Элизабет Боуэн

Плющ оплел ступени (сборник)

ТАИНСТВЕННЫЙ КЁР

Свет полной луны затопил и обшарил весь город, не осталось и щели, где можно было от него укрыться. Результат был беспощаден: Лондон выглядел столицей лунного царства, плоской, изрытой кратерами, вымершей. Был поздний час, но еще не полночь; теперь, когда не шли автобусы, отполированные мостовые и тротуары этих кварталов подолгу отбрасывали ничем не нарушаемое отражение света. Парящие над улицей новые многоэтажки, приземистые старые дома и лавки казались одинаково хрупкими на свету, который заливал все окна, что смотрели на луну. Смехотворно бесцельна была сейчас светомаскировка — ведь с неба можно было разглядеть каждую планку на шиферной крыше, каждый побеленный бордюр, каждый контур голой клумбы в зимнем парке; а озеро, с его сверкающими изгибами и островками под тенью деревьев, на протяжении миль — да, целых миль — могло служить сверху отличным ориентиром.

Однако небо, в холодном безмолвии которого плыли не облака, а лишь темные формы аэростатов, оставалось холодно безмолвным. Немцы теперь не прилетали в полнолуние. Но зато, казалось, возникла иная, не материального свойства угроза, она-то загоняла людей под крышу. Этот день между двумя днями, это новое добавочное бремя стало для них непосильным испытанием. Люди замыкались в четырех стенах, и в их затворничестве было нечто исступленное: зажатая со всех сторон, плотно спрессованная жизнь распирала здания изнутри. Но ни один лучик света, ни единый голос, ни тишайший звук радио не вырывались наружу. Лишь время от времени урчала земля под улицами и домами: в эти часы всего отчетливее доносился гул поездов метрополитена.

Перед входом в парк — ворота его были теперь сняты — улица, ведущая вниз, с северо-запада сворачивала на юг и переходила в узкую, в глубине которой продолжали бесполезно вспыхивать светофоры, сменяя сигнальные огни. С асфальтовой площадки у входа в парк можно было увидеть обе улицы, а позади между столбами открывалась картина более привычная: вода, трава, деревья. В этом месте и в этот момент трое французских солдат, направлявшихся в общежитие, которое они никак не могли найти, прервали свою песню и насмешливо слушали водяных птиц, разбуженных лунным светом. Два дежурных пожарника из отряда противовоздушной обороны, сменившись с поста, стали переходить по диагонали дорогу — у каждого локоть лежал в жестяной каске, подвешенной на согнутой руке. Пожарники повернули розовато-лиловые в лунном свете лица к французам и взглянули на них с абсолютным безразличием. Шаги тех и других простучали в противоположных направлениях и замерли. Постепенно смолкли голоса птиц, и больше ничего не было слышно и видно, пока из метро, обогнув кирпичную стенку (ее поставили, чтобы избежать паники при налетах), не вытекла тонкая людская струйка. Все эти люди поспешно рассеялись, словно пристыженные или растворенные в белой кислоте ночи; задержались только девушка с солдатом, которых, судя по медленному их шагу, не ожидало никакое прибежище, кроме них самих, да и в этом они, видимо, были не вполне уверены. Слитая в одну тень — он высокий, она маленькая, — парочка направилась было в парк. Они заглянули внутрь, но не вошли и остановились у входа как бы в молчаливом споре. И вдруг, как по команде, поданной с улицы и воспринятой разом их живущими в одном ритме телами, повернулись кругом — туда, откуда они только что пришли. Закинув голову, солдат измерил взглядом высоту ближнего здания, и девушка видела, как блеснули белки его глаз. Ее ладонь выскользнула из рукава его шинели; шагнув к краю площадки, она произнесла:

— «Таинственный Кёр».

— Что такое? — спросил он рассеянно.

Ты, Кёр таинственный, где одиноко стены

Под одинокой высятся луной…

— Это и есть Кёр.

— О господи, — сказал он, — сколько же лет я это не вспоминал.

— А я помню всегда, — отвечала она, — и продолжила:

Не за трясинами среди песка и тлена,

Не у лагуны в сырости лесной

Ты, Кёр таинственный, где одиноко стены

Под одинокой высятся луной.

Совершенно пустой покинутый город, со стенами высокими, как утесы, и белыми, как кость, без истории.

— Но ведь что-то должно было случиться, раз он оказался покинутым?

— А кто об этом расскажет, если там никого нет?

— И долго там никого нет?

— Тысячелетия.

— В таком случае город давно разрушился бы.

— Только не Кёр, — откликнулась она мгновенно, с твердой убежденностью. — Кёр — это совсем особый город, там нет ни одной трещины, где бы могла пробиться трава; фундаменты, стены, монументы — все словно только вчера высечено из камня, а лестницы и арки держатся сами по себе.

— И все-то ты об этом знаешь, — сказал он, посмотрев на нее внимательно.

— Да, знаю, знаю об этом все.

— С тех пор как прочла книгу?

— О нет, из книги я мало что запомнила, только это название. Я сразу поняла, что именно так он и должен называться. Это имя звучит словно клич.

— По мне, скорей как воронье карканье… — И, помолчав, добавил: — А ведь стихи начинаются с не: «…Не за трясинами, среди песков и тлена…» А дальше, помнится, выходит так, что Кёр не существует нигде. Если даже в стихах говорится, что такого города нет на свете…

— Что говорится в стихах, совершенно не важно, важно то, что они мне открыли. А кроме того, это писалось довольно давно, когда люди вообразили, будто все на свете разложено по полочкам, потому что мир уже исследован, даже глубь Африки. Все на свете обнаружено и нанесено на карту, а если на карте чего-то нет, значит, этого вообще не может быть. Так считалось в те времена, вот поэтому он и написал эти стихи. Дальше там идет: «… Мир волшебства лишен…» С этого-то и началась моя ненависть к цивилизации.

— Можешь радоваться, — сказал он, — от цивилизации уже мало что осталось.

— А я и радуюсь, и давно уже. Война показала, что мы еще далеко не дошли до конца. Раз можно смести с лица земли целый город, то почему же нельзя сотворить город из ничего? Говорят, мы сами не знаем, что с нами делает эта бомбежка. К тому времени, как наступит конец, Кёр может оказаться последним городом на земле, единственным городом, который выстоял. Смешно!

— Нет, не смешно! — сказал он жестко. — Тебе не должно быть смешно, я, по крайней мере, на это надеюсь. Ты, похоже, и сама не ведаешь, что несешь, — может, из-за этой лунищи ты немножко чокнулась?

— Не сердись на меня за Кёр, Артур, пожалуйста!

— Мне казалось, девушки думают о живых людях.

— Что, в наше время? Думать о живых людях? Да разве можно сейчас, если у тебя есть сердце, думать о ком-то? Не знаю, как умудряются другие девушки; лично я думаю о Кёре.

— Не обо мне? — спросил он. Она помедлила с ответом, и он в муке повернул ее зажатую в своей ладони кисть. — Потому что меня нет рядом, когда я тебе нужен? Разве это моя вина?

— Но ведь думать о Кёре — это и значит думать о нас с тобой.

— Где, в мертвом городе?

— В нашем городе — ведь там мы были бы только вдвоем.

Еще крепче сжав ее руку, он размышлял над этими словами; обвел взглядом улицу, посмотрел назад, по сторонам, на крыши, даже на небо и заключил наконец:

— Но мы и здесь только вдвоем.

— Вот поэтому я и сказала: «Таинственный Кёр».

— По-твоему, мы сейчас — в нем, здесь — означает там, а сейчас — тогда? Что же, я не возражаю, — сказал он со смешком, скрывшим давно сдерживаемый вздох. — Тебе лучше знать, а в общем, мы и вправду могли бы сейчас быть где угодно, у меня часто появляется такое странное чувство, когда выхожу из метро. Ну-ну, как говорится, «запишись в армию, повидаешь мир». — И, кивнув в сторону светофоров, уходящих в перспективу улицы, спросил с хитрецой: — А что же это такое?

Она ответила почти без запинки:

— Это неистощимые газы. Когда-то к ним пробурили скважины и зажгли, теперь они отмечают минуты, меняя цвета, другого времени в Кёре нет.

— Но луна все же в наличии, а значит, без месяцев не обойтись.

— Ну конечно, есть и луна и солнце, но пусть они делают что хотят, мы все равно не станем рассчитывать время по их восходу и заходу.

— Может быть, нам и не придется, — заметил он, — мне, во всяком случае, полагалось бы.

— Это меня не касается, дело твое, только не спрашивай меня: «А что дальше?»

— Не знаю, как насчет «дальше», но вот что бы мы сделали в первую очередь, знаю твердо.

— Что, Артур?

— Мы бы населили город Кёр.

— Наверно, ничего страшного, — подхватила она, — если наши дети переженятся между собой?

Но голос ее замер, это было напоминанием: в первый же вечер его отпуска они оказались бездомными. Вернее — оказались в Лондоне без малейшей надежды на собственное пристанище. Пепита жила вдвоем с подругой в крохотной двухкомнатной квартирке недалеко от Риджент-парка, и к этой-то обители они и двигались теперь, медленно и неохотно. Артуру предназначался диван в столовой, где обычно спала Пепита, сама же она должна была спать в другой комнате в одной постели с подругой. Фактически в этих комнатках, забитых мебелью и разными пожитками, просто не было места для третьего, тем более — для мужчины. Пепита старалась почувствовать признательность к своей великодушной подруге Кэлли, но у нее ничего не получалось: ведь Кэлли и в голову не пришло, что лучше всего ей было бы просто отсутствовать этой ночью. Не то чтобы Кэлли была с предрассудками, скорее, не слишком сообразительна. Но так или иначе, Пепита считала, что из-за Кэлли встреча их с Артуром загублена. Можно не сомневаться: Кэлли, которая еще ни разу не возвращалась домой позже десяти, сидит сейчас в своем парадном халате и готовится к радушному приему Артура. Что означает беседу втроем, по чашечке какао на сон грядущий и затем — сон. Только это и больше ничего. Ведь они в Лондоне, военном Лондоне, переполненном еще до появления американцев, им еще повезло, что есть крыша над головой. Нигде ни одного свободного местечка, даже на кладбище: супружеские пары жаловались, что нынче приходится ставить второй гроб в могилу, да и то с трудом допросишься. Между тем как в Кёре…

В Кёре… Но видение разлетелось, как разбитое стекло: машина, гудящая осиным гнездом, приблизилась к ним, круто свернула, сверкнула фарами и унеслась по дороге. Женщина, пробираясь вдоль перил у своего подъезда, робко звала кошку; тут же начали бить полночь уличные часы, сперва ближние, потом дальние, за пестрыми огнями светофоров. Пепита вздрогнула, ощутив, что Артур внезапно, с резкостью, говорившей о силе желания, отпустил ее руку и отрывисто спросил:

— Озябла? Ну ладно, показывай дорогу, нам пора возвращаться.

Кэлли уже перестала ждать. Несколько часов назад она поставила на стол три чашки с блюдцами, банки с какао и сухим молоком и довела почти до кипения чайник на газовой плитке. Она было отвернула уголком одеяло на застеленном Для Артура диване, уютно, как научили ее дома, но в порыве скромности опять постелила сверху покрывало. Как и предвидела Пепита, Кэлли была в своем кретоновом халатике, призванном заменить сейчас домашнее платье для приема; она давно расчесала на ночь волосы, снова заплела косы и уложила их венчиком вокруг головы. Обе лампы и радио были включены, чтобы комната казалась веселее; долго прождав в одиночестве, Кэлли уже миновала ту высшую точку ожидания, когда все решительно готово и вот-вот должны появиться гости, — что так редко случается в действительности. А затем появилось чувство, что слишком рано расцветший цветок радушия начинает понемногу вянуть. И она сидела, неподвижная как идол, перед тремя холодными чашками на краешке постели, в которой скоро будет лежать незнакомый мужчина.

Присущее Кэлли простодушие невинности и ее пока еще одинокое положение породили в ней чувство какой-то собственнической гордости по отношению к Артуру; чувство это усиливалось, вероятно, тем обстоятельством, что они еще не были знакомы. Вот уж год как она жила здесь вместе с Пепитой и вполне довольствовалась отраженным жаром чужой любви. Неудивительно, что Пепита порой бывала очень счастливой, но случались дни, когда она явственно мучилась, и этого-то Кэлли совсем не могла понять.

— Но ведь ради Артура, — говорила она в таких случаях, — ты должна быть бодрой! Раз вы любите друг друга…

И спокойное чело Кэлли сияло радостью, можно сказать, она сияла вместо подруги. Кэлли приняла на себя миссию хранительницы высокого идеала, который Пепита то и дело теряла из виду. Правда, внезапное известие о близком отпуске Артура изменило положение дел, все стало куда более земным и конкретным, Артур — реальной фигурой; Кэлли была бы только рада, если бы он мог поселиться где-нибудь еще. Застенчивая по природе, росшая без братьев девственница, Кэлли инстинктивно отшатывалась от необходимости жить в одной квартире с молодым человеком. Здесь был слышен каждый шорох; бывшая викторианская гостиная в три окна была разделена тонкими стенками на три части: кухоньку, столовую и спальню. Столовая — в середине, из нее вели двери в остальные. Оранжерею полуэтажом ниже переоборудовали в продуваемую сквозняком ванную, которой пользовались и другие жильцы на этой площадке. Квартирка была, по нынешним временам, из дешевых, но все равно именно Кэлли, получавшая больше Пепиты, вносила большую часть арендной платы, вот почему возможность поселить здесь Артура в общем-то зависела от ее доброй воли.

— Что ты, это просто замечательно, если он остановится здесь! — сказала тогда Кэлли.

Пепита не выразила особой радости и благодарности за это проявление доброй воли — да и была ли она вообще способна на такие чувства? Беспокойная, скрытная, целиком поглощенная собой, она напоминала повадками молодую черную кошечку. А затем произошло нечто, озадачившее Кэлли: Пепита вроде бы намекнула, что Кэлли надо перебраться на это время в другое место.

— Но куда же я пойду? — изумилась Кэлли, уразумев наконец, чего от нее хотят. — И потом, — тут она рассмеялась, однако чело ее обладало способностью не только сиять, но и вспыхивать, — ведь это будет не совсем прилично, если я уйду и оставлю тебя вдвоем с Артуром? Не знаю, что бы сказала мне по этому поводу твоя мама. Нет уж, пусть нам будет тесновато, но зато уютно, по-домашнему. Я ничего не имею против того, чтобы побыть в дуэньях, правда же, детка.

Но дух домашнего уюта постепенно улетучивался, а Пепита и Артур все не шли и не шли. В половине одиннадцатого по правилам дома Кэлли пришлось выключить радио; тишина, объявшая безлюдную улицу, стала просачиваться в комнату, которой столь обидно пренебрегли. Кэлли вспомнила об экономии энергии и погасила свою миленькую настольную лампу с веселым абажуром в зеленых лягушачьих разводах, остался лишь верхний свет. Потрогав чайник, она убедилась, что он совсем остыл, и вздохнула — жаль было если не напрасной заботы, то зря потраченного газа. Из чайника на Кэлли дохнуло холодом, она пошла к себе и забралась в постель.

Кровать стояла вдоль стены под самым окном; Кэлли не очень-то нравилось спать так близко к окну, но иначе не получалось: не открывались дверь и шкаф. Кэлли напряженно вытянулась под одеялом у самой стенки, как раз под краем занавески, стараясь не захватить пространства, предназначенного Пепите. Это была тоже немалая жертва, приносимая во имя любви двух любящих существ, — чужое тело рядом с тобой, в твоей кровати. Сегодня Кэлли впервые — во всяком случае, с давних детских лет — предстояло спать не одной. Всю свою жизнь она — дитя, взращенное в лоне добропорядочного буржуазного семейства, — соблюдала физическую дистанцию между собой и другими. Уже сейчас, заранее, ей становилось как-то неприятно и стыдно, казалось, что грозит не одна лишь бессонница, но и нечто иное, смутное и тревожное. Что же до бессонницы, то Пепита и вправду спала очень беспокойно, почти каждую ночь из-за перегородки было слышно, как она мечется на своем диване, иногда вскрикивает, сердито или жалобно.

Кэлли знала, словно ей это было явлено в видении, что Артур будет спать крепко, спокойно и величественно. Недаром говорится, что солдат спит как сурок. С благоговейным трепетом она представила себе это спящее, закинутое к темному потолку лицо никогда еще не виденного ею человека: сомкнутые веки Артура, очертания скул и твердую линию рта. Кэлли захотелось самой окунуться во тьму, она протянула руку и погасила лампу у кровати.

И сейчас же поняла, что за окном происходит нечто необыкновенное, — за окном, на улице, во всем Лондоне, во всем мире. Идет какое-то безмолвное неудержимое движение, наступление; потоки бело-голубых лучей, разбиваясь на ручейки, пробиваются по краям плотных темных штор. Кэлли села и чуть раздвинула занавеси. Тотчас же белый луч, словно мышь, перебежал через постель. Может быть, где-то напротив ее затемненного окна включили новый мощнейший в мире прожектор и свет его пронизывает прожилками и звездами оконную маскировку? Мысль эта не позволяла снова улечься; Кэлли неподвижно сидела в кровати, подобрав колени к самой груди, и размышляла, что ей следует предпринять. Потом снова взялась за шторы, медленно развела их в стороны, посмотрела в окно — и оказалась лицом к лицу с луной. Подлунные дома на другой стороне улицы сияли отраженным светом сквозь узорные прозрачные тени, и какой-то крохотный предмет — монета или кольцо — поблескивал посреди белой как мел мостовой. Свет обтекал лицо Кэлли, и она повернулась, чтобы увидеть, куда он плывет. Отчетливо обозначились завитушки и гирлянды на мощном мраморном камине бывшей гостиной, затаенные мысли глядящих прямо в объектив родителей на повернутых к свету фотографиях и покорные озадаченные морды двух ее оставленных дома собак. Серебряно-парчовым с едва алеющими розами стал ее халат, перекинутый через спинку стула. Но луна совершила и нечто большее: оправдала и возвысила позднее возвращение влюбленных. Что же удивительного, говорила себе Кэлли, что же удивительного, если они бродят сейчас по такому прекрасному миру, если у них такая спутница сегодня? Умиротворенная этой всеобъясняющей белизной, Кэлли опять легла. Ее часть кровати была в тени, но одну выбеленную луной руку она оставила на половине Пепиты. Она все смотрела на эту руку, пока не утратила власти над ней.

Проснулась Кэлли оттого, что услышала, как поворачивается в замке ключ Пепиты. Но почему нет голосов? Что случилось? И тут она услышала шаги Артура. Услышала, как с усталым тупым звуком шлепнулся на пол тяжелый солдатский мешок, звякнула о стул каска.

— Ш-ш! — тихо воскликнула Пепита. — Может быть, она все-таки спит.

И наконец раздался голос Артура:

— Но ты ведь сказала…

— Я не сплю! — радостно крикнула Кэлли, — я сейчас приду! — прыгнув из тени в лунный блеск, торопливо задергивая молнию на своем околдованном халате, влезая в туфли и дрожащими пальцами закрепляя косы вокруг головы. Ни звука не раздалось из-за стены, пока она все это проделывала. Может, ей только приснилось, что они здесь. С бьющимся сердцем Кэлли шагнула в комнату, захлопнув за собой дверь.

Пепита и Артур неподвижно стояли по ту сторону стола, словно в строю. Лица их, находившиеся на разных уровнях — темная кудлатая голова Пепиты лишь на дюйм выше облаченного в хаки плеча Артура, — были схожи одинаковым отсутствием всякого выражения, как будто бы внутренне они все еще отказывались быть здесь. Лица казались какими-то невнятными, выветренными — может, это были проделки луны? Пепита быстро проговорила:

— Мы, наверно, очень поздно пришли?

— И неудивительно, — ответила Кэлли, — такая чудесная ночь. — Артур все не поднимал глаз — он упорно рассматривал три чашки на столе.

— Артур, очнись, познакомься с Кэлли. Кэлли, это, естественно, Артур.

— Ну, естественно, это Артур, — откликнулась Кэлли, чистосердечный взгляд которой с первой же минуты не покидал лица Артура. Чувствуя его растерянность, она обошла стол и протянула руку. Он поднял взгляд, она впервые опустила, скорее осознав, чем ощутив, коричнево-красное пожатие своей ладони в лунной перчатке. — Добро пожаловать, Артур! Я так рада, что наконец-то с вами познакомилась. Надеюсь, вам здесь будет удобно.

— Вы очень добры, — ответил он после паузы.

— Не говорите так, пожалуйста, — отозвалась Кэлли, — Пепита здесь такая же хозяйка, и мы обе надеемся, — правда, Пепита? — что и вы будете чувствовать себя как дома. Не стесняйтесь, пожалуйста. Жаль, конечно, что квартирка-та мала.

— Нет, почему же, — медленно, как под гипнозом, произнес Артур, — по-моему, здесь очень мило.

Пепита поглядела на них мрачно и отвернулась.

Хотя Артуру было в свое время об этом рассказано, он все же дивился сейчас, какими судьбами свело под общий кров этих двух столь несхожих девушек. Пепита, такая маленькая (только голова у нее была великовата), — смесь ребяческой резкости и совсем недетской страстности, и Кэлли — такая степенная, белая и высокая, словно незажженная восковая свеча. Да, она была словно свеча, что продают у церковного входа, даже в самой манере держаться у нее могло быть нечто от исполнения обета. Она и не сознавала, что своей естественной воспитанностью дочери старомодного сельского доктора выгодно отличалась от них двоих. Артур обнаружил, что его тронула наивная уверенность, с которой Кэлли носит этот свой халат, больше подходящий для шлюхи; над ним поднималось ее лицо, еще глянцево-розовое ото сна; а когда она, опустившись на колени, зажгла газовую плитку под чайником, открылась деликатная выгнутая линия босой ступни, уходящей в нарядную зеленую туфлю. Пепита стала слишком близка ему, чтобы он смог когда-нибудь увидеть ее словно впервые — так, как он видел сейчас Кэлли; в каком-то смысле он вообще никогда не видел Пепиты впервые — она была, да и теперь временами оставалась не в его духе. Да, именно так: он и думать не думал о Пепите, не помнил ее, пока не начал думать о ней со страстью. Он, можно сказать, не успел увидеть ее прихода, любовь их была как внезапное столкновение во тьме. Чтобы покончить с неловкостью этих первых минут, Кэлли, не вставая с колен, осведомилась: не хочет ли Артур вымыть руки? И, когда они услышали, что он с грохотом сбегает с лестницы, сказала:

— Как же я рада, что вам досталась такая луна.

— Почему? — спросила Пепита и добавила: — Ее было слишком много.

— Ты устала. У Артура тоже усталый вид.

— С чего ты взяла? Он привык много ходить. Все дело в том, что когда некуда деться…

— Но, Пепита, ведь ты…

В этот момент вернулся Артур, еще от двери увидел приемник и устремился прямо к нему.

— Наверно, сейчас ничего не услышишь? — сказал он с сомнением.

— Нет, после полуночи передачи у нас кончаются. Да все равно в этом доме не положено поздно слушать радио. Кстати, — прибавила Кэлли с дружелюбной улыбкой, — боюсь, Артур, мне придется попросить вас снять ботинки, если, конечно, вы не собираетесь все время сидеть. Жильцы под нами…

Пепита, вся передернувшись, пробормотала что-то себе под нос, но Артур сказал: «Конечно!» — тут же сел и принялся стаскивать ботинки. Помолчав, окинув взглядом свежее хлопчатобумажное покрывало на диване, он спросил:

— Ничего, если я буду на этом сидеть?

— Это моя постель, — сказала Пепита, — ты будешь в ней спать.

Затем Кэлли сделала какао, и они стали укладываться. Условились, кто за кем пойдет в ванную, и Кэлли отправилась спать первая: она плотно прикрыла за собой дверь, чтобы Пепита и Артур могли поцеловаться перед сном. Пепита вошла в спальню без стука, встала посреди комнаты и начала сбрасывать с себя одежду. С ненавистью глянув на кровать, осведомилась:

— На какую сторону?

— Я решила, что тебе захочется лечь ближе к краю.

— Тогда чего ты стоишь?

— Право, не знаю, раз я у стенки, лучше мне залезть первой.

— Так залезай!

Они напряженно вытянулись бок о бок, и Кэлли спросила:

— Ты думаешь, у Артура есть все, что ему нужно?

Пепита тряхнула головой.

— Мы ни за что не уснем с этой луной.

— А ты и вправду веришь, что от луны с людьми что-то происходит?

— Ну, некоторым из нас особо много дури она не прибавит, при всем старании.

Кэлли задернула шторы.

— Что ты хочешь этим сказать? Ты разве не слышала? Я спросила, все ли есть у Артура.

