиль того покачнулся и упал.
— Я никого не убивал, — произнесли вкрадчиво морщинистые полугубы, а затем их озарила удовлетворенная улыбка…
Хотя душевное равновесие изменило Гордееву — (воротник его рубахи из прямоугольника превратился в косой параллелограмм, глаз приобрел белок и алый зрачковый оттенок, а руки и ноги двигались так быстро, что, казалось, намеревались поменяться местами), — двумя минутами позже, когда Павел шел по плоскости улицы, никто уже не смог бы определить его недавнего состояния; казалось, от волнения, которое так внезапно хлынуло наружу, не осталось и следа. Быстро удавалось его телу обрести свои прежние формы, что и говорить, но он специально научился себя на это настраивать, — уж больно непредсказуемые вещи сулило ему будущее. Солнечный свет проводил по краям гордеевского профиля розовый лазерный контур, который начинал пульсировать всеми цветами радуги, когда художник вымелькивал из-под очередного прохожего. И все же внутри у Гордеева по-прежнему бушевал гигантский эмоциональный ураган — если кому-нибудь вздумалось бы пойти за ним следом, этот человек наверняка бы услышал, как Павел все бормотал себе под нос: «Сумасшедший… он сумасшедший, иначе и быть не может…», — но не убежденно, а как бы оправдываясь перед самим собой.
Неудивительно, что, возвратившись в плоскость своей новой комнаты, оборудованной под студию, Гордеев испытал острейшую необходимость дать волю эмоциям.
И даже тонкая струйка слезы склеила две его нижние ресницы и, проторивая прозрачную извилистую тропку, скатилась по щеке вниз, к подбородку; в это же время рука Гордеева сделала на холсте точно такой же по форме мазок акварелью, мягко и будто бы в краткой нерешительности обдумывая каждое следующее движение. С этого самого момента и началась настоящая работа, на которую в последствии Гордеев потратил немало сил.
Когда минуты через две в его квадратном глазу появилась новая слеза, рука выводила на холсте уже совершенно иные линии…
Стоит ли говорить, что после такого неудачного похода в школу у Гордеева отпала всякая охота продолжать поиски в этом направлении, но все же откуда-то ведь ему нужно было черпать материал, на котором основывался бы портрет. Павел все думал, как выйти из сложившегося положения. Ответ подсказал ему случай.
Однажды вечером Гордеев, спустившись в плоскость гостиной и случайно заслонив собою Берестова, глаз которого снова был закрыт, но на сей раз по причине того, что Михаил над чем-то напряженно размышлял, спросил его, не нужна ли какая-нибудь помощь.
— Нет, спасибо, — отвечал Берестов, — я как раз таки стараюсь справиться сам.
— А что случилось?
— Я работаю в Бюро социологических исследований, и мне нужно провести опрос среди жителей города, заполнить анкеты, но я не хочу утруждать себя беганьем туда-сюда по плоскости улицы, поэтому просто решил придумать, какие могли бы быть ответы на анкетные вопросы. Здесь нет вариантов, понимаете, и это существенно усложняет задачу.
И тут Гордеева осенило: ведь он мог поступить точно так же, придумать, что могли бы говорить ему в учебных заведениях.
— Только не подумайте, что я занимаюсь чем-то противозаконным, — продолжал Берестов, — так многие делают — все равно от этих анкет никакого толка.
— Нет-нет, продолжайте. Это очень даже разумно.
— Угу, — Берестов, стараясь дать понять, что на этом разговор окончен, заслонил круг головы анкетным листом бумаги — как будто маску надел.
Гордеев вернулся в плоскость своей комнаты; с фантазией у него не было проблем никогда, вот только следовало не предоставить ей полную свободу, а подумать, что действительно могли бы рассказать ему в учебных заведениях, — дабы не нарушать достоверность портрета. Он закрыл глаз и представил себе, что пришел в институт, но не может попасть в плоскость аудитории, где сидит профессор, с которым он собирался поговорить об образовательной программе, — Гордеев передвигался лишь по наружной кирпичной стене, темно-серой, с зелеными дождевыми потеками; ее однообразие нарушалось лишь средних размеров прямоугольным окном, и если бы на это смотрел сторонний наблюдатель, умевший разглядеть всю плоскость целиком, у него создалось бы впечатление, будто сначала наружная стена института была совершенно сплошной, а потом уже в ней стали вырезать прямоугольники, чтобы вставить в них оконные рамы: края кирпичей, упиравшиеся в дерево, (если только можно назвать деревом то, что по виду более напоминало картон из детского набора), были светлее, и когда Гордеев прикоснулся к ним, на его пальцах осталась свежая пыль. Он не представлял себе, как удастся ему переговорить с профессором, — окно ведь не открывалось, — но когда провел по стеклу так, что то несколько раз коротко скрипнуло, и привлек внимание пятидесятилетнего мужчины, который сидел за линией стола, а после этого тотчас же встал и скрылся за гордеевским профилем, решение неожиданно было найдено: профессор вытянул руку и подвинул небольшое слуховое оконце в виде лепестков ромашки.
— Ага, отлично, я его и не заметил сначала, — сетовал художник с облегчением.
— Что вы делаете здесь, на высоте второго этажа, молодой человек?
— Пришел поговорить с преподавателями, но не смог отыскать ни одной линии двери, вот и пришлось идти прямо по стене.
— Двери затерлись, и администрация решила вырезать их повторно, — объяснил профессор, — о чем вы хотели поговорить?..
…Тут Гордеев ненадолго открыл свой собственный глаз и еле слышно пробормотал: «Переборщил», — да уж, так оно и было, ведь все двери не могли затереться одновременно, а то, что преподаватели института каким-то образом находились в «осплошневшем» здании института, тоже требовало объяснения, не так ли? И все же Гордеев приготовился к тому, что будет развивать дальнейшие события именно на почве этой ситуации — чем-то она его завлекла…
Долго он еще странствовал по глубинам своего сознания; преподаватели то и дело подходили к слуховому окну и рассказывали ему об образовательной программе Великовского, — вернее, рассказывали те, кто слышал о ней. От других же так и не удалось ничего добиться — даже несмотря на то, что они работали бок о бок со своими коллегами, о программе они ничего не знали, а иногда даже фамилия «Великовский» оказывалась для них совершенно незнакомой. «Нет-нет, так нельзя, это неправильно, — снова шептал себе художник полугубами, — все должны знать. А тот школьный учитель мне просто привиделся, ведь это вполне очевидно». Но выдумка уже слишком сильно затянула Гордеева: он еще раньше не смог оторваться, и стоит ли говорить, что теперь и вовсе не представляло возможности с нею бороться. Те из преподавателей, кто слышал об образовательной программе рассказывали о ней самые разнообразные подробности, порой, прямо противоречившие друг другу, (как в двух разных повествованиях, так и внутри одного и того же, но последнее происходило значительно реже: только в рассказе оголтелого профессора-физика по фамилии Помидоров, серые брюки которого сплошь были перепачканы мелом, а на коленях — заплатаны красной материей, которая его жена купит в магазине «Молочные реки» еще ровно через четыре года ноль месяцев и один день после этого разговора, и заведующей учебной частью, дамы вполне нормальной, но умевшей в точности вспомнить лишь успеваемость и лицо каждого студента, а остальное не могущей усвоить вразумительно, потому как слишком много занимают памяти многие тысячи цифр, букв и лиц на фотографиях — это известно доподлинно). В то же время одно оставалось неизменным: все уверовали в положительное влияние программы, а гениальность Великовского и подавно была неприкосновенна.
— Это даже подозрительно, — сказал себе Гордеев, когда окончательно пробудился от фантазий и заслонил собою холст, — неужели дядя сумел взять под контроль мое мышление? — но художник поспешно отогнал от себя эту мысль. Нет, не могло такого быть.
Или могло?
Впоследствии во время работы Гордеев не раз еще обращался к собственным фантазиям, и лишь однажды произошло событие, нарушившее его покой. Женщина, доцент кафедры русского языка и литературы, назвала себя Дарьей Аверинцевой (Аверченко?), а потом, когда устала уверять художника, что никакой образовательной программы нет и все это плод его собственного воображения, призналась, что на самом деле зовут ее… Татьяна. Вот тут-то Гордееву пришлось в замешательстве спуститься со второго этажа по стене вниз и очнуться.
До конца того дня, когда это случилось, он не смог уже заставить себя продолжать портрет.
Прошел месяц; работа двигалась вперед, но давление Великовского так и не прекратилось: когда он попросил племянника о том, чтобы тот позволил ему каждый день наведываться в плоскость комнаты и смотреть, как продвигается дело, то имел в виду непосредственное рассмотрение работы на холсте, но художник, давая согласие, этого не предусмотрел, и через несколько дней, когда Николай Петрович узнал, что портрет начат, и пришел к племяннику для созерцания, тот ответил довольно резким отказом. Произошел спор, из которого вышел победителем Гордеев; Великовский в конце концов махнул рукой и тотчас же вышел, однако своих претензий так и не оставил — в результате в конце второй недели между ним и Гордеевым произошел весьма любопытный разговор, на этот раз вполне спокойный и выдержанный.
После ужина Гордеев и Великовский, как и в самый первый день, сидели друг против друга в комнате последнего, в креслах с пятью спинками, в виде растопыренной ладони.
— Должен сказать, — начал дядя, — я на самом-то деле был очень удивлен, когда узнал, что тебе для работы понадобятся сведения о моей жизни, да еще о той ее части, которая связана со служебными обязанностями.
— Поскольку портрет будет висеть в вашем кабинете, то и тематика должна быть соответствующая, — заметил Гордеев.
— Согласен. Однако я замечаю, что, говоря вроде бы совершенно логичные и правильные вещи, ты всегда оставляешь свой метод в тени. Я вот что хочу сказать: я все еще не знаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь о том, что портрет должен отражать сущность человека. Буду честен, я даже попросил кое-кого найти магазин или галерею, где можно было бы достать твои картины, но все его поиски оказались тщетными: ты как будто и не существуешь в мире живописи, такое впечатление, что ты не нарисовал еще ни одной картины, и эта первая, — Великовский остановился, не зная, что говорить дальше, однако тут же встал с кресла, закрыл собою Гордеева и, посмотрев на его профиль, понял по выражению лица, что до художника смысл вопроса вполне дошел, (а если говорить точнее, это, скорее, был все же намек на вопрос), и он только находится теперь в определенном сомнении, отвечать на него или нет.
Гордеев ничего не говорил около пяти минут, и когда Николай Петрович уже решил, что племянник давно забыл об их разговоре, вдруг произнес вкрадчиво:
— Хорошо. Пожалуй, я расскажу вам, — он еще помолчал с полминуты и потом сказал, — за свою жизнь я продал всего несколько картин, быть может, даже меньше десяти. О моем методе рассказать не так просто, тем более, что это не какая-то постоянная особенность письма — я подхожу к живописи не так однозначно. В прошлый раз, когда у меня заказали портрет — было это примерно полтора года назад — я стал действовать практически точно так же: принялся разузнавать про своего клиента различные подробности его жизни, — только вот его реакция была гораздо жестче, чем ваша, — он сразу же уволил меня, подумав, что я сумасшедший. Однако я все же написал портрет.
— Зная, что у тебя его никто не купит?
— Конечно. А что здесь такого? Но, впрочем, вы правы, я возможно и не стал бы этого делать, если бы меня не заинтересовал сам этот человек, и в голову не пришла бы оригинальная идея, как я могу изобразить его, а так оно, между тем, и вышло. Руки мои не были связаны теперь ни одним пожеланием моего клиента, и я мог пуститься в любые эксперименты, какие только приходили в голову. Хотите посмотреть, что получилось в результате? — Гордеев поднялся.
— Конечно, — с готовностью отвечал Великовский, — у тебя есть эта картина?
— Да. Пройдем в мою комнату.
Пока Николай Петрович следовал за Гордеевым, тот все говорил ему:
— Возможно это и лучше, что вы все же настояли. Увидев ее, вы, быть может, откажетесь от моих услуг.
— Этого не будет в любом случае. Ты уже начал работу, и если портрет не подойдет для кабинета, я повешу его в доме.
— Хорошо… Сейчас вы увидите кое-что необычное. Подождите минуту.
Пройдя в плоскость комнаты, художник достал из квадрата своего чемодана средних размеров круглую картину, завернутую в белую ткань, и заслонил ею глаз Великовского.
— Вот, взгляните.
— Ох!.. — по тому, как сполз вниз крюкообразный подбородок Великовского, а открытый рот показал все шестнадцать зубов разом, (передние высветились штришками, резцы — треугольниками, остальные — квадратиками), — словом, по всему профилю можно было определить, что министр опешил.
— Ну как? Скажете что-нибудь еще?
— Э-э… у меня есть пара неотложных дел… Извини, я тебя оставлю…
Гордеев расхохотался. Он явно был удовлетворен произведенным впечатлением, а Великовский задвигал ногами так быстро, как только мог, — все трезвые размышления, которые только вертелись в плоском круге его головы, внезапно поглотило лишь одно желание — побыстрее ретироваться.
— Скажи только одно: ты все еще хочешь, чтобы я продолжал работу?
— Да… — обронил Великовский уже из желтого квадрата, коим являлся коридор.
Гордеев снова расхохотался, а потом тотчас же стал совершенно серьезным, — со стороны выглядело это так, как будто он заранее до доли секунды просчитал длительность своего смеха.
Гордеев опять работал всю ночь; плоский профиль его фигуры иногда закрывал собой добрую половину холста — длинная непроницаемая тень под правильным кругом лампочки, только четыре края портрета виднелись из-под тени — художник созерцал уже написанное, затем сходил с картины, брал кисть и, вытянув руку, принимался подправлять какую-нибудь деталь. Но все же, сколько бы он ни старался, каждый раз ему казалось, что он не выразил всего до конца, и когда это ощущение набирало особенную остроту, он приходил в невероятное возбуждение и начинал ходить влево и вправо или же вверх и вниз по квадрату комнаты; между тем, воздух за окном бледнел — приближался рассвет; художник, закрыв своею тенью окно, увидел небольшой, терявший черноту участок неба, и почувствовал сильную усталость, вдруг разом накатившую… «Пойду спать!». Он спустился в левый нижний угол комнаты — постель, находившаяся там, была хорошо различима.
Тонкая изломанная простыня белой кардиограммой защекотала ему локоть; приятное ласкающее ощущение волнами прибывало к плечу, а затем вниз, к спине, оно атаковало и как будто старалось усыпить.
Стук в оконную раму. Такой осторожный и глухой.
«Кто бы это мог быть?», — промелькнуло в затуманенном мозгу художника; он сошел с постели, чтобы найти на окно, — кардиограмма простыни зашелестела, задвигалась, — однако все же немного промедлил — из-за окна показался конверт, свалившийся затем в плоскость пола, и тут же Гордеев услышал быстрые удаляющиеся шаги.
Гордеев подошел к конверту и присел так, чтобы можно было нащупать его рукой. В конверте оказалась записка от некоего профессора Староверцева, университетского преподавателя, который приглашал его на обед в кафе.
«Зачем это?.. — он еще раз поводил головой по записке и остановился в раздумье, — ага, он пишет, что это очень важно и касается Великовского… но кто принес письмо?.. И зачем он залез на второй этаж? Ничего не понимаю, какие-то тайны…»
В полуденный час Гордеев вошел в небольшой ресторанчик, расположенный на другом конце города. Один из посетителей кафе — мужчина, вид которого был бы ничем непримечателен, если бы не неправильный треугольник носа и уж слишком потертый серый пиджак, поднялся из-за стола и закрыл собою Гордеева, а потом представился:
— Меня зовут Михаил Григорьевич Староверцев. А вы, как я понимаю, Гордеев?
— Да.
— Садитесь, мне необходимо с вами поговорить, это очень важно. Мне известно, что вы занимаетесь портретом Великовского и ищете преподавателя, который мог бы вам рассказать об этом человеке.
— Я уже нашел многих, и мне рассказали, — солгал Гордеев, вспоминая блуждания по собственному воображению.
— Я понимаю, но все же у меня есть для вас очень важные сведения.
— В таком случае, конечно, я готов выслушать.
Они сели за линию столика. Староверцев сказал:
— Я знаю, что вы уже успели поговорить с некоторыми людьми, и даже посетили министерство. Скажите, не заметили вы там чего-нибудь странного?
Гордеев помолчал некоторое время, думая, что на это ответить, и, наконец, кивнул головой:
— Да, заметил. Все служащие говорят о моем дяде очень хорошо, между тем кое-кто из них как будто старается уйти из-под его опеки. Я поговорил с Застольным — это заместитель моего дяди на его новом посту — он постарался убедить меня, что здесь нет ничего, кроме случайности, и сам он никуда уходить не собирается, и все же я думаю, от меня пытаются что-то скрыть. Когда я только пришел, сразу понял, к моему появлению готовились, и что бы там ни говорили, сколько бы ни обманывали, когда я поинтересовался у Застольного о Фрилянде и Левине, тех чиновниках, которые уже перешли в другой отдел — я приметил два пустых кабинета с разбросанными вещами, и поскольку, когда я вошел, Застольный прибирался в одном из них, потом, уже во время разговора мне пришло в голову, что он старался скрыть от меня этот беспорядок — чиновник сразу же переменил тему разговора.
— Сейчас вы получите ответы на многие вопросы. Сначала о новой образовательной программе Великовского. Я имею огромный стаж работы как в школе — я начинал простым учителем математики, — так и в университете, и всегда являлся сторонником традиционной формы обучения. Метод Великовского губит все, но не только из-за этого я выступаю его противником — если бы он был верен, я с радостью принял бы его на вооружение, однако обстоятельства показывают, что этот метод является причиной неслыханных изменений в человеке.
— Каких изменений? — осведомился Гордеев, — и если все так серьезно, почему его не отменят?
— Все дело в том, что эти изменения произошли пока только с двумя людьми, и один из них — мой студент, и я уверен, что всему виной новая система, хотя не могу этого доказать. Этот студент, как бы это получше выразиться… хм… утратил способность находить на людей… я хочу сказать, закрывать их собою, как делаем мы это тогда, когда хотим кого-нибудь получше рассмотреть.
— Но… — квадратный глаз художника расширился от удивления.
— Да-да, вы не ослышались.
— Нет, я все же не понимаю, как это возможно.
— И тем не менее. — Староверцев пожал плечом, — Его отправляли в научный центр. Многие ученые склоняются к тому, что это именно изменение — обратите внимание я с самого начала употребил это слово, — а не болезнь. Он как будто больше не воспринимает это простое человеческое действие и, в результате, не может разглядеть человека, ему только остается чувствовать его.
— Но все же я не понимаю, почему тогда программу не закрыли. Даже если нет доказательств, что связь между этими изменениями и новой системой обучения существует, — а я, положа руку на сердце, ее не вижу, — все равно никто уже не стал бы говорить о ней так доброжелательно или что-то скрывать.
— Авторитет Великовского, его связи и государственные деньги — вот что сыграло роль. Внедрение программы продолжается, ваш дядя настолько хитер, что ему удалось убедить всех министров в необходимости ее продления. Что касается простых преподавателей, то меня, например, как человека отказавшегося подчиниться, просто уволили из университета, — Староверцев немного помолчал, а затем прибавил, — а тех, кто на первых порах готов был стать моим союзником, просто-напросто подкупили, и я в результате лишился всякой поддержки.
— Как я уже говорил, я пока не увидел связи между программой Великовского и изменениями, произошедшими со студентом. Кстати, как зовут его?
— Коженин.
— Коженин? Надо запомнить эту фамилию… Так вот, — продолжал Гордеев, — если бы вы рассказали о нем подробнее, я смог бы попытаться понять вас.
— Именно так я и сделаю, — кивнул Староверцев…
«Все началось с того, что однажды утром я пришел к себе на кафедру и, пройдя по всей ее плоскости, увидел, что моя лаборантка Марина убирает с пола осколки керамической копилки, которую она только что по случайности разбила. Эта копилка, сделанная в виде свиньи и покрытая серебряной краской, была дорога ей как память — подарок ее первого молодого человека, артиста, которого она повстречала во время своей поездки по Швейцарии. Девушка коллекционировала монеты, и теперь они все стояли на линии ее рабочего стола. Марина была очень расстроена; я уже решил как-нибудь развеселить ее, но вдруг она сообщила, что настроение ее испорчено совсем из-за другого.
— Копилка-то бог с ней, а вот вчера вечером утвердили новую образовательную систему, вы в курсе?
— Нет, — ответил я.
— Сегодня все уже занимаются по ней. Я знаю, как это отразится на всем, так что…
Она не договорила; в этот момент я заслонил ее собою и мог видеть, как многозначительно она повела бровью.
— Да-а-а… — протянул я, — у меня сегодня с самого утра было недоброе предчувствие.
Однако мне все же кажется, что тогда я воспринял это как-то уж слишком отстраненно — именно отстраненно, другого слова, пожалуй, и не подобрать. Я хочу сказать… наверное, в первый момент и не смог осознать до конца, что означает это для нашего университета, а Марина поняла, поэтому и нервничала.
У линии входа в аудиторию меня встретил мужчина, которого я видел впервые; он держал чемодан, и, когда заслонил на меня, стал перекладывать его из руки в руку, как будто решал, какою из них со мной поздороваться. У меня, впрочем, не было ни малейшего желания с ним общаться, ибо я сразу понял, что он один из исполнителей новых институтских распорядков. Наконец он все же протянул мне руку, и тут я увидел, что на ладони его стоит маленькая оправа очка; внутри ее было темное стекло.
— Наденьте очко, — попросил он.
— Зачем?
— Теперь в плоскости каждой поточной аудитории висит особая люстра, которая мелькает разными цветами и влияет на умственные способности студентов, стимулируя их.
— Если она стимулирует, то почему тогда я должен надевать очко?
— Потому что вам нужно читать лекцию.
Что он имел в виду этим своим ответом, я понял сразу, как только прошелся по всей плоскости аудитории, в которой мне предстояло работать следующие полтора часа, — (я специально сделал это, так как меня охватили недобрые подозрения), — люстра была очень необычной формы, с разноцветными стеклышками в прорезях; кусочки света ловкими светляками проникали в глаза студентам, и у каждого из них он настолько расширился, что был похож на блюдце.
Тут в плоскости аудитории появился мужчина, которого я встретил у входа и осведомился у меня, почему я не начинаю лекцию.
— Боже мой, что вы наделали! — воскликнул я, — это же настоящее зомбирование!
— Вам только так кажется, — возразил он, — я гарантирую, что после лекции каждый из них сумеет повторить материал слово в слово.
Я ничего не ответил ему и направился к прямоугольнику кафедры; я сторонился разговора с этим человеком, и все же то, что увидел я в следующее мгновение, заставило меня снова обратиться к нему: на кафедре стояла увесистая тетрадь.
— А это откуда здесь?
Он ответил, что в тетради мои новые лекции и что они, по большому счету, ничем не отличаются от тех, которые я сегодня принес из дома и которые лежали теперь в моем портфеле, кроме специального порядка слов — вот он-то очень важен.
— Но все лекции у меня в голове, я никогда не диктую их по тетради, а ее беру с собой на всякий случай, — сказал я.
— Значит, выучите их снова, профессор, — сказал он, и глазом не моргнув — (да-да, я видел, что не моргнул, потому как в этот самый момент я специально нашел на него), — и я повторяю, чтобы вы обратили особое внимание на порядок слов — он должен быть точно такой, как в этой тетради; под его влиянием и также под действием специального света, студенты освоят материал в скорейшие сроки.
— По их виду этого не скажешь, — заметил я сухо.
— А какая разница? — осведомился он довольно резко, ибо, как я сразу смог определить, был готов к подобному моему замечанию.
Я понял, что спорить с этим человеком бесполезно, и у меня нет никакой возможности не подчиниться ему, по крайней мере, сегодня, открыл тетрадь на кафедре и принялся читать и водить головой по строчкам — со стороны я, наверное, походил на маятник; все последующие полтора часа, мужчина внимательно слушал меня, заняв место около одного из студентов — из-за квадрата своего чемодана он достал тетрадь, точно такую же, по какой я теперь диктовал лекцию, и безмолвно контролировал меня, чтоб я не сбился, а если мне случалось где-то переврать слова, лицо его, подозреваю, делалось малиновым, и он тут же исправлял мою ошибку. Мы, должно быть, походили на двух скучных попов, которые стараются вызубрить Евангелие — я, во всяком случае, не хотел и не в силах был в подобных обстоятельствах говорить выразительно.
На следующих двух лекциях повторилось то же самое, и снова присутствовали абсолютно все студенты — никто не отправился в кино или в кафе, не ушел домой; единственное, над чем я мог в этот день позабавиться, было то, что такое положение вещей меня нисколько не воодушевляло, а наоборот вызывало во мне чувство угнетения, но вы сами понимаете: когда испытываешь веселье, (назовем это так, хотя это и сильно сказано), видя, как кто-то кого-то угнетает, и когда угнетают тебя, впору обращаться в сумасшедший дом.
В конце дня я был ознакомлен еще с несколькими новшествами, которые сулила программа Великовского: в аудиториях, предназначенных для семинарских занятий, должны были в скором времени повесить денежные знаки, огромного размера, сделанные в виде картин, — ровно через три дня это было выполнено; разумеется, во всех поточных аудиториях теперь висели люстры, которые зомбировали студентов; я, (как, впрочем, и все остальные преподаватели, независимо от того, к какому отделению они относились), должен был заставлять студентов читать Драйзера, и даже в неучебное время; кроме того, преподавательский состав должен был позаботиться, чтобы это имя как можно чаще звучало на лекциях и семинарах, пусть даже это было бы и совершенно не к месту. Я язвительно поинтересовался, почему это не прописано в той тетради, которую мне дали, (позже мне, впрочем, выдали еще пять других — в них находились или остальные курсы, которые я вел, или же некий инструктаж — нам его, по всей видимости, старались вдолбить точно так же, как мы должны были теперь вдалбливать студентам модернизированную институтскую программу), на что получил следующее объяснение: оказывается, слово «Драйзер» могло звучать во время лекций в свободном порядке, но чем чаще, тем лучше, ибо, по мысли Великовского, оно не испортило бы ни одно научное высказывание. Что касается других заданий, то мы должны были нагружать ими студентов как можно больше, а в том случае, если у них что-нибудь не получалось, ни в коей мере не поддерживать и ничего не объяснять, а наоборот говорить фразу: «Это не мои проблемы», — и оставлять их разбираться самостоятельно, — они, мол, ее услышат еще много раз, как только полностью вступят во взрослую жизнь, так что полезно их к этому подготовить, а заодно ввести им в привычку, чтобы они и сами постоянно употребляли ее во время разговоров.
Если я и дальше буду продолжать рассказывать о нововведениях, то это, вероятно, займет не один час, а у нас не так много времени, так что я лучше ограничусь тем, что уже сказал. По истечении следующего месяца вся наша жизнь поменялась до неузнаваемости, ведь, как вы понимаете, реформа в одной сфере повлекла за собой массу изменений во всех остальных.
Теперь я, пожалуй, перейду собственно к истории Дениса Коженина, студента, который к тому времени учился на третьем курсе. Должен сказать, что знал я его достаточно хорошо, еще с того самого времени, когда он только поступил в наш институт. С этим связана целая история, и я намереваюсь начать именно с нее, иначе не будет ясно многое из того, что произошло гораздо позже.
Я хорошо помню тот день, когда Коженин первый раз появился в институте, было это четыре с половиной года назад: его плоский сгорбленный профиль с глазом, на который была одета застекленная темным стеклом железная оправа очка, кривая улыбка, постоянно сковывавшая его полугубы, — все это во время разговора создавало странное впечатление, будто рядом с тобой находится скорпион; (как выяснилось позже, он и был скорпионом по знаку зодиака). Коженин сразу не понравился большинству студентов, и они хмурили бровь даже тогда, когда он просто сидел с ними в плоскости одной аудитории, а уж если им случалось заслонить его собою, то лицо их и вовсе зеленело; между тем, если бы вы спросили их, с чем это связано, я думаю, они или не нашлись бы, что ответить, или не захотели бы отвечать — в конце концов, люди редко признают, что человек им не нравится из-за странной улыбки, слишком громкого смеха или еще какой-нибудь чепухи — нет, они будут подобно стервятнику выжидать, и когда объект их неприязни сделает что-нибудь такое, к чему можно будет придраться, — вот тогда они и ухватятся за это, найдут причину, так сказать, и после этого пощады не жди.
Вы, быть может, хотите спросить меня, почему я так хорошо это знаю? Все очень просто, когда я сам был студентом, я прочувствовал то же самое на собственной шкуре: не сделав ничего дурного, человек становится изгоем. Ну, а в случае Коженина поводом послужило вот что: недели через две после начала занятий, один из студентов, учившийся в его группе, погиб в автокатастрофе, и, как водится в таких случаях, в плоскость холла первого этажа поместили деревянную доску, обитую черным сукном, — а к ней прикрепили фотографию студента и сообщение о его гибели.
Разумеется, весь преподавательский состав был шокирован, а одногруппники погибшего и подавно: в свободную пару они по очереди заслоняли собою доску, и глаз каждого из них сначала краснел, а затем начинал проливать слезы, или наоборот: сначала проливал слезы, а затем краснел, — в этом, собственно говоря, и могло бы быть единственное различие, если бы не появление Коженина. Он спустился по большой лестнице, которая вела в прямоугольник другого помещения; никто не ожидал, что он придет — Коженин не только ни разу не обменялся с погибшим ничем, кроме простого приветствия, — поговаривали, что он ни с кем ни разу не обмолвился более, чем двумя-тремя словами, (он вообще появлялся на лекциях и семинарах все реже и реже), — короче говоря, его скрытность вызывала раздражение, и когда он появился, причем не вместе со всеми, а как всегда один-одинешенек, это, разумеется, вызвало неадекватную реакцию: все студенты сначала замерли, почувствовав его присутствие, а затем принялись быстрее занимать очередь, чтобы заслонить его собою, дабы как следует изучить, — в этот самый момент никто уже не скрывал того интереса, который он у всех вызывал, неприязненного интереса, если позволите так выразиться, — вы бы поняли, о чем я говорю, если бы видели в этот момент их лица; впрочем, после того, как каждый заслонил собою Коженина, он не разглядел ничего нового — по лицу студента как всегда блуждала эта странная улыбка, о которой я уже упоминал, — ну а когда ты пребываешь в шоке от гибели своего институтского товарища, и вдруг в это чувство вплетается неприятное ощущение, будто с тобой рядом находится скорпион, вы понимаете, какой диссонанс это вызовет.