— Вот это я и хочу сказать, что, у тебя и вправду винтика в голове не хватает?

— Пепита, если ты будешь так себя вести, я здесь не останусь!

— В таком случае ложись с Артуром.

— А как насчет меня? — громко произнес Артур из-за стенки. — Я, девушки, слышу каждое ваше слово!

Окрик Артура не столько смутил их, как застал врасплох. Там, за стеной, в своем одиночестве он словно сбросил путы благовоспитанности, в голосе его зазвучала привычная мужская властность. Артур был раздражен, хотел спать и не принадлежал никому.

— Извините, — в унисон сказали девушки.

А Пепита разразилась беззвучным хохотом, от которого затряслось их ложе; она смеялась и смеялась и, наконец, чтобы остановиться, укусила себя за руку, при этом ее локоть задел Кэлли по щеке. Пришлось шепотом извиниться. Ответа не было. Пепита потрогала свой локоть и убедилась — да, действительно мокрый.

— Слушай, Кэлли, ну что ты ревешь? Что я тебе сделала?

Кэлли круто повернулась на бок, прижимаясь лбом к стене, к подоконнику, к нижнему краю шторы. И продолжала неслышно плакать; время от времени, не дотягиваясь до платка, она промокала глаза уголком занавески. Так и не уразумев, в чем дело, Пепита вскоре уснула, бывает все же толк от собачьей усталости.

Часы били четыре, когда Кэлли проснулась снова, однако нечто иное заставило ее поднять опухшие веки. Она услышала через стену, как Артур, шлепая босыми ногами, усиленно старается не шуметь. В результате он, конечно, налетел на угол стола, Кэлли села, рядом, чуть отвернувшись, неподвижная, как мумия, лежала Пепита, вся во власти крепчайшего цепкого сна. Вдруг Артур застонал. Задержав дыхание, Кэлли быстро перелезла через Пепиту, нащупала на каминной полке свой фонарик, снова прислушалась. Артур застонал опять. Двигаясь бесшумно и уверенно, Кэлли открыла дверь и скользнула в комнату.

— Что с вами, — спросила она шепотом, — вы больны?

— Нет, я только взял сигарету. Я разбудил вас?

— Но вы стонали.

— Разве? Извините. Я понятия не имел.

— Но это с вами часто бывает?

— Говорю вам, понятия не имею, — повторил Артур.

Воздух в комнате был насыщен его присутствием, табачным духом. Артур, видимо, сидел на краю дивана, накинув шинель. Кэлли чувствовала запах этой шинели, и с каждой затяжкой тусклый красноватый огонек бегло освещал его лицо.

— Где вы там, — спросил он, — посветите!

Непроизвольным движением Кэлли нервно тронула кнопку фонарика, и он на миг зажегся.

— Я здесь, у двери, Пепита спит, пожалуй, я тоже пойду.

— Послушайте… Вы, наверно, раздражаете друг друга?

— До сих пор этого не было, — сказала Кэлли, следя за неуверенным движением его сигареты к пепельнице, что стояла на краю стола. Терпеливо переминаясь босыми ногами, она прибавила: — Вы знаете, обычно у нас все совсем по-другому.

— Пепита чудно проявляет свои чувства — конечно, ей неловко, что мы тут мозолим вам глаза, мне, во всяком случае, неловко. Но что было делать, правда?

— Это я вам мозолю глаза.

— Что же, ведь у вас тоже нет другого выхода. Будь у нас побольше времени, можно было бы уехать за город, хотя не знаю, где бы мы там пристроились. Неженатым это еще трудней, если нет денег. Закурите?

— Нет, спасибо. Ну что ж, раз у вас все в порядке, пойду спать.

— Хорошо, что она уснула. Она так чудно спит, правда? Глядишь на нее и не можешь понять, куда она ушла… А у вас сейчас нет друга?

— Нет. Никогда не было.

— Может быть, в каком-то смысле это и лучше для вас. Я ведь понимаю, в наше время это для девушки не большая радость. Я сам себе кажусь жестоким — выбиваю ее из колеи; правда, не знаю, сколько тут моей вины, а Сколько чего-то другого, что от меня не зависит. Разве нам дано знать, как бы все сложилось? Люди забывают, что война — это не только война, а годы, выхваченные из человеческой жизни, годы жизни, которых не было и никогда уже не будет. Вам не кажется, что она теперь немножко не в себе?

— Кто, Пепита?

— И не мудрено было бы свихнуться. Сегодня особенно. Мы никуда не могли попасть, чтобы посидеть, — и в кино не смогли, никуда решительно, даже близко не подошли. В бар надо было пробиваться локтями, к тому же она терпеть не может, когда на нас глазеют, а везде такая толчея, что ее прямо отрывали от меня. И тогда мы поехали подземкой в парк, а там светло как днем, не говоря уже о холоде. У нас просто духу не хватило… впрочем, вам все это знать ни к чему.

— Нет, говорите, я не против.

— Вернее, вам не понять. Ну вот мы и стали играть… будто мы в Кёре.

— Где?

— В таинственном Кёре, городе-призраке.

— Где же это?

— Спросите что-нибудь полегче. Но могу поклясться, что она его видит, и я тоже увидел — ее глазами. Однако игра игрой, но что же тогда называется галлюцинацией? Начинается вроде бы шуткой, а потом так забирает, что уже не до шуток. Говорю вам, я проснулся сейчас и не знаю, где только что был, и мне пришлось встать и обойти вокруг стола, пока не понял, где я. Только тогда я вспомнил о сигарете; теперь мне ясно, почему она так спит, — если исчезает именно туда, в Кёр.

— Но так же часто она спит беспокойно — мне слышно.

— Значит, ей это не всегда удается. Может быть, я каким-то образом… Ну что же, я в этом вреда не вижу. Раз у людей нет своего дома, почему бы им для начала не пожелать Кёра? Желать-то можно без всяких ограничений, во всяком случае.

— Но, Артур, разве нельзя желать чего-то человеческого?

Он зевнул.

— Человеческое заводит в тупик. — Зевнул опять, пригасил сигарету, фарфоровая пепельница скользнула по краю стола. — дайте-ка сюда свет на минуту, то есть будьте добры! Кажется, я просыпал пепел на ее простыни.

Кэлли шагнула вперед со своим фонариком, но держала его на расстоянии вытянутой руки, и луч все время вздрагивал под ее пальцами. Она смотрела на выхваченную из темноты ладонь Артура, стряхивавшую пепел с простыни, а один раз он поднял глаза на маячившую поодаль за лучом света высокую фигуру в белом.

— Что это там качается?

— Моя коса. Я открою окно пошире?

— Выпустить дым? Валяйте. А как поживает ваша луна?

— Моя? — Удивившись этому вопросу, первому знаку, что для Артура она существует, Кэлли раздвинула занавеси, подтянула раму и, выглянув на улицу, заметила: — Стала послабее.

И в самом деле, безраздельная власть луны над Лондоном и воображением явно шла на убыль. Поток света понемногу снимал осаду с города, лучи закончили свой обыск, улица, видимо, вышла живой из лунного штурма, — и это было все. Крохотный предмет, сверкавший на мостовой — кольцо или монета, — больше не был заметен, а может, его подобрали. Кэлли подумалось, что такой луны уже не может быть никогда и, в общем-то, это к лучшему. Она почуяла, как воздух, будто усталой рукой, обвил ее тело, снова сдвинула занавеси и вернулась в спальню.

Остановилась у постели, прислушалась. Дыхание Пепиты по-прежнему было глубоким и мерным — она спала. За стеной скрипнул диван: это Артур снова улегся на свое ложе. Осторожно протянув руку и убедившись, что ее половина свободна, Кэлли перелезла через Пепиту и легла. С фланга, со стороны Пепиты шло живое тепло, и этому теплу Кэлли подставила свое захолодевшее, как меч, вытянутое тело; она старалась унять невольную дрожь, которую вызвали в ней слова Артура, — слова, произнесенные в темноте и к темноте обращенные. Собственные ее утраты — чувства ожидания, чувства любви к самой любви — были так ничтожны рядом с безмерностью непрожитых жизней, которые поглощала война. Внезапно Пепита выбросила вперед руку и легонько стукнула Кэлли по лицу тыльной стороной ладони.

Теперь Пепита лежала на спине лицом вверх. Рука, ударившая Кэлли, видимо, покрывала другую, которая сжала ворот пижамы. В темноте нельзя было различить, открыты ли ее глаза, сохраняет ли лицо хмурое выражение, но вскоре стало ясно, что этот акт возмездия Пепита совершила бессознательно. Она лежала все так же не шевелясь, жадно поглощая свой сон — может, Артур был его смыслом. Вместе с ним всхолила по длинным лестничным маршам, с которых спускался один лишь лунный свет, вместе с ним ступала в горностаевой пыли бесконечных залов, стояла на террасах, поднималась на высоченную башню и оттуда глядела на площади, уставленные статуями, на широкие, пустынные, нагие улицы. Артур был паролем, но не откликом: конечной целью пути стал Кёр.

ОЧАГ В КВАРТИРЕ

Боб Робертсон утром поссорился с женой и теперь возвращался домой в растрепанных чувствах, не зная, что его ждет, с неохотой, ступенька за ступенькой, взбираясь по лестнице, покрытой фибровой дорожкой — лифта в доме не было, — и на каждой площадке останавливаясь, чтобы, так сказать, морально перевести дух.

Вот и его дверь на шестом этаже: сквозь матовое стекло пробиваются красные блики от огня камина, осветившего полоску передней.

Ключ лязгнул в замке, дверь открылась. В передней пахло жасмином, ее духами; Робертсон осторожно окликнул: «Бетти!» Но тут же ощутил ее отсутствие. Конечно же ушла, отправилась в кино. «К черту!» — решительно произнес Робертсон. А он-то собирался мириться. Вот к чему ведут благие намерения. В темноте он повесил свою шляпу.

Робертсон был демобилизованным офицером; это имело теперь все меньше и меньше значения — война отодвигалась в прошлое. Все же благодаря этому факту, а также некоторой престижности оконченной им закрытой частной школы он служил теперь коммивояжером в фирме, торгующей хорошими гравюрами и учебными эстампами. Бетти, его жена, покупала на распродажах броские блестящие чулки и жаловалась друзьям, что они с Бобом не могут позволить себе завести детей. От такой жизни у нее просто опускались руки, все чаще и чаще еда приносилась в дом готовая из кулинарии, в бумажных пакетах.

Тени прыгали и отскакивали от стен; часы ценой в пять Шиллингов давно уже отбили половину. Далеко внизу судорожными толчками, словно его выкачивали из Лондона, двигался к Грейт Уэст Роу транспорт. Дверь гостиной была доверчиво распахнута; на фоне слабеющего огня два кресла, повернутые к очагу, почему-то не создавали ощущения домашнего уюта. Этот открытый очаг с его тусклым из-за скверного топлива пламенем, но все же такой традиционный, как в родительские времена, поддерживал внутри какой-то огонь. Весь в горестных мыслях о прошлом, Робертсон повернул выключатель. Свет не зажегся. Пошарил в кармане — шиллинга не оказалось.

— Господи, это ты, что ли, Бобкин? — спросила Констанс, повернувшись к нему из кресла.

— О господи! — сказал Робертсон, вздрогнув. — Констанс? Ну разве так можно?

— Я уснула.

— У тебя нет шиллинга?

— Был, да потратила. Бетти дала мне свой ключ, она ушла с Дианой. А я жду здесь, хочу занять на автобус.

— Хороша, нечего сказать! — ответил Робертсон и, разглядев в темноте поднятое к нему лицо, поцеловал Констанс — такое у них было обыкновение.

— Спокойно! — Констанс поправила на лбу локон. Ей было лет семнадцать.

— Все еще не нашла места?

— А ты как полагаешь? — спросила она язвительно.

— Лучше выходи замуж.

— Это верно, — согласилась Констанс. — Хотя, с другой стороны, как я всегда говорю…

Что именно, осталось, однако, несказанным. Робертсон опустился в другое кресло, вытянул ноги и вздохнул.

— Знаешь, — сообщил он доверительно, — а я сегодня не очень-то спешил домой. Смешно, правда?

Констанс понимала его отлично. Скрестив ноги, она беззаботно болтала ступней перед самым огнем.

— Все вы, мужчины, одинаковы, просто-напросто мальчишки. Сами не знаете, что вам нужно, пока не взбредет в голову, что этого-то у вас нет.

— Мы с Бетти поцапались. — (Она слушала спокойно, рассеянно)… — Знаешь, Констанс, может, я потом больше этого не скажу, но она просто невыносима. Честное слово, иногда бывает просто невмоготу. Я понимаю, конечно, ей приходится нелегко. Но она такая беспомощная…

И это была чистая правда: целыми днями Бетти бродила по квартире, щелкая каблуками изношенных шелковых туфель с болтающимися ремешками. А то, скорчившись у каминной решетки, стенала над серыми кучками золы: какая грязь! Он-то знал, в чем тут дело: Бетти требовался газовый камин. С утра до вечера она жаловалась, что у нее уже нет никаких сил.

— Погляди-ка на мои пальцы, — вдруг сказала Констанс. — Я только что сделала маникюр.

— Покажи.

Она протянула ладони к свету очага, ногти блеснули лаком, оба нагнулись над ними.

— Смешной ты малыш, Констанс!

— Отстань! — Она послюнявила палец и снова разгладила на лбу три локона. — Знаешь, что я думаю: маникюр, он и вправду подтягивает человека. Есть такое место, туда мужчины ходят маникюриться, стошнить может, а?

— А славно вот так посидеть вдвоем в темноте. Только ты и я, Констанс… Ты не знаешь, как мне не хватает…

— Послушай, Бобкин, мне есть хочется, — прервала его Констанс.

— И мне тоже чертовски хочется. — Робертсон нагнулся к ней через очаг, хрустнул суставами пальцев, зажатых между коленями. — Представь себе, — произнес он с жаром, — вот уже год как я не пробовал жареной баранины! Бетти не желает готовить. Едим всякую пакость из бумажных пакетов.

— Ну, она хотя бы разогревает то, что приносит из кулинарии. А я бы просто открывала банки, вот лосось, например. У вас не найдется случайно баночки лосося?

Робертсон отправился в кухню, и Констанс за ним. Он освещал путь спичками; тихо смеясь, они ощупью добрались до места. Он кидал на пол отгоревшие спички, она старательно их затаптывала. Были обнаружены: кусок пирога со свининой — почти без начинки, — три надтреснутых персика в сиропе на блюде от Уолворта, несколько печений, одно чуть обгрызенное. Они расхохотались. Но запах еды сильно чувствовался в душной кухоньке, от плиты тянуло перегоревшим газом. Кончиками пальцев Констанс деликатно выудила персик и стала есть, наклонившись вперед, чтобы сироп не капнул на ее тесно облегающее черное платье. Заглядевшись, Робертсон не заметил, как огонек спички добрался до пальцев. Громко чертыхнулся, они оказались в темноте. Держась друг за друга, двинулись обратно, мерцающие отблески огня привели их снова в переднюю. Пирог Робертсон унес с собой.

— Только вот Бетти скоро придет, — заметил он мрачно.

— Ну и что? Да нет, не так скоро, не раньше восьми. Они с Дианой ушли в полшестого и собирались смотреть всю программу. — Встав на колени, Констанс разгребла угли, и комната осветилась. Вдруг она спросила каким-то новым, незнакомым, странным голосом: — Послушай-ка, у тебя есть хоть какие-нибудь деньги?

— На автобус? Да ты не уходи еще, очень тебя прошу!

— Нет, мне настоящие деньги нужны, много.

— Выходи за богатого, — посоветовал он, сосредоточенно продолжая свое дело: сидя в кресле с пирогом на коленке, он пилил твердую корку перочинным ножиком. Молчание Констанс, так мирно и выжидательно следившей за этим занятием, внезапно заполнило комнату, и в его воображении возникло: стол, придвинутый вплотную к окну, миска с крыжовником (почему с крыжовником?), а там за окном, в сумеречном деревенском воздухе, смутно и торжественно покачиваются ветви высоких тополей. Картина эта, словно замкнутая в сферическом пространстве мечты, была округлой и законченной. Именно так можно жить на ферме, разводя цыплят. — Выходи за богатого, — повторил он дурашливо, продолжая трудиться над пирогом. Но при этом протянул руку к ее ладони.

— Какой же ты дурак! — выкрикнула Констанс, вскочила с места, мигом очутилась у двери и стала дергать вверх и вниз, вверх и вниз бессильный выключатель. — Мне сейчас нужны деньги, немедленно, неужели ты не понимаешь?

Этот неожиданный взрыв вывел Робертсона из равновесия, показалось, будто холодный ветер распахнул настежь двери жилья. Он весь сжался, обороняясь, охваченный чувством неприязни. Им было весело, а она все испортила, хоть бы она замолчала.

— А что я должен понимать, — повторил он, аккуратно разделив пирог на две части, — ничего я не понимаю. Всем нам также нужны деньги.

Она постукивала по полу высоким каблучком.

— Но мне сейчас нужно. Неужто надо объяснять все своими словами? Я должна выкрутиться, и скоро!

Стук каблука прекратился, и она замерла в отчаянном ожидании. Наконец-то до него дошло, и, словно оглушенный ударом, он едва выдавил:

— Констанс!

— Ах-ах, как ты безнравственна! — с унылой фривольностью подхватила она. — Ладно, считай, что это сказано, что дальше?

В замешательстве — потому что разве не удалось ей уже как-то втравить его в свои дела? — и начиная злиться, он спросил:

— Да, но какого дьявола ты явилась с этим ко мне?… — И быстро добавил: — Так или иначе, денег у меня нет. Да если бы и были, сама подумай, деточка, что может вообразить Бетти.

— Значит, ошибка вышла, — сказала Констанс. — Мне просто показалось. Потому что мы так хорошо ладили друг с другом. Эти деньги мне необходимы, так что хватаешься и за соломинку.

— Значит, решила, что стоит попытаться? — Возмущенный ее презрительно-беспечным тоном, ее иронией, тем, что она сумела набросить на его жилище темную сеть какой-то обреченности, Робертсон свирепо уставился на свою порцию пирога, освещаемую язычком пламени. Констанс отбила ему аппетит. Наконец ему удалось заговорить более мягким голосом:

— Зачем ты это сделала?

— За новое платье, — громко отчеканила она.

— Ах ты маленькая дрянь, убирайся отсюда!

— Ну ладно, ладно, — отвечала она. — Ухожу.

— Нет, постой. Послушай, говори со мной по-человечески, ради бога. Я ведь не браню тебя, но не желаю терпеть этот твой тон. Ну как же это с тобой приключилось, дурочка ты?

— Наверно, затмение нашло, — ответила Констанс, отвернувшись.

— Любовь? — спросил он неловко.

— Говорю тебе, затмение нашло… Только вот что, Бобкин, пожалуйста, перестань твердить о замужестве. Потому что теперь это выходит просто глупо, правда ведь?

— Но я не понимаю, — отвечал он с жаром, — почему бы тебе не выйти замуж. Я бы, например, на тебе женился… да и очень многие, не все же мужчины свиньи. Я бы обязательно женился, — повторил он, чувствуя свою безопасность.

— А я бы за тебя не пошла, — сказала Констанс, — теперь уж ни за что на свете. Лучше утопиться в Серпантине. Но все равно большое спасибо.

— Ну что же, — ответил он и прибавил почти без иронии: — Все же мы провели очень приятный вечер.

— Послушай, — сказала она, — как же все-таки насчет денег? Я серьезно говорю. Ты не беспокойся, клянусь, я все верну. Мне нужно фунтов пятьдесят, этого, наверно, хватит. Даешь или не даешь? Мне некогда с тобой любезничать.

— Видишь ли… — начал он. — Потому что, если говорить начистоту… в общем-то… Дело в том, — начал он снова с откровенностью, которая должна была ее обезоружить, — ты видишь мое положение. Я должен подумать о Бетти.

— Да уж, пора подумать о Бетти!

— Черт побери, ведь она моя жена!

— С чем ее и поздравляю!

— Знаешь, Констанс, должен заметить, вымогательница ты довольно бездарная.

— Опыта не было, — угрюмо ответила она.

— Ну а как насчет… его?

— Лучше утопиться в Серпантине.

— Проклятие! — сказал Робертсон. — Ты все на свете портишь. — Он по-прежнему сидел перед камином, подавшись вперед и обхватив голову руками. Все, нет ему нигде ни мира, ни покоя. Ведь ему чего хотелось? Чтобы женщина его подбодрила и развеселила. Но Бетти слаба, а Констанс испорчена до мозга костей.

— Жалеешь, что я пришла? — спросила она, нашаривая свою шляпку.

Робертсон сидел в той же позе и, запустив пальцы в волосы, растирал голову.

— Значит, ничего не выйдет с деньгами? — Оба прислушались: огонь вдруг затрещал в камине. — Точно, — ответила сама себе Констанс. — Ну, я пошла.

— Я что-нибудь придумаю, — сказал он. — На днях напишу тебе. Клянусь, я тебе помогу…

В этот самый момент Бетти, отдавшая Констанс свой ключ, была вынуждена позвонить в дверь собственной квартиры. Она позвонила дважды подряд, так не терпелось ей очутиться дома. Робертсон продолжал в отупении сидеть перед камином, и дверь открыла Констанс.

— Хэлло, Кон, — раздался голос Бетти, — ну как, попала в квартиру?

— Ага. Бобкин вернулся. Я пытаюсь занять у него денег.

— Не знаю, что это тебе вздумалось, — томно отвечала Бетти, — у нас денег нет. Хэлло, Бобкин! А что это со светом?

— Шиллинги кончились.

— Да вон три штуки лежат в папироснице. Там всегда что-нибудь есть. Не так уж мы обнищали, не думай, — сказала Бетти со смехом, обращаясь к Констанс. — А тебе сколько нужно, Кон?

— Шесть пенсов на автобус.

— На, возьми шиллинг.

Бетти бросила монету в счетчик. Вспыхнул свет и осветил квартиру во всех ее подробностях: стены, «художественно» окрашенные клеевой краской, шесть репродукций из серии «Лучшие картины мира», темные угловатые очертания дубовой мебели под старину. Констанс лениво подошла к зеркалу и намазала губы ярко-алой помадой, надвинула на лоб свою тесную шапочку с жокейским козырьком, подняв воротник, уткнула в него подбородок.

— Мне пора двигаться, — сказала она, — спасибо за шиллинг.

— Извини, дорогая, что мы не оставляем тебя ужинать. Но, откровенно говоря, заливное, кажется…

— Нет, мне все равно пора, мать там, наверно, бушует. К тому же я поела свинячьего пирога.

— Ну и отлично. Тогда пока. Бобкин, проводи!

Выпустив Констанс и вернувшись в комнату, Робертсон сразу увидел, до чего пришибленной и несчастной выглядит Бетти. Факт налицо: она не может жить без него. Под тяжестью его гнева она вся сжимается, разваливается на части. Видимо, она успела поплакать: вокруг глаз были обводья расплывшейся туши. А теперь она взбивала волосы, специально для него. Он не мог знать, как пылало ее горло под тугой ниткой розового жемчуга — в том самом месте, где недавно был запечатлен поцелуй на горле Марлен Дитрих. Лисья горжетка Бетти сползла с плеча, она сидела в том же кресле, в той же позе, что и Констанс, подняв к нему лицо.

— О, Бобкин, — сказала она, — я была такая… ох, я и сама не знаю. Но правда же, иногда становится так тошно…

— Бедняжка, — сказал он, прикоснувшись пальцем к ее щеке. Бетти вздохнула, поймала его ладонь и стала гладить, откинув голову ему на руку, опустив длинные ресницы.

— Мне так стыдно, — сказала она, — за все!

— Ну ладно… А ты мыла голову…

— Погляди на мой жемчуг: у Свэна и Эдгара, два фунта, одиннадцать и три. Это очень ужасно с моей стороны? Но я должна была что-то купить.

— Мне нравится, когда у тебя хорошенькие вещи.

— Да, насчет этого ты всегда такой милый… Чудная девчонка, эта Констанс, — заметила она спустя немного. — Такая независимая. Не могу ее понять. Вы долго разговаривали?

— Да нет, не особенно.

— Чем-то она жалкая. Ой, огонь-то почти погас!

Огонь в камине действительно при ярком электрическом свете совсем потускнел. Все это порядком надоело, размышлял Робертсон, вяло разгребая угли.

— Когда нас нет дома, — сказал он, — камин горит зря. Совершенно ни к чему. Может, нам и правда перейти на газ?

— Ах нет, мне нравится очаг в квартире, такой уютный, домашний… Вот только решетку чистить… Нет, все равно я люблю, когда огонь в очаге.

— А как ты полагаешь, — спросил он, — что, если мы возьмем Да и выкатимся отсюда и станем разводить цыплят на ферме? Я ведь прикопил немного. Мне все это так же осточертело, как и тебе. Где-нибудь в деревне, а?