Коженин нашел профилем на фотографию, постоял, поулыбался, (в этот момент его опять заслонил один из студентов и мог видеть все это своим собственным глазом, а все остальные, включая и меня самого, почувствовали эту улыбку на расстоянии), — потом странно, с какой-то удовлетворенной интонацией хмыкнул, и как будто бы даже пошевелил гипотетическими волосками, которые могли бы выглядывать из его ноздри, — и быстро скрылся за линией входа в институт.
Все присутствовавшие остолбенели. Кожа на их профилях побледнела настолько, что создавала резкий контраст с красной сеткой глазных капилляров; многие студенты, застывшие на месте, приняли очень странные позы: один из них наклонился так, как будто готовился к прыжку, другой, казалось, собирался сделать сальто, третий — акробатическое колесо… Одна студентка выронила из рук черный прямоугольник сумочки, и та, приземлившись издала такой звук, как будто внутри находилось небольшое человеческое тело, другая вскрикнула — в этом крике было что-то от птичьего гарканья, — и, поскольку она стояла за мной, я мог видеть, как странно ее рот в этот момент походил на клюв, — впрочем, как вы понимаете, никто из них так и не смог выразить свои ощущения посредством слов, я и сам в тот момент вряд ли был на это способен.
Но спустя полчаса странный эпизод в холле обсуждали уже на всех лестничных пролетах, а те, кто при нем даже не присутствовали, громче всех кричали, что Коженин на их глазах с презрительной улыбкой поскоблил фотографию погибшего пальцем или же добавляли другие невероятные подробности, причем, как я предполагал, не всегда они сами их сочиняли, а передавали некую стороннюю информацию, — словом, это было похоже на игру в испорченный телефон или на то, как расползались слухи о Чацком. Видеть подобное было очень горько и обидно, особенно если учесть то, что и преподаватели включились в эту игру.
Как вы понимаете, я не просто сохранял нейтралитет, я целиком и полностью был уверен в том, что Коженин — человек очень неплохой, и если он даже улыбался в тот момент, когда делать этого не следовало, значит, у него были на то какие-то основания, — но я решил до поры до времени просто наблюдать за ситуацией со стороны, ибо еще надеялся, что все уляжется само собою. Впрочем, многое ли я способен был сделать? Близилось очередное занятие по линейной алгебре, где бы я мог воочию увидеть, как теперь реагировали учащиеся на его присутствие, и в самом крайнем случае вмешаться в ситуацию, — вот, собственно, и все; (между прочим, я не упомянул еще одного любопытного обстоятельства: мой семинар Коженин не прогулял еще ни разу, и я знал, по какой причине, — математика его действительно интересовала, он от природы был одарен феноменальными способностями к ней). Но не только этот вариант прокручивался в моем сознании, ибо я чувствовал, что мне следует каким-нибудь способом сблизиться с Кожениным, — при этом я, конечно, не хотел верить в собственное желание сделать это из-за одного только сочувствия; я говорю: «не хотел верить», — но с позиции сегодняшнего дня мне кажется, что я действительно испытывал глубокий интерес к этому человеку, и даже родство духовного характера, если хотите, — (по этой-то причине я, собственно, и был твердо уверен в том, что напрочь отметали все остальные). В то же время статус институтского преподавателя и мой возраст сдерживали меня от подобного шага, причем, как мне кажется, происходило это несколько поневоле, ибо я хотел бы общаться с Кожениным абсолютно на равных; (я, к слову сказать, был твердо уверен в том, что он в свои годы нисколько не уступал в развитии совершенно взрослому человеку). Из-за всех этих противоречий я продолжал, бездействуя, дожидаться грядущего занятия и только прокручивать в голове возможные варианты моего дружеского с ним сближения. Если вы думаете, что это явилось бы целой проблемой, потому как Коженин был скрытен и не шел ни на какой контакт, то ошибаетесь, ибо я-то к счастью был исключением и зачастую даже мог слышать с его стороны несколько дружелюбных фраз — когда семинар был окончен, он часто подходил к линии стола, за которой я обычно сидел, и узнавал что-нибудь касательно нового материала; при этом, что мне более всего нравилось, — и опять-таки же я узнавал в этом себя самого, — в нем никогда не было никакого подхалимства, так что, говоря о дружелюбии, я имел в виду тон, по которому я ясно мог определить, что нравлюсь ему.
В день семинарского занятия я пришел в плоскость аудитории за десять минут до его начала, чтобы понаблюдать за студентами; Коженин был на месте, но сидел один, не заслонив собою никого, кто мог бы сидеть за тем же столом, — он, впрочем, и раньше изменял этой привычке крайне редко, так что, казалось бы, и нечего было волноваться, но мне все же хватило проницательности почувствовать неладное: пройдя по плоскости я увидел, что все остальные студенты вели себя уж слишком весело и как будто специально не замечали Коженина — к примеру, студент Мережков, который беспробудно пил и веселился каждый день, (между прочим, у него с Кожениным была глубокая взаимная неприязнь), сейчас показывал всем свою любимую шутку — «отваливающуюся голову Чайковского», («Однажды великий композитор дирижировал на концерте, и ему показалось, будто у него отваливается голова» — так каждый раз начинал Мережков), — но глаза-то их, утратившие на время белок, принимали лукавую форму, точно такую, какая бывают у героев японских мультиков, и от этого у меня возникла странная мысль, что если бы даже в плоскости комнаты сейчас находился только один студент, ненавидевший Коженина, то и его ощущениями можно было вполне передать всеобщее, ибо второй сидел бы в глазу первого, а третий в глазу второго, и так далее до двадцати двух. (Да уж, от такого «взаимного проникновения» у первого студента и правда могла бы начать отваливаться голова). Стало быть, минуту назад, когда я еще отсутствовал, в аудитории творились вещи, которые теперь от меня тщательно старались скрыть. Но как я мог выяснить, что происходило? Встать за линией двери и подслушивать из квадрата коридора? Нет, этого я все же позволить себе не мог, да и вряд ли подобный способ увенчался бы успехом. Ну, а в самой середине семинарского занятия произошло событие просто-таки знаменательное: сперва я услышал шаги в проходе между партами, а потом на мне промелькнула сгорбленная фигура Коженина; студент прошел еще немного — (этого я уже не видел, потому как от неожиданности застыл на месте, подобно человеку, которому врачи насильно и быстро вживили в голову какую-нибудь психическую болезнь) — а затем скрылся за линией двери.
Я бесшумно зашевелил полугубами, но потом все же смог произнести несколько слов.
— Что вы ему сделали? — слабо спросил я.
От этого вопроса они тоже все остолбенели и, вероятнее всего, были сейчас похожи на меня самого. Никто из них так и не решился ответить на мой вопрос.
Тут только я нашел в себе силы разорвать оковы столбняка и быстро вышел в прямоугольник коридора для того, чтобы догнать Коженина, но было уже поздно — студент бесследно исчез.
Я вдруг почувствовал, насколько мне противно возвращаться обратно в аудиторию; я не мог продолжать семинар, который и так был уже сорван, и побрел в свой кабинет, опустив голову так низко, как будто и сам хотел сымитировать, что она у меня отваливается…
С этого дня Коженин больше не появлялся на моих семинарах, да и вообще, как я предполагал, ни на каких; я встретил его только один раз, да и то не в институте, а в плоскости двора: он быстро шел к линии калитки, ведшей на улицу.
Заметив его, я понял, что это мой единственный шанс; я не рассчитывал уже увидеть его, и вдруг удача все же улыбнулась мне.
— Здравствуйте, Денис. Нам нужно немедленно поговорить, — произнес я взволнованным голосом и даже взял его за локоть.
Он вдруг задышал порывисто и удивленно, отчего мне показалось, будто в нем борются две противоположные силы.
— А-а… о чем?
— Прежде всего, о том, что вы пропускаете занятия, — в моем тоне не было и тени укора, только озабоченность, но несмотря на это он вдруг высвободился и быстро направился по плоскости на том же уровне, на каком шел и до этого.
Я хотел направиться следом за ним, но тут вдруг меня заслонил заведующий кафедрой математики Васильев.
— Привет, Миша, как дела? — задавая это вопрос, он раскрыл рот так широко, как будто собирался меня проглотить.
У меня от неожиданности глаз завибрировал.
— Вполне… нормально. Рад вас видеть, Николай Петрович.
— Что с тобой? У тебя вид какой-то… потерянный.
— Правда?
— Точно тебе говорю. Ты никуда не торопишься?.. Кстати, ты сейчас случайно не с Кожениным разговаривал?
— Да… именно с ним. Как вы узнали?
— Я могу за милю определить его голос… Денис Коженин… — он вдруг стал выговаривать слова точно таким тоном, какой я уже неоднократно мог слышать от студентов, перемалывавших косточки Коженину на всех лестничных пролетах. Я почувствовал, как невидимая рука сдавливает мне горло, — …и его запах.
— Что?
— Его запах. От него чем-то воняет, ты никогда не замечал? Как-то раз он заходил на кафедру и спрашивал тебя, так я чуть дубу не дал от этого запаха.
— Коженин заходил на кафедру и спрашивал меня?
— Ну… еще давно.
— А-а… — протянул я неопределенно.
— Омерзительный тип, — как бы в заключение всему сказанному вынес вердикт Васильев.
— Я должен идти, — произнес я поспешно и поднес к глазу круг наручных часов.
— Очень жаль, а я-то хотел пригласить тебя на обед.
Должен сказать, что этот короткий разговор с Васильевым совершенно выбил меня из колеи, и к вечеру того же дня я испытывал такое гнетущее чувство, что мне ей-богу казалось, еще чуть-чуть и во мне произойдет надлом. Разве никогда не бывало у вас так, что разговор, не имеющий особого значения, но в котором в определенный момент проскальзывает фраза, оскорбляющая вас или неповинного человека, поначалу не вызывает особенных эмоций, ибо вы по инерции продолжаете слушать своего собеседника, а потом, когда он уже ушел, вас посещают муки, невероятные по своей тяжести? На сей же раз Коженина унизили открыто, так что мои ощущения оттого только усиливались. Васильев мне всегда не слишком нравился, и после этого разговора у меня, как вы понимаете, не было ни малейшего повода изменить о нем мнение в положительную сторону, — скорее наоборот.
После того дня Коженин в институте не появлялся, а когда пришло время сессии, и он не пришел на экзамены, его стали разыскивать, но не тут-то было: все поиски оказались тщетными, он как сквозь землю провалился; должен сказать, если бы я тогда не проявил инициативу, Коженина, возможно, и не стали бы искать, ведь студента вполне можно отчислить без его ведома, а тем более без его присутствия, но с другой стороны предполагается, что с ним все же следует связаться, и в тот самый момент, когда администрация собиралась придать его имя забвению, — ровно тогда я и обратился к ним с просьбой найти студента во что бы то ни стало, так как он якобы не вернул мне важные научные журналы.
За это взялась заведующая учебной частью Арсеньева; человеком она была настолько дотошным, что я даже не допускал возможности, будто Коженин способен ускользнуть от нее, хотя бы даже и поиски она вела только посредством телефона, не выходя из плоскости своего кабинета. Мне вообще казалось, она никогда оттуда не выходит, но телефонная паутина была сплетена вокруг нее настолько хорошо, что решала любые трудности. Когда я раньше заходил в ее кабинет, мне постоянно казалось, будто рядом со мной находится огромная черная вдова — профиль этой женщины был непомерно толст, и в каждой ее клеточке, в каждом капилляре сидели, стояли, плясали, застыли в невероятных фантастических позах миллионы черных теней наших студентов, (букашек, насекомых, гомункулусов), — и если у кого-нибудь возникла бы идея рассмотреть Арсеньеву под микроскопом, этому человеку предстала бы за линзой картина, сходная по строению с забором из колючей проволоки, с еще одной паутиной, железной и сохранявшей внутри абсолютную надежность. Главное было, чтобы в тот день, когда я пришел к ней, среди этих черных отпечатков, находившихся внутри нее, оказался и коженинский, (а я доселе не допускал, что у нее может не быть какого-нибудь отпечатка) — но, увы, мои надежды не оправдались (как и во все последующие две недели), — система, что называется, дала провальный сбой. В первую очередь Арсеньева связалась с Уфой, (именно оттуда Коженин был родом), однако трубку никто не поднял; тогда она позвонила в соседнюю квартиру в том же доме, где ей сообщили, что семья Кожениных выехала пару месяцев назад.
— Что теперь? — я сидел перед нею в кресле с пятью спинками, которое по форме напоминало растопыренную ладонь, и мне казалось, что вот Арсеньева держит меня в руке такого маленького и думает: «ну что делать, раздавить его или отпустить с миром?»
— Постойте, — произнесла она своим неприятным шипящим голосом, — кажется, когда еще только начиналась вторая неделя, он приносил какую-то справку, и заверена она была не в местной поликлинике, а в каком-то другом городе.
Я поразился, насколько хороша была ее память, но вовремя промолчал. Арсеньева позвала лаборантку и попросила ее принести журнал.
— Кстати, а ведь этого парня недолюбливают.
— И вы тоже? — не удержался я.
Вот тут-то она наконец подалась вперед и, через линию стола загородив мое лицо своим, наградила меня таким взглядом, что круг моей головы тут же пронзила адская боль — мозг как будто бы уходил вниз и, царапая черепную коробку, уже наполовину проник в шею.
— Да, конечно. Но как он мог переехать, не оставив никаких следов?
— Что?
— Ничего, — отозвалась она напряженно, — вам послышалось, будто я что-то сказала?
— Да… да… извините…
Тут в плоскость кабинета вернулась лаборантка, и я облегченно вздохнул. Девушка передала Арсеньевой журнал.
— Если медицинская справка осталась здесь, а она должна была остаться здесь, тогда сейчас мы узнаем, где вероятнее всего проживает теперь Денис Коженин… — со стороны можно было видеть, как она вытащила из-за журнала несколько небольших прямоугольников, и вдруг один из них победно взметнулся вверх, на долю секунды заслонив мой глаз. Я употребляю слово «победно», но Арсеньева при всем этом не издала ни единого звука. Поэтому я даже спросил ее, чтобы удостовериться:
— Это он?
— Вне всякого сомнения. И знаете, откуда эта справка? Из Н.!
— Так-так, — я оживился, — там есть адрес поликлиники?
— Конечно…
Однако дальнейшие поиски были гораздо менее успешными: в этой поликлинике нам не сообщили ровно ничего. Поскольку Коженин там наблюдался, в регистратуре должна была быть его амбулаторная карта, и тем не менее во имя парадокса и против всякой логики ее там найти не смогли.
— Надо в справочную обращаться, — произнес я, как только она положила телефонную трубку.