— Бобкин! И у нас будет свой славненький коттедж?

Взявшись за руки, они погрузились в мечтательные раздумья: он думал о курятниках и цыплятах, она — о детях. Деревенское безмолвие просочилось в квартиру; там, за окном, может, высились тополя, смутно и торжественно покачивая ветвями. Возникло странное чувство — устойчивости, безопасности.

— Вдвоем, ты и я. Не очень-то нам везло до сих пор.

— Удивительно все-таки, — сказала она позднее, когда они собирались ложиться спать, — почему у этой Констанс никогда нет денег на автобус? Я часто думаю: что с ней станется?…

УЧИТЕЛЬНИЦА ТАНЦЕВ

Ноябрь был на исходе; в четвертом часу дня густой туман поднялся с моря, переполз через скалы и, застилая зеркальные стекла окон, наполнил ранними сумерками танцевальный зал отеля «Метрополь». Деревья в саду расплылись фантастическими контурами, как рисунок на промокашке; еще час красные крыши соседних домов светились призрачным лиловым сиянием, но вот и они потухли. Под золотым потолком, словно нехотя, расцвели редкими огнями три люстры с хрустальными подвесками; желтые полосы света легли на гладкий пол зала.

Дверь в дамскую гардеробную то и дело со скрипом распахивалась, и оттуда доносился гомон голосов, щебетанье еще укутанных девочек. А там — шарканье ног, приглушенное мягким ковром, шум воды, льющейся в раковины, постукивание костяных гребней о мраморные столешницы. Матери и гувернантки искали свободное место, где можно было бы заняться прическами и лентами, стянуть с шелковых чулок шерстяные гетры. С ворохом вещей они гурьбой выходили из гардеробной; холодный коридор наполнился шуршанием муслина. На радиаторах разложили шерстяные накидки и жакеты; девочки, сидя рядами на полу, надевали балетные туфли. В шубе, с дорожной сумкой торопливо прошла мисс Джеймс, учительница танцев. Грациозно склоняясь, как тростинка в потоке воды, она пробиралась по коридору, перешагивая через ноги девочек с однообразными, чуть досадливыми жеманными восклицаниями. За ней молча шла аккомпаниаторша; ее хмурый профиль резко выделялся на фоне парчовых обоев.

Мисс Джеймс и аккомпаниаторша вошли в зал и, расположившись у окна, за роялем, раскрыли сумки; по очереди держа зеркало друг перед другом, они припудрились большими мягкими пуховками. Намочив кончики пальцев, аккомпаниаторша пригладила прямые волосы, зализанные, как у мужчины, назад. Мисс Джеймс взяла зеркало и, прикусив губу, с легкой тревогой и укором посмотрела искоса на свое отражение в серебристом овале.

Аккомпаниаторша взглянула на люстры, затем с презрительной миной — на пелену тумана за окном.

— Хорошо, что опять искусственное освещение, мне кажется, так гораздо лучше. Ты еще не совсем расклеилась?

— Вроде бы не совсем, — равнодушно ответила мисс Джеймс. Она провела уже два занятия; перед вторым у нее разболелась голова.

Мисс Джойс Джеймс когда-то училась в балетной школе мадам Мажовски; теперь она работала у нее. Шесть дней в неделю давала уроки танцев, разъезжая по пригородам. Рано утром мисс Джеймс отправлялась в класс мадам Мажовски шлифовать свое мастерство. У Джойс было восемь бальных платьев, легких, как облако, одно другого краше, черная шелковая туника для занятий в классе, шуба, которую она набрасывала прямо на бальный костюм, и больше ничего — только юбка с кофтой, выглядевшие вызывающе в провинции и убого в Лондоне. Мисс Джеймс исполнился двадцать один, она была хорошенькая, но истощенная и без кровинки в лице от постоянной духоты в помещениях, где занималась. С утра до вечера мисс Джойс была формой, ритмом; в классе и в танцевальных залах она непрестанно перевоплощалась из одного изящного образа в другой, подобно тому как раскрывается брошенный в воду японский «волшебный» цветок. Поздно вечером у Джойс уже не оставалось сил «притворяться», да и существовать; в изнеможении она не могла ни говорить, ни есть. По дороге домой она обычно засыпала на плече аккомпаниаторши, и та с рук на руки передавала Джойс сестре, которая укладывала ее в постель. У мисс Джеймс были брови вразлет, над узкими скулами из-под полуопущенных век холодно смотрели дремотные глаза, в которых спала ее душа.

Понуро прижавшись друг к другу, как две обезьянки, мисс Джеймс и аккомпаниаторша, мисс Пил, посидели еще немного в оконной нише. Сбросив пальто, мисс Пил грела руки у радиатора, осторожно растирала их и снова грела, словно хотела набрать побольше тепла. Когда она наклонялась вперед, шелк платья морщинился над ее худыми лопатками. Взгляд Джеймс был устремлен на дверь, через которую в зал входили дети; она рассеянно пересчитывала их. При появлении каждого нового ребенка его имя тотчас же всплывало у ней в памяти, словно у того над головой выскакивала табличка. Хотя всю неделю, от среды и до среды, мисс Джеймс не помнила о существовании этих детей, теперь она без колебаний узнавала их и никогда не путала Джоан с Джин, Марджери с Молли.

Через стеклянную дверь в зал по двое, по трое впархивали девочки и скользили по полу. Матери и гувернантки рассаживались группками вдоль стен. Их приглушенное перешептывание кольцом охватывало тишину зала, они кивали друг другу, здороваясь с сидящими напротив. В тусклом свете туманного дня сумрачный зал казался похожим на церковные своды.

За три минуты до начала занятий в дверях возник администратор отеля и остановился, глядя в сторону рояля. Мисс Пил разбирала ноты; заметив его, она оторвалась от своего занятия.

— Лулу пришел, — шепнула она.

— Вижу, — ответила мисс Джеймс.

Лулу, пылкий и стройный швейцарец, виновато отвел глаза, деловито оглядел зал и добавил света. Мисс Джеймс нахмурилась и, взяв ноты вальса, сделала вид, что изучает их. Вздохнула: до чего же она устала. Еще две девочки скользнули в зал, прошмыгнув мимо администратора. И дверь, качнувшись, тоже тяжело вздохнула.

— Он ушел, — сказала мисс Пил и снова погрузилась в ноты.

— Вижу, — ответила мисс Джеймс.

Без четверти четыре. Обе посмотрели на часы — пора начинать. Учительница отошла от рояля, аккомпаниаторша села за инструмент, поставила ноты «Военного марша»; подтянула браслеты на руках и застыла, не сводя глаз с мисс Джеймс; та стояла в дальнем конце зала и не мигая смотрела в зеркало на противоположной стене.

— Добрый день! — зазвенел серебристый голосок Джойс. Девочки выбежали на середину зала, поправляя платья. — Становитесь для марша! Гризельда ведет… Взялись за юбочки, правая нога вперед, оттянули носок… Начали! Правая, левая — правая — правая — правая — выше подбородок — хорошо! Руки, Филлис… Носок, Джин… Носок, Марджери, — Марджери, как ты идешь… нос-о-о-о-к!

Мисс Пил наяривала «Военный марш». Гризельда — сама безукоризненность, спина прямая, лицо непроницаемое, упруго оттянутый носок вздрагивает от напряжения — провела пятьдесят душ по кругу к середине зала. Здесь они разделились — одни направо, другие налево, — снова встретились, пошли по двое, по четыре и заняли позиции для экзерсисов. Все шло как обычно.

Пять позиций: мелькание ног, прямых как циркули. Первая… вторая… третья… четвертая… пятая! Начало каждой новой позиции возвещал аккорд, оглушительное дребезжание, прорезавшее тишину. Девочки по команде замерли в пятой позиции, и мисс Джеймс поплыла между рядами.

Марджери Мэннинг все делала не так. Эти среды отравляли ей всю неделю. Она твердо знала — мисс Джеймс ее ненавидит. И действительно, мисс Джеймс ее ненавидела. Нелепо одетая девочка, бабушкина внучка. Рыжие локоны тяжело обвисли, как сосиски, и белые банты тоже повисли-, очки все время запотевали от разгоряченного тела, и тогда она ничего не видела вокруг. Марджери ссутулилась, испуганно подалась вперед… Мурашки побежали у нее по спине, а мисс Джеймс в своем голубом воздушном платье со складками, похожем на чашечку гиацинта, мягко ступая, все ближе подходила к ней.

— Теперь Марджери… Марджери Мэннинг, как ты стоишь?

Они впились друг в друга глазами; все вокруг замерли. Марджери думала: «Она готова убить меня». Мисс Джеймс думала: «Я готова убить ее — прямо сейчас». На ее лице появилось выражение холодной тоски. «Ну-ка, подумай», — сказала она ласково. Девочки впереди обернулись. Марджери посмотрела на свои ноги. Ноги как ноги, не хуже, чем у других; в балетных туфельках-лодочках. Господи, да она стоит в третьей позиции!

— Вот так, — кивнула мисс Джеймс. — Теперь поняла?… Повтори сама… Пожалуйста, музыка. Начали! — Рояль задребезжал карающе, звуки обрушились на Марджери, как топор мясника. — Теперь поняла?

У Марджери были кокетливые повадки хорошенькой девочки, делавшие ее жалкой. Вот и теперь она игриво откинула назад тяжелые локоны, а те ударили ее по спине. Через запотевшие стекла очков она уставилась на мисс Джеймс снизу вверх, как толстенький зверек, попавший в ловушку, — как крыса, которая ни у кого не вызывает жалости.

— Да, мисс Джеймс.

— Постарайся запомнить, — сказала мисс Джеймс и пошла дальше. В ней встрепенулась ее спящая душа, легкое приятное колыхание нарушило бесстрастное оцепенение. На щеках выступил нежный румянец. Она подумала о Лулу, она почти чувствовала себя женщиной.

Перешли к самым изящным экзерсисам — к прыжкам. Мисс Джеймс освободила от них нескольких маленьких мальчиков. Выстроившись рядами, девочки пружинисто подпрыгивали, взлетая вверх, так что мелькали оборки на нижних юбках, взмахивали округленными руками, разводили и сводили их, вскидывали головы. Они будто что-то собирали руками, кидали, ловили, будто разбрасывали вокруг розы. Мисс Пил с мрачноватой бравурностью играла песенку «Куда же, куда пропала моя собачка!».

В каскаде прыжков лучше всех были Гризельда, Лоис и Синтия, Джин Джоунс и Дорис. Их поставили впереди, чтобы остальные видели, как надо выполнять эти упражнения. Марджери Мэннинг казалось, когда танцует какой-нибудь отличившийся счастливчик, то и музыка звучит по-другому, звуки не обрушиваются, как удары топора, а порхают, как легкие перышки, и, покружившись над ним, улетают прочь.

После прыжков были упражнения с лентами и булавами. Потом танцы. Маленькая Синтия исполнила испанский танец под восхищенное аханье зрителей — прелестна, как настоящая испанка. Мисс Джеймс разрешила ей принести в следующий раз кастаньеты. В ирландской джиге блистали Гризельда и Дорис; они плясали задорно, совсем по-ирландски. Еще две пары отличались в гавоте и исполнили его отдельно, в пример остальным. «Как только научить вас делать реверанс?» — вздохнула мисс Джеймс. Только бы, только бы научить их делать реверанс. Они приседали, будто вертел проглотили, ноги застряли где-то позади, колени выпирают вперед.

— Смотрите на меня, дети. Следите за мной… — Они недоверчиво окружили ее. Они знали, что им никогда не сделать реверанс так, как она. Мисс Джеймс присела, склонив голову; согнув руки, она опускалась на пол, словно растекалась по нему, и снова поднималась. «Мне бы такое платье», — думала Дорис. «Она будто вовсе и не человек», — думала Джин Джоунс.

У двери стоял администратор и смотрел через стекло. Глаза чуть скошены к переносице, лицо сосредоточено. Мисс Пил медленно проигрывала трель; она представляла, как мисс Джеймс приседает в реверансе.

После танцев мисс Джеймс объявила перерыв. Девочки врассыпную побежали к стульям у стен. Марджери Мэннинг подошла к бабушкиной служанке, которая вязала носки, и села рядом.

— Снова не так, — сказала бабушкина служанка, облизнув тонкие губы. — Ты бы поучила этот испанский танец дома.

— Не ваше дело, — огрызнулась Марджери, она была груба с прислугой и пересела через три свободных стула. Она не спускала глаз с мисс Джеймс; та обходила матерей и хвалила отличившихся девочек; около гувернанток мисс Джеймс не задерживалась; она и без того еле на ногах держалась от усталости.

У Марджери за спиной сидели Синтия с матерью; взявшись за руки, они возбужденно обсуждали, как Синтия будет танцевать с кастаньетами. Синтия казалась окутанной любовью, она обволакивала ее, как облачко, сопровождала повсюду. К ним приближалась улыбающаяся мисс Джеймс. Запрокинув голову на короткой шее и теребя локон, Марджери следила за ней; проходя мимо, мисс Джеймс почувствовала какой-то слабый толчок, снова ощутила трепетание жизни, глаза ее вспыхнули.

— Не ломай стул, — проговорила она и, выдавив улыбку, прошла мимо.

Мисс Пил приютилась у радиатора.

— Ну как ты? — спросила она. — Не можешь не обойти всех этих гусынь? Тебе нехорошо?

— Как-нибудь дотяну до конца урока… Слышала, как я расправлялась с этой девчонкой Мэннинг?

— С которой?

— Да знаешь. Рыжая. — Она рассмеялась коротким смешком и села, поглаживая руку. — Эта девчонка меня просто из себя выводит… Сама не знаю почему.

— С кем она пришла?

— С прислугой.

— Может, отдаст богу душу, — весело сказала мисс Пил, пробегая глазами по нотам фокстрота.

— Ах, зачем же, — вздрогнула мисс Джеймс. Без Марджери Мэннинг она уже не могла: ей хотелось стереть ее в порошок. Мисс Джеймс встала и громко сказала: — Все становятся в пары на вальс!

— Приходил Лулу, — торопливо проговорила мисс Пил. — Когда ты с ним встретишься?

Мисс Джеймс пожала плечами и отошла. Заиграла музыка.

Тем временем туман совсем почернел; в окна смотрела ночь. Ярко сияли люстры. По залу плавно кружились дети. Отражаясь в большом зеркале на стене, они двоились, вырастали в толпу; и снова двоились, повторенные в темных стеклах окон. Мисс Джеймс не могла понять, почему не задернуты шторы. Почувствовав взгляд Лулу, неотрывный, откровенный взгляд страсти, она направилась к двери, распахнула ее и сказала:

— Пожалуйста, опустите шторы. Так в зале неуютно, да и родителям неприятно — ведь в окна может любой заглянуть.

— Вы хотя бы раз, хотя бы сегодня не будете торопиться на поезд? — спросил он. — Да?

— Нет, не могу, я устала, голова болит. И вы же знаете, со мной Пили. Она не поедет домой одна.

Он прошел по краю зала, подошел к окнам, потянул за шнур, и шторы, бесшумно вздрагивая, скользнули вниз. Потом приблизился к Пили, погладил по спине; ее пальцы продолжали бегать по клавишам.

— Я хочу, чтобы она была со мной сегодня вечером, — сказал он, наклоняясь к Пили через плечо. — И мы поужинаем втроем, да? А в 8.40 я посажу вас в поезд. Хорошо? Пили, милая, хорошо?

Она кивнула в такт музыке.

— Пили, дорогая, чудесная!

Она повела плечами, Лулу поспешно отошел.

— Все устроилось, — сообщил он радостно. — Я сию минуту беру такси. Мы ужинаем втроем у пирса.

— Уходите же, — зашептала Джойс Джеймс. — Вы несносны, вы погубите меня. Раз-два-три, раз-два-три. Темп, Джин и Бетси, темп и темп! Что ты делаешь, Молли! Перестань болтать. Марджери Бейтс, не забывай, что ты партнер. Как партнер держит руку?… Марджери Мэннинг, почему ты танцуешь не на носках?

Заметив в конце зала сдвинутые с места стулья, Лулу отправился наводить порядок. Проходя мимо Джойс, он почти коснулся ее.

— А пока я буду смотреть на вас. Вы прекрасны. Я готов все отдать, душу, жизнь…

Она отстранилась от него; хлопая в ладоши — «раз-два-три, раз-два-три», — наблюдала за кружащимися парами. И вдруг закричала, оборвав музыку: «Стоп!»

Разумеется, снова Марджери Мэннинг. У нее не получался вальс, она топталась на месте вместе со своей поникшей партнершей и подпрыгивала на всей ступне. В полной тишине мисс Джеймс подошла к Марджери и взяла ее за руку.

— Я сама буду танцевать с тобой. Все ненадолго сядут. Мы будем танцевать, пока ты не научишься. И пожалуйста, постарайся, Марджери. Ты только отнимаешь у всех время. Музыка! Начали!

Мисс Джеймс и Марджери Мэннинг вдвоем вальсировали по залу. Они молчали, только слышалось их дыхание — легкое дыхание учительницы и громкое сопение девочки. Сердце Марджери глухо стучало. Ей казалось, будто где-то у ней внутри лопаются большие черные пузыри; вот они подступают к горлу. Ее горячее тело повисло на прохладной обнаженной руке мисс Джеймс. Глаза, как у кролика, сузились от животного страха, она уставилась через запотевшие очки на шею мисс Джеймс, расплывающуюся перед ней белым пятном. Когда они кружились под люстрами, по лицу учительницы пробегали блики от очков Марджери. Рука мисс Джеймс, как ледяная раковина, крепко сжимала горячую руку девочки.

— Какая же она терпеливая и добрая, — говорили мамаши, кивая друг другу. — Какая старательная. — Они были очень довольны, что им так повезло с учительницей. — Ну и достается же ей с этой бедной неумёхой. Подумайте — она улыбается.

Мисс Джеймс действительно улыбалась. Лулу смотрел на нее из-за двери; глаза его еще больше расширились и потемнели, почти сошлись у переносицы, лицо расплющилось по стеклу. Мисс Пил играла как заводная; она не сводила с Лулу глаз.

— У меня кружится голова, — взмолилась вдруг Марджери.

— Не увиливай. Будем танцевать, пока не научишься.

В такси девушки молчали, откинувшись на спинку сиденья. Лулу сидел спиной к шоферу и видел, как по их лицам, вспыхивая, пробегают огни города. Туман рассеивался, но такси, словно слепое фыркающее животное, осторожно тащилось по призрачным улицам. Временами раздавался скрежет тормозов, и девушек кидало вперед, дребезжали стекла. Бесстрастное лицо Джойс почти скрывалось под маленькой, надвинутой до бровей шляпкой. Пили положила свою шляпку на колени и, глядя поверх головы Лулу, мрачно напевала себе что-то под нос. Джойс вздохнула и раздраженно мотнула головой. Пили и Лулу одновременно потянулись к окну; опередив Пили, Лулу опустил стекло. В окно, клубясь, вплыл туман, принеся с собой прохладную свежесть. Такси проехало старый город, из гавани донеслась тоскливая жалоба пароходных гудков.

— Какие ужасные звуки, — вздрогнула Джойс.

— Она совсем выдохлась, — сказала Пили, обращаясь к Лулу.

— После ужина ей станет лучше.

— Она не станет есть, — ответила Пили, не оставляя ему надежды.

— Ведь вы поужинаете? — умоляюще сказал Лулу. Он дотронулся до колена Джойс и не убрал руку. Пили не сводила с его руки цепких глаз. Джойс не обратила внимания. Пили почувствовала, как что-то нежно прижимается к ее ноге.

— Это моя нога.

— О, Пили, простите.


Такси проползло мимо выстроившихся в ряд одинаковых домиков с балконами и резко остановилось.

Отель «Звезда» оказался скромным и приятным заведением. Было шесть часов вечера. Они вошли и сели в гостиной. Пили понравилась предусмотрительность Лулу; здесь их никто не узнает, и можно не бояться разговоров, а то и скандала вокруг школы танцев в «Метрополе». Лулу, который провожал дам в спальни, и Джойс, которая часами танцевала с неуклюжими мужчинами, не пристало столь явно оказаться мужчиной и женщиной; их клиенты порицают такие увлечения. Бедняжка Лулу был удручающе красив; плохо одетые посетители откровенно разглядывали его — высокий, стройный, лоб точеный, гладкий, как темная слоновая кость (эти иностранцы особенно выделяются лбами), волнистые волосы, из-под тяжелых прямых век — страстный и робеющий взгляд, прикованный к Джойс. Лулу пошел заказать ужин — что-нибудь легкое, попросили они, рыбу или что-то в этом роде, потом кофе. Пили внезапно встряхнула Джойс за руку.

— Да очнись же, — сказала она. — Неужели ты не можешь никого полюбить?

— Я не хотела ехать — это ты привезла меня… Ну хорошо, дай мне пуховку.

— Ты и так вся в пудре… Румяна — вот что тебе нужно. У тебя есть…

— Нет, ты же знаешь, я ими не пользуюсь. Мажовски терпеть не может, когда румянятся.

— Благодари бога, что Лулу швейцарец. Будь он итальянцем, он бы не позволил тебе сидеть здесь и зевать.

— Нет. Он собирается открыть отель — разве это не ужасно? С двумя собственными фуникулерами. Кажется, на вершине ледника. Вот уж кому не растопить ледник! — Зевок Джойс перешел в смех; она смеялась тихо, печально, почти вопреки себе, прикусив губу и пожимая худыми плечами.

— Над чем вы тут смеетесь? — спросил, вернувшись, Лулу. Они промолчали. Он повел их в столовую, где никого не было, даже официантки. Лулу шел к столику, легко обхватив Джойс за талию. Когда он выдвигал для нее стул, ей пришлось отступить на шаг, и она почти прижалась к нему. Ничуть не смутившись, Пили с любопытством смотрела на них. Все трое замерли, наблюдая друг за другом. Что-то в глазах Пили сказало Лулу, что медлить позорно. Он привлек к себе Джойс и дважды поцеловал в щеку, туда, где порой появлялась узкая полоска румянца. Пили рассмеялась, неуверенно рассмеялась и Джойс. Лулу смущенно улыбался. Они сели за столик. Джойс расстегнула шубу и спустила ее с плеч, открыв шею и мягкий, присборенный вырез гиацинтового платья. В свете свисающей над ними лампы в ее глазах мерцали холодные светлые сумерки.

— Вы видели, как я расправилась с этой девчонкой? — оживленно спросила она, повернувшись к Лулу. — Вы же стояли в дверях и должны были видеть. Я была ужасна. Пили считает, что я была ужасна.

— С какой девчонкой? — переспросил Лулу, а глаза его робко вопрошали: «Кто? О чем мы? Ты ли это? Мне нужна ты».

— Объясни же ему, Пили.

— Она говорит о толстой рыжей Мэннинг. Я только предупредила: «Не показывай всем, что ты ее ненавидишь».

— Но я действительно ее ненавижу. Разве это не ужасно? Я заставила ее танцевать, пока она не заревела. И все-таки я ее научила.

Пили пристально посмотрела на возбужденное лицо Джойс.

— Ну вот и проснулась, — заметила она Лулу. — Я бы даже сказала, что у ней появился аппетит.

Но вскоре Джойс снова сникла, она потухла, как крыши в тумане. Ее рука под столом безжизненно лежала в руке Лулу. Как думала Джин Джоунс, будто вовсе и не человек.


После ужина они медленно шли к гавани в поисках такси. Соленый воздух мягко обвевал их, свет фонарей проступал в тумане бледными пятнами. Был час прилива. Слева, под пеленой тумана, чмокала темная блестящая вода, упруго ударяя о набережную. Вдоль берега на низких столбиках висели цепи. Пили подошла к краю и заглянула в воду, небрежно раскачивая коленом позвякивающую цепь.

— Интересно, что бы вы сделали, если бы я свалилась в воду и даже не булькнула?

— О, Пили!

— Нет, я, разумеется, не собираюсь, я не из таких. Но все-таки интересно…

В ее голосе звучало презрение к тем двоим, и тут ее насторожила тишина за спиной; она оглянулась, высматривая, куда они делись. Лулу увлек Джойс подальше от света фонаря… Он был не так уж не похож на итальянца. Они стояли тесно обнявшись, но вот Лулу со стоном отступил. Джойс растерянно постояла, подняв воротник шубы и оглядываясь; она искала Пили. Они двинулись друг другу навстречу. Пили подумала: «Что там происходит?», но Джойс только сказала:

— Надо такси поймать. Нет сил. Пили, я просто мертвая!

Они долго ехали от гавани к Центральному вокзалу. Молчали. Лулу сидел, свесив руки с колен; он то сжимал руки, то потирал их. Джойс все ниже погружалась в огромный меховой воротник шубы. Такси круто повернуло, и от резкого толчка Джойс, качнувшись, припала к плечу Пили. Не отстранилась, а безвольная, спящая прижалась к ней. Пили, чтобы поддержать ее, вытянула руку вдоль спинки сиденья. Они всегда так возвращались домой. Яркий свет кинотеатра, пронзительный, как трубный глас, озарил кабину, личико спящей, шляпку, сползшую на один глаз. Лулу, вздрогнув, громко сказал:

— Это несправедливо!

— Тише!.. Все всегда несправедливо.

— Через полтора месяца я возвращаюсь в Швейцарию. А ее разве это волнует? Ничуть. Ты не отпускаешь ее от себя, а дни проходят.

— Ты и я, ты и она, она и я — все мы рано или поздно забудем друг друга. Такова жизнь.

— Тебя это не огорчает?

— Не очень.

— Пили…

— А?…

— Пили… Я… позволь мне только…

Она кивнула. Несколько минут они осторожно перемещались, балансировали, протискивались; они менялись местами, будто были в лодке. Пили поддерживала Джойс, но вот рука Лулу обхватила Джойс за плечи. Джойс не шелохнулась. Она тихонько лежала, пока они суетились, перешептывались, тяжело дышали.

— Не трогай голову, а то разбудишь — не надо, Лулу. Пусть лежит свободно, она сама пристроится. Просто поддерживай ее рукой, вот так, и не напрягайся. Возьми с другой стороны, а то она откинется назад… Ты скоро весь онемеешь — я всегда ужасно затекаю. Не двигайся, так хуже, просто постарайся расслабиться…

Джойс вздохнула. Ее сонное тело теснее прижалось к Лулу, голова юркнула в ямку на плече — «пристроилась». Джойс снова вздохнула, прижалась щекой к его груди; она отдыхала. Лулу склонился над ней, едва дыша; его подбородок почти касался маленькой черной шляпки.

Джойс улыбалась. Новое ощущение жизни, пробуждение души смягчили линию рта. Лицо во сне просияло, оживилось… Она танцевала с Марджери Мэннинг. «Я изничтожу тебя, изничтожу», — слова как удары кинжала. В суженных глазах Марджери что-то вспыхнуло, и она упала без чувств… Джойс улыбалась во сне.

ПЛЮЩ ОПЛЕЛ СТУПЕНИ

Плющ совсем оплел, засосал ступени и, притворно неистовствуя, словно обрушивался с них лавиной. Плющ оплел дверь, кустился под крыльцом, над крыльцом. Он совсем занес, он поглотил целиком половину высокого, на два крыла, дома — с самого низа и до конька крыши. Он был как густое, плотное дерево, и он от собственной тяжести топорщился и обвисал. О числе и величине упрятанных под плющом окон оставалось гадать по окнам в другом крыле. Но те, хоть и открытые взгляду, были совершенно незрячи — что-то темное, похожее на металл, накрепко опечатало рамы. Дом, не старый дом, был тускло-кирпичный, отделан камнем.

В довершенье всего на плюще теперь висели гроздья сочных бледно-зеленых ягод. В этом плодородии было что-то чрезмерное и грубое. Смущало, что такой урожай мог взойти на кирпиче и камнях. Если б не твердые доводы разума, хотелось бы думать, что окна под пущей не заколочены, подобно собратьям, и жадные побеги пронырливо влезли в дом и чем-то кормятся там.

Дом явственно погибал под плющом. Сколько еще надо б длиться войне, чтобы он окончательно в нем задохнулся? А дом был приличный, и вокруг сохранялось некое подобие порядка — тем более все это выглядело странно. Дом миссис Николсон всегда занимал особое место — он стоял, во-первых, отдельно, тогда как соседи его, столь же приличные, стояли парами или даже в ряд по четыре; во-вторых, он был последний на улице; наконец, он соседствовал с театром, стоя к нему фасадом под прямым углом. Театр за пологой дугою газона венчал и одновременно замыкал улицу, которая от него бежала к нависавшей над морем набережной. Дом не только отличался этим лестным расположением, но всегда был как-то особенно сам по себе. И, возможно, совсем не странно и даже справедливо, что он был обречен своей мрачной участи.

Улица была — во всяком случае, прежде — одной из самых фешенебельных в Саутстауне, и в избранный круг особняков лишь робко вторгались частные гостиницы. Утратив былой блеск, она и вовсе перестала существовать — ей ничего иного не оставалось. Когда-то вдоль тротуаров и вдоль огороженной лужайки, делившей улицу надвое, были посажены рядами каштаны; ограду, как и все прочее из железа, сняли давно; и лужайка поросла ржавой, очень высокой травой, и трава перепуталась с ржавой колючей проволокой. На эту траву, на проволоку и на бетонные пирамиды, воздвигнутые для отпора захватчику и за четыре года ожидания глубоко осевшие в землю, каштаны теперь роняли листву.

Упадок начался с исхода летом 1940 года, когда Саутстаун был объявлен линией фронта. Дома со стороны моря, как и по набережной, все реквизировали, а дома со стороны театра стояли пустые. Там и сям где крыльцо, где балюстрада обвалились, круша их, в садовые заросли, но не было настоящих развалин. Бомбы и снаряды щадили улицу, а действие взрывных волн, вообще ощутимое в Саутстауне, здесь замечалось как раз меньше, чем запустение и упадок. Шел сентябрь сорок четвертого, и поворот военного счастья, одна за другой победы над немцами отчего-то придали Саутстауну вид разоренного города. За лето вывели почти все войска, и вместе с солдатами ушла последняя натужная живость. Зенитные батареи в этом месяце переводили по берегу в другие места. В самые же последние дни пушки из-за Ла-Манша умолкли, положив конец любовной игре со смертью; с прекращеньем обстрелов жизнь лишилась ободряющих встрясок, выдохлась и едва влачилась. Возле заколоченных магазине, вдоль набережной, на улицах, скверах, на перекрестках обосновалась и росла пустота. Зону открыли, но никто почти пока не приезжал.

Несколько минут подряд в тот вечер на улице не было никакого движения — ни солдат не прошел. Гэвин Доддингтон стоял и смотрел на плюш, в котором залегла тоска. Небо заволокло, но еще не стемнело, и тупой, безвременный свет обтекал все вокруг. Возле театра — кто томясь, кто просто скучливо — толклись солдаты. Театральный газон залили асфальтом и превратили в стоянку для грузовиков; сейчас заводили как раз мотор одного грузовика.

Миссис Николсон за плющ уж никак не была в ответе: ее давным-давно не было в Саутстауне, ибо она умерла в 1912 году — за два года до того, что Гэвин по сей день про себя называл войной адмирала Конкэннона. По смерти ее дом продали с молотка, и с тех пор он, наверное, не раз переходил из рук в руки. Вряд ли кто из жителей, вынужденных в сороковом году отсюда выбраться, хотя бы слыхал о миссис Николсон. Сейчас этот дом являл странный парадокс: заколоченный и запертый с предельной тщательностью, он был также предельно заброшен. Никому и дела не было до плюща. Некому было и патриотически пожертвовать ограду на военные нужды — Гэвин Доддингтон нашарил под плющом, как и ожидал, чугунные кружева, по-прежнему украшавшие решетку палисадника. Палец вслепую и наизусть прошелся по рисунку, вместе с прочими здешними частностями отпечатанному с детства в его памяти. Подняв взгляд к окнам на открытой половине дома, он увидел под каждым тот же рисунок, только уменьшенный, — когда-то в эти решетки были забраны цветочные ящики. В давние, в ее времена тут пестрели цветы.

Очевидно, еще до сорокового года дом миссис Николсон принадлежал кому-то, но теперь был ничей. Последний владелец умер, наверное, где-то на другом краю Англии, и в ход пошло заведомо устарелое завещание, по которому имущество отказывалось наследнику, то ли канувшему в Лету после падения Сингапура, то ли пропавшему без вести после бомбежки Лондона либо в дальних боях. Узаконенное мародерство при всеобщем развале…

Гэвин Доддингтон так рассуждал, давая волю давней детской страсти, ставшей с годами причудой, — вечно дотошно все объяснять. К тому же он старался думать об этой истории отвлеченно, со стороны; и сосредоточенно рассуждал, чтобы вдруг не расчувствоваться.

В свое время молчаливое неодобрение миссис Николсон обратило эту дотошность в главный источник его мук. От них — от них тоже — остались шрамы с самого детства — ему было восемь, когда они познакомились, десять, когда она умерла.

И вот теперь, как только открыли зону, он сразу бросился сюда — зачем? Когда у тебя отнимают то, от чего ты добровольно решил отказаться, запрещают то, чего ты сам решил избегать, — решение твое вполне может поколебаться. Может, он бы и не приехал сюда, если б вообще не закрывали зону, но когда сняли внешний запрет, то и внутренние помехи снялись вместе с ним, как с подсохшей раны сползает струп вместе с повязкой. Наверное, когда пала Франция и прежняя формула «Я не могу поехать в Саутстаун» сменилась новой — «В Саутстаун поехать нельзя», он сразу излечился, во всяком случае, тогда же пошел на поправку. А когда зону открыли, как раз его на несколько дней отпустили из министерства. Вот он, не откладывая, и заказал себе номер в одной из немногих гостиниц, которые еще действовали в Саутстауне.

Он приехал сюда вчера вечером, и бродил в хмурых приморских сумерках только по одичалой, пустой набережной, опутанной колючей проволокой, и ничего почти не вынес из прогулки, кроме досады, что никого с собой сюда не прихватил. С мальчишеских лет склонный к романам, он редко когда пускался развеяться без спутницы. Не паломничество же он, в самом деле, затеял. Он торчал в баре, покуда бар не закрыли. Наутро он болтался на дальних подступах к дому, кружа вокруг да около по развороченным улицам. Он оттягивал свидание с домом, зная заранее, что сразу же после обеда, не позже, его все равно туда погонит тоска.


Вся эта история началась еще в Дрездене, с дружбы двух школьниц, посланных на последний год за границу. С тех пор Эдит и Лилиан не теряли друг дружку из виду в продолжение всей жизни, которая, впрочем, их далеко развела — тепло и Доверье держались скорей на постоянной переписке, чем на редких встречах. Эдит осела с мужем в деревне, Лилиан вышла за крупного коммерсанта. Джимми Николсон купил жене дом в Саутстауне в 1907 году и вскоре потом умер от удара. Он был ее старше на пятнадцать лет. Детей у них не было, единственная дочь родилась мертвой.

Эдит Доддингтон, не одобрявшая брака подруги, чаще стала ее навещать, когда та овдовела, но и то куда реже, чем обеим мечталось. Сама Эдит вечно билась и терзалась. Кроме денежных забот больше всего, пожалуй, мучило ее здоровье второго сына — Гэвин рос слабеньким мальчиком. Сырой климат низины был вреден ему, и врачи настоятельно слали его к морю, чтоб он окреп перед школой. И как только Лилиан об этом узнала, она, разумеется, тотчас пригласила Гэвина в Саутстаун — конечно, лучше всего с матерью, но если Эдит не выберется, пусть приезжает один. Миссис Николсон выражала в письме надежду, что они с ним, хоть пока не знакомы, не будут друг друга дичиться, во всяком случае, скоро поладят. К тому же ее горничная, Рокэм, умеет обращаться с детьми.

Гэвин наслышался о Саутстауне — единственном месте, где матери выпали какие-то необычайные радости. Горничную Рокэм прислали за ним в Лондон. В конце путешествия парочка одолела смехотворно коротенький путь от вокзала к дому миссис Николсон в открытой пролетке. Еще едва занимался слепящий июнь; навесы над окнами, маргаритки в наружных висячих ящиках качались на знойном ветру, летящем с моря вдоль улицы. В комнатах, за укрытьем навесов, плавал густой искрящийся сумрак. В лазурной гостиной, где над полочками слоновой кости повытягивались по стенам зеркала, Гэвина оставили дожидаться миссис Николсон. Он успел поразиться разнообразию безделушек, уставивших полки и столики, изобилью хрустальных ваз и тому, как тут рано расцвел красно-белый душистый горошек, — дома у них душистый горошек распускался только к июлю. Потом вошла миссис Николсон. Его удивило, что она не поцеловала его.

Она стояла, глядя на него сверху вниз (оттого что высокая)? и вся светилась чудесной нерешительностью. Потом она еще чуть-чуть склонила голову, оценивая не столько Гэвина, сколько важность минуты. Ее coiffure [1] была как струящийся сахар, крутые взбитые волны будто припорошило серебристой пудрой, но это лишь прибавляло молодого сиянья лицу, завершая образ юной маркизы.

Пышное, как летний свет, платье перетягивал тугой поясок с коралловой пряжкой. Тесно схваченные складки ширящимся каскадом падали до полу. Она неуверенно протянула правую руку, и он пожал ее, уже не поднимая глаз.

— Ну вот… Гэвин, — сказала она. — Ты ведь хорошо доехал, правда? Я так рада, что ты тут…

Он сказал:

— А мама просила вам кланяться.

— Правда? — и, уже устроившись на кушетке, утопив локоть в подушке, добавила: — Ну как там Эдит… как мама?

— Мама очень хорошо.

Она обвела глазами гостиную, словно увидев ее под его углом зрения и оттого как будто впервые. Примерив этот новый взгляд на свой старый, привычный, она, кажется, осталась довольной. Тотчас она спросила по-другому, уже внимательно:

— Как по-твоему, где тебе лучше сесть?

Ни в тот день, ни после, чуть не до самого конца, пока гостил в тот первый раз у миссис Николсон, Гэвин не научился отличать ее по-настоящему от ее жизни. Лишь когда лезвие любви наточилось достаточно, сумел он четко вырезать и окончательно отделить фигуру от фона. Саутстаун дал сыну бедного земледельца первое понятие о сказочном счастье рантье. Все доставалось без труда и казалось ему от этого верхом изысканности. Общество тут выигрывало от малочисленности — Узкий, понятный круг. Те, с кем она водила знакомство, располагали всем, чего бы ни пожелали, и ничем лишним не были обременены. Траты, которые позволял капитал, рассчитанные давным-давно и до того скрупулезно, что теперь совершались как бы ненароком, заполоняли их время. Свободные средства демонстрировались на каждом шагу — но не огромные, огромных и не было. Нигде в столицах и не могло быть, наверное, этих домов с легким, возвышенным, непринужденным укладом. У подъездов стояли внушительные, хоть и наемные экипажи: по вечерам, небольшой компанией, отправлялись помечтать подле римских руин либо осматривать какую-нибудь сельскую церковь. По слепящей набережной, там, где обрывалась тень, туда-сюда проплывали с ленцою зонтики. У самого моря услужливо выстроились магазины. И были благо родные словопрения в прохладных гостиных, были вечерние концерты в залах отелей, и театр, вечный театр, где хлопали еще долго после того, как Гэвин ложился спать. И главное — нигде никаких бедняков.

План этой части Саутстауна (взнесенное высоко над морем круто поднятое с тылу плато) был великолепен. Архитектура же была пустая, кричащая, громоздкая и разностильная. К счастью, Гэвин еще не вышел из того возраста, когда можно наслаждаться целым, не вдаваясь в нелепые частности. Мишурная пышность даже восхищала его. И ниши, арки, балюстрады, застекленные террасы и мансарды в подражанье французским сразу приняли участие в сплошном колдовстве. Столь же сильно впечатлял его лихой веерный разбег от театра и станции парадных улиц, из которых каждая потом перебегала наискосок более узкие жилые кварталы. Роскошью веяло от городских клумб, скамеек с изогнутыми, будто диванными, спинками, от флагштоков и гротов, от разбивки газонов. Здесь был свой климат, не подвластный ни календарю, ни жестким ветрам с Ла-Манша. Бездельный город его пленял, а дальше в порт или рыбацкие улочки «Старого Саутстауна», он не отваживался забредать. Казалось, от такого маленького мальчугана можно бы ждать и большей предприимчивости. Но миссис Ни колсон не очень об этом задумывалась.

Представление Гэвина о Саутстауне — как он понял много позже — совпадало с представлением одного покойного господина. Когда Джимми Николсон покупал жене дом, Саутстаун был венцом его мечтаний в некотором роде. Не будь он мужем Лилиан, он бы не выбрал его — сам бы, один, он не отважился на столь изысканный досуг. Смерть его оставила неясность в вопросе, не замахнулся ли он даже в качеств мужа Лилиан чересчур высоко. Своим поприщем избрал гольф. Не достигнув на нем успеха, он нашел свое место, быть может не так уж и неудачно, на кладбище, тоже вне города. Ибо в Саутстауне дивиденды были окружены мистическим ореолом — поступая в свой срок, как милость господня, они не обсуждались, как зреющее в утробе дитя. Коренастый Джимми, от которого за версту разило конторой, был бы безвкусным напоминанием об источниках доходов.

Гэвин, подобно покойному Джимми, оценивал Саутстаун восторженным взглядом постороннего. Зависимость от земли сделала его родителей чуточку грубоватыми. Мистер и миссис Доддингтон, вечно промокшие, вечно усталые, были вечно угнетены, ничего нового не появлялось в их глуши, а все старое будто тускнело от небреженья. Строгие религиозные мысли о собственной участи не столько поддерживали, сколько давили их. Правда, встречные, завидя их на деревенской улице, сдергивали шапки, но письма, которыми одолевал их банк, не делались оттого более утешительными. Деньги были словно ручеек среди болот — только пробьется и тотчас исчезнет: все, что удавалось выколотить из фермы, выжать из прилегающих земель, тут же шло на ворота, налоги, плетни, дренаж, ремонт или семена. Все уходило в песок. В среде соседей-помещиков они не играли никакой иной роли, кроме той, которая была им определена, — они были бедные землевладельцы в пору, когда к бедности относились всерьез. Участь еще менее завидная, чем участь их же работников или арендаторов, чьи откровенно унылые лица и вечно жалостные голоса угнетали Гэвина, когда мальчиком он видел их в усадьбе. Если б Доддингтонам сказали, что подобные им обречены вымиранью, они б только Удивились чуть-чуть, что столь запутанные беды могут столь просто разрешиться.

К концу пребывания в Саутстауне Гэвин всегда начинал заранее мучиться мыслями о доме. Настолько, что, ступая на Раскисший в жаре асфальт, уже вспоминал засасывающую липкость сырых дорожек. Здесь он день и ночь широко вдыхал пока неосознанную радость. Мидлендс нагонял тоску, от которой сразу сжимались легкие, — такой стылый, застойный воз-Дух был заперт за отсырелыми, дерюгой обитыми дверьми в коридорах родного дома.

Здесь ему отвели комнату во втором этаже, окнами на улицу. По бордюру цвели пучками фиалки; сгущались сумерки, фиалки постепенно чернели. Позже уличным фонарем забрасывало скользящую тень дерева на потолок у него над кроватью. Тот же свет пробивал кружева туалетного столика Миссис Николсон в первый раз, когда заглянула к нему, чтоб пожелать с порога покойной ночи, объявила комнатку «дурацкой». Видно, Рокэм ее выбрала, исходя из его малолетства, сама она помещалась в том же этаже. Миссис Николсон хоть об этом и умолчала, сочла, кажется, что здесь уместней было бы поселить девочку, но не мальчика.

— Ведь я думаю, — сказала она, — тебе по ночам вряд ли бывает скучно?

Сидя в высоких подушках, сжимая в руке стакан молока, он ответил:

— Я ничего не боюсь.

— Но скучно бывает? Отчего?

— Не знаю. От мыслей, наверно.

— Да чем же они плохи, — сказала она, — эти твои мысли?

— Когда я тут, ночью время зря уходит, а мне про это думать не хочется.

Миссис Николсон, уже совсем готовой к выходу, осталось только накинуть газовый шарфик на волосы, а потом повязать его вокруг шеи.

— Ты скажи, — прерывая это занятие, потребовала она, — ты ведь не огорчаешься, что я ухожу? Тебе ведь тут, наверху, все равно, ты и не знаешь, дома я или нет?

— Нет, я знаю.

— Наверное, — предположила она неуверенно, — тебе спать надо? Все говорят, тебе полезно ложиться пораньше, но дни тогда такие короткие. Ну, мне пора.

— Еще и кареты нет.

— И не будет, не заказана. Такая благодать, приятно пройтись пешком.

Правда, говорила она так, словно радость прогулки ей заранее отравлена; как и он, она не могла не понимать, что уходя теперь, поступает жестоко. Она прошла в глубь комнаты поправить перед зеркалом шарф — еще не стемнело.

— Ну один-то разок можно лечь и попозже? Ведь это ничего, как ты думаешь? Я спрошу у Рокэм.

Решение оставалось за Рокэм. На ней лежало все, что отдавало резкостью распоряжений. Сама же миссис Николсон никогда и ничего не приказывала. Все в доме шло если не по волшебству, то с легкой руки покойного Джимми, раз и навсегда пустившего в ход этот часовой механизм. Блюда, подаваемые к столу, удивляли миссис Николсон, кажется, так же сильно и так же приятно, как Гэвина. И тем не менее она казалась не праздной, но занятой. На что тратила она дни, Гэвин не задумывался. Задумался потом, когда было слишком поздно. А они все больше наполнялись ею — дни, которые она тратила так беспечно.

Зато Рокэм всем командовала и старалась держать мальчика подальше от хозяйки. «Хозяйка, — говорила она, — к детям непривычная». И потому Рокэм каждое утро таскала его на море. Берег, весь в оранжевых холмиках гальки, был прочесан волнорезами, и возле одного из них устраивалась Рокэм с журналом. То и дело она поднимала глаза, то и дело его окликала. Обидно сданный на попечение Рокэм, Гэвин изводил ее, как несмышленое дитя: пытался украсить ей шляпку лентами из водорослей, приставал, чтоб она вытряхнула у него из ботинка камешки. Спуск с плато к подножью скал вызывал в буквальном смысле чувство униженья. Вблизи море угнетало колышущимся соленым простором — он норовил повернуться к нему спиной и, заслонив глаза щитками ладоней, смотрел вверх. Саутстаун отсюда, конечно, не был виден — как не видны безделушки на полке тому, кто стоит прямо под ней, — зато здесь как нигде поражала его иллюзорность, его волшебная искусственность. Флажки по краю набережной, склоненные к перилам фигурки — все было крошечное и четкое на фоне слепящего неба. И всякий раз, когда он смотрел вверх на этих смотрящих вниз, у него обрывалось сердце — а вдруг там она?

Обычно они, Рокэм и Гэвин, спускались к морю извилистой тропой, а поднимались уже на подъемнике. Но как-то раз Рокэм волею судьбы забыла дома свой ридикюль. И пришлось совершать восхождение. Удобные, с перильцами, скаты перебивались ступенчатыми маршами и выбитыми в скале скамьями, и Рокэм на каждую плюхалась, чтоб отдышаться. От полуденной жары, от пестроты цветов, усеявших скалы, Гэвин был сам не свой. Вдруг, словно что ударило его между глаз, он взглянул наверх и увидел над собой, на сини лицо миссис Николсон. Лицо, прозрачное от прозрачного шелкового зонтика, склонялось вперед. Так ему впервые довелось заглянуть прямо в глаза, которые его не видели. Взгляд был устремлен в пространство. Она не только его не видела, она не видела ничего. Ей что-то говорили, и она слушала, но не внимала.

Гэвин, ухватясь за перильца, вжавшись в них спиной, перегнулся над пропастью в надежде попасть в ее поле зрения. Напрасно. Он сорвал пучок розовых, слишком легких цветов, швырнул их кверху, но она и не смигнула. Тоска, страх, что он обречен так и не пробиться к ней, не только сейчас, но никогда, никогда, давили ему сердце и теснили дыханье, пока он одолевал два последних ската и еще несколько ступенек доверху. Он цеплялся за перильца, и они дрожали.

Тропа вывела Гэвина на набережную всего в нескольких шагах от того места, где стояла со своим спутником миссис Николсон. Спутником был адмирал Конкэннон.

— Здравствуй, здравствуй, — сказал адмирал отступя, чтоб Гэвина не заслонял ее зонтик. — Откуда ты-то здесь взялся?

— Ох, Гэвин, — воскликнула миссис Николсон, тоже оборачиваясь. — Почему же ты не на подъемнике? Я думала, тебе это нравится.

— На подъемнике? — переспросил адмирал. — Это в его-то годы? Что же, у мальчика сердце шалит?

— Нет, разумеется! — сказала она и таким гордым взглядом окинула Гэвина, что он тотчас сделался воплощением здоровья и силы.

— В таком разе, — заключил адмирал, — ему только полезно.

В грубоватом обращении, по-мужски, на равных, было что-то даже лестное. Миссис Николсон, наклонясь над парапетом, увидела пробивающуюся наверх шляпку своей горничной.