— Справочная не дает частных номеров. Да и если бы давала, все равно бы мы ничего не выяснили, потому что он переехал совсем недавно… — некоторое время она пребывала в раздумье, — постойте-ка… он жил в общежитии?
— Я не знаю.
— Должен был, — произнесла она с уверенностью, — во всяком случае, ему выделили комнату по прописке…
— Весь вопрос в том, появлялся ли он в ней.
— А почему бы и нет? По-вашему, он на улице жил?
— Нет, но… — я запнулся, ибо не знал, что дальше говорить; Арсеньева не стала дожидаться, ее пальцы четыре раза щелкнули по клавишам телефона: она звонила заведующему по расселению.
Как оказалось, комнату Коженину действительно выделили, и он даже жил там в течение несколько дней. На счастье, у соседа оказался номер его мобильного телефона. Но сколько мы ни звонили по нему, трубку никто не брал. Арсеньева звонила на этот телефон в течение двух недель, а я каждый день заходил в плоскость ее кабинета и узнавал, как идут дела. Но по истечении этого срока она прямо заявила мне, что это совершенно бесполезно. Я попытался возразить, но она ответила, что в конце концов, я могу снова заказать эти журналы в библиотеке.
— Я же говорил вам, что нет.
— А вы все же попытайтесь. Кроме того, если вам так уж нужно найти этого студента, вы могли бы и сами названивать по этому телефону. А у меня есть и другие дела.
Тут я промолчал. Если я доселе еще оставлял за нею это дело, то лишь по той причине, что надеялся на ее изобретательность, но она только звонила на этот телефон по нескольку раз на дню и ничего другого не предпринимала. Это я, конечно, мог бы делать и сам.
Я вышел в широкий квадрат коридора; должен признать, весь наш институт очень повеселел после исчезновения Коженина. Я вполне допускал, что два эти факта никакой связи между собой не имеют, и все же, поскольку Коженин никак не выходил у меня из головы, мне постоянно казалось, будто и все остальные только и делают, что обсуждают его, но теперь уже со счастливыми усмешками, ведь когда тот человек, который вызывал неприязнь, превращается лишь в воспоминание, люди автоматически заносят это в список своих самых ярких побед; это закон, который всегда подпитывал самоуважение, и сейчас, если я находил на какого-нибудь студента, я прекрасно видел, какими счастливыми соринками сверкает его глаз — теперь там как будто бы сидел не еще один студент, а теснилась целая куча. А когда я случайно прошелся по стене и заметил, что зажженная люстра горит с тем же веселым оттенком, мне ей-богу пришло в голову, что и там теперь сидели студенты; они, казалось, были везде. У меня голова пошла кругом. Мне казалось, что теперь она существует отдельно от тела, и некто взял ее и раскачивал на качелях, словно маленького ребенка. С детства я склонен был представлять себе чувства, которые испытывали другие люди, и сопереживать — пускай я даже это выдумывал, и мои представления подчас являли собой прямую противоположность того, что было на самом деле, но я никак не мог избавиться от этого ощущения, находившегося как бы посредине между попыткой проникновения в чужие чувства и самокопанием. Исчезновение Коженина снова спровоцировало меня на подобные фантазии. Я представлял себе, как мир старается обрушить на него всю желчь, какая только в нем существует, — Коженин хочет посмотреть телевизор и садится на стул, а там его поджидает кнопка, больно впивающаяся в ягодицу; досадуя, бежит в другую комнату для того, чтобы пересесть на диван, и вдруг проламывается доска в полу — нога сломана и кровоточит. Что делать теперь? Обращаться в больницу? Нет, от них помощи не жди, там таких, как он не лечат. Денис решает позвонить своей матери, но когда берет телефонную трубку, ему отвечает лишь звук мертвой тишины. Он хочет воткнуть штепсель в розетку, но видит, что шнур, грубо перекусанный щипцами, превращается в петлю или в тугую пляшущую восьмерку которая, низвергая мясной дым, готовится выкручивать и перемалывать ему кости на запястьях. В панике Коженин, подобно дровосеку, старающемуся распилить ствол на бляхи, но который восстанавливается настолько быстро, что работа превращается в бесконечное производство деревянных денег, принимается искать в плоскости квартиры доску, могущую послужить медицинской шиной — «если уж меня собираются сжигать или ломать шею, то хотя бы ногу попытаюсь себе восстановить». Находит. Когда нога уже перевязана, он кладет свой профиль на кровать и старается дышать глубже, чтобы не чувствовать ноющую боль, и вдруг его начинает точить подозрительный голос, тот самый, что вырезает ночью из круга головы все мысли и чувства, а заодно и рассекает мозжечок, для того, чтобы человек никогда уже не смог испытать равновесия в душе и теле. Просыпаешься, знаешь всего триста слов, но при этом у тебя присутствует связная речь, и все силишься рассказать, что же случилось ночью, однако даже себе не можешь мысленно это выразить, а что тогда говорить об окружающем мире.
«Спать, спать… — назойливо шепчет голос, — все равно ведь заснешь».
«А что потом? Что ты сделаешь?»
«Увидишь, когда проснешься».
«Ну уж нет».
«Решил противиться? Как хочешь».
Этот внутренний диалог продолжается очень долго, а навязчивость голоса все только возрастает, и в конце концов извилины в голове воспаляются и набухают от пропитавшего их гноя или от того, что кто-то старается запихнуть туда грязные пальцы. Коженин видит своего отца, которого несколько лет назад обнаружили повесившимся в шкафу, — седой обветшалый старик, стоящий теперь за ним и выплакивающий столько слез за тяжелую жизнь, что веко его уплотняется и очень быстро превращается в синий матерчатый бурдюк, прикрепленный к глазнице рыболовным крючком и достающий до самого пола. Сегодня днем на работе, куда Коженин устроился не так давно, появились какие-то друзья его начальника, которые, когда он сообщил им, что бумаг очень много и оформление документов затянется на целую неделю, но это от него не зависит, в один голос (их было трое) воскликнули:
— О-о!.. Вот оно что?
Три глаза засверкали с издевкой, и один из них спрашивает:
— Милейший, а можно я плюну вам в лицо?
Второй:
— Милейший, можно я вас оскорблю, а потом вы разрешите мне зайти в плоскость вашей квартиры и забрать оттуда пару ценных предметов?
— А я… можно я сделаю так, что вы будете думать, будто ваш отец жив до сих пор, а это вы вместо него повесились в шкафу?
Говоря это, они поочередно заслоняли его собою, а он беспомощно метался то туда, то сюда, но везде его глаз встречал осклабившееся лицо; вдруг один из них отвесил ему подзатыльник и спросил, больно ли это.
— Почему не отвечаешь?
— Значит, не больно.
— Много ли ты собираешься добиться, если будешь только сидеть и разговаривать с собственным телевизором? Неужели ты действительно думаешь, что это твой отец? Ты, как и он, обыкновенное ничтожество, не пойми кто: то ли преподаватель математики, то ли простой таксист.
— Милейший, когда я смотрю на вас, у меня создается такое впечатление, будто ваш отец никогда не спал с вашей матерью.
На этом месте мысли студента, превратившись в бурлящую серую опухоль, начинают путаться вовсе, а ощущение того, что в его извилины проникают чьи-то пальцы еще более усиливается. Тут-то он и понимает, что не может более противиться сну, — просто потому, что не в состоянии терпеть давящую боль, метается в своей кровати, как в клетке, и вконец сдается.
А ночью приходят они, которые похожи на тех, что были до, а те похожи на других, которые приходили еще раньше и были похожи на тех, что придут этой ночью…
Если я скажу, что эти мысли роились с бешеной скоростью, то это, конечно же, будет неверно, — они, скорее, были похожи на настойчивые прикосновения бритвы к коже, когда порез получается не очень длинным, но глубоким, вдавившимся. Конечно, где-то в глубине души я осознавал всю нелепость этих фантазий, и все же это не воспрепятствовало моему уверению в том, что Коженин действительно вступил в последний бой со смертью, а мысли в его голове того же самого характера и темперамента; (при этом, конечно же, все те подлости, которые подсовывала ему жизнь, действовали на него быстро и неожиданно, — от того и возникал только еще больший диссонанс). Разумеется, я принялся названивать ему по шесть-семь раз на дню, но все это было совершенно бесполезно, ибо, несмотря на то, что его мобильный телефон был включен, меня встречали только унылые длинные гудки, — он, видно, вообще не отвечал на звонки с незнакомых номеров, — а через несколько дней запрограммированный голос ответил мне, что «абонент временно заблокирован». С этого момента я в течение следующей недели звонил еще несколько раз, и вконец все-таки сдался.
Прошло месяца четыре; однажды меня пригласил к себе на обед мой старинный приятель Алексей Еремин, директор местного туристического агенства; мы знали друг друга еще со школьной скамьи. В ранней юности я как-то читал сказку про пожилого человека, который, работая на какой-то фабрике, каждую неделю встречался со своими коллегами и играл в бильярд; для знакомых из филиала той же фирмы у него был заведен другой распорядок: с ними он встречался раз в месяц и тоже играл в бильярд; имелся и еще один филиал, более далекий, но и там были знакомые, с которыми наш бильярдист встречался еще реже — раз в два месяца, и все же следовал этому правилу неотступно и очень точно. Мне никогда не нравился этот персонаж, ибо я не люблю жить сугубо предсказуемо и по расписанию, однако мои встречи с Ереминым действительно переняли на себя то, что описано в этой сказке, — мы встречались с ним ровно раз в месяц и, крайне редко отступая от этой привычки, вполне ею удовлетворялись по той простой причине, что так повелось уже очень и очень давно.
Несмотря на то, что от общения друг с другом мы испытывали большое удовольствие, а если к разговору присоединялась его жена, вечер и совсем получался премилый, эти встречи были похожи одна на другую, — по обыкновению мы сидели в плоскости кухни и чаевничали, — словом, я никогда и в мыслях не допускал, будто это положение вещей может быть нарушено каким-нибудь неожиданным событием. И все же вышло иначе.
Наше времяпрепровождение начиналось так же, как всегда, — правда, Аллы, (так звали жену Еремина), в этот вечер не было — она уехала к своей матери, — мы сидели и разговаривали о разных пустяках, как вдруг пронзительно зазвонил телефон.
Алексей поднял трубку.
— А-а… Лена, это ты? Как ты сказала? — я представил себе, как его профиль внезапно побледнел, и, думаю, это действительно было так, — этот идиот выдал не ту страховку? Вот черт… да-да, я понял… постарайся это исправить… завтра я разберусь с ним… до скорого…
— Что случилось? — спросил я, как только он сел обратно за линию стола.
— Мы взяли в агентство нового сотрудника, но он, похоже, не продержится у нас и месяца. Он делает такие ляпы, из-за которых… нет, это просто немыслимо! Парень распугает всех клиентов! Да мы еще и прямые убытки терпим — сегодня он обратился не в ту страховую компанию для того, чтобы застраховать билеты на самолетный рейс, а я ведь перед этим ясно сказал ему, куда нужно позвонить. Но это еще что! Неделю назад он выдал туристам не ту путевку. Рейс был туда же, и они обнаружили ошибку только в день вылета. Представь себе их бешенство!
— Да уж! Вероятно, он совершенно безалаберный!
— Не то слово. Более того, в его профиле есть что-то очень отталкивающее. Я бы мог провести параллель с мистером Хайдом, но нет, это все-таки что-то иное. Многие клиенты стараются побыстрее отделаться от него. Нет, пожалуй, все говорит за то, что мне следует уволить Дениса, и завтра я так и поступлю.
Я навострил уши.
— Как ты сказал, зовут его?
— Денис.
— А фамилия?
— Коженин.
— Господи, Боже мой!
— Что случилось? — Еремин поднялся из-за линии стола, заслонил меня собою и удивленно посмотрел, — ты что, его знаешь?
— Конечно! Это тот самый студент, которого я давно разыскиваю и который несколько месяцев назад бросил наш факультет. Помнишь, я рассказывал тебе?
— Поразительное совпадение! Но знаешь… скажу тебе откровенно, теперь, когда я увидел этого типа, мне кажется, о нем не стоит так уж распространяться и искать его… он того не стоит.
— А вот тут ты ошибаешься, — возразил я, — он похож на меня, я уже говорил тебе.
— Полнейшая чушь! Нисколько! С чего ты взял?
— Я это чувствую, — просто ответил я.
— Чушь! — повторил Еремин. — Мы знакомы много лет, и я изучил тебя вдоль и поперек.
— В том-то и дело, что меня ты изучил, а вот его — нет. Но немудрено, ведь этого еще никому не удавалось.
— Никому, кроме тебя, ты хочешь сказать, — произнес Алексей, возвращаясь на место.
— Я думаю, это не будет бахвальством, если я так заявлю.
— Мне, по существу, все равно, — Еремин выпятил вперед ладони рук так, что я мог увидеть их своим глазом, — я знаю только то, что этот тип пока не причинил мне ничего, кроме неудобств и неприятностей.
— Поверь мне, вы все ошибаетесь, насчет Коженина. Но я прекрасно понимаю, что мне бесполезно разубеждать тебя. Раз ты твердо решил уволить его, — выполняй, только подожди несколько дней.
— Ты хочешь встретиться с ним?
— Мне кажется, будет лучше, если я позвоню ему на ваш рабочий телефон, — сказал я, — видишь ли, я интересуюсь Кожениным, но все должно знать свои пределы. И не только потому, что преподавателю совершенно не к лицу в открытую преследовать бывших студентов, какими бы способными они ни были и как бы они его ни интересовали, но еще и по той причине, что это может отпугнуть самого Коженина, а я хочу не только и дальше продолжать следить за его потенциалом в математике, но и сделать своим личным другом, — я это даже почту за честь.
— Не знаю, действительно ли ты похож на Коженина, как заявляешь, — усмехнулся Еремин, — но то, что ты совершенно ненормальный, — это точно.
Я был слишком занят обдумыванием своих будущих действий, чтобы его слова как-то задели меня. Кроме того, Алексей все же говорил это с шутливым оттенком, — я почувствовал.
Мы немного помолчали. Потом я спросил:
— Как он появился на твоей работе?
— Да обыкновенно, — я предположил, что Алексей, вероятно, при этих словах пожал плечом, — по объявлению. У нас было вакантное место. Но Коженин не слишком разговорчив. Приходит, все начинает делать не так, а затем отчаливает. До сих пор я знаю о нем не больше, чем все остальные, — то, что он каждый день приезжает из другого города.
— Из Н., - сказал я утвердительно.
— Верно. И это, по существу, все. Да если бы я и захотел что-то выяснить о нем, мне пришлось бы приложить к этому значительные усилия — насколько я знаю, никто из сотрудников с ним не общается, ибо он вызывает у них неприязнь. Скажу тебе честно, я не хотел его брать, но другого выхода не было, — к нам больше никто не обратился.
Всю следующую ночь я провел в раздумьях, как лучше всего подступиться к Коженину и что сказать по телефону, дабы получить согласие о встрече, но, в конце концов, так и не пришел ни к какой определенной стратегии поведения — я знал только, что разговор нужно начать с выражения своей заинтересованности им, (в то же время ни в коем случае не следовало упоминать о его незаурядных математических способностях и вообще ни о чем, что хоть как-то было связано с институтом), — а затем попросту следовать по наитию и ни минуты не сомневаться в собственном успехе; разумеется, все эти заключения я сделал после того, как детально вспомнил себя самого в этом же возрасте. Несмотря на все то, что я говорил уже о Коженине, как его описывал и даже памятуя о моей неудаче во время нашего последнего с ним разговора на улице, я мало сомневался в собственном успехе, ибо, во-первых, у меня сложилось твердое впечатление, будто я хоть немного изучил его, и, во-вторых, как я уже говорил, еще во время занятий мне приходилось чувствовать его ответную симпатию ко мне.
В результате я не ошибся. Позвонив на следующий день в туристическое агентство и услышав в трубке голос Дениса, я принялся уверять, что совершенно случайно узнал, где он находится, но раз так уж вышло, нам следовало бы встретиться и поговорить.
С минуту странный человек молчал, а затем тихо пискнул:
— О чем?
Я ответил, что очень сожалею об его исчезновении, ибо мне хотелось общаться с ним и дальше, но не как преподаватель со студентом, а совершенно на равных; ко всему этому я присовокупил, что говорю от всего сердца, — (мой голос действительно звучал искренне — я уж не поскупился на то, чего Денис всегда получал так мало!), — и попросил о встрече.
— Ладно, хорошо, если вы того хотите. Когда?
Я облегченно вздохнул. Сам не знаю почему, мне сделалось очень хорошо на душе — многим только кажется, будто они часто такое испытывают; на самом деле, подобные мгновения способен испытать всего несколько раз в жизни, но в тот-то момент я действительно совершил благое деяние.
Мы договорились встретиться в ближайшее воскресенье. До последнего момента я опасался, что он позвонит мне и отменит встречу, но когда он все же пришел, — мы встретились в плоскости кафе ровно так, как сегодня с вами, — я по-настоящему уверовал в свое везение. Коженин, впрочем, был как всегда молчалив и все больше улыбался, а иногда подбородок его отвисал, и он начинал теребить завязки на своих спортивных штанах. (Я заслонял его собою много раз, но видел примерно одно и то же). Я еще раз подтвердил, что хочу с ним общаться и на этот раз упомянул уже о его способностях, которым не стоило бы пропадать даром, все старался разговорить, но безуспешно: Денис начисто был решен красноречия, а если бы у него и появилась возможность приобрести его, он, вне всякого сомнения, отказался бы. Характер человека — это его фундамент, не так ли?
Что бы я ни спрашивал, он отделывался общими фразами, если вообще отвечал, а мне, в свою очередь, тут же приходилось отступать, потому как я боялся обидеть его. В конце концов, я просто махнул рукой. Тему его ухода из института я не затрагивал вовсе.
На прощание я дал ему свой домашний адрес — пусть обязательно приезжает на следующей неделе.
— Хорошо, приеду, — думаю, он пожал плечом и все так же странно улыбался…
Хотя с этого момента Коженин и принялся регулярно навещать меня, (первое время он приезжал ко мне раза по два в неделю), я не могу сказать, что между нами установились доверительные отношения, — он по-прежнему старался остаться для меня закрытой книгой и зачастую, особенно если пребывал в плохом настроении, не в меру скрытничал, но происходило-то это у него не потому что он чего-то опасался, а просто по привычке; неискоренимая черта характера доходила, порой, до абсурда, — уйдя из туристического агентства и устроившись на другую работу, он ни в какую не желал рассказывать о ней, — только один раз обмолвился невзначай, что это некая фирма. Быть может, если бы я выработал правильную стратегию поведения, мне удалось бы узнать о нем все, что меня интересовало, но, прекрасно осознавая здесь проявление своего недюжинного любопытства, которое я всегда стремился в себе подавить, если только не был раззадорен человеком, не умеющим ничего утаивать, молчал и просто наблюдал за Кожениным, а это было, поверьте, еще интереснее, ведь в Денисе имелись черты воистину примечательные, кои, впрочем, остальным людям могли показаться не иначе, как странностями. Например, если он появлялся в воскресенье как раз в обед, и я приглашал его к столу, он или напрочь отказывался или охотно соглашался и накладывал себе еды целую гору, но и в том и в другом случае никогда ничего не съедал, а так и сидел перед тарелкой с отвисшим подбородком, на котором покоился его язык в форме колпачка от ручки, и все перебирал руками завязки на спортивных штанах; («теха-матеха» — так я называл его про себя в эти моменты, сам не знаю почему); к слову сказать, его внешний вид вообще никогда не менялся: одна и та же рубашка из плотной бежевой ткани, эти самые спортивные штаны, из-под которых внизу всегда торчали другие, — даже в самую жаркую погоду он одевался очень тепло, — собственно, это была та же самая одежда, в которой он ходил, когда еще учился в институте; впечатление довершал прямоугольный полиэтиленовый пакет, синего цвета и с маленькими белыми слониками, который он всегда таскал за собой, — непостижимо было, как он у него не изнашивался, не царапался и не рвался. Потом он поднимался из-за линии стола и доставал из своего пакета какой-нибудь журнал или шел в другую комнату, ставил кресло под квадрат телевизора, садился и начинал переключать каналы, ни на чем особого внимания не задерживая.
— Что ты ищешь? Футбол, может быть?
— Нет, нет… — отвечал он; при этом интонация могла быть разная: от резкой, даже пронзительной, до слабой, чуть слышной, если он сильно устал с дороги. (Н. был расположен достаточно далеко отсюда).
— Но ты любишь футбол?
— Иногда…
Затем следовало пауза продолжительностью минут пять, и после нее я мог спросить:
— Ты своим-то хоть сказал, куда уехал?
— Нет.
— Почему?
— А зачем?
— Ты и им тоже не любишь много сообщать о своих делах?
— Да какая тебе разница?.. Нет, не люблю…
Эту фразу: «да какая тебе разница?», — он особенно часто любил употреблять, и совершенно не чурался того, что я был вдвое старше его. Поначалу меня это задевало, но пришлось смириться, ибо я боялся обидеть его, если одерну, — кроме всего прочего, раз уж я действительно хотел завести с ним дружбу, мне следовало пренебрегать любой субординацией. Он никогда не говорил мне, почему бросил институт, открещивался от этой темы, как только мог, начинал часто дышать и грубить, и тогда я, чтобы успокоить его, переводил разговор на какие-нибудь научные темы, и каждый раз убеждался в исключительной его образованности. (По поводу института у меня самого не было версий, кроме той, что он ушел, потому что не смог сойтись с коллективом, и я спрашивал его в основном лишь для того, чтобы только в этом убедиться). Неоправданная скрытность Коженина ни в коем случае не дополнялась стеснительностью: он мялся только поначалу, но после нескольких раз пребывания в моем доме не просто утратил эту черту, но стал вести себя даже привольно — отпускал грубые желтозубые шутки, давал мне всякие разные советы по поводу ведения хозяйства и старался изменить мою квартиру так, как ему больше нравилось; я, впрочем, болезненно реагировал на это только вначале, а затем свыкся, и если мне не хотелось подчиниться тому, что он говорил, я просто начинал вести себя более уклончиво, и тогда он мало-помалу утихомиривался. Я прекрасно видел его дурные качества и то, что в глубине души он считает себя умнее всех, но реагировал на это гораздо лояльнее, чем отреагировали бы другие люди на моем месте, — словом, я позволял ему вести себя так, и даже не столько из-за своих опасений, что он опять исчезнет, но вследствие своей уверенности в его широкой и чистой душе, и эта уверенность с успехом крыла все остальное. Ну, а чуть позже, когда он принялся помогать мне в моих фундаментальных математических исследованиях, я очень быстро понял, что и вовсе не могу обойтись без него.
И все же продолжу еще ненадолго тему «наведении своих порядков» — дело в том, что косвенно она была связана с одним очень любопытным эпизодом, случившимся месяца через три после того, как Коженин стал приезжать ко мне.
Это было в воскресенье, в середине весны; день выдался очень дождливым: когда я днем выходил на улицу, капель на ее плоскости было так много, что вся она походила на картину, через которую проступили слезы живописца. Коженин приехал после обеда, был весь мокрый, — (когда он юркнул мимо меня, я обратил внимание, что его короткие черные волосы образовали на лбу лоснящиеся копейные наконечники), — но вполне еще способный соображать.
— Ты исследовал ту прогрессию, которую я тебе дал?
— А-а? Да, да… фигня это, ничего не получается. Тебе придется новую составить. Или, если хочешь, я могу за тебя попытаться, — он закрыл мое лицо большим листом, который весь испещрен был плотными математическими каракулями, походившими на клинопись.
— Попытайся, — я принялся качать головою и старательно разбирать его почерк, — знаешь ли, я к этой прогрессии шел очень долго. Не понимаю, что могло бы в ней оказаться неверным. Ты написал здесь конкретный опыт, который не прошел?..
Ответа на вопрос не последовало, и тут я понял, что совершенно уже не чувствую присутствие Коженина в комнате.
— Денис, ты где?
Нет ответа.
Я прошелся по всей плоскости, затем вошел в другую и тоже там все обследовал и звал его, но безрезультатно; если бы перемещение моего профиля по плоскости оставляло яркий след, то, вероятно, минуты через две моя квартира походила бы на диаграмму, в которой закрашена семидесяти пяти или восьмидесятипроцентная часть — я не побывал в единственной комнате, которая уже несколько лет была нежилой. Там-то я и обнаружил Коженина. Он заслонял полку и, словно работая на счетах, перемещал то туда, то сюда книги, которые сияли золотыми и серебряными надписями и напоминали надгробия.
— Господи, зачем ты пришел сюда?
Он пожал плечом.
— Здесь дождь лучше слышен…
— Ты меня до смерти напугал.
— Ну и что?.. Зачем ты поставил сюда эти книги? Все равно ж, небось, не читаешь?
— Они всегда здесь стояли, — ответил я и загородил его собою.
— А здесь кто-то раньше жил?
— Да, мы с женой.
— А где она сейчас? Вы развелись?
— Нет, она умерла.
Полугубы Коженина растянулись в улыбке. Снова, как и тогда, в холле института, могло показаться, что он шевелит при этом воображаемыми волосками, которые могли бы выглядывать из его ноздри.
— Знаешь, я уже видел эту улыбку, — произнес я, — тогда, когда ты смотрел на фотографию умершего студента. Поразительно, что в юности со мной случилось нечто подобное. Да и сейчас могло бы, если бы я не научился держать себя в руках. Это были похороны моей бабки. Я стоял и безуспешно старался подавить в себе улыбку, хотя мне было совершенно невесело. (Каждому человеку дана улыбка, но кто сказал, что для одного и того же?) С другой стороны я прекрасно понимал, что теперь не так скучно, серые будни развеяны, особенно если учесть беготню, без коей не обошлось оформления свидетельства о смерти, а также вздохи и рыдающие мины на бордовых лицах, — (такой оттенок они принимают еще у тех, кто проглотил железные цепи гомерического смеха). От всего этого я испытывал нечто, вроде озарения.
— Я улыбнулся, но своим мыслям, — нехотя ответил Коженин, — они не относились к тому, что ты сказал. И тогда в институте было то же самое.
— Значит, улыбка дана тебе для твоих мыслей, — заключил я.
Пришло лето, и я стал настоятельно рекомендовать ему перепоступить в наш институт; когда я первый раз завел об этом разговор, больше всего боялся, что у Дениса будет та же самая реакция, что и на мои расспросы о том, почему он его бросил, но, слава богу, ошибся — он, видно, и сам жалел о своем поступке.
— Тебе совершенно не нужно будет готовиться, ты без труда сдашь эти экзамены.
Он кивнул; его мимика была чуть более сильной, чем обычно, и я решил, что она может означать уверенность.
— Да…
— Ты это сделаешь?
— Я попытаюсь.
Разумеется, его попытка закончилась положительным образом. В новом коллективе его все также не любили, но он чувствовал поддержку с моей стороны и более или менее приспособился; с работы он ушел и стал бывать у меня еще чаще. Это было очень кстати, потому что мне нужно было как можно быстрее завершить научные исследования, — местное издательство предложило мне опубликовать книгу.
Прошло два года. Коженин благополучно перешел на третий курс, и тут как раз грянули те самые события, о которых я рассказывал вам в самом начале своего повествования. Я опасался, что образовательная программа дурно отразится на студентах, но, несмотря на мое прекрасное понимание тех особенных черт, коими обладал Коженин, не мог предположить, что именно он окажется явной ее жертвой. Когда же это все-таки случилось, я делал все, чтобы помочь ему.
В середине октября, ровно через неделю после того, как в институте появились нововведения, я заметил, что Коженин очень сильно изменился: вид у него был пришибленный, на семинарах он садился в самый угол и жался к стене так сильно, что казалось, будто его профиль наклеен на нее. Нужно сказать, что те люстры, о которых я говорил вам раньше, использовались только в общих аудиториях, — это и понятно, ведь если бы некто вздумал повесить их на семинарском занятии, то студенты попросту не смогли бы работать, однако, по всей видимости, гипнотизирующий эффект, ими оказываемый, должен был восполняться как можно чаще, — это все равно как стимулировать зрение перфорационными очками; в результате студенты после каждого семинара должны были, выйдя из плоскости аудитории в прямоугольный коридор, находить глазом на небольшую лампочку, разукрашенную теми же цветами, что и люстра, и увенчивавшую желтоватый проем ровно посередине, — очень часто после занятия, в перерыве можно было увидеть длинные очереди студентов, которые, толпясь у этой лампочки и опасливо предвкушая вольфрамовые восьмерки в глазу, втягивали шеи за плечо, как будто были зрителями, взирающими на окровавленный эшафот, только в этом случае им все же хотелось оказаться под воздействием лампочки. В тот день, о котором я рассказываю, после семинара Коженин стоял именно в такой очереди; вид у него был вроде бы как спокойный, но когда пришло его время, и он заслонил лампочку, глаз его резко подпрыгнул, точно линия на кардиограмме, — чуть было веко не порвал, — и студент, рисуя руками на плоскости воображаемые полукруги, упал на ту линию своего тела, которая ограничивала спину. Я моментально пробежал по всем профилям студентов, столпившимся возле Коженина, — (их остановившиеся взгляды нарисовали в моем глазу вольфрамовую восьмерку, но, слава Богу, не такую сильную, какую смогла сделать треклятая лампочка в их глазах), — и склонился над ним; он был в сознании.
— С тобой все в порядке?
— Что?.. — спросил он каким-то странным голосом, лишь отдаленно походившим на его собственный, — было такое впечатление, что этот голос отразился от кривого зеркала.
— Пойдем, — я помог ему подняться; в следующий момент к нам подбежал тот самый человек, который встретил меня в первый день в лекционной аудитории — он, похоже, негласно был моим личным опекуном.
— Что случилось?
— Ничего существенного. Просто ему стало плохо, — я кивнул на Коженина, стараясь придать своему голосу как можно более доброжелательный оттенок.
— А-а… ну, в таком случае дайте ему воды и постарайтесь успокоить. У него есть еще пары?
— Да, есть… одна… — сказал вдруг Коженин; голос его был уже совершенно нормальным.