— Но я за бедняжку Рокэм тревожусь, — сказала миссис Николсон. — Сердца у нее нет, но приступы бывают. Какой, однако, туман! — и она обвела горизонт рукою в перчатке. — Мы давным-давно не видели Франции. Гэвин, боюсь, и не верит, что она действительно там.

— Она никуда не денется, — сказал адмирал и насупился слегка.

— Рокэм, помилуйте, — отвлеклась миссис Николсон, — вам ведь жарко. Зачем было карабкаться пешком в такую жару?

— Не летать же мне, мэм; я ридикюль позабыла.

— А вот адмирал Конкэннон говорит, все мы, наверное, скоро взлетим. Чего же вы ждете?

— Да вот мастера Гэвина жду, вместе идти.

— А зачем ему непременно с вами? Ты с кем хочешь, Гэвин?

Лицо у адмирала Конкэннона редко менялось, не изменилось оно и теперь. Черты его были строги и четки; весь он был нервный и сухопарый; и вечно как будто терзался — оттого, наверное, что вышел в отставку. Манера говорить, поступь, осанка — хоть вы легко узнавали их издали — были у него вопиюще неоригинальны. В состоянии, так сказать, покоя он обычно держал руки в карманах и если вдруг выдергивал одну руку, Щелкал пальцами — то этим и ограничивались все его жесты. Гэвин научился различать его голос и шаги среди ночных шумов улицы еще до того, как увидел в лицо; ибо адмирал провожал миссис Николсон из гостей, куда она упрямо ходила пешком. Раз, выглянув во тьму после того, как хлопнула дверь парадного, Гэвин увидел огонек сигареты — он повис и резко подрагивал под деревьями. Конкэнноны обосновались в Саутстауне ради здоровья миссис Конкэннон; обе их дочери ходили здесь в школу.

Вызволенный в синюю высь, Гэвин мог теперь гордо созерцать море, у края которого стоял только что. Но адмирал сказал:

— Не пройтись ли еще немного?

То есть: втроем так втроем, но тогда уж лучше двигаться. Миссис Николсон вскинула зонтик, и все трое поплыли вдоль набережной с величавой бесцельностью лебедей. Плавилась даль, пекся на солнце асфальт; и она шла между ними и уравнивала их мужские страданья — возраст был совершенно не в счет. Проходя мимо курзала, она сказала Гэвину:

— Адмирал Конкэннон сейчас говорил, что будет война.

Гэвин глянул на адмиральский профиль. Адмирал не повернулся, не отозвался, и Гэвин выпалил растерянно:

— Почему?

— Вот именно! — согласилась она. — Видите! — сказала она адмиралу, — и незачем меня дразнить, все равно я вам не верю. — Она огляделась и добавила: — В конце концов мы живем в настоящем; история — дело давнее; так говорится, хоть это, наверное, глупо. Я и в школе-то не любила историю; рада была, когда мы добрались до конца.

— И когда, моя милая, добрались вы до конца истории?

— В тот год, когда я взрослую прическу завела. Стало куда интересней, когда мы дошли до нынешних дней; и я рада была, что оставалась в школе, пока не убедилась, что все хорошо кончилось. Но бедненькие наши предки! Наверное, не следует так говорить — но разве не сами они виноваты! Они, должно быть, похожи на нас не больше, чем кошки или собаки. И, наверное, все же историю учишь не зря: хоть начинаешь понимать, какая уйма времени ушла на то, чтоб жить стало хорошо. И кто же теперь захочет все разрушать? Ведь никто же не захочет, — сказала она адмиралу. — Разве вы забыли, как теперь ведут себя люди, и ведь они не могут иначе. Цивилизованные страны вежливы между собой, как вот вы или я вежливы со своими знакомыми, ну, а нецивилизованные — побеждены, да их, как подумаешь, и немного осталось. Дикари и то больше ходят в пальто и в шапках. А если уж кто надел пальто и шапку да электричество научился включать — ему ведь точно так же не понравятся глупые шутки, как нам с вами. Или вам нравятся глупые шутки? — спросила она адмирала.

Он сказал:

— Я не думал вас расстроить.

— И не расстроили, — сказала она. — Ни на секунду не поверю, чтобы цивилизованная страна…

— Какая цивилизованная страна? — спросил Гэвин. — Франция?

— Для вашего сведения, — сказал адмирал сухо, — мы должны быть готовы сражаться с Германией, ибо она готова сражаться с нами.

— Нигде я не была так счастлива, — сказала миссис Николсон и, против обыкновения, даже почти решительно. — Подумай, — повернулась она к Гэвину, — ведь, если б не Германия, и тебя бы тут не было!

Адмирал меж тем сосредоточенно протыкал стеком клочок бумаги — обрывок письма, осквернявший набережную. Поджав губы, он проследовал к крошечной урне (до сих пор она стояла пустая за отсутствием мусора) и стряхнул со стека клочок. Он воскликнул:

— Хотел бы я знать, куда мы катимся, — положительно, не хватает только экскурсантов!

Этой его заботе прекрасная спутница вполне могла посочувствовать и посочувствовала так, что мир тотчас же был восстановлен. Гэвин, предоставленный самому себе, смотрел на море и размышлял над одной частностью беседы: у него не шло из головы, что адмирал назвал миссис Николсон «моя милая».

Но зачем адмиралу понадобилось пугать войной миссис Николсон?… Впрочем, когда Гэвин вернулся под родительский кров, ничто уже не казалось немыслимым. Он снова был вне зоны электричества. Медленно прощалось с Мидлендсом лето, и вязы в парке у Доддингтонов роняли скучные серые тени на чертополох, ржавые листья, навоз, на свалявшуюся траву, а Гэвин все ясней чувствовал, что здешняя жизнь никакому веку не подведомствена. В ней не было прогресса. Она оставалась без перемен, пока где-то рядом мучительно дергалась и разматывалась нить истории; грозное продвижение армий вряд ли могло ухудшить эту жизнь больше, чем разлив или неурожай; да и вряд ли ее еще можно было ухудшить. Здесь все прозакладывали нужде; здесь наследовали заботу, усталость и подозрение. Здесь с трудом одолевали враждебный заговор погоды, цен, скота и рода человеческого. От этой тягости история делалась уже не грубой и тщетной, каков виделась она миссис Николсон, но изобретательно злобной и вечно готовящей новые выпады. Жизнь шла поневоле, но не могла остановиться, и потому было ясно, что истории тоже не будет конца. Даже и передышки не будет. И в доддингтонской глуши, да еще в такой дали от Саутстауна, совершенно не верилось, что время работает на то, чтобы все стало хорошо.

В матери Гэвин видел теперь подругу миссис Николсон. Платья, которые она надевала в гости, если уж приходилось идти в гости, были все подарены Лилиан и раза два надеваны. В гардеробе Эдит они не забыли прежней хозяйки и от складок веяло не только ее духами, но особенной легкой и грустной нежностью. В них тонкая фигура матери вдруг обретала трогательную для него грацию. Пока рыжеватый отсвет настольной керосиновой лампы нещадно подчеркивал худобу материнского лица и шеи, Гэвин, свесясь с кровати, щупал муслин и гладил атлас юбки с таким сосредоточенным обожаньем, что матери делалось не по себе, — фетишизм и теперь порой еще вызывает страх даже у тех, кто никогда толком не знал, что это такое.

Она пыталась строить догадки:

— Значит, нравится тебе, когда я красиво одета?

В тот первый перерыв между наездами в Саутстаун он стал присматриваться к себе, сознавать свои достоинства — очевидную приятность манер, лица (он все меньше и меньше обижался на шуточки старшего брата над его миловидностью), быстроту ума, которая даже у отца вызывала порой улыбку, и свое мужское обаяние, которое теперь, когда он научился их пользоваться, вдруг доставляло ему приятные минуты. Дома ночи не были для него потерей времени; мысли не наводили тоски, но, как семимильные сапоги, несли к маячившему впереди Саутстауну. Он без конца репетировал, проверяя на матери, разные знаки вниманья, пока она не воскликнула:

— Эта Лилиан сделала из тебя просто маленького пажа!

Он таскался за ней по пятам через сад, к сырым просторным службам, был тут как тут, когда она просматривала почту или уныло проверяла счета, надоедал:

— Расскажи про Германию.

— Почему про Германию?

— Ну, когда ты там была.

Ночью ветер сорвал шифер с конюшни, повалил одно дерево на ограду и другое поперек подъездной аллеи — а наутро Гэвин уезжал в Саутстаун. На сей раз он ехал один. В Саутстауне его встретил уже на станции тупой, перекатывающийся, издали, с моря несущийся вой; с набережной (на которой, говорили, невозможно было стоять) разбегался по улицам свист. Уже наступил январь. Рокэм задержала дома злая простуда. Потому на платформе стояла сама миссис Николсон и, вся раскрасневшаяся, заслонялась от ветра муфтой. Носильщик, устроив их обоих в карете, поправил под меховой полостью грелку.

Миссис Николсон сказала:

— Да, в прошлый раз все было иначе. Или ты любишь зиму?

— Я, в общем-то, все люблю.

— А я помню, что кой-чего ты не любишь. Мысли. Ты сам говорил.

Когда проезжали мимо озаренных окон, откуда ветер выхватывал и тотчас в клочья рвал музыку, миссис Николсон вспомнила:

— Да, а тебя все в гости зовут.

Он насторожился:

— И вы будете ходить?

— Отчего же. Надеюсь, что я смогу, — сказала она.

Дом был надежно защищен от ветра. В теплой гостиной пахло фиалками. Она бросила муфту на диван, и Гэвин ее погладил.

— Как кошка, — пробормотал он, лишь только она обернулась.

— Может, мне кошку завести? — сказала она. — Хочешь, я заведу кошку?

Они поднялись наверх, и во всех комнатах стоял красноватый свет от каминов, которые здесь не чадили.

Наутро ветер утих; дома, деревья и тротуары блестели, как вымытое стекло, и отливали спокойным светом неба. Рокэм, запухшая, с лихорадкой на верхней губе, сказала:

— Бастер Гэвид, вы даб хорошую погоду привезли.

Высморкавшись и, как ей, очевидно, казалось, совершенно прочистив нос, она виновато, словно кинжал, спрятала у себя на груди носовой платок.

— Бэб, — сказала она, — дедовольда, что у бедя дасборк, Беддая биссис Кодкэддод, — продолжала она, — все опять болеет.

Выздоровление миссис Конкэннон было приурочено к дате званого обеда в узком дружеском кругу в адмиральском доме. Приятельницы в один голос решили, что ей надо поберечь себя. И потому в назначенный день покупки совершал сам адмирал. Гэвин и миссис Николсон наткнулись на него, когда он хмуро выбирал цветы и фрукты. Цветы осени и весны, оспаривая календарь, пылали вместе под искусственным освещеньем, боровшимся с нежным дневным светом за зеркальной витриной.

— Для вечера? Для гостей? — воскликнула миссис Николсон. — Ах, лучше всего гвоздики! Красные гвоздики!

Адмирал стоял в нерешительности.

— Но Констанция говорила что-то насчет хризантем, белых хризантем.

— Да ведь они же такие хилые, похоронные. И нехороши для Констанции, если она все еще нездорова.

Гэвин, тем временем изучивший цены, тихонько вставил:

— Гвоздики дороже.

— Нет, постойте, — вскрикнула миссис Николсон, выдергивая из ведер все красные гвоздики, до которых могла дотянуться, и весело стряхивая со стеблей воду, — позвольте, я пошлю их Констанции! Я так жду сегодняшнего вечера. Это будет чудесно!

— Надеюсь, — сказал адмирал. — Но, к сожалению, должен предупредить, у нас не хватает одного кавалера; только что нам сообщили — отпадает бедный Мэссингэм: инфлюэнца.

— Холостякам бы не следовало болеть инфлюэнцей, не правда ли? Но отчего же не позвать кого-нибудь еще?

— Ну, в самую последнюю минуту — это может показаться несколько — э… панибратством?

— Вот те на! — пошутила миссис Николсон. — Неужто не отыщется у вас ни одного старого друга!

— Констанция считает…

Миссис Николсон подняла брови; поверх гвоздик она смотрела на адмирала. Тут-то адмирал и прищелкнул пальцами.

— Какая жалость, — сказала она. — Не люблю, когда нарушают симметрию. У меня зато есть необидчивый друг — пригласите-ка Гэвина!

На предложение столь нелепое — кто же найдется с ответом? Это был coup [2]. Она заключила скороговоркой:

— Значит, сегодня? Мы будем к восьми.

Званый обед у Конкэннонов, на котором Гэвин исполнял роль кавалера при миссис Николсон, ознаменовал новую фазу в их дружбе, большую близость, и это было только начало. Простуда Рокэм подорвала авторитет Рокэм: она не могла уже во все вмешиваться и командовать. О постыдных спусках на пляж не могло быть и речи, и утренние часы миссис Николсон стали законным достоянием Гэвина; что же до вечеров, то и тут она мило старалась, как бы ему где-то не оказалось неинтересно и не пришлось бы скучать. Гостям, приходившим к чаю, само собой открывалось его новое положение. Спать он ложился все позже и позже; понапрасну Рокэм стояла и громко кашляла под дверью; не раз он и обедал со всеми, внизу. Когда задергивали шторы, не кто иной, как он, зажигал свечи на пианино, стоял рядом с миссис Николсон — якобы с тем, чтоб переворачивать ноты, — и забывал о партитуре, следя за тем, как ее руки летают над клавишами. И в то же время он представлял себе кого-то — да хоть себя, — кто стоял бы на темной, холодной улице и оттуда сквозь щелку меж шторами видел бы в яркой комнате их обоих. Как-то она пела «В серых очах твоих радость погасла».

Когда она кончила, он сказал:

— Это же мужчина поет женщине.

Повернувшись на стуле, она сказала:

— Ну так разучи ее.

Он возразил:

— Но у вас не серые глаза.

Да, глаза у нее были цвета необычного. В их сапфировой тьме, как и в сапфире ее кулона, отражалось электричестве адмиральской столовой. Круглое сооружение на штивах, с красной шелковой оборкой, висело над столом и охватывало гостей ярким кругом света. Под ним почти неестественной белизной сияла скатерть. Центр стола украшала ваза в виде фазана, серебряная или фраже, а вокруг нее в четырех серебряных рожках, чуть-чуть, но явственно не в тон красному абажуру, зато прелестно оттеняя лиловый блеск платья миссис Николсон сверкали гвоздики. Стол был сервирован на восемь персон; xoть Конкэнноны столь усиленно подчеркивали, что это всего лишь скромная встреча друзей, ничего более грандиозного они, видимо, и представить себе не могли. Общество было самое изысканное, серебро и хрусталь блестели и расставлены были с математической точностью, вышколенные горничные разносили блюда, тщетно стараясь не дышать в этой мертвой тишине, — все, все было плод трудов и раздумий. Гэвина и миссис Николсон усадили друг против друга. Ее взгляд, легко блуждая, время от времени останавливался на нем. Он гадал, сознает ли она всю неуместность их явления, и думал, что сознает.

Ибо этот обед был задуман как строго торжественный и терял иначе всякий смысл. Даже дочек Конкэннонов (больших девочек, но пока с распущенными волосами) отослали на этот вечер. Замысел был как карточный домик — осторожно и тщательно выстроен, но ненадежен. И все сооружение зашаталось до основанья от одного презрительного щелчка — от каприза миссис Николсон, явившейся с молокососом. Гэвину тогда впервые открылось то, чего он уже не забывал всю жизнь, — как беспомощно, в сущности, общество. Беседа, журчавшая как пианола, не могла прикрыть нервозности, царившей за столом.

Адмирал во главе стола весь подался вперед, словно нажимая на педали пианолы. На дальнем конце стола безудержный кашель то и дело сотрясал декольте миссис Конкэннон и пенсне, посаженное высоко на ее нос и придававшее лицу вид тонкого безучастья. Она была самоотверженна, как положено жене моряка и геройски сидела в бледно-голубом платье без шали — при ее-то хрупком здоровье. Адмирал гордился отвагой жены, и гордость эта теплыми волнами омывала серебряного фазана. Ибо радость миссис Конкэннон, претерпевавшей все ради мужа и всецело себя ему посвятившей, защищала ее легкой броней: она кажется, не замечала общего сочувствия. Гэвина она встретила чрезвычайно мило; она мягко сказала миссис Николсон: «Надеюсь, он не будет робеть, если его посадить не с вами?»

Перемещенья за столом в последнюю минуту неизбежно разочаровали бы одного из тех двух джентльменов, которые рассчитывали сесть (и действительно сели) по правую и по левую руку от миссис Николсон. Все больше и больше, покуда блюдо сменялось блюдом, показывали эти двое, насколько ценят они выпавшее им счастье, — общее недовольство действовало на них, как полдневный жар подчеркивает запахи, и только усиливало опьянение от ее непосредственного соседства. Сама греховность ее сияла и переливалась не меньше ее платья, когда — и не лукаво, и не томно — она переводила с одного соседа на другого взор, тающий, если угодно, ибо в нем расплывались ее зрачки, никогда еще не бывавшие такими расширенными и темными, как сегодня. В этом взоре к концу обеда, переставши биться, утонули оба мотылька.

Расплата должна была наступить на пути домой. Затихнув между женами мотыльков, не сводя очарованных глаз с колышущегося кулона миссис Николсон, Гэвин жевал не переставая. Когда дамы поплыли в гостиную, его затянуло туда же волнами последней юбки… В конце вечера адмирал в полном молчании проводил миссис Николсон до кареты, а Гэвин, как запоздалая мысль, как обезьяна, скользнул следом за нею, согнувшись под адмиральской рукой, распахнувшей дверцу. Потом на минуту высветилось в покатившихся огнях подъезда неумолимое, четкое лицо… Миссис Николсон, казалось, очень сосредоточенно подбирала юбки, освобождая Гэвину место. Потом откинулась на подушки в своем углу, он — в своем. Весь темный, недолгий путь до дому оба напряженно молчали. Только когда уже она сбросила плащ перед камином у себя в гостиной, она сказала:

— Адмирал на меня сердится.

— Из-за меня?

— Господи, да нет же; из-за нее. Если б я не думала, что сердиться ужасно глупо, я б сама на него рассердилась.

— Но вы же и хотели его рассердить? — сказал Гэвин.

— Просто он очень глупый. Поэтому. Не будь он так глуп это несчастное создание не стало б так долго кашлять — пришлось бы ей или выздороветь, или бы уж умереть.

Она не отходила от камина и разглядывала фрезии в вазе. Потом равнодушно отщипнула увядшие цветки, закатала в воск, бросила в огонь, и они зашипели.

— Если люди устраивают обед с единственной целью — показать, как они счастливы в браке, чего же от их вечера и ожидать?… Впрочем, мне было очень весело. Тебе, надеюсь, тоже?

Гэвин сказал:

— Миссис Конкэннон совсем старая. Но ведь адмирал — он тоже старый.

— В общем-то, ему недалеко до этого, — сказала миссис Николсон. — То-то он все о войне хлопочет. Казалось бы, ты мужчина — ну и будь мужчиной… В чем дело, Гэвин? На что ты смотришь?

— Это самое ваше красивое платье.

— Да. Потому я его и надела.

Миссис Николсон опустилась на бархатный синий пуф и придвинула его к огню. Она немного дрожала.

— Ты такие милые вещи говоришь, Гэвин. Как нам с тобой хорошо.

Потом, словно собственные слова вдруг дошли до нее, покуда дрезденские часы над ее головой отсчитали секунды молчанья, она повернулась и порывистым жестом подманила его к себе. Рука ее обвилась вокруг него; пышный рукав всколыхнулся и тотчас снова опал в тишине. Из огня вывалился уголек, и, выпустив плотное, бледное, дрожащее пламя, взметнулся сноп газа.

— Ты рад, что мы опять дома? — спросила она. — Только ты да я? Ох, и зачем терпеть общество таких людей, мир ведь широк! Да зачем я тут торчу? Почему б нам не отправиться куда-нибудь, а, Гэвин? Вдвоем — только ты да я? Хоть в Германию? Или на солнышко? Хочешь?

— Очень… очень веселый огонек, — сказал он, не отводя глаз от камина.

Она отпустила его плечо и вскрикнула безнадежно:

— Какой же ты еще ребенок!

— Я не ребенок.

— Впрочем, поздно уже. Тебе пора спать.

Снова ее затрясло, но она скрыла дрожь за легкой зевотой.

Сам не свой, он потащился наверх, проводя ладонями мутные полосы на блестящих перилах; он с трудом взбирался по лестнице — прочь от нее, как тогда взбирался по круче — ей навстречу.

После той зимней поездки Гэвина в Саутстаун случились две перемены: миссис Николсон отправилась за границу, он же отправился в школу. Он случайно услышал, как мать говорила отцу, что Лилиан на сей раз сочла зимний воздух Саутстауна чересчур для себя холодным.

— Или ухитрилась сделать его чересчур накаленным? — заметил мистер Доддингтон, от недоброжелательства которого не удалось утаить историю о визите Гэвина в адмиральский дом. Эдит Доддингтон вспыхнула, но промолчала. В первом полугодии Гэвин получил красочную открыточку из Ментоны. Тщательно выбранная небольшая частная школа готовила ему, однако, куда меньше горестей, чем опасались родители или рассчитывал брат. Он быстро приспособился; тотчас соответственно окрасился (или обесцветился) и стал, как все — воспитанный, равнодушный мальчик. Здоровье его поправилось, но не вполне окрепло, кое от чего избавляя и кое-что обеспечивая ему: передышки в изоляторе, чаи в гостиной у сестры-хозяйки. Эта дама в очках чем-то напоминала Рокэм; вдобавок через ее посредство легче всего было соприкоснуться с миром взрослых, где, хоть и в отдаленье, обитала миссис Николсон. В школе его капитал чувств оставался, так сказать, замороженным.

Пасхальные каникулы ему пришлось провести дома; в жертву подразумеваемой привязанности к родителям было отдано почти все лето. Только уже к сентябрю его на недельку послали в Саутстаун отдышаться чуть-чуть перед школой.

В сентябре длилось еще лето. Прелестное общество по-прежнему наслаждалось комической оперой в театре, возле которого пламенел на газонах шалфей. Лужайки, выстриженные под корень за недели косьбы, выгорели досветла за недели жаркой погоды. Еще много было приезжих; чересчур требовательные жители, отлучившиеся на август, понемногу возвращались, и день-деньской трепетали вдоль набережной зонтики, канотье и светлые платья на фоне густо-голубого задника, за которым редко проглядывала Франция. По вечерам мол плыл светящимся музыкальным ящиком по еще не остывшему морю. Редко когда внезапный холодок, слишком прозрачное утро или затуманенная, как от дыханья, даль возвещали осень. Темная зеленая листва вдоль улиц разве что утратила летнюю нежность; если и опадал какой лист, его сметали, пока еще спал город.

Рокэм заметила, что Гэвин стал прямо маленький мужчина, хозяйка же вообще ничего не сказала по поводу его нового статуса. Однажды она, правда, спросила, не жарко ли ему в курточке, сменившей прежнюю его матроску; но вовсе, кажется, не подозревала его в том, что он может оказаться молчаливей, натянутей или грубей. Перемены если и были, то в ней самой. Он не связал — мог ли он связать? — теперешнюю ее томность, более явную непоследовательность и вдруг находящую на нее хмурую задумчивость с болезнью, ставшей ее концом. Она говорила только, что лето чересчур затянулось. Днем они с Гэвином меньше бывали вдвоем, потому что она поздно вставала, а на вечерних прогулках вглубь от берега или к спускам их частенько сопровождала почему-то миссис Конкэннон. Если миссис Конкэннон потом заезжала к миссис Николсон выпить чаю, обычно являлся и адмирал. Конкэнноны весьма озабоченно готовились к новому общественному событию — вскоре собранием в их гостиной имело открыться Саутстаунское отделение лиги «Проснись, Британия». Дочек усадили раскладывать по конвертам проспекты. Миссис Николсон обещала только, что пришлет по этому торжественному поводу пирожных своего, верней, своей кухарки изготовления.

— Но по крайней мере, — сказала миссис Конкэннон как-то чаем, — вы б зашли хоть послушать, о чем речь.

В сентябре в пять часов дом миссис Николсон бросал тень через улицу, заслоняя дома напротив от закатного солнца. Они же в отместку отсвечивали в эркере ее гостиной, и все в комнате тогда отливало медно-розовым блеском и будто отражалось в помутневшем старинном зеркале. В этот час Гэвин смотрел на бледные стены, серебряные ножки ламп, шелковые оборки подушек, пророчески чувствуя их обреченность. При словах приятельницы миссис Николсон протянула было руку к молочнику, да так и застыла. Она обернулась и сказала:

— Но я без того знаю, о чем речь. И не одобряю.

Это было произнесено так, будто адмирала и нет в гостиной. Но он был тут как тут, стоял навытяжку над чайным столиком и держал в руке чашку на блюдечке. Минуту он молчал, взвешивая на руке чашку, и хмурился, будто прикидывая в уме точный ее вес. Потом сказал:

— Тогда, логически рассуждая, не следовало бы посылать и пирожных.