— Отлично, сынок. Твой преподаватель тебя успокоит, а потом ты пойдешь на них, но смотри ни в коем случае не опаздывай. Впрочем, вряд ли это случится. До свидания.
Если бы подобный эпизод произошел в первые дни введения программы, тогда, возможно, мы так просто от этого человека не отделались бы, но сейчас, когда все студенты, сделавшись марионетками в руках умелого кукольника, сами выполняли весь распорядок, его подозрительность ослабла, и он потихоньку становился охранником в середине рабочего дня, которому хочется побыстрее отправиться на обед.
Я отвел Коженина в аудиторию, где только что проходил мой семинар.
— Тебе лучше пойти домой.
— Нет, ни в коем случае, я не могу пропускать занятия.
— Забудь о них. Это уже совершенно не те занятия, что были раньше. Ты думаешь, я не вижу, как ты изменился за последнее время? Что с тобой происходит? У меня сложилось впечатление, будто тебя постоянно мучит плохое самочувствие, слабость…
Я думаю, что со стороны можно было увидеть, как Коженин застыл в нерешительности, а потом покачал головой.
— Нет-нет… все в полном порядке…
— И все же я настоятельно рекомендую тебе отправиться домой… и знаешь еще что? Не приходи сюда до тех пор, пока мы не сможем если не уничтожить эту программу, то хотя бы увиливать от нее.
(Несмотря на то, что говорил я это вполне твердо и уверенно, все равно прекрасно осознавал, сколь мизерны шансы на то, чтобы вернуть институт в прежнее состояние, и здесь большую роль играло то, как относилась к программе администрация и остальные преподаватели, — об этом я расскажу ровно через минуту).
Теперь я умолял Коженина сделать то, от чего раньше всеми силами отговаривал.
— Хорошо…
Я вздохнул с облегчением, услышав этот ответ, а потом проводил студента до линии выхода из института. На прощание я еще раз настоятельно рекомендовал ему не приходить какое-то время.
— Через два дня будут выходные, так что обязательно приезжай. Поработаем, — прибавил я.
Он кивнул, и я опять вздохнул с облегчением. Мне тогда и в голову не пришло, что это несколько неестественно для него, так легко со мной соглашаться.
Я обещал рассказать, как относились к программе другие институтские преподаватели. Разумеется, на совещании, которое состоялось на второй день после введения программы, очень бурно обсуждался вопрос, что же будет со студентами и действительно ли программа скажется благотворно, — тут уж я постарался и публику раззадорил, — но как только ректор нашего института, (человек, которого я доселе считал почтенным и многоуважаемым), почувствовал, что ситуация выходит из-под контроля, моментально подошел к кафедре и объявил, что со следующего месяца зарплата каждого преподавателя повышается в полтора раза.
Это возымело эффект — вся аудитория тут же смолкла. Большинство, наверное, испытало в этот момент благоговение и умиротворение, иные были просто удивлены и испытали благоговение и умиротворение чуть позже; лишь я, наверное, молчал от негодования.
— Так что сохраняйте спокойствие, — присовокупил ректор.
— Это Великовский выделил деньги? — спросил я.
— Хм… господи, да какая вам разница?
— Нет, пожалуйста, ответьте, мне хочется знать.
В этот момент я не мог видеть ректора, но по минутному молчанию, которое предшествовало ответу, я понял, что он лихорадочно соображает, как бы заставить меня заткнуться. И тут он просто отшутился, сказав:
— Видно, наш профессор Староверцев не может поверить в собственное счастье. Если вы что-то имеете против, то мы можем и не повышать вам зарплату.
Все присутствовавшие залились гомерическим смехом, и я почувствовал, как в меня полетели невидимые плевки. Теперь все, (включая и тех преподавателей, которых я много лет считал своими друзьями), были на его стороне, а мой голос больше ничего не значил. Кроме всего прочего, я понял, что засветился, и теперь за мною будут пристально наблюдать.
Одним словом, к тому моменту, когда с Денисом стали происходить изменения, у меня не было никакой поддержки, поэтому-то я и старался вести себя как можно более осторожно и день спустя стал делать вид, что всецело перешел на сторону программы. Я рассчитывал, что позже это предоставит мне массу возможностей бороться с нею, избегая конфронтации. Но случай с Кожениным показал, насколько я переоценил свои силы и как глубоко просочилась эта зараза. Вот что случилось на следующий день после того, как я настоятельно рекомендовал ему не появляться в институте.
Между парами я зашел в плоскость нашей кафедры и спросил Марину, не видела ли она доцента Буренкова.
— Он должен был принести мне варианты контрольных тестов.
— Да, я знаю. Он был здесь, но ничего не оставлял.
— Ты не знаешь, где он сейчас?
— Думаю, в компьютерном классе. Я видела его там пять минут назад — он разговаривал с одним студентом… ну, вы должны его знать, он часто к вам заходит.
— Это ты случайно не о Коженине говоришь? — осведомился я удивленно.
— Все верно, о нем.
Марина хотела сказать что-то еще, но не успела, — я быстро вышел за линию двери и через полминуты был уже в плоскости компьютерного класса. Я почувствовал, что Буренков сидел один, и никого, кроме него теперь здесь не было.
— Здравствуй, Михаил. Я принес то, что ты просил. Извини за задержку…
— У тебя недавно был Коженин?
— Да, к несчастью. Он пишет у меня курсовую. Я не мог его не взять к себе, потому что…
— Он давно ушел?
— Минуты три назад, — ответил доцент, — что-нибудь случилось? Если он тебе нужен, то ты, наверное, опоздал: он вроде бы как отправился домой.
— Возможно, я еще успею его догнать.
Я быстро спустился на первый этаж, в плоскость того самого холла, где Коженин когда-то с улыбкой разглядывал портрет погибшего студента. Я долго не мог понять смысл того, что там происходило. Коженин находился перед линией выхода, я его почувствовал, но он не мог выйти в плоскость улицы, потому что дорогу ему преградил охранник, — сначала я так подумал, — но потом, услышав их разговор, понял, что дела обстоят гораздо сложнее и в высшей степени странно.
— Проходите… я не понимаю… что такое с вами случилось? — говорил охранник.
— Я и сам не понимаю! — отвечал Коженин испуганно, — я не могу пройти мимо вас! И даже не могу вас увидеть!
— Заслоните меня собою, — попросил охранник довольно резко. Он не мог ничего понять, и от этого начинал нервничать.
— В том-то и дело, что у меня не получается!
— Идиотизм какой-то! Тогда я вас заслоню, — он, видимо, попытался, и после этого я услышал его удивленный возглас, — черт возьми! Я тоже не могу этого сделать! Как будто в стену упираюсь… и увидеть вас не могу!
— Что здесь происходит? — осведомился я, прошел еще немного и тут вдруг так ударился носом, что в глазу у меня затанцевали фиолетовые созвездия.
Я взвыл. Взвыл и Коженин:
— Ой, господи как больно! За что же вы так ударили меня по затылку?
— Денис, что такое? Я разве тебя ударил?
— Конечно! Вы толкнули меня сзади.
— Но как это возможно, если я должен был… — тут я умолк, пораженный.
— Я знаю, как мы попробуем сделать. Давайте я зайду за свою будку, — предложил охранник, — быть может, тогда вы сможете пройти.
Эта идея, слава богу, увенчалась успехом: как только охранник оказался за стеклом, Коженин тут же спокойно прошел к линии входа.
— Ну что, все в порядке?
— Похоже на то! — воскликнул студент облегченно, — теперь я вас вижу, — в этот момент он, должно быть, нашел на стекло, которое, в свою очередь, нашло на охранника, — ладно, я, пожалуй, пойду.
— Нет, постой. Нам надо поговорить, — окликнул его я, — я положительно считаю, что ты нездоров!
— Да ерунда! Все в полном порядке…
Я не мог спросить его, почему он, несмотря на мои увещевания, заявился сегодня в институт, — охранник был рядом и мог что-нибудь заподозрить, — но мне просто необходимо было остановить Коженина, и я направился к линии входной двери. Тут вдруг я увидел его глазом.
— Господи! На сей раз, кажется, получилось, — сказал я, стоя на нем.
— Вот видите, значит, все в порядке, — он старался говорить как можно более равнодушным голосом, но я почувствовал, что снова в его интонации скользнуло облегчение.
— Нет, постой, — я хотел схватить его за руку, чтобы не дать уйти, но тут вмешался охранник:
— Уважаемый профессор, пустите его. Если у него закончились все лекции и семинары, вы не имеете права его задерживать.
— Да, все верно, но… — я лихорадочно соображал, что бы такое придумать, — может, лучше вызвать скорую?
— Но он этого не хочет, — охранник обратился к Коженину, — ведь так?
— Нет, не хочу, — произнес Коженин.
— Вот видите, профессор. Так что немедленно отойдите от него.
Я отпустил Коженина, и он скрылся за линией входа. Должен сказать, поведение охранника меня удивило: он никак не должен был в этой ситуации препятствовать мне, ибо он прекрасно видел, что с Кожениным отнюдь не все в порядке; чуть позже анализируя этот эпизод, я пришел к такому выводу: меня до сих пор считают противником программы, я никого не убедил в том, что принял сторону Великовского, — в результате мне препятствуют, когда им подсказывает чутье, а затем за моей спиной предпринимают некие шаги; я только никак не мог угадать, что могут они сделать на сей раз, и больше всего боялся зла, которое Коженину могли причинить. С другой стороны, когда два дня назад Коженин упал в коридоре, и я увел его в аудиторию, мне не воспрепятствовали — здесь было очевидное противоречие, — если только не объяснить его тем, что администрация снова заинтересовалась мною после этого случая, а до того более или менее мне доверяла. Но, конечно, ни во что я не старался вникнуть так глубоко, как в те вещи, которые творились непосредственно с самим Кожениным, и на сей раз оказывался в полнейшем тупике, ибо если это и было какое-то заболевание, то очень необычное, а следовательно оно вряд ли поддалось бы лечению, да еще в неумелых руках наших врачей.
Чем объяснялось то, что Коженин вопреки нашей договоренности снова появился в институте? На этот счет я мог предположить только одно: все студенты теперь стали крысами, которые под звуки волшебной флейты сходят на дно морское.
Вечером я попытался связаться с Денисом по телефону, но мне никто не ответил. Это, конечно, взволновало меня еще больше, однако я все же надеялся на лучшее и не предполагал, что уже на следующий день произойдут те ужасные события, которые, собственно, и являются всей солью моей историю. А случилось вот что: когда я в полдень зашел в плоскость буфета с целью немного перекусить, то почувствовал, что Коженин где-то здесь, — вероятнее всего он стоял в очереди, — но опять творилось что-то неладное, потому как я слышал удивленные крики и возню; сам ничего увидеть я не мог, но чуть позже выяснилось, что происходило примерно следующее: одному студенту, занявшему очередь в самом хвосте, понадобилось на некоторое время отлучиться, но пока его не было, на его место встал Коженин; вернувшись, студент, (его фамилия была Скворцов), потребовал пропустить его; Денис охотно согласился, но тут вдруг повторились те самые странные вещи, которые произошли с ним вчера в холле института: опять он никого не мог заслонить собою и никто не мог заслонить его. К несчастью Скворцов обладал очень нервным характером, а то, что на его пути оказался человек, вызывавший у всех неприязнь, лишь подстегнуло вспышку гнева и отчаянное стремление протиснуться вперед, (от всего этого он, между прочим, пострадал гораздо больше, чем сам Коженин): с натужными криками «да пропусти же меня» он принялся ударяться о «невидимое» тело Дениса, — а когда у него ничего не получилось, вздумал перелезть через него, и в результате, перемахнув через голову Коженина, не только сильно ушиб тех, кто стоял дальше в очереди, но, что самое страшное, сломал шею себе; началась настоящая паника: никто не мог понять, что происходит, все суетились, бежали к двери, но каждый ударялся лбом о непреодолимое препятствие и падал на пол, корчась от боли. Слыша все эти жуткие крики, я застыл в оцепенении, из которого меня вывела буфетчица, — во всеобщую возню она не попала, потому что находилась за деревянной стойкой, а теперь благополучно вышла из-за нее и взяла меня за руку.
— Нужно немедленно вызвать скорую или кого-нибудь еще, кто нам помог бы!
Я тут же пришел в себя и, подскочив как ошпаренный, побежал в плоскость своего кабинета к телефону.
Дальнейшее можно рассказать в двух словах. Дениса поместили в стационар, но там никто не смог даже приблизительно определить, что с ним такое, после чего его отправили в научный исследовательский центр, — теперь уже сложно сказать, чья это была идея, — и вердикт ученых был настолько неясен, что если бы на его основе кому-нибудь захотелось раздуть скандал, то воплотить это в жизнь было бы достаточно сложно, — (согласитесь, это звучит очень странно: «человек утратил способность заслонять собою людей», тем более, если не удалось определить никаких физиологических причин этого феномена), — и все же Великовский перестраховался и избавился от многих, кто имел отношение к этой истории, — в первую очередь из института уволили меня, а потом еще нескольких людей.
Денис до сих пор находится в научном центре. Ровно три раза в день в плоскость его палаты приходит человек, который вкладывает еду в его полугубы, и два раза в день подставляет судно. Коженина никто не может увидеть, поэтому подключить к нему какие-либо приборы не представляется возможным, — да что об этом говорить, если огромных трудов стоило просто доставить его туда».
После того, как преподаватель завершил свое повествование, Гордеев молчал довольно долго; затем произнес:
— Вы, кажется, говорили, что изменения произошли с двумя людьми. Кто второй?
— Внук одной старой женщины, которая живет недалеко отсюда.
— Эти изменения того же характера, что и с Кожениным?
— Нет. Там все гораздо проще, и взаимосвязь очевиднее.
— Но почему негативное влияние программы носит такой избирательный характер? Почему именно эти люди?
— Я спрашивал себя об этом. Коженин человек особого склада, он чувствителен, как камертон. А вот второй молодой человек… думаю, будет лучше, если вы послушаете рассказ о нем от самой старухи. Зовут ее Анна Петровна Агафонова.
— Хорошо. Вы отведете меня к ней прямо сейчас? — художник упер руки в линию стола, собираясь подняться.
— Да, если у вас есть время.
— Я собирался еще сегодня поработать, но могу это ненадолго отложить, — сказал Гордеев с той интонацией, которую люди придают своему голосу, дабы показать, что собеседник сумел их заинтриговать.
— У меня есть ключ от квартиры. Я присматриваю за Анной Петровной — больше некому. Она больна, ее муж и дочь умерли, а внук… внук больше не живет здесь…
— Все ясно.
— Проходите… Имейте в виду, у нее часто начинается бред, — предупредил Староверцев, когда они оказались в плоскости комнаты старухи, — так что постарайтесь воспринимать только полезную информацию. Врачи несколько раз уже хотели отправить ее на тот свет, но, слава Богу, она выкарабкивалась.
— Это тоже происки моего дяди? — спросил художник.
— Уверен, что да.