— Лилиан, — сказала нежно Констанция Конкэннон, — не рассуждает логически, когда речь идет о друзьях.

— Да? — отозвалась миссис Николсон. — Но ведь с пирожными как-то лучше, не правда ли? Нельзя же угощать людей одними неприятными идеями!

— Вы все шутите, Лилиан. Цель лиги — призвать нас к бдительности и серьезности. Только и всего. Может быть, Гэвин пришел бы?

Миссис Николсон обратила к Гэвину раздумчивый взгляд, отнюдь не взгляд сообщницы; просто она прикидывала как будто, насколько способен он к бдительности и серьезности. Адмирал тоже смерил кандидата оценивающим взглядом.

— Что над нами нависло, и его не минет, — сказал адмирал.

Гэвин в ответ на приглашение промолчал, а через несколько минут обнаружилось, что встреча в гостиной назначена как раз на тот день, когда ему ехать. Пора было в школу.

— Что ж, очень жаль, — сказала миссис Конкэннон.

Назначенный срок приближался. Вечера теперь целиком принадлежали им, миссис Николсон почти всегда обедала дома. После чая, когда уходили гости, начиналось его царство. От разочарований и тоски предшествующих часов, а главное, от того, что он боялся размолвок с нею, к сумеркам у него начиналось возраставшее день ото дня горячечное беспокойство Но вот приходил вечер, и нежной его бесцельностью исцелялась горячка. Иссякший день еще хранил свое тепло, и миссис Николсон могла вытянуться в шезлонге в эркере гостиной. Он пристраивался на скамеечке у ее ног и через боковую створа смотрел, как дотлевает на театральных газонах шалфей. Шезлонг ставили так, чтоб она видела театр, и потому Гэвин смотрел не на нее, а в другую сторону. Но зато они видели одно и то же. Так было и в самый последний вечер. Оба молчали несколько минут, потом она вдруг воскликнула:

— Нет, правда, не люблю я красных цветов. А ты?

— Кроме гвоздик, да?

— Вообще не люблю газонов и клумб. А ты смотришь и смотришь на них. Мне скучно.

— Просто я думал — они-то и завтра тут будут.

— Хорошо тебе было в этот раз? Мне иногда казалось, тебе не очень хорошо. Это я виновата?

Он обернулся, но тотчас принялся теребить бахрому кашемировой шали, которую Рокэм накинула ей на колени. Не поднимая глаз, он сказал:

— Я так мало вас видел.

— Иногда, — сказала она, — кажется, будто стоишь за стеклом. Все видишь, что там за ним, а ничего поделать не можешь. И не нравится тебе это, а вот ничего не чувствуешь.

— Здесь я всегда чувствую.

— Чувствуешь — что? — спросила она далеким и томным голосом.

— Просто здесь я вообще чувствую. А больше нигде.

— Что значит «здесь»? — нежно протянула она, прикидываясь бестолковой. — В Саутстауне? Что ты вкладываешь в слово «здесь»?

— Возле вас.

Покой миссис Николсон, ее удобство были не просто так достигнуты. Она вольно сидела, но не лежала в шезлонге, и ее подпирали сразу шесть или семь подушек — под головой, под шеей под лопатками, под поясницей и под локтями. Шаткое это сооружение требовало неподвижности, чтобы вдруг не стронуть ни одной подушки. До сих пор миссис Николсон сидела сложив руки на платье и позволяла себе только шевелить пальцами — и вполне обходилась такой жестикуляцией. Теперь же, начав фразу: «Неужели они правы…» — которую можно бы счесть просто задумчивым бормотаньем, она, однако, неосторожно дернулась, и одна подушка плюхнулась на пол. Гэвин обошел кресло, поднял подушку и остановился рядом. Оба смотрели друг на друга в изумленье, словно спрашивая глазами, что это такое сейчас сказал при них кто-то третий? Она выгнула спину, и Гэвин подсунул подушку на место. Он сказал:

— Кто — неужели прав?

— Рокэм… Адмирал. Эта вечно намекает, этот вечно твердит, что я беспечно, что я плохо веду себя с тобой.

— А… адмирал…

— Я знаю, — сказала она. — Но ведь ты вежливо с ним простишься, не правда ли?

Он поежился:

— Я бы его лучше не видел больше — в этот раз.

Она помедлила. Надо было сказать кое-что, пусть несущественное, но она знала, что ему будет неприятно.

— Он зайдет, — выговорила она наконец, — на минуточку, сразу после обеда. Он зайдет за пирожными.

— За какими пирожными?

— На завтра. Я думала утром послать, но это не выйдет, не успеется. Все затеяно ради нашей готовности — стало быть, все и должно быть готово ко времени.

Когда, в девять часов, грянул адмиральский звонок, миссис Николсон нерешительно поставила на столик кофейную чашку. Еще догорали дрова, зажженные во время обеда, и было жарко, возле камина невозможно сидеть. Пока звонок еще не отзвенел, Гэвин встал, будто спохватился, что забыл что-то, и вышел из гостиной. Обогнал горничную, которая шла открывать, и метнулся вверх по лестнице. У него в комнате хозяйничала Рокэм. Чемодан зиял, показывая разложенные по дну вещи. Корзинка с шитьем стояла на бюро, и Рокэм проверяла напоследок, что зашить, что подштопать, — ехать надо было завтра чем свет.

— Время летит, — сказала Рокэм, — не успели приехать и вот уезжаете.

Она считала носовые платки, складывала рубашки.

— А я-то думала, — сказала она, — вы школьную шапочку свою прихватите.

— Зачем? Да она и цвета дурацкого, противного…

— Больно по-взрослому рассуждаете, — вдруг сказала она неласково. — Не зря в школу отдали, в самый раз пора. Вот вы поднялись, а теперь давайте-ка сбегайте вниз и спросите миссис Николсон, нет ли у ней чего для мамы для вашей. Ну — будьте паинькой. Если книжки — их тут с ботиночками вместе и сложим.

— Там адмирал.

— Господи, ну и что? Вы же знаете адмирала.

Гэвин тянул время, на каждом этаже заглядывал в комнаты. Они были не до конца знакомы, заставлены предметами, которые в слабом свете с лестничной площадки он едва узнавал и никогда не решался потрогать, и оттого чудилось, что он застрял на первой главе таинственной повести дома. Когда-то еще предстояло ему все это снова увидеть… Боясь, как бы Рокэм не стала кликать его, спрашивать, куда он запропастился, он осторожно ступал по толстой ковровой дорожке; почти беззвучно он достиг холла. Здесь пахло свежевыпеченными пирожными — они ждали в корзине на столе. Дверь гостиной бы была отворена, и с минуту оттуда не доносилось ни звука. Наверное, адмирал ушел без пирожных.

Но вот он заговорил:

— Вы сами видите, больше не о чем толковать. Я жалею что пришел. Я не думал застать вас одну.

— Но тут я не виновата, — выговорила миссис Николсон неуверенно. — Я не знаю даже, где ребенок. — И совсем уже неузнаваемым, прерывающимся голосом она выкрикнула: — Значит, так и будет всегда? Чего же вам еще? Что мне делать? Чего вы от меня хотите?

— Делать вам решительно ничего не надо. А хочу я от вас, чтобы вы были счастливы — и только.

— Легко сказать, — отвечала миссис Николсон.

— Вы всегда утверждали, будто это легко — будто вам это легко. Что до меня, я никогда не гнался за счастьем. Вы ложно понимали меня — с самого начала.

— Отчего ложно? Разве я ошиблась, сочтя вас мужчиной?

— Я мужчина, да. Но я не из тех.

— Чересчур для меня тонко, — сказала миссис Николсон.

— Напротив, это чересчур для вас просто. Главный смысл моей жизни вам безразличен. Вы не виноваты, наверное; мы познакомились, только когда мне уже некуда было себя деть. Ваша… ваша красота, ваше очарование и веселость, милая моя Лилиан, — каким же дураком был бы я, не оценивши их по Достоинству. Но — я и не такой дурак, каким, вероятно, вам показался. Дурак? Но, учитывая все обстоятельства, я и не мог быть просто дураком, если б не был и кое-чем куда хуже…

— Я всегда была мила с Констанцией, — сказала миссис Николсон.

— …куда хуже — просто подлецом в моих собственных глазах.

— Я знаю, вы только об этом и думаете.

— Теперь я вижу, где вы в своей стихии. Вы и сами знаете, где вы в своей стихии, оттого-то мне и сказать больше нечего. Флирт всегда был не по моей части — настолько, честно говоря, не по моей части, что, когда я впервые с ним столкнулся, я попросту ничего не понял. И напрасно. Вы не можете без него жить — вас не переделать. Вам надо, чтобы за вами волочились, что ж; будь по-вашему. Но следует разбираться, моя милая, где искать обожателей. Лично с меня довольно удовольствия наблюдать, как вы морочите этого бедного мальчугана.

— Кого? Бедненького смешного Гэвина? — сказала миссис Николсон. — Но что-то должно же у меня быть? У меня даже нет собачки. Вы были бы недовольны, заведи я собачку. И вы еще будете говорить, что вам все равно…

И пресеклись оба голоса, едва слышные не столько из осторожности, сколько от волненья. Гэвин толкнул дверь гостиной.

Комната вдруг вытянулась. Фигурами в уменьшающем стекле бинокля миссис Николсон и адмирал стояли у камина. Они совершенно заслоняли его. Миссис Николсон, склоня набок голову и будто разглядывая оправу бриллианта, вертела кольцо на своей поднятой левой руке; кружевной платочек ненужным сценическим аксессуаром лежал, забытый на каминном коврике, у подола ее платья. Она, видимо, не шелохнулась. Если в продолжение разговора они не стояли так близко, значит, адмирал шагнул вперед, к ней. Шагнул. Но и только. Он стоял отвернувшись от нее, расправив плечи и все крепче стискивая как наручником, кисть одной руки пальцами другой у себя за спиною. Из-за каминного жара адмиралу, когда он явился, вероятно, пришлось отворить зашторенное окно; потому что навстречу Гэвину в гостиную ворвался гром аплодисментов и длился, заглушая возобновившиеся такты.

Ничто не дрогнуло в лице миссис Николсон, когда она поняла, что в комнате Гэвин. Повернув все так же склоненную голову, она обратила к нему дальний, неочнувшийся взгляд, словно просто приглашая тоже послушать музыку.

— Ах, Гэвин, — сказала она наконец, — а мы уж думаем, куда ты делся.

Вот так. Еще неслась со стороны театра вонь, еще заводили мотор грузовика. Все тот же линялый был вечер. Бессознательно он сорвал листок плюща, пышно процветающего теперь за счет ее дома. Солдат, догоняя своих, с конца улицы увидел его застывшую фигуру и, проходя мимо, бросил на ходу: «Анни тут больше не живет». Гэвин Доддингтон, оскорбленный, нарочно уставился на прожилки листка — грубо и случайно прочерченные линии судьбы. Кажется, он слышал про какой-то металлический плющ; и уж во всяком случае видел мраморный плющ, обвивающий памятники, знаменующий верность, печаль или же цепкость надгробной, живой памяти; как угодно. Ему не хотелось на глазах солдата кидать листок, и он зажал его в кулаке, отворачиваясь от дома. Не лучше ли сразу на станцию, махнуть прямо в Лондон? Сначала надо очнуться. Но бары еще не скоро откроются.

Вторая сегодняшняя прогулка по Саутстауну была необходима: в качестве декрещендо. Надо все-все стереть из памяти, ничего не пропустив. Он шел словно по путеводителю.

Несколько раз он ловил на ходу взглядом неповрежденные спуски, Подъем и по его контуру выстоявшие войну особняки. Самый широкий вид открывался по-прежнему от кладбищенских ворот, мимо которых он и она так часто проезжали бездумно. Заглянув в одуряюще белую мраморную аллею за этими воротами, он сразу понял, что за тридцать лет тут так прибавилось могил, что уже по этому одному ей неважно, где лежать, — наверное, она лежит наконец рядом с мужем.

Он шел обратно через город к нависшему над морем краю плато, и опустошенья вокруг будто завершали план Саутстауна, подтверждали ее теорию: история, после вымученного рывка вперед, запнулась и, как ждала она, совершенно остановилась. Но не там и не так, как мыслилось ей. Перейдя наискосок набережную, он между проволочными заграждениями пробрался к балюстраде и привалился к ней, заняв свое место среди редких зевак, желавших увидеть автоколонны или пусто поглядывающих в сторону освобожденной Франции. Дорожка и ступени, выбитые в круче, были разворочены; гниющие перильца повисли в воздухе.

У торговых рядов он свернул и зашагал быстрее мимо запертых, заколоченных и выбитых окон на угол, к цветочной лавке, где миссис Николсон настояла тогда на гвоздиках. Но сюда попала бомба — весь угол снесло. Когда время великодушно берет на себя наше право мести — то затем, чтоб осуществлять ее исподволь; оно искушенней нас в мстительности и непременно потрафит нам, если только мы не успели забыть обо всем из-за его проволочек. Но тут все совершилось с быстротою взрыва. Гэвин Доддингтон замер перед цветочной лавкой, которой не было; тем не менее не следовало ли под ней подвести черту?

Только в баре, и то не сразу, он вдруг вспомнил еще об одном белом пятне. Он не посетил дом Конкэннонов. Он бросился к двери: было около семи, всего минут двадцать до затемнения. Они жили в выгнутом дугою квартале чуточку вглубь от менее пышного конца набережной. Путь шел мимо домов и бывших гостиниц, занятых еще не выведенными солдатами и связистами. Сверху донизу их заливал голый, жесткий, лимонно-пронзительный свет. Темные глыбы в промежутках только и говорили что о недавней оккупации. Парадная Конкэннонов выходила на дугообразную улицу, которую перегородили еще ради каких-то военных нужд, теперь уже непонятных, и Гэвину пришлось идти в обход. На тротуарах вдоль парадных было так много проволоки, что Гэвина вытолкнуло на мостовую. Перед одним-единственным домом открылся гостеприимный проход. Это не могло быть уступкой адмиралу Конкэннону, павшему в прошлой войне. Тем не менее дом был его, что подтверждалось и выцветшим номером. Теперь уж никто, кроме Гэвина, не знал, что это за дом и чем интересен. Здесь витал когда-то и продолжал витать дух Саутстауна, каким он стал ныне. Дважды претерпел он то, что адмирал некогда предпочел любви.

Окно столовой с высоким тройным переплетом было высоко над тротуаром. Гэвин, стоя напротив, заглянул в него и увидел молоденькую связисточку. Она сидела за столом лицом к окну, ко тьме, к нему. Голая лампочка над ее головой, вздернутая к потолку узлом шнура, светила на обшарпанные, белесые стены и подчеркивала одиночество связисточки. Засучив рукава рубашки цвета хаки, она налегла на голый стол голыми локтями. Лицо было совсем юное, еще не помягчевшее. Она вытянула по столу руку, глянула на часы и снова стала смотреть в окно, во тьму, прятавшую Гэвина.

Так второй раз в жизни он смотрел прямо в глаза, которые не видели его. Вклинившиеся годы дали слова для этого злосчастья: фраза «l'horreur de mon n?ant» [3] пронеслась в мозгу.

Вот-вот девушка должна была подойти к окну и затемнить его — тут пока насчет этого было строго. Стоило подождать. Он зажег сигарету. Она снова глянула на часы. Встав со стула, она сняла с вешалки возле двери столовой не только китель, но и фуражку. Одевалась, значит, для улицы. И когда она снова встала и принялась затягивать окна, он, с удовольствием следя за ее движениями, уже радовался, что она не видит его — покамест. Свет еще помедлил на сухих стручках желтофиоли, занесенной с палисадника и взошедшей в щелях мостовой, и на долгих скучных петлях колючей проволоки, через которую всюду при известной ловкости можно было перескочить, не поранившись. Наконец она заткнула последнюю светлую щелку. Ей ничего не оставалось, как выйти.

Сбегая по адмиральским ступенькам, она, вероятно, различила в темноте штатского с сигаретой. Она обошла его безразлично. Он сказал:

— О чем задумались?

Она будто и не слышала. Он пошел рядом. Потом она ответила на вопрос, который не был задан:

— Нет, нам не по пути.

— Жаль. Но тут только одна дорога, с другой стороны не пройти. Что же мне прикажете делать — оставаться тут до утра?

— Вот уж не знаю.

Мурлыча себе под нос, она даже не ускорила легкого, звонкого шага по изогнутой улице. Он не отставал, но шел отступя, ненавязчиво. Поэтому, а еще потому, что скоро расползающимся лоскутом неба обозначился выход на набережную, она, кажется, успокоилась. Он окликнул ее:

— В том доме, откуда вы вышли, жили мои знакомые. Я просто хотел посмотреть.

Она невольно обернулась — впервые.

— Жили? — переспросила она. — Господи! Я б лучше в могиле жить согласилась. И тут везде так. Представляете — приехать сюда отдыхать!

— Я приехал отдыхать.

— Ой-ой-ой. И что вы тут делаете?

— Просто хожу и смотрю.

— Ладно, интересно, сколько времени продержитесь. Тут нам в разные стороны. Пока.

— У меня здесь никого нет, — сказал Гэвин и вдруг остановился в темноте. Мимо прошуршал лист. Она была слишком женщиной, чтоб не замереть и не вслушаться, ведь он обращался не к ней. Ответное: «Ах, знаем мы, слыхали-слыхали» — было произнесено машинально и не слишком уверенно. Он бросил окурок и стал зажигать новую сигарету. На секунду укрытое в ладонях пламя взметнулось и озарило его лицо. Она подумала «Ах, он же старый, то-то и хорохорится. Штатский, ну да. Для прошлой войны молодой, для нашей — старый. Джентльмены — они не дураки». Но ему, она догадалась, уже неважно было, о чем она задумалась. То, что она разглядела, пока он щелкал зажигалкой, осталось в темноте, пугающее и ей по молодости непонятное. Она разглядела лицо ходящего среди людей мертвеца. И он был «старый» оттого, что лицо застыло, но весь заржавевший механизм чувств проглядывал в нем. Давным-давно эти черты затевались для надежды. Вмятины возле ноздрей, запавшие глаза, нервно всасывавшие сигарету губы — все было одно к одному — лицо хищное, волчье. Грабитель. Но откуда это: «Грабителей предам грабежу»? [4]

Он выпятил нижнюю губу, лихо вскидывая сигарету.

— Ни души, — добавил он, но уже рассчитанно — ей.

— Ну ладно, — отрезала она. — У меня свиданье. И чего было выбирать это дохлое место? Ехали бы туда, где у вас кто-то есть.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Мистер и миссис Тоттенхем вернулись домой.

На влажном буром гравии аллеи от самого поворота отпечатались следы колес. Стоя на пороге, Лидия Бродбент прислушивалась к затихающему вдали скрежещущему громыханью пустого экипажа, к щелканью задвижки и дребезжанью закрывающихся ворот. У нее за спиной в сумеречной прихожей мистер Тоттенхем зычным голосом командовал размещением багажа, суетившиеся слуги совершенно сбились с ног, а садовник Пор-лок, тяжело дыша и спотыкаясь, взваливал на плечи набитые кофры, цепляясь за перила так, что они жалобно поскрипывали.

Лидия слышала, как миссис Тоттенхем распахнула дверь гостиной и со свойственной ей прытью влетела в комнату, как будто рассчитывая застать кого-то врасплох. Она представила себе, как та негодующе озирается вокруг, и ждала шороха резко раздвигаемых рукой миссис Тоттенхем штор. За шесть недель уединенной жизни Лидия привыкла относиться к дому словно к живому существу. И теперь ей казалось, будто он весь поджался в нервном напряжении, подобно человеку, который старается подавить в себе злость при виде строптивой жены.

— И это все письма, Лидия? Надеюсь, вы ничего не пересылали в Уикли? Порлок, осторожней, краска! Дорогой было ужасно душно, Лидия. Жаль, что вы не заказали экипаж у Биклсфилда. Они у него куда лучше.

Миссис Тоттенхем вылетела из гостиной, смела свои письма со стола и застыла в нерешительности у подножья лестницы.

— Прикажите немедленно подавать чай. Да, сегодня в гостиной. — За открытой дверью призывно мерцали красные блики от огня в камине. — Герберт, Гер-берт!

Мистер Тоттенхем без умолку трещал в курительной. Его лицо сердито уставилось на них из раскрытых дверей.

— А я думала, ты наверху. Порлок весь в краске. Надо было проследить за ним, Лидия! — И она растворилась во мраке лестницы.

Лидия вошла в гостиную и встала у камина, протянув руки к огню. Служанка с зажженной свечой переходила от одного газового рожка к другому, оставляя за собой ряд мерцающих зеленоватым светом огоньков. Снаружи над садом сгущалась непроницаемая ноябрьская мгла. Во мраке неясно проступали угрюмые, расплывчатые очертания молодых деревьев, воздух был пропитан сыростью, тяжелым духом осеннего увядания.

Сегодня так и не удалось побыть с собой наедине. Смутное чувство опустошения и утраты постепенно овладевало ею. Некое хрупкое строение, которое она возвела за прошедшие недели полного одиночества, рухнуло, нечаянно созданная святыня — осквернена. Всеми фибрами души она ненавидела этих захватчиков, посягнувших на собственный дом. Она вновь была не в ладах с самой собой, с тем, что ее окружало. Она неотрывно смотрела на тень от своей хрупкой, долговязой фигуры, зная, что самый близкий ее круг вновь замкнулся в себе, вновь отвергает ее. Вновь, как и прежде, ей предстоит столкнуться с неприязнью Лидии Бродбент, стать предметом ее насмешек, ее беспощадного презрения. «Мы так хорошо ладили друг с другом, когда нас оставили наедине, так дружно и мирно жили, ты, я и наш дом, А теперь мы опять боимся и не любим друг друга».

Мистер и миссис Тоттенхем были совершенно непереносимы. У них не было ни детей, ни чувства юмора — одна диспепсия. Даже причуд и тех не было. В них не было ровным счетом ничего загадочного, ничего трагического или необузданного, ничего смехотворного или нелепого. Они не испытывали друг к другу ни любви, ни ненависти, знали друг про друга решительно все, между ними не было никаких тайн, никакого страха. Начало их брака оказалось глубоко и откровенно несчастливым. У нее был любовник, а он в тихой злобе месяцами пропадал невесть где. Потом любовник бросил ее, а он еще больше разбогател; они вновь съехались, купили особняк «Лавры», оплели себя фальшью и невзгодами, как паутиной, и затаились в ней. Они выезжали с визитами, принимали у себя и пользовались всеобщим уважением. У них на содержании находился взрослый племянник мистера Тоттенхема, их предполагаемый наследник.

— Лидия?

Тонкий голос эхом отозвался в пролете лестницы. Лидия избежала наверх, тихонько постучала в дверь комнаты миссис Тоттенхем и вошла, неслышно ступая по застеленному пушистыми коврами полу. Комната освещалась тусклым желтым светом. Миссис Тоттенхем стояла у кровати, уставившись на конверт и два густо исписанных листка почтовой бумаги, которые она держала перед собой на манер веера негнущимися пальцами, как держат игральные карты.

— Не знаете, мой муж уже забрал свою почту? Он что, не заметил писем?

— По-моему, почта мистера Тоттенхема лежит нетронутой на столе в прихожей. Вы хотели бы что-то ему показать? — Вся их корреспонденция была общей, ничего личного.

— Нет, нет, Лидия. Пожалуйста, закройте дверь. Чай готов? Здесь сквозит, так хочется погреться у камина. Можете распаковать мой дорожный несессер, вон он — на диване.

Теперь опять начнет донимать своими бесконечными поручениями. Лидия уже давно свыклась с ними. И как она могла забыть об этом?

Пока она доставала гребенки и щетки, миссис Тоттенхем вертелась перед зеркалом.

— Пожалуйста, зажгите газ. Терпеть не могу полумрак. — В ее взгляде, обращенном к окну, откуда в комнату через кружевные, цвета пергамента занавески слабо пробивался последний дневной свет, Лидия прочла крайнее раздражение. Чем же она была так взбудоражена, срывая шляпку и приглаживая свои завитые, выцветшие волосы?

Она склонилась к зеркалу; тревожно улыбаясь, она придирчиво выискивала на своем белом, дряблом лице следы былой красоты. Стоя на коленях у дивана и доставая из холщовых мешочков туфли и флаконы, Лидия следила за ней с вялым любопытством.

— Вы видели мою фотографию, — неожиданно спросила миссис Тоттенхем, — когда мне было двадцать пять лет? На шкафу, в плюшевой рамке, неужели не знаете?!

Лидия ответила, что знает.

— Хорошая фотография, правда? Как вы думаете, я похожа на нее сейчас?