Гордеев успел уже почувствовать ее присутствие, но в комнате было так темно, что даже если бы он лег на кровать рядом с ней и постарался рассмотреть ее, — даже тогда, вероятно, увидел бы только неясно дышащую, зыбкую тень, старавшуюся затеряться среди других теней — тех, которые проникали из сада, с темно-зеленой окаемкой, походившей на болотную тину, — и остальных предметов в комнате, будто бы укрытых непроницаемыми черными плащами.
— Если это начнется, я смогу определить? — спросил Гордеев, почему-то перейдя на шепот.
— Конечно. Но даже если нет, смогу определить я и сразу стукну ее кулаком по голове. Тогда она придет в себя и будет продолжать.
— Вы шутите?
— Нисколько.
Старуха или дремала или спала, но не очень крепко — как только Староверцев прикоснулся к ее профилю, она тут же спросила, он ли это.
— Я привел к вам человека, вы должны рассказать ему историю, которая случилась с вашим мужем и внуком. Я сказал ему, кто вы и о чем пойдет разговор.
— Ах, правда? Как зовут его?
— Павел.
Она потянулась к Гордееву и, взяв его за руку, долго ее не выпускала, как будто старалась определить по ней, действительно ли ее обладатель носит то самое имя, которое назвал Староверцев, а потом вдруг заговорила, и речь ее была ровной и не прерывалась на вдохе, как бывает это часто у стариков.
— Здравствуйте… Сядьте на стул, вам будет удобнее. Я очень рада, что меня, наконец, навестил кто-то, кроме Миши, — после того, как мой Иван Тимофеич скончался, ко мне редко приходят другие люди, да и раньше-то мы жили тихо и уединенно, заходили в основном только бывшие военкомовские сослуживцы, но с ними-то мой муж и я общались очень тепло. Однако все же были это, прежде всего, его друзья, так что теперь-то они здесь перестали появляться, а может быть поумирали бедные, да я уж и не удивлюсь, если оно так и есть — не только ведь одного Ивана Тимофеича те события способны были в гроб свести; о них-то я и собираюсь теперь рассказать вам. Начались все наши несчастья еще очень давно, Великовский ведь никогда пенсионеров не уважал, ни во что их не ставил, деньгами снабжал мизерными, остальное же проедал в своем министерстве, а когда он вздумал осуществить эту образовательную реформу, уж и совсем стало невмоготу — ему нужны были на нее дополнительные деньги, и, конечно, он не нашел ничего лучше, кроме как содрать с нас последнее: отменил все льготы и еще поурезал пенсии. Одним словом, к пенсионерам он всегда относился как к какой-нибудь обузе, но в публичных-то выступлениях ничего этого не признавал. А тут вдруг в самый разгар реформы — было это год назад — нагрянул ветеранский юбилей, к которому мы с мужем и его сослуживцами относились самым что ни на есть прямым образом. Раньше, лет десять назад, когда Великовский еще особенной власти не имел, было спокойнее, и тот, кто был на его месте — забыла я уже его фамилию — относился к пенсионерам гораздо лучше, но тогда-то мы с Иваном Тимофеичем ими еще не были, а вот ветеранами — всегда, и в тот юбилей, помнится, было очень уж хорошо: нас позвали в местный Дворец культуры на концерт, а потом как следует накормили за ветеранским обедом. В этот раз, то есть год назад, по сути предполагалось сделать точно такой же обед, но вот тут-то Великовский и подставил нам свинью — все деньги он пускал только на свою политику, и никаких трат, даже по случаю юбилея, делать не собирался, но, конечно, оставить ветеранов без праздника означало бы открыто их оскорбить, ударить лицом в грязь перед всем министерством. Кстати, когда я так говорю, я не имею в виду, что остальные чиновники, кроме Великовского, защищают наши права, наоборот они относятся к нам так же наплевательски, и во всем его покрывают, однако никто никогда открыто ни о чем не заявлял, иначе наши сограждане могли бы и взбунтоваться; я хочу сказать, что если бы нашелся в министерстве дурак, который заявил бы обо всем этом на публике, из него бы тут же и сделали козла отпущения. Говорят, что они скоро и найдут такого человека.
— Так-так, — Гордеев заслонил собою Староверцева и посмотрел на него, — вы что-нибудь слышали о смерти чиновника Фрилянда? Быть может, его смерть не была случайной, и на него все и собираются повесить?
— Вполне возможно, — заметил профессор мрачно.
Художник, между тем, начинал чувствовать в голове сухие щелчки и даже какой-то странный свист; у него вдруг появлялось ощущение, будто все то, что говорили ему последние два часа — и Староверцев, и старуха — а также и то, что слышал он до этого от других даже в тех разговорах, которые происходили и несколько недель назад, — все это перемешивалось и кружилось, словно на какой-нибудь карусели, а потом, превращаясь уже в галлюцинацию, накладывалось на те самые странные картины, которые помнил он из своего первого сна о Татьяне, и теперь уже именно они назойливо кружились перед ним, будто бы стараясь овладеть его мозгом, и складывались, наконец, в один единственный профиль, не написанный на холсте, а бывший воображаемым лицом…
Великовский, Великовский, Великовский, Великовский, — ритмично повторялось в голове художника; нет, это был даже не голос, а какая-то безумная музыка, под которую танцевало не только воображение художника, но и все тени в комнате, которые, как ему казалось теперь, походили на растопыренные ладони, то ли жадные до денег, то ли умело манипулировавшие марионеточными куклами.
— Итак, — продолжала старуха, — ему нужно было как-то вывернуться, и он, в конце концов, сочинил такую хитрую уловку, что, стоит только услышать о ней, надивиться не сможешь, до чего доводит порой мрачная человеческая подлость. А сделал он вот как: вместо того, чтобы позвать на обед людей, он выписал из местного магазина одежды десяток манекенов, разодел их в военную форму, звездочки, погоны и все такое прочее, отвез в столовую и усадил их за стол перед тарелками с искусственной едой, после чего один нечестивый журналист все это заснял на камеру и отправил репортаж на местное телевидение; через день это транслировали в выпуске новостей и все время только и повторяли назойливо, что, мол, ветераны вчера голодными не остались.
— Если я правильно вас понимаю, — уточнил Гордеев, — то главное было как раз прокрутить это по телевидению в качестве отчета, а что было на самом деле никого особенно не волнует.
— Совершенно верно, — подтвердила старуха, — мой Иван Тимофеич увидел это по телевизору и так переволновался, что попал в больницу с сердечным приступом — там-то его врачи и оприходовали, да и не только он один, говорят, скончалось после этого выпуска новостей, еще несколько ветеранов — Великовский так все и планировал, вы что думаете… ах, Боже мой, до чего же бессердечный человек, играет нами, как куклами!
Как только Гордеев услышал последние ее слова, что-то опять щелкнуло в его голове, как будто деревянный сучок переломился надвое, и он понял, что перестает чувствовать свою голову, однако мысли так и роились в ней, так и щекотали извилины, только уж больно как-то путано и странно это происходило; ему вдруг показалось, что еще немного, и совсем уже станет невмоготу, ибо они по-настоящему сдавят его мозг. Так оно скоро и случилось — старуха все продолжала и продолжала говорить и как будто гипнотизировать Гордеева.
— Я уж помню этот репортаж, ясно как день помню, — голос старухи внезапно стал очень резким и прерывистым…
«Все ветераны сидели за столами, в креслах с пятью спинками, (ох уж эти кресла!), сидели и шевелили конечностями… ну прямо как насекомые какие-то… заводные манекены… и главное как разодеты! Погончики, форма новая, что-то в ней болотное было… болотного цвета… И все то и дело наклоняются влево-вправо и посматривают на картину, которая висит на стене, своими безжизненными глазами посматривают, а на ней Великовский, у зеркала стоит, да еще так хорошо нарисован, как будто это, ей-богу, сам он… да-да, сам это он и был, в глазу-то его все эти погончики и форма, и сами ветераны отражались, смотрел, изучал и посмеивался про себя, как это ему ловко удалось совершить подтасовку. А репортер приехал на такси, расплатился с водителем и вдруг говорит ему удивленно: «Что это вы мне такое дали на сдачу?» Тот ему отвечает: «Дайте посмотреть… — и вылезает из машины, — ах, извините, это мне вчера заплатили, когда я картину Великовского нарисовал. Замечательная, между прочим, картина, те, кто смотрел, сначала даже подумали, что это сам он, а потом пощупали и видят — это и правда холст, а вовсе не Великовский». «И все же я не понял, — говорит репортер, — вы же такую монету нигде обменять не сможете, она коллекционная». «В том-то и дело — я их собираю», — и вдруг таксист ее хвать из растопыренной ладони репортера, раз и проглотил, а тот в испуге его спрашивает: «Зачем вы это сделали?» «Я знал, что вы не отступитесь. Я же каждый день подвожу вас на такси, и все время наблюдаю… вы постоянно хотите что-нибудь стянуть у меня. Особенно на эти монеты глаз положили, я же все знаю, и только не пытайтесь меня переубедить». «Но как же вы сами сможете теперь изучать их?» — спросил репортер. «Я уже рассмотрел на них все, что только можно было», — таксист злобно гоготнул, сел в машину и уехал… Репортер прошел в плоскость зала и сказал оператору, который в это самое время стоял за линий одного из столов и чистил серебряный поднос, что снимать-то нужно не манекенов, а все больше портрет Великовского, они так, мол, двух зайцев убьют — и зрители ни за что не догадаются о подлоге, (а впрочем, какая разница?), да и в глазу Великовского все равно эти манекены отражаются, все видно будет… И вдруг Великовский на картине начинает двигаться!.. Сходит со стены и говорит, как это ловко ему удалось прикинуться. «Я всегда за вами наблюдаю, так и знайте!»»…
— Кажется, на нее накатило, — произнес Староверцев, загородил собою часть старушечьей тени, поднял растопыренную ладонь, но тут же на ходу сжал ее в кулак и ударил по линии, которою обрывался лоб.
— Ох, сынок, большое тебе спасибо, — сказала она как ни в чем не бывало, безо всякой даже паузы, — иногда на меня такая волна накатывает! Понесет так, что мне самой и ни выбраться нельзя, ни остановить! Итак, об этом репортаже…
— Нет-нет, лучше не надо, а то вдруг опять что-нибудь случится, — предостерег ее Староверцев, — сказать по правде, я все время опасаюсь, что каждый новый раз вы все глубже и глубже забираетесь в безумие, и наступит момент, когда я уже не смогу вас из него вызволить.
— Сынок, не пугай меня ради Бога!
— Успокойтесь, успокойтесь, главное, что теперь вы в полном порядке. Расскажите лучше о том, что было после смерти Ивана Тимофеевича. Павел внимательно слушает вас.
Гордеев действительно слушал, но было такое впечатление, что он находится под каким-то странным гипнозом: глаз его не моргал, в нем поблескивали странные искорки, и если посмотреть со стороны, ей-богу создавалось впечатление, что там отражались те самые манекены, жившие до этого в рассказе старухи, переодетые в военную форму, — вот малюсенькие погончики, пуговички, похожие на монетки, все переливаются и водят таинственные хороводы с тенями, проникающими в глаз из комнаты.
«Хорошо. Я расскажу о Николашке, нашем внуке, о котором заботились мы с Иваном Тимофеевичем. В шесть лет он остался круглым сиротой: мою дочь сбил на улице какой-то таксист, (уж их-то свиней сейчас столько развелось! Всех бы просто взяла и перерезала, наверняка ведь пьяный был), а отца он вообще никогда не знал, да и очень хорошо, что так, — он был человеком, спившимся рано и очень быстро; Николай был заботлив; ему было еще только шесть, а он уже к книгам тянулся так, что, бывало, и не оторвешь, — уж точно не в отца он пошел, у которого на уме были только дым и пьяное хулиганство… словом, нам, старикам, повезло, чудо-ребенок попался. В школе он учился только на одни пятерки, все учителя были от него просто без ума и только просили поделиться опытом, а мы в ответ краснели и не знали, что на это сказать. Так прошла средняя школа; Николай пошел уже в десятый класс, и тут-то грянула новая образовательная программа. Сначала, вроде бы, никаких перемен не происходило, а потом вдруг мы с мужем стали замечать, что Николай как-то по-иному стал с нами разговаривать, безо всякой искренности, и, что бы мы его не попросили, за все ему плати. Он постоянно просил денег: и просто так, и за какую-нибудь помощь по дому, даже самую мелкую. Скажешь ему: «Николашка, пожалуйста, пойди вымой посуду», а он отвечает: «Хорошо, бабушка, но только если заплатишь мне» и называет сумму. Суммы с каждым разом становились все больше. «Николай, подмети пол, мне ведь тяжело уже», — говорю. «А ты мне, пожалуйста, принеси столько-то». «Да откуда же у меня деньги? Мы тебе и так все отдаем». А он жмет плечом и отвечает: «Ну, знаешь, это не мои проблемы, что у тебя денег нет!» И сколько мы с Иваном Тимофеичем ни пытались поговорить с ним, все было бесполезно, но, видно, все же Николашке это очень досаждало, потому что, в конце концов, он стал требовать с нас деньги за разговор с ним, и за ответы на наши вопросы. Ей-богу, иногда нам действительно приходилось давать ему деньги, потому как становилось просто уже невыносимо, мы ведь не можем делать все сами, но Николай нисколько от этого не добрел, а становился все жаднее и жаднее; и, главное, все время жрал эти шоколадные трюфели, у меня даже появилось подозрение, что на них-то он деньги и тратит. Тут-то мы с Иваном Тимофеичем и сообразили, что виной всему может быть программа Великовского; он пошел в школу, чтобы поговорить с преподавателем; тот слушал его достаточно долго и довольно внимательно, а потом сказал, что даже если это и так, то в этом нет ничего дурного, а если ему что-то не нравится, то пусть напишет жалобу в министерство.
— Но это нелепо! — воскликнул Иван Тимофеич.
— Это не мои проблемы, — пожал плечом преподаватель.
После этого разговора мой муж пришел домой очень расстроенный; мы долго думали, что же нам делать, но все же жалобу в министерство писать не стали, ибо в этом не было никакого смысла. В результате мы решились вот на какой шаг: что если поступать с Николашкой точно так же, как он с нами? Я думаю, вы понимаете, Павел, о чем я говорю.
— Пойти на такое и уподобиться? Сможем ли мы продержаться? — спросил меня Иван Тимофеич.
Я вздохнула и сначала ничего ему не ответила, а потом все же сказала, что если у Николая получается, то и у нас должно получиться, — и ошиблась, ибо хватило нас только на несколько дней, — вот насколько было это мерзко и как мы любили нашего внука, тогда как он никаких к нам чувств уже не питал.
Все эти переживания да еще и этот репортаж об обеде ветеранов в конце концов-то и свели моего мужа в могилу. Николашка на похороны не пошел, потому что я ему не заплатила, а на следующий день объявил мне, что скоро собирается уйти из дома.
— А чего сейчас не уйдешь? — спросила я зло и даже при этом не заслонила собою его профиль, чтобы посмотреть на него.
— Ты мне деньги должна.
— За что? — спросила я и вдруг разрыдалась.
— За все, что я делал для вас раньше. И в шесть, и в семь лет помогал вам, и позже еще гораздо — все это должно быть оплачено, — и вдруг достает из прямоугольника своего портфеля стопку бумаг и на каждой все его действия прописаны во всех подробностях: тогда-то и тогда-то в такое-то-такое-то время делал он то-то и то-то и стоит это столько-то и столько-то. Все бумаги нотариально заверены.
— Тогда и ты плати за проживание! — закричала я как помешанная.
— Э нет, бабушка, не выйдет у тебя. Я вас с дедом не просил о приюте.
— Да ты в детском доме сгинул бы, если бы не мы!
— Но не сгинул же, — отвечает Николай и опять плечом пожимает — так, как он это умеет.
И тут я, рыдая, становлюсь перед ним на колени.
— Внучок, — говорю, — пощади! За что ты так со мной? Мы же отдали тебе все, что только могли!
С минуту он, закрыв собою, сверлил меня глазом. Недобрый огонек в нем сверкал, а потом вдруг весь профиль его как-то скукожился, позеленел; он мигом добежал до сумки, достал трюфель, съел его и только после этого полугубы его расправились в невыразимом облегчении; он прищурился так злобно и презрительно и говорит:
— Я вижу, что ты решила мне на совесть давить? Не пройдет у тебя это — так и знай. Если бы у тебя были бы деньги, чтобы заплатить, и ты так бы встала передо мной на колени, то да, я бы еще бы мог допустить, что это искренне, а так ты просто хочешь отвертеться. Ну уж нет! Раз нет у тебя денег, то это твои проблемы, они меня не касаются. Впрочем, я скажу тебе, как их достать: ты ведь можешь очень хорошо нажиться на смерти Ивана Тимофеича. Государство должно тебе вдовью выплату, компенсацию, так сказать. Только нужно подписать какую-то бумагу.
— Да разве позволит мне Великовский получить эти деньги? — спрашиваю, и зря спросила, потому что как только эту фамилию упомянула, сразу же полугубы Николая побелели и он злобно прорычал.
— Не смей говорить плохо об этом человеке! Слышишь, ты? Не смей! Если хочешь знать, он мой отец родной!
Да-да, именно так и сказал, а затем отвернулся и ушел. Но ненадолго: скоро возвратился и опять стал деньги с меня требовать, на этот раз пуще прежнего, да еще и грозился в тюрьму засадить. Что было делать мне? Я поняла, житья не будет, пока не выполню то, что он просит. Пришла я в плоскость сбербанковой комнаты спросить, как оформить мне заявление о вдовьей компенсации, а там прошла по всему прямоугольнику и вижу, громадная очередь и за линией стола кассира сидит человек ну прямо точная копия вас, Павел, да-да, я не шучу, а рядом с ним Великовский — стоит и смотрится в зеркало, а со стороны оно похоже на картину… ну, думаю, все, дело «швах»… Да и очередь какая необычная! Они не стоят на месте, а все двигаются, двигаются, жрут шоколадные трюфели и кричат, что «этот швейцарский банк задолжал им огромные деньги», а потом вдруг замолкают и снова ходят, тяжело сопя носом, сталкиваясь друг с другом выпуклостями плеч и прямоугольниками туловищ. В руке у каждого серебряный поднос с каким-нибудь причудливым изображением: вот артист кукольник, у которого вместо ладоней кожаные пятипалые кресла, держит лески, к которым прикреплены марионеточные куклы, вот и свинья, сжирающая шоколадный трюфель, который протягивает ей антиквар, сидящий в такси, — и кажется, что в следующий момент машина собьет несчастное животное, а на третьем подносе — таксист, старающийся проглотить кругляш монеты, чтобы он не занимал ему руки, — к нему подошел его лучший друг, учитель математики, и нужно немедленно с ним поздороваться, — и так и так далее, в самых различных причинно-следственных взаимосвязях.
Тук-тук-тук,
Тук-тук-тук,
Тук-тук-тук,
Тук-тук-тук,
— слышатся возгласы каблуков, соединяющиеся в однообразное стихотворение Теодора Драйзера…»
Староверцев снова подошел к старухе, занес над нею кулак и ударил по краю лба, на сей раз сделав это немного сильнее.
Гордеев внезапно встал и направился к линии двери, но выглядело это не так, будто чаша терпения его переполнилась, и он решился на что-то или же действовал под властью некоего внезапного порыва, — нет, это скорее было сродни тому же самому чувству, которое испытал он один раз во время разговора с Великовским, когда его дядя рассказал о таксисте, сбившем Фрилянда, — ноги сами подняли его туловище, — но на этот раз Гордеев находился в каком-то заторможенном состоянии: по выражению его профиля, и, особенно, по его глазу, внутри которого, казалось, водили хороводы какие-то таинственные искры, — по всему этому можно было догадаться, что рассказ старухи находится теперь где-то внутри него. Когда Староверцев понял, что Гордеев уходит, его полугубы, казалось, растянулись в чуть заметной улыбке, а старуха все продолжала говорить, как будто даже по инерции, и еще долго профессор не мог остановить ее.
Гордеев вышел в плоскость улицы; он знал, что Великовский сейчас в министерстве, но не помнил, как добраться туда из этой части города. Он остановил прохожего и спросил.
— Я объясню вам, но только если вы заплатите мне, — ответил тот совершенно спокойно.
Гордеев побледнел и поспешно прошел мимо, а искры в его глазу завращались только еще быстрее.
Вскоре он вроде бы вышел на знакомую улицу и уже понял, как ему идти, но тут его ждала неожиданность — когда он нашел на один из домов, из-за деревьев, росших перед домом, выскочил какой-то старик и угрожающе выпалил:
— Вы заслонили собой ту часть сада, которая принадлежит мне, вступили на чужую территорию. Пожалуйста, заплатите штраф, — и старик назвал сумму.
— Да вы шутите!
— Нисколько, милый человек! Если не заплатите, сейчас же отведу вас в участок.
Напряженная пауза.
— У меня нет столько денег с собой, — произнес Гордеев.
— Это не мои проблемы, — с готовностью ответил старик и пожал плечом.
Они препирались бы еще долго, если бы из дома не показалась женщина, которая, услышав разговор на улице, решила, по ее собственному выражению, «вправить старику мозги», — она говорила, что сад общий, и пусть этот молодой человек платит всем, кто живет в доме; и пока они спорили, Гордееву удалось-таки незаметно улизнуть: он поднялся вверх плоскости и обогнул их так, чтобы не заслонять собою, (иначе они увидели бы, что он хочет уйти), а потом спустился опять вниз, в ту часть плоскости, которая относилась к тротуару, и некоторое время шел очень быстро, а потом, когда уже был от них на приличном расстоянии сделал резкий рывок и побежал.
Опасаясь, что кто-нибудь может снова остановить его и потребовать деньги, он решил более не сбавлять темпа, но если от внешнего мира ему удалось таким образом отгородиться, то внутри его головы, помимо назойливо кружащегося в ней рассказа старухи, появился очень странный писклявый голосок, который назойливо повторял ему, что он за все и всегда должен платить.
Раньше, десять лет назад, когда Великовский еще особенной власти не имел, было спокойнее… вот ты бежишь сейчас раз-два, раз-два, раз-два — наверняка доставляешь кому-нибудь неудобства, — значит, придется заплатить… И вдруг Великовский на картине начинает двигаться!.. Сходит со стены и говорит, как это ловко ему удалось прикинуться. «Я всегда за вами наблюдаю, так и знайте!»… Да-да, а вдруг ты сейчас невзначай собьешь кого-нибудь? Придется платить!.. Раз-два, раз-два, раз-два… Мой Иван Тимофеич увидел это по телевизору и так переволновался, что попал в больницу с сердечным приступом — там-то его врачи и оприходовали… или тебе захочется пить, а? Денег не хватит на стакан воды, из лужи придется… но ведь и это частная собственность!.. Раз-два, раз-два, раз-два… Манекены все то и дело посматривают на картину, которая висит на стене, своими безжизненными глазами посматривают, а на ней Великовский, у зеркала стоит, да еще так хорошо нарисован, как будто это, ей-богу, сам он… раз-два, раз-два, раз-два… произнес слово — плати, шагнул — плати, сделал вздох — плати…а если нет денег, то это твои проблемы, попадешь в участок или, еще того хуже, в больницу — там-то тебя быстро оприходуют… раз-два, раз-два, раз-два… да-да, сам это он и был, в глазу-то его все эти погончики и форма, и сами ветераны отражались, смотрел, изучал и посмеивался про себя, как это ему ловко удалось совершить подтасовку…
Гордеев забежал за линию входа в министерство; охранник даже не остановил его и, что самое удивительное, не потребовал денег. Взобравшись на четвертый этаж, он зашел за линию двери 401-й комнаты…
У меня такое в голове творилось! Мой мозг — если только его еще можно было обнаружить где-то внутри этого костного круга головы — был, что называется, загружен по полной. Он словно превратился в скафандр, расширявшийся от теплоты моего тела настолько, что мне казалось, еще немного и по черепной коробке поползут толстые червеобразные трещины, как по ветровому стеклу автомобиля, в которое колесо от слишком резкого старта плюнуло гравием.
Словом, я был в трансе, но помню все прекрасно: сначала сильно ударил его, — он сидел в своем кресле и только успел почувствовать мое присутствие, но у него и в мыслях не было, что я что-то замышляю, — а потом, когда он упал и потерял сознание, я стал искать веревку и нашел. Нашел! Достал из-за ящика стола. Она оказалась не очень прочной, но я подумал, сойдет. Ну, а крюк в кабинете был только один — тот самый, на котором висела картина…
Еще раз хочу обратить внимание на то, что у меня не было никакого конкретного плана: я в трансе пребывал. А потом, когда дело было сделано, и профиль Великовского повис на крюке — мертвый профиль — я вдруг посмотрел на него и остолбенел. Знаете почему? Создавалось такое впечатление, будто на стене висит портрет. Только без фона. Выходит, я написал свою картину? Ну уж нет! Это я и сказал Берестову, когда он вошел в плоскость кабинета. Он, наверное, подумал, что я сошел с ума раз не бегу с места преступления, но на самом-то деле кого-кого, а Берестова я никак не ожидал увидеть! Мне до сих пор интересно, что ему там понадобилось. Насколько же все-таки непостижимый поворот принимают иногда обстоятельства… Но, конечно, раздумывал я обо всем этом гораздо позже, (а то получилось бы, как в том фильме, который я смотрел по телевизору пару месяцев назад: над женским профилем висит линия гильотины, а она волнуется, что забыла постирать штаны своему племяннику); в тот момент я вообще мало что соображал. И все время всплывали перед моим глазом картины Льюиса.
Тут Берестов сказал мне, что нам следует немедленно отсюда убираться. Должен сказать, я вздрогнул от этого «нам», но мне кажется не внешне, а внутренне… как вздрогнула бы вешалка, на которой висит пальто.
Выходило так, как будто мы с ним сообщники.
Но я не двинулся с места. Тогда он просто взял меня за руку и повел следом за собой. Со стороны мы, наверное, напоминали двух людей, несущих завернутый труп.
Берестов вывел меня в плоскость улицы какими-то кулуарными путями, потом мы прошагали мимо заброшенной котельной, а заодно наподдали дюжине жестянок, валявшихся тут же под ногами, — эти жестянки были похожи на зубастых лягушек, — и вышли в плоскость некоей улицы, так ярко пестревшей закатным солнцем, что мне казалось, будто мы идем по костюму арлекина. Потом прошло еще минут пять, и я понял, что заслоняю собою уже знакомые места, а стало быть, мы приближались к дому Великовского. Я вдруг усмехнулся, ибо вспомнил эпизод из какого-то рассказа про Шерлока Холмса, в котором Уотсон восхищается тем, как хорошо его друг знает Лондон, буквально каждый молочно-туманный его закоулок.
Когда мы вошли в плоскость гостиной, там меня ждали все, кого я уже видел, ну или почти все: во всяком случае, Староверцев, таксист и Асторин были на месте и еще какой-то человек стоял рядом с ними; впоследствии я выяснил, что это был Фрилянд, — да-да, тот самый секретарь, о гибели которого я читал в газете. Вот так-то.
Я спросил их, что все это значит, но меня ответом так никто и не удостоил, — они все были настолько взволнованны и так дергались, что глаза их, должно быть, перемещались по плоскости, как шары по бильярдному столу. Это, наверное, продолжалось бы очень долго, но тут Берестов на них прикрикнул, и они все разом утихомирились. Все же какой он холоднокровный человек! Но выглядело-то все это забавно, ибо он в тот момент напоминал санитара, который успокаивает сумасшедших, связывая им руки по рукам и ногам.
Потом он повернулся ко мне и сказал, что на то время, пока милиция будет вести следствие, мне бы не мешало пожить в квартире, которая принадлежала ему; он жил там до свадьбы, но теперь она пустовала.
— Конечно, вам лучше уехать из города, но это будет слишком подозрительно, и вас рано или поздно арестуют, — прибавил он и заслонил меня собою, чтобы уставиться таким вопросительным взглядом, как будто ожидал услышать мое согласие, но я молчал то ли от того, что не хотел говорить, то ли по той причине, что не мог, ибо еще до конца не пришел в себя. Я сам не понимал в тот момент.
Потом меня заслонил собою Староверцев; рассматривал так, как будто видел впервые. Я не выдержал, сказал ему об этом, а он и глазом не моргнул — ответил, что так оно и есть.
— А вы? — обратился я к Асторину.
— Что я?
— Мы тоже с вами не знакомы?
— Нет, почему же, вы заходили ко мне, когда только приехали сюда.
Последовала минутная пауза. Затем таксист сказал Берестову, что я, возможно, мог бы остаться здесь, в этом доме.
— Нет, это исключено, — покачал головой тот, — Софья не захочет жить с убийцей своего отца.
— Вы считаете, она может догадаться?
— Да, я так считаю. Не волнуйтесь, мы поможем вам, — Берестов положил мне руку на плечо. Я не старался высвободиться, но мне вообще-то было неприятно, — вы сильно облегчили нам жизнь — вы не представляете, что вытворял Великовский.
— Я знаю.
— Откуда? Кто вам сказал?
— Староверцев, например.
— Не говорите глупостей, вы никогда с ним до этого не виделись, — вдруг я почувствовал, как из-под его полугуб прорезаются улыбающиеся зубы, — вы сами пришли к этому. Подобно тому, как приходите к своим гениальным полотнам.
Он хотел отвертеться или действительно говорил правду? То, что я видел и слышал, было ли это на самом деле или здесь добрая половина галлюцинаций, которые в результате подвели меня к преступлению? Могли ли эти люди, сговорившись, вести себя так, чтобы спровоцировать меня? Если последнее верно, то тогда почему и Великовский как будто подыгрывал им?
Я мог бы продолжать задавать такие же вопросы и дальше, вот только мне кажется, постановка их не совсем верна, ибо она не предполагает, что и то, и другое, и третье, и так далее до бесконечности могло бы существовать одновременно.
Эту историю можно было бы придать забвению, но в ближайшее время, насколько я понимаю, не получится, так что все равно придется ее анализировать. Кроме всего прочего, это уже не первое убийство, которое я совершил. Не удивляйтесь, что говорю вам об этом так спокойно. Скоро я даже расскажу, в чем собственно состояло дело.