— Сходство безусловно есть, особенно учитывая…

— Учитывая что? — Какой у нее резкий голос.

— Ну, изменилась мода, да и… время…

— Разумеется, я не вчера фотографировалась. Сама знаю. Но на вид я гораздо моложе мистера Тоттенхема. Представляете, один джентльмен в Хайдро принял нас за отца и дочь. В самом деле.

Ее голос звучал то безапелляционно, то доверительно, почти просительно. Она говорила все тише, пока не замолчала вовсе.

В комнате сделалось вдруг беспокойно и как-то тревожно. «Бедный, бедный дом, — подумала Лидия. — Твою тишину нарушили, не дав тебе ничего взамен».

— Чай, наверное, уже готов, — напомнила она. Миссис Тоттенхем резко повернулась, и Лидия, к своему изумлению, увидела, что она накрасила губы. На ее бледном, выцветшем лице они горели ярким, жирным пятном.

Миссис Тоттенхем поймала на себе ее взгляд.

— Чересчур, да? — робко заметила она и принялась тереть рот тыльной стороной ладони, пока не размазала помаду по щекам. — С дороги так осунешься, что немножко краски не помешает… самую малость, для настроения. — Оправдания, которые она бормотала себе под нос, предназначались не для Лидии.

Они услышали, как в коридоре гремит поднос с чайной посудой. Лидия потушила свет, и они приготовились спускаться вниз. В полумраке миссис Тоттенхем поймала ее за руку.

— Не говорите мистеру Тоттенхему, что я открыла одно из писем. Я покажу ему все остальные. А это — оно от одного моего старого знакомого…

Хриплый голос звучал просительно — такое ее платная компаньонка слышала впервые.

Из гостиной они увидели, как мистер Тоттенхем несется по траве к дому, поняв по освещенному окну, что чай подан. В его повадках было что-то быстрое и неуловимое. Лидия так и не могла окончательно определить, крадется и мечется он — как преследователь или как преследуемый?

— Гнусный вечер, гнусный, — тараторил он, пересекая заставленную мебелью гостиную. — Объяснялся с Порлоком: сад хуже не бывает, сплошной кустарник. Яблоки он продал?

Этот вопрос он метнул в Лидию, резко повернувшись к ней, но при этом отведя глаза, как будто не переносил ее вида. Поначалу ей казалось, что она ему отвратительна. Она знала, что нехороша собой, но со временем поняла, что он норовит, когда только возможно, вообще ни на кого не смотреть.

— Насколько я знаю, хорошо продал. Я думала, он написал вам об этом.

— Да, да, верно. Прощелыга этот Порлок. Дикки бывал?

— Не часто. Он просил передать, чтобы его письма впредь пересылались в Илэм.

Упоминание об Илэме, видимо, доставило удовольствие дяде Дикки. Он опустил чашку, хихикнул, скривился и метнул косой взгляд на жену.

Миссис Тоттенхем не слушала. Она сидела совершенно прямо и неподвижно, уставившись в пространство, и крошила пирог на тарелке.

— Эй, Молли! Дикки уехал в Илэм. Слышь ты? Опять наш малютка Дикки в Илэме! А мне ни словом не обмолвился. Вот прохвост!

И вновь комната огласилась его визгливым хихиканьем.

Он протянул свою чашку Лидии, и она пристально следила за тем, как его горло судорожно сокращалось при каждом глотке.

— Эй, Молли! Не забудь, завтра мы едем к Ганнингам. Запиши себе, запиши, детка, и пусть там распорядятся насчет кеба. — «Там», как всегда, относилось к Лидии. — Ганнинг — отличный малый, — сообщил он камину.

— Этот пирог совершенно несъедобен, Лидия. И где вы его только покупали? — Ее ворчанию явно не хватало убежденности. Она просто хотела лишний раз подчеркнуть, что недовольна тем, как ее компаньонка ведет хозяйство.

— Пирог от Берча. Я очень сожалею, миссис Тоттенхем. Не угодно ли еще чаю? С дороги приятно выпить горячего, не правда ли?

Лидия почувствовала, будто поймала на себе свой собственный взгляд, что привело ее в крайнее замешательство. Она с насмешкой прислушивалась к своей словоохотливости и слащавой предупредительности. «Одно слово, безупречная компаньонка», — язвительно хмыкнуло ее враждебное «я». — «А как быть со всеми теми высокими понятиями и принципами, о которых мы говорили наедине? Еще вчера нам казалось, что ты искренна». — «С дороги приятно выпить горячего». — «Нечего сказать!»

Теперь внимание миссис Тоттенхем привлекло зеркало над камином. Она машинально допила чай, опустила чашку на блюдце и подошла к камину, приглаживая и ероша волосы. Муж смерил ее презрительным взглядом. «Хорошенькая у меня дочурка», — прошамкал он набитым ртом. Это язвительное замечание относилось к той ошибке, которую допустил джентльмен в Хайдро.

Миссис Тоттенхем закрыла лицо руками и выбежала из комнаты.

Лидия начала собирать чайную посуду, а служанка со скрежетом опустила на окна жалюзи. Вытянув ноги к камину, мистер Тоттенхем скрипнул стулом. В комнате было жарко и пахло чаем и пирогами; от жары не чувствовалось привычного запаха обивки и увядшего папоротника.

В прихожей было холодно и тихо. Ничто уже не напоминало о послеобеденном нашествии, приоткрытой дверью ее комната манила воспоминаниями последних шести недель. Ее взгляду предстали высокие голые окна, выступавшие во мраке грязно-белыми очертаниями.

На столе лежала открытая книга. В порыве безысходности она захлопнула ее. Теперь ей будет не до чтения, не может же она читать, когда они находятся в доме, отрываться от книги из-за ее вздорной, несмолкаемой трескотни, из-за его крадущихся, семенящих шажков. Если бы только эта комната действительно принадлежала ей, если бы она была здесь в неприкосновенности! Она готова была бы оставить им весь дом на поругание, будь у нее лишь несколько футов непроницаемой тишины, чтобы удалиться от мира, уйти в себя.

Не пойди она сейчас наверх сама, миссис Тоттенхем все равно позовет ее, а сидеть и ждать здесь, в этой комнате, было выше ее сил. Она смутно представляла себе газетные заголовки: «Таинственное убийство в „Лаврах“». «Трупы на дне водоема». «Бесследное исчезновение компаньонки». Во мраке проступали зловещие картины ее воображаемого преступления.

Миссис Тоттенхем на этот раз не обошла дом. Она не выговорила Лидии, что в комнатах затхлый запах и что шторы не задернуты.

Лидия терялась в догадках.

— Вы знаете Севенокс?

Вопрос смутил ее. Зачем миссис Тоттенхем этот Севенокс?

— Н-нет, едва ли. Пару раз бывала там проездом из Орпингтона.

— Там живет один мой знакомый… некий мистер Мортон. Сегодня я получила от него письмо. Он недавно вернулся из колоний и купил в Севеноксе дом. Забавно, что он вдруг объявился. Право же, забавно.

Впрочем, судя по всему, она не находила в этом ничего забавного. Ее голос срывался от волнения. Из рассказов миссис Тоттенхем Лидия знала решительно все про знакомых, хотя и редко вникала. Но мистера Мортона она не помнила.

— Он хочет побывать у нас. Как вам сказать… думаю, что мистеру Тоттенхему это вряд ли понравится.

— А мне всегда казалось, что у вас общие друзья. Как хорошо выстираны ночные рубашки! В Хайдро, должно быть, отличная прачечная.

— Да, но это особый случай. — Она многозначительно хмыкнула. — Мистер Мортон был мне не просто другом. Я… мистер Тоттенхем не знал его вовсе.

— Понимаю, — уклончиво сказала Лидия. — Вы познакомились еще до замужества.

— Да нет, не совсем так. Видите ли, я была очень молодой, когда вышла замуж. Совсем неопытная девчонка, дитя, одним словом.

Лидия попыталась представить себе молодую миссис Тоттенхем. Это было очень непросто.

— Когда я выходила замуж за мистера Тоттенхема, — резко сказала его жена, — я знала, что делаю. В дурах, слава богу, никогда не ходила. Моя мать воспитывала меня в строгости, но поначалу мы жили весело, принимали друзей мистера Тоттенхема и моих, в общем, не скучали. Но мне было одиноко.

Признания миссис Тоттенхем были непереносимы. Пусть уж лучше пилит.

— Так вам понравилось в Хайдро? Действительно хорошо отдохнули?

— Да, да, но я сейчас не об этом… Послушайте, Лидия, вы хорошая девушка. Прямо не знаю, рассказать вам или нет.

— Только не рассказывайте того, о чем придется потом пожалеть, — попыталась отговорить ее Лидия, трогая ручки комода.

— Понимаете, одно время мистер Мортон многое значил для меня. Потом я порвала с ним, он уехал в Канаду и там женился. Я слышала, что он несчастлив в браке, ходили даже слухи, что он развелся. Разумеется, за это время он не написал мне ни строчки — ведь я с ним окончательно порвала, но кое-какие вести до меня все же доходили. Она как будто бы была очень дурной женщиной, у них были дети. Детей он привез с собой в Севе-нокс… Он хочет видеть меня. Говорит, что много думает обо мне, спрашивает, изменилась ли я, и мечтает… Он всегда был порядочным человеком, если бы не некоторые обстоятельства, он таким бы и остался. Во многом я и сама виновата. Все это время я хранила у себя его фотографию, хотя знала, что делать этого не следует, но мне хотелось, чтобы она была со мной, чтобы я могла смотреть на нее.

Она отперла комод, поднесла к свету дагерротип и принялась внимательно разглядывать его. Лидия прислушалась к едва слышному движению этажом ниже: шагам по линолеуму, закрывающимся окнам, голосам, тонущим в скрипе дверей. Она испытала отвращение, словно миссис Тоттенхем перед ней раздевалась.

— Он пишет, что совсем не изменился. Когда работаешь, пишет он, семнадцать лет проходят мигом.

— Семнадцать лет, — глубокомысленно произнесла Лидия, — не могут не пройти бесследно для женщины. Вы думали о нем?

Миссис Тоттенхем не ответила: она неотрывно смотрела на фотографию. Ее глаза расширились, она облизывала губы.

— Наверно, вам будет приятно увидеть его вновь? — предположила Лидия. Неожиданно она ощутила живой интерес, как будто следила в микроскоп за жалким насекомым, насаженным на булавку.

Миссис Тоттенхем присела на диван и положила фотографию себе на колени. Потом вдруг сложила руки и прикрыла ими лицо.

— Я не могу, — вырвалось у нее. — После стольких лет разлуки. Все будет не то. Господи, я стала такой уродливой. Я не могу притворяться. У меня не хватит мужества рискнуть. Это так серьезно — я не перенесу, если потеряю его. Все кончено, все кончено. Сколько можно притворяться. Когда-то я была хороша собой. Как мне решиться теперь начать все сначала, если даже тогда я не смогла удержать его?

— Вы же порвали с ним. Раз и навсегда, сами говорили. К тому же это было ошибкой. К чему вам обоим ворошить прошлое, когда оно умерло семнадцать лет назад?

— Именно потому, что это было ошибкой. Больше всего меня убивает правильность моего поступка. Ведь мой муж всегда был ничтожеством, а что с того: так мы и скалимся друг на друга, цепляясь за что-то, что не нужно ни мне, ни ему.

Лидия ужаснулась, услышав ее сухое, прерывистое рыдание. И вдруг она почувствовала себя безжалостной, самодовольной и пустой. Все ее переживания, страхи и увлечения показались ей такими призрачными.

Миссис Тоттенхем вскочила, поднесла фотографию к пламени газового рожка и молча стала глядеть, как сворачиваются ее края. Нелепые букли, позвякивающие украшения, косметика, размазанная по лицу, — ничто не помешало ей сейчас быть величественной и прекрасной.

Все было кончено.

Лидия неслышно вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь. Дом ожил — миссис Тоттенхем вдохнула в него новую жизнь Казалось, будто в доме родился ребенок.

ЖИТЬЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Промозглые сумерки сгустились в кромешную тьму, и Джеффрис, недоверчиво посмотрев на Джеймсона, в который раз спросил:

— Ты уверен, что мы не заблудились?

Карта была у долговязого Джеймсона. На каждый его шаг приходилось полтора шага Джеффриса, из-за этого путники брели по грязи и гальке бечевника с неравномерным, унылым шарканьем. Уже час они шли в полном молчании, которое нарушали только вопросы Джеффриса. Да изредка задетый ногой камешек срывался с поросшего осокой берега канала и с предательским хлюпаньем штопором врезался в притихшую воду. Был конец сентября; мелкий дождь жалил неподвижный воздух.

Тонкий профиль Джеймсона стал неразличим на фоне меркнущего неба, и Джеффрис вздрогнул, услышав его голос, доносящийся с какой-то сверхъестественной высоты:

— Не веришь, дружище, посмотри карту сам.

— Но у меня нет спичек, — возразил Джеффрис, задиристо вздернув подбородок и не скрывая раздражения. — Ты уверял, что спичек с лихвой хватит до Миддлхэмптона, а у меня уже не осталось ни одной. Надеюсь, ты дашь мне спичку — закурить?

Джеймсон остановился, засунул карту под мышку и, порывшись в рюкзаке, достал оттуда коробок. Он с беспокойством потряс его, оба замерли, прислушиваясь.

— Совсем немного, — сказал Джеймсон, хотя это было ясно и без слов. Судя по звуку, в коробке оставалось не более трех спичек. — Курить пока не стоит, — раздраженно заметил он, разумеется, если хочешь еще раз посмотреть на карту.

— Надеюсь, ты-то уверен, что мы не заблудились. Одного не могу понять: почему не видно огней Миддлхэмптона.

— Из-за дождя.

— Не такой уж и сильный дождь. Еще полчаса назад ты говорил, что до Миддлхэмптона не больше трех с половиной миль.

Они побрели дальше, подняв воротники, низко надвинув на лоб кепки.

— О господи! — захныкал невысокий Джеффрис, оступившись и увязнув в грязи. — Осторожно, канал совсем рядом. — Конечно, рядом, еще бы мне не знать. Идем вдоль него же четыре дня.

Они познакомились в Лондонском университете в конце семестра. Оба изучали естественные науки. Джеймсон уверял, что любит походы, а Джеффрис надеялся, что они ему тоже понравятся. Джеффриса завораживали умные глаза Джеймсона, по-птичьи близко посаженные к длинному тонкому носу. Джеймсон был весьма красноречив и умел увлечь за собой… Итак, они отправились в путешествие. Они приберегли его на конец летних каникул, чтобы в хорошейформе вернуться к началу занятий. Решили пройти вдоль каналов центральных графств Англии.

— Каналы образуют геометрически правильную сеть, — рассуждал Джеймсон, — увидим потрясающе красивые места. О центральных графствах написано много стихов и прочего вздора, эти края действительно великолепны. Хорошо и то, что туда никто не ездит. Об Уэльсе и мечтать нечего, одна дорога туда нам не по карману, а на Западе или в графствах вблизи Лондона летом не знаешь куда деться от расфуфыренной публики, шныряющей на машинах. Поганый народ. Даже небольшие пивные забиты этими типами. У них-то каникулы круглый год, а они именно летом расползаются повсюду, так что нам, остальным, и деться некуда. Что поделаешь, но меня просто тошнит. От пустых девиц, от бездельников, которым не мешало бы поработать.

— Отвратительно, — искренне соглашался с ним Джеффрис.

Итак, приятели отправились в центральные графства. Шли вдоль каналов от деревушки к деревушке в сторону Миддлхэмптона — там было несколько красивых старых церквей и жила тетка Джеффриса. Ночевали в тавернах, хотя это было не очень-то удобно, а вечерами сидели в зале и пытались вступить в разговор с посетителями. Джеймсон говорил, что Англию следует познавать не как поэтическую условность, а народ ее не как абстрактную политическую категорию, Джеффрис был с ним вполне согласен. Завсегдатаи казались людьми малоинтересными, но Джеймсон уверял, что интерес приходит постепенно.

А тут еще зарядили дожди. На второй день стал накрапывать дождик — так себе, пустячный, — и они, посмеиваясь, подняли воротники курток. На третий дождило все время, но к вечеру распогодилось и канал запылал в багровом зареве заката. Сегодня около полудня дождь пошел снова; это был уже совсем другой дождь: нудный, бесшумный, наводящий тоску. В его пелене все вокруг стало расплывчатым, блеклым, во рту появился неприятный привкус. Друзья с трудом передвигали ноги; лица сводило от холода, в голове было пусто. С четырех часов им не встретилось по пути ни одной деревни. Джеймсон то и дело смотрел на карту и уверял, что деревня должна быть совсем близко, но она словно пряталась от них, хотя они стремились к ней со все большим нетерпением. Лишь раз в просвете тумана между размытыми силуэтами деревьев промелькнул церковный шпиль, а около половины пятого они прошли мимо кирпичных коттеджей, выстроившихся в неприступный ряд неподалеку от моста. Кивнув в их сторону, Джеффрис предложил:

— Может, напросимся на чай?

Но Джеймсон, взглянув на коттеджи, отрезал:

— Ты что, дружище, не станем же мы вламываться в незнакомый дом и требовать, чтобы нас поили чаем только потому, что мы в состоянии заплатить за него. Тебе самому понравилось бы это? Мы же не за границей.

— Да, конечно, — вяло согласился Джеффрис и тут же вспомнил, что за обедом Джеймсон съел двойную порцию. Они поплелись дальше, шлепая по грязи.

И с тех пор — как в пустыне. Ни смутных очертаний деревьев, ни дома, ни огонька, ни разу до них не донеслось человеческого голоса, собачьего лая или громыхания повозки. Но путникам все время чудилось, что кто-то идет к ним навстречу по бечевнику. Только раз из тумана выплыли две баржи. Копыта лошади, тянущей баржу, с громким чавканьем вызвались из засасывающей слякоти. Вода шипела и булькала под носом баржи, валивший из трубы дым не мог пробиться сквозь завесу дождя и низко повисал в воздухе. На носу первой баржи во мгле проступал силуэт барочника; его напарник шел по берегу, держа лошадь под уздцы. Хотя приятелей весь день не покидало предчувствие встречи, процессия так внезапно вынырнула из сумрака, что Джеймсон и Джеффрис под самой мордой лошади метнулись в сторону от буксирного троса, грозившего сбить их с ног, и прижались к колючим ветвям живой изгороди. Мимо проплыли тяжело вздымавшиеся бока лошади. Придя в себя, Джеймсон крикнул:

— Это дорога на Миддлхэмптон?

Возница что-то пробормотал, не повернув головы. Возгласы Джеймсона потонули в чавканье лошадиных копыт, хлюпанье грязи, клокотании воды, бурлящей под носом баржи. Череда силуэтов медленно растворялась в потемках, и вскоре мрак поглотил ее. Больше никто не попался им на пути.

Чем теснее обступала их непроглядная тьма и плотная стена дождя, тем сильнее казалось Джеффрису, что он утратил всякую связь с теперь уже едва различимым в темноте Джеймсоном. Ни души вокруг, и только какое-то существо, тяжело дыша и сгорбившись под дождем, упрямо двигалось вперед. Рядом с этим большим тупым существом устало брело другое, поменьше, хрустя по гальке и судорожно меняя шаг в тщетных усилиях попасть в ногу. На этих двоих тупо, словно со стороны, взирал Джеффрис. В мозгу всплывали бессвязные обрывки мыслей: «Если погаснет мое сознание, то буду ли существовать я? Не знаю, существует ли Джеймсон, не верю, что он рядом. Просто около меня движется нечто, я вытяну руку и задену его, а если бы я падал в канал, то упал бы на него. Почему я должен мучиться от боли в чужих ногах? Не верю, что где-то есть еще другие люди. Проклятье, как болят ноги! Черт бы их побрал! Жил человек, по имени Джеймсон, он позвал другого человека, по имени Джеффрис, и они отправились вместе по берегу канала, так они шли долго-долго, пока Джеффрис не забыл, что он некогда существовал на свете. А что потом? Не помню… Черт побери, я совсем свихнулся. Но так ли это? Быть может, кто-то где-то испытывает боль и думает, что это болят ноги человека по имени Джеффрис, вот ему и кажется, что существует этот Джеффрис, у которого болят ноги и который бредет под дождем. Но кто же я — тот, кто чувствует чужую боль, или я просто чей-то вымысел?» И Джеффрис решил, что скорее всего он — вымысел. Он казался себе неодушевленной без передышки шагающей машиной. Какая тишина, словно майской ночью… Он коснулся рукой живой изгороди; она была по-прежнему рядом, и по ней беззвучно сбегали капли дождя. Джеймсон остановился; Джеффрис понял это, неожиданно вырвавшись вперед. Он тоже остановился и, не оборачиваясь спросил:

— Что случилось?

В голосе Джеймсона послышалась неуверенность:

— Давай еще раз сверимся с картой, а то идем вслепую. Зажги-ка спичку, дружище, я взгляну на карту.

Джеффрис взял коробок. Джеймсон зашуршал картой. Он уткнулся в нее своим длинным носом и, прежде чем угас дрожащий огонек третьей спички, все-таки успел рассмотреть карту. Спичка в последний раз вспыхнула, чиркнув по воде, и погасла. Посасывая обожженный палец, Джеффрис молча, с тупым ожиданием смотрел на Джеймсона. Тот медленно проговорил:

— Проклятье! Вот проклятье!

— В чем дело? — уныло спросил Джеффрис.

Джеймсон принялся торопливо, с показным равнодушием объяснять, что от развилки, как это ни странно, они свернули не в ту сторону и сбились с дороги. Удивительное дело. Джеймсон просто понять не мог, как это вышло. Они-то считали, что рукав канала должен вести прямо к кирпичному заводу. К большому заводу, если к нему прорыли отдельный канал. Он нервно рассмеялся, но смех его оборвался в тишине. Джеффрис оставался совершенно невозмутим. Выдержав паузу, он как бы между прочим осведомился, что же им теперь делать.

— Судя по карте, от кирпичного завода есть дорога прямо на Миддлхэмптон. Шоссе никуда не сворачивает, отличная дорога. Там можно подъехать на автобусе. Придется, правда, обойти как бы по двум сторонам треугольника. Только и всего, на этот раз нам не повезло, просто подошла полоса невезенья.

— Да, — ответил Джеффрис. — Пошли.

Стоять на месте было еще утомительнее. И они поплелись дальше. Даже не верилось, что они достигнут цели, которая все время ускользает. Они двигались по инерции, разговаривать не было сил, думать тоже. Джеффрису казалось, что от одной попытки связно мыслить у него лопнет голова, ему стало чудиться — это ощущение возникло само собой, помимо его воли, — что незаметно для себя они вступили в безжизненный, пустынный мир, опасный для неосторожного человека своей манящей доступностью. Вот канал, как на Луне, нет, кажется, каналы на Марсе? Спящая вода была неизменно рядом с ними, где-то сбоку от Джеймсона; чуть светлее неба, она казалась линией, неизвестно зачем прочерченной серебряным штифтом на старой, забытой грифельной доске.

— Смотри-ка, — шепнул Джеймсон. — Готов поклясться, это огни.

Он говорил едва слышно, словно боялся спугнуть их. Джеффрис подумал, что Джеймсон принял эти огни за фонари в руках людей.

— Да это же огни домов! — воскликнул Джеффрис, напряженно всматриваясь в пелену дождя. — Квадратные, неподвижные. Это же окна.

— Значит, там должны быть дома, — сказал Джеймсон. — Там живут люди, нас, наверное, пустят обогреться у огня. Покажут дорогу, но сначала, надеюсь, пригласят отдохнуть немного. Видишь, — продолжал он, когда они подошли поближе, — огни совсем тусклые. Наверное, на окнах спущены шторы.

— Кому хочется, чтобы подглядывали в окна. Видишь, и наверху огонь? Это большой двухэтажный дом. Хозяева, наверное, состоятельные люди и живут в этом захолустье, потому что им так нравится. А здесь совсем неплохо жить.

Он представил себе дом летом: белый фасад в континентальном стиле с играющими на нем бликами от канала, на окнах — жалюзи, сад, белая изгородь спускается к берегу и алые шток-розы лениво обвивают ее. Поодаль два вяза, в тени которых укрываются дом и сад. Как замечательно, умилился Джеффрис.

— Наверное, здесь чудесно летом, — возбужденно сказал он.

— Потрясающе, — согласился Джеймсон. — Если завтра распогодится, вид будет просто превосходный.

Чем ближе они подходили к дому, тем радостнее у них становилось на душе.

Да, дом окружал небольшой сад. Калитка качнулась, пропуская их за ограду, звякнула щеколда. И тут же в верхнем окне над Джеймсоном возник силуэт. Джеймсон застыл у двери с поднятой рукой. Он не успел постучать, как штора сдвинулась в сторону, окно со стуком распахнулось, и радостный женский голос с упреком и одновременно с безмерным облегчением воскликнул: «О, Вилли!»

В голосе звучала такая уверенность, что Джеффрис и Джеймсон на мгновение растерялись. Они слегка отступили, чтобы получше разглядеть женщину. Та облокотилась на подоконник, придерживая рукой складки шторы. Ее силуэт вырисовывался на фоне тусклого, темно-желтого света. Женщина, воплощение всех женщин на свете, встречала их у порога дома радостно и нетерпеливо. Как хорошо, когда дома тебя ждет жена, — от этой мысли им стало теплее. В комнате заплакал ребенок. До них донеслись недовольные слабенькие всхлипы, но она даже не повернула головы, еще больше подалась в темноту. Летящие капли дождя мерцали в струящемся из окна свете.

— Наконец-то! — воскликнула она. — Как поздно, Вилли!

Женщина не могла разглядеть их, они невольно вводили ее в заблуждение. Наконец Джеффрис, словно стряхивая с себя наваждение, огорченно откликнулся: «Это не Вилли!» Он так осип, что женщина вряд ли разобрала его слова, но голос был ей незнаком, она отпрянула и замерла. Потом снова подалась вперед, вглядываясь в темноту.

— Убирайтесь! — крикнула женщина с негодованием — Ступайте своей дорогой! Здесь вам не пивная, она дальше, за кирпичным заводом. Не беспокойте людей, а не то позову мужа; если вы сейчас же не уйдете, он приведет своего брата… — Она помолчала немного, прислушиваясь, не уходят ли незнакомцы, потом добавила: — И собаку.

— Но послушайте, мадам, — учтиво начал Джеймсон. Нескладно вышло: как после такого приема попросишься в дом, к огню?! Только бы она разглядела их в этой кромешной тьме! Женщина, верно, была молода и добра: когда она стала сердито задергивать штору, они увидели ее руки — округлые и мягкие. — Пожалуйста, выслушайте нас! Мы заблудились. Не подскажете ли нам дорогу?

Женщина вроде бы заколебалась.

— Кто вы такие? Что вам нужно? — спросила она.

— Мы студенты, путешествуем, сбились с дороги, идем уже долго, но не встретили ни души. Можно поговорить с вашим мужем?

— Он спит, — поспешно ответила она, — его брат и собака тоже спят у камина в гостиной. Я не хочу их будить. В комнате ребенок, и я не могу отсюда кричать, он потом не успокоится всю ночь. Обещайте, что не сделаете ничего плохого. Правда?… Тогда я сойду к вам.

Она опустила штору, было слышно, как шаги ее удаляются к двери. Друзья ждали; время тянулось бесконечно медленно. Внизу, на первом этаже, светилось еще одно окно. На шторах симметрично проступали четкие тени портьер. В этой скрытой от их глаз комнате скрипнула дверь, послышались голоса — фраза, одна, другая… Вопрос, потом еще вопрос, ответ. Оказывается, все это время кто-то, ничем не выдавая себя, прислушивался к тому, что происходило снаружи. Они уповали на этого неведомого им человека, от которого теперь зависела их участь.

Они уже перестали обращать внимание на дождь, но инстинктивно поднялись под навес крыльца; послышался скрежет задвижки и бряцанье дверной цепочки.

— Неплохо забаррикадировались, — шепнул Джеймсон, и тут из-за двери в полоске неяркого света появилось женское лицо…

Как предполагал Джеймсон, да и Джеффрис в глубине души был убежден в этом, достичь понимания оказалось нетрудно.

— Это правда, что вы студенты… учитесь в колледже? Тогда вы еще совсем молодые. — Теперь она держалась с ними непринужденно. — Да, вы давно свернули не туда. Как вы только сюда добрались? Такая грязь. Скверная погода. Вот уж не позавидуешь тому, кого ночь застигла в дороге. Да, вам еще долго идти. Ступайте прямо к кирпичному заводу, там выйдете на дорогу к Миддлхэмптону. Муж говорит, что до города миль шесть, шесть с половиной. По средам ходят автобусы, но придется ждать до половины десятого. Отсюда до автобусной остановки минут двадцать ходу. Нет, поблизости никакой деревушки нет, просто перепутье дорог. Мы живем в глуши.

— Что ж, пойдем дальше, — натянуто сказал Джеймсон. — Может быть, укроемся от дождя возле кирпичного завода.

Женщина колебалась, щелкая задвижкой, она пристально вглядывалась в их лица, освещенные тусклым светом.

— Если хотите, можете зайти к нам… — наконец медленно проговорила она. — Только не шумите, не то разбудите ребенка… мужа и его брата. Пойдемте в гостиную, там тетушка.

Друзья последовали за ней.

В свете лампы, буквально ослепившем их, они рассмотрели наконец ее милое лицо, смущенные, встревоженные, но приветливые глаза; прямая осанка; еще совсем юная, пожалуй, их возраста. Трудно было поверить, что наверху плакал ее ребенок. На ней была розовая блузка, вокруг шеи — нитка кораллов; похоже, она только что приоделась, но от волнения уже забыла про это. В глубине глаз таился тоскливый страх. Молодым людям казалось, что она лихорадочно старается осмыслить их появление, но в сущности ей не было до них никакого дела. Лампа стояла на столе, рядом, перед озерцом света, скрестив руки на груди, сидела тучная пожилая женщина и спокойно смотрела на вошедших. Они сняли кепки; их щеки пылали от тепла, яркий свет слепил их. Они с затаенным любопытством переводили взгляды со старой женщины на молодую, разглядывали картины на стенах, мебель, посуду. Перед ними была Жена… Тетя… гостиная… дом.

— Тетя, я пригласила джентльменов зайти к нам.

— Вот оно что, — сказала тетя. На ее лице жили лишь пытливо устремленные на них глаза. — Да они промокли до нитки, наверное, идут издалека. — Она вопросительно смотрела на Джеймсона, хотя и не обращалась прямо к нему. Тот ответил уклончиво, что они в два часа вышли из Пидсторпа, — Значит, они не пили чай, — удовлетворенно заметила старая дама. Они признались, что выпить чай им действительно не пришлось.

Тетушка была воплощенное гостеприимство. Улыбка, появившаяся на губах, медленно заструилась по лицу, играя в складках щек. Тетушка предложила гостям сесть, снять куртки и посушить их у огня. Они повесили куртки на два многозначительно пустовавших крючка и, вежливо улыбаясь, уселись напротив тетушки. Джеймсон сощурил свои птичьи глаза и взъерошил волосы. Высокая грудь тетушки всколыхнулась, и она со вздохом сказала, что не возражала бы против чашки чая, разумеется, если найдутся еще желающие. Они уже больше часа задержались с ужином, похоже, ужинать придется еще не скоро — бог знает когда. Она приветливо разглядывала гостей, сказала, что рада им.

— Я в самом деле не представляю, — доверительно продолжала тетушка, подавшись к ним грузным телом, — не представляю, что случилось с Уильямом. Такой пунктуальный, ни разу не опаздывал к чаю. Надеюсь, ничего плохого не произошло.

Девушка, выскользнув из освещенного круга, застыла у окна, вся обратившись в слух. Когда тетушка снова повторила: «Неспокойно у меня на душе, вдруг с ним что-нибудь случилось», девушка медленно обернулась, широко раскрыв глаза.

— Перестаньте, тетя, — взмолилась она, — заладили: случилось, случилось. Да что могло случиться? Просто он задерживается.

— Раньше он никогда не задерживался, — упрямо твердила тетушка. — Не было такого случая. Ни за что бы не поверила, что он заглянул в пивную, и все-таки…

— Боже, — застонала девушка, сжавшись, как от нестерпимой боли.

— А я подумал… — начал было Джеймсон, но Джеффри толкнул его под столом ногой, и тот осекся. Оба вспомнили что свет на первом этаже горел только в одном окне. Значит, из страха она солгала; и они тут же почувствовали себя сильными и великодушными, готовыми защитить ее. Старая дама подмигнула им с видом заговорщицы, словно приглашая без церемоний заглянуть в душу племянницы, где она чувствовала себя такой же полноправной хозяйкой, как и в ее доме.

— Энни ужасно беспокоится, — сказала она, обращаясь к ним за сочувствием. Потом перевела взгляд на девушку и после неловкой паузы продолжала: — Ну что же, Энни, накрывай к ужину, выпьем по чашке чая и съедим что-нибудь. Всегда так: сидеть и ждать кого-то, да откладывать все до его прихода, так никогда и не дождешься. Если он идет, так придет, и тем скорее, коли не ждешь.

— Если идет! — эхом отозвалась Энни. Она стояла у буфета и доставала тарелки, но после тетушкиных слов обернулась. — Он идет к себе домой! Уж не думаете ли вы, что он упал в канал, — воскликнула она и тут же осеклась, испугавшись собственных слов, будто их сказал кто-то другой.

— Ох, — выдохнула тетушка, словно камешек уронила.

Белые фаянсовые тарелки украшали золотая каемка и такой же цветок посередине. Джеффрис наклонился, чтобы рассмотреть их получше, и тарелки показались ему исполненными особого смысла и красоты. Приподняв лампу, Энни вытерла стол и теперь привычными движениями расставляла тарелки на одинаковом расстоянии, словно раздавала фишки для игры. Джеффрису и в самом деле казалось, что они участвуют в какой-то игре и Энни должна победить во что бы то ни стало. Каждая тарелка, каждая чашка, каждый нож, поставленные Энни на стол, поблескивающие в свете лампы, словно означали для нее уступку противнику, условие игры, с которым она смирялась. Погруженная в свои мысли, она машинально двигалась между столом и буфетом. Иногда останавливалась и, словно слепая, проводила пальцами по буфету. Тетушка, уставившись на лампу, поджала губы, уютно скрестила руки на высокой груди. На каминной полке громко тикали часы с большим круглым циферблатом, в очаге, дрожа, потрескивал неяркий красноватый огонь, вдруг засвистел чайник, так пронзительно и требовательно, что Джеффрис вздрогнул.

— Завари чай, — распорядилась тетушка, — и вынь из духовки рыбу. В прошлый раз сельдь была превосходна. Жаль, если она пересохнет.

Неужели Джеймсону и Джеффрису достанется ужин, приготовленный для Уильяма? Энни опустилась на колени, открыла небольшую дверцу в плите и что-то вынула из духовки: комната наполнилась запахом запеченой рыбы. Но, видно, передумала и осторожно поставила рыбу в духовку, решительно захлопнув дверцу. Стоя на коленях на коврике перед очагом, словно на молитве, она сказала, не оборачиваясь:

— Я приготовлю яичницу, тетя.

— Жаль, что не подадут рыбы, — пробормотала тетушка. Это было невыносимо, они незвано вторгались в налаженную жизнь чужого дома.

— Мы будем очень благодарны, если вы угостите нас чаем и хлебом с маслом. Мы не собирались ужинать, нас ждут к столу в Миддлхэмптоне.

— В самом деле? — спросил Джеймсон, с удивлением уставившись на приятеля.

— Ну, конечно, — повторил Джеффрис с еще большей уверенностью, — нас ждут к ужину.

Перед тетушкой появилась тарелка с рыбой. Энни с пузатым чайником в руках осторожно подошла к столу. Она наклонилась, опуская чайник на подставку, но вдруг напряглась, подставка звякнула. Энни застыла и жадно прислушалась, пытаясь жестом остановить поток тетушкиной болтовни. Сообщив Джеймсону, что ее племянник живет в Лондоне, тетушка принялась было расписывать его выдающиеся достоинства. Сидящие за столом вздрогнули и замолчали, сверху донесся слабый, прерывистый плач ребенка.

— Поднимешься к нему?

— Нет, а то он раскапризничается и будет хныкать всю ночь, — спокойно ответила мать.

От чашек поднимался ароматный пар. Джеффрис сосредоточенно следил за тем, как в прозрачной коричневой глубине чашки тает щедро положенный сахар, и он не хотел нарушать эту прозрачность молочным облачком. Он обхватил теплую чашку ладонями — онемевшие кончики пальцев медленно оживали. Энни нарезала хлеб и придвинула масленку поближе к Джеффрису. Тот с тоской заглянул в ее отрешенные глаза.

Джеймсон, который легко осваивался в любой обстановке, явно отогрелся. Он так и сиял, возбужденно облизывал губы, и они блестели в свете лампы. Он болтал не закрывая рта. «Ну и ну!» — только и восклицала тетушка, протягивая руку за куском хлеба или передавая чашку за новой порцией чая. Энни, хотя все еще настороженная (так казалось Джеффрису), слушала Джеймсона, подавшись вперед, изумленно вскинув брови. Он расписывал рай, который он, Джеймсон, разумеется не без посторонней помощи, вскоре организует на земле, и доверительно сообщил присутствующим, что и они могут принять в этом участие. Женщины смотрели на Джеймсона, вытаращив от удивления глаза. Для Джеффриса откровения приятеля тоже были неожиданностью. Внезапно мир вокруг него стал бесцветным. Перед ним возник не Новый Иерусалим, а запутанный лабиринт кирпичных стен и Джеймсон, разглагольствующий на углу пустынной улицы. Контраст был таким резким, что у Джеффриса закружилась голова. Он откинулся на спинку стула и постарался сосредоточиться. Перед ним снова возникла гостиная, но стены ее раздвинулись, и он уже не мог охватить их взглядом. Итак, все определялось одним: индивидуальным восприятием; эмоциональным воздействием окружения. Вот дома, которые становятся жильем; вот комнаты, где живут люди; они уходят и возвращаются, а кто-то уходит навсегда; их ждут в других комнатах, маленьких, бережно хранимых островках света, защищенных стенами от алчного мрака, всепоглощающей тьмы. Здесь, на этой сцене, и разыгрывается драма человеческого существования. Издалека чуть слышно доносился глас Джеймсона, вопиющего в пустыне.

Как ни отрицай реальность плоти, а где-то должно быть пристанище для духа человеческого.

Джеймсон не возражал против третьей порции чая. Он с готовностью передал чашку через стол, продолжая разглагольствовать.

— Что есть жизнь? — вещал он. — Мы живем до тех пор, пока однажды, отвернувшись к стене в блаженном утомлении, не погрузимся в вечный сон. Доводилось ли вам видеть, как работает огромная совершенная машина, с грохотом вращаясь в счастливом исступлении? Вот и люди могли бы действовать так же — вдумайтесь в это. Только леность и апатия мешают нам слиться с единящей, всепобеждающей и величественной силой. Если бы однажды все люди в едином порыве протянули друг другу руки — все было бы им под силу, этим рукам, точнее, единой Руке, — даже самые грандиозные, самые возвышенные свершения. Мне всегда казалось, что в этой мысли есть нечто величественное. Жизнь возвещает о себе первым криком младенца, а потом мы, вы — словом, человечество — душим крик жизни, ибо боимся жить. Мы воображаем, что жизнь — это нечто непосильное… Благодарю вас, разве что полкусочка.

Он поискал глазами масленку, а Джеффрис подумал: так говорил Заратустра.

— Уж вы скажете, — благодушно заметила тетушка.

Энни отвернулась от Джеймсона. Потом вновь подалась вперед, ее сжатые руки отрешенно покоились на столе. Она подняла голову и смотрела вверх на желтый круг света на потолке. Лицо ее было в тени, свет падал лишь на подбородок и тонкую шею. Энни ничуть не привлекало то, за что ратовал Джеймсон, она не понимала, о чем это он. Глупенькой она не была, просто Джеймсон казался ей пустым болтуном. Став тенью Уильяма, она обрекла себя на нелегкую, одинокую, скучную жизнь. Джеймсон, постукивая ложечкой в такт своим словам, громко вещал о всеобщем братстве людей, но странный союз мужчины и женщины, союз, который создал Энни и сломал ее, был недоступен его пониманию. Джеффрис вдруг увидел ее — словно искра в желтом оплыве света, глаза блестят, желанная и близкая, она смеялась над ними.

— Все, о чем вы тут толкуете, — лукаво сказала тетушка, обращаясь к Джеймсону, — это социализм. Я, конечно, понимаю, вы шутите, но так можно дойти бог знает до чего. Знаете, не всегда уместны подобные разглагольствования, даже в шутку. Но что поделаешь — молодежь есть молодежь. Я и сама не прочь повеселиться.

Джейсон снова завелся: видно, он был полон решимости обратить тетушку в свою веру.

— Господи, — вздохнула Энни. Она повернулась и посмотрела на Джеффриса с мольбой. Тот ответил на ее взгляд, страдая от своего бессилия.

— Я тоже прислушиваюсь, — прошептал он.

— Шаги на тропинке слышны издалека.

— Разве вы не поняли, что идут двое?

— Поняла, но не хотелось в это верить.

— Может, мне выйти ему навстречу?

— Ни в коем случае. Он рассердится, что я впустила в дом чужих.

— Мы скоро уйдем. Чем я могу помочь вам?

— Ничем. Остается одно — ждать.

— Если бы я только мог сделать так, чтобы поскорее наступило утро, — воскликнул Джеффрис, сам не совсем понимая, что же он хочет этим сказать.

— Что? — равнодушно переспросила Энни. По ее щеке катилась слеза.

— Господи, ну что же вы так беспокоитесь!

— Беспокоюсь?! Мне не о чем беспокоиться. Он просто… где-то задерживается.

— Конечно, конечно, — ему хотелось как-то облегчить ей муку ожидания, накинуть тетушке мешок на голову или грохнуть об пол тикающие часы. Но ни того, ни другого он не мог сделать и потому сказал: — Нам пора, если хотим успеть на автобус, — встал, отодвинул стул и посмотрел на Джеймсона.

Трудно было уйти, и они мешкали в нерешительности — так пламя свечи дрожит и гаснет на ветру. Они взяли куртки, медленно натянули их. Крючки у очага снова опустели в ожидании хозяина. Энни провела ладонью по мокрому рукаву Джеймсона, вздохнула и пошла к двери проводить их. Тетушка осталась у неубранного стола, удивленная и обиженная.

— До свидания, — сказали они, и тетушка смотрела им вслед долго и печально, а потом взгляд ее обратился к привычным вещам. Выходя из комнаты, они оглянулись на нее в последний раз. Она неподвижно сидела, скрестив на груди руки, уставившись на лампу.

— Если мы встретим его… надо ли… можем ли мы… — бормотал Джеффрис, проходя мимо Энни, стоявшей в дверном проеме.

— Нет, — с горькой усмешкой ответила она, — ничего не надо говорить. Если встретитесь, значит, он возвращается домой.

— До свидания, — пробасил Джеймсон, протягивая Энни свою большую руку. — Вы были так любезны. Большое спасибо за чай и… за приют. Это было так любезно с вашей стороны.

— Не стоит благодарности, — рассеянно ответила она и так же рассеянно протянула Джеффрису руку. Он вздрогнул от прикосновения прохладных пальцев, хрипло сказал «до свидания» и шагнул за порог, в черную бездну, поглотившую его. Джеймсон протопал следом. Дверь громко захлопнулась. Скрипнула задвижка, звякнула цепочка. Они шли по тропинке, вытянув перед собой руки, как слепые. Глаза постепенно привыкали к темноте. Изгородь и канал показались еще более зыбкими, чем прежде. Тихо прикрыв калитку, они вышли на прибрежную полосу и быстро зашагали вперед, по-прежнему вразнобой шаркая по гальке. Воздух стал холоднее, дождь — плотнее и мельче. Казалось, бечевнику не будет конца, он все вился и вился перед ними. Внезапно их шаги зазвучали громче, под ногами была твердая дорога. Из темноты выступали очертания кирпичного завода. Просто не верилось, что тропинка кончилась.

— После чая чувствуешь себя бодрее, — сказал Джеймсон, впервые нарушив молчание.

— Гораздо лучше… Какой странный дом!

— Интересно, когда же он вернется?

— Этого мы не узнаем никогда.

Приятели нащупали узкий проход в заборе, выбрались на проселочную дорогу и пошли, шлепая по лужам и увязая в грязи.

— По ее словам, отсюда уже недалеко. Засиделись мы у них. Как думаешь, успеем на автобус?

— Трудно сказать. Джеймсон, что же, мы так и не узнаем, вернулся ли он домой?

Никто не ответил ему.

Они брели во мраке, звоном отдававшемся в ушах.

ВCE ЗЛО ОТ МУЖЧИН…

На углу перед пожарным депо, в том месте, где Саутгемптон роу сливается с Тэобальдс Роуд, тщедушный человечек, спешивший в контору после обеденного перерыва, попал под грузовик. Он попятился назад, пропуская такси, когда случилось непоправимое. То, что от него осталось, увезли в больницу, где он пролежал несколько дней неопознанным, потому что в его карманах не оказалось никаких документов.

На следующее утро после этого случая дама, живущая на окраине провинциального городка, получила письмо, надписанное незнакомым ей почерком. Вид конверта поразил её: он был точно таким, каким она его себе представляла, ожидая письма вот уже четыре дня. Прикусив губу, она осмотрела его со всех сторон. В унылое, тихое утро столовая выглядела сумрачней обычного. С самого утра, пока она вставала и одевалась, ее не покидало чувство нарастающей тревоги. Мужа не было дома, и, когда она села завтракать в одиночестве, окна столовой показались ей еще более далекими. Она налила себе чаю и подняла металлическую крышку, которой было прикрыто блюдо. Увидела одиноко лежащую на блюде сосиску и решилась открыть письмо.

Не дочитав его до конца, она облокотилась на стол, подперев кулаками подбородок. В эти минуты мы лишены странного удовольствия взглянуть со стороны на собственный затылок. Впервые в жизни она испытала неприятное чувство, будто кто-то не просто взглянул, а неотрывно уставился ей в спину. В присутствии мужа у нее такого никогда не бывало.

— Подумать только. Всего каких-нибудь час и десять минут. За такое короткое время я узнала больше, чем за все эти годы.

Вот так живешь и не знаешь, до чего не похожа на всех остальных.

Она сложила письмо и принялась гадать, как его зовут. «Ивлин, — предположила она, — а может, Артур или Филип» Его звали Чарльз.

«Я так хорошо знаю тебя, — говорилось далее в письме. — Ты еще не успела снять перчатки, а я уже знал, что ты замужем. Все эти годы ты из последних сил отбивалась от жизни. Я знаю какие книги ты читаешь, что разглядываешь на улицах своего города с этим ужасным названием. Ты живешь в мрачном доме который выходит окнами на шоссе. Как часто стоишь ты в освещенном окне, склонив голову на раму, и на твоем лице играют блики заходящего солнца, пробившегося сквозь поникшие листья деревьев. От звука шагов ты вздрогнешь и отпрянешь от окна в свою загроможденную вещами комнату. В то утро, когда ты получишь это письмо, выйди в сад с непокрытой головой, чтобы в твоих разметанных ветром волосах заиграл солнечный луч. В эту минуту я буду думать о тебе…

Твой муж, твои дети бесцеремонно вторгаются в твою жизнь. Даже дети своими маленькими нежными ручонками причиняют тебе боль, но ты остаешься такой же непроницаемой и одинокой, как прежде. На том поэтическом вечере ты медленно выплывала из самой себя, как нимфа из леса. Ты приближалась, будто призрак в белом, скользящий меж деревьев, и я кинулся навстречу, когда ты повернулась, чтобы исчезнуть…»

Щеки ее пылали.

— Господи! — воскликнула она, прикусив ноготь большого пальца. — Подумать только, как пишет, как пишет! Подумать только, живет в доме 28 по Эбирэм Роуд, Уэст Кенсингтон. Интересно, женат он или нет? Очень интересно. — Ею овладела сладкая истома. — Стихи! Наверное, он пишет стихи. Подумать только, он угадал, что я люблю стихи!

«… Думаю послать тебе мои стихи. Они еще не вышли, но я отдал их перепечатать. Когда выйдут, на книге вместо посвящения будут стоять твои инициалы. Меня непрестанно гложет мысль о том, что ты живешь одна среди чужих, причиняющих тебе страдания: пустые лица близких, холодные глаза. Как мне знакомо все это: стылое утро, угарный день, непереносимый вечер при свете ламп, ночь…»

— Нет, — решила она, — он определенно женат.

«…и твое усталое, потерянное лицо, обращенное безо всякой надежды на первые проблески света в окне…»

А она-то, бессовестная, спит всю ночь как убитая!

Вошла кухарка.

Когда меню на день было заказано, а завтрак, на время которого письмо было вставлено за отворот стеганого чехла для чайника, полуукрадкой съеден, она поднялась к себе и стала мерить шляпку, в которой была в Лондоне, расположив боковые створки трюмо таким образом, чтобы видеть себя в профиль. Она подалась вперед, неотрывно смотрела на точку в пространстве — граненую пробку флакона от духов. Глубоко вздохнув, она начала медленно стаскивать с руки перчатку.

— Все эти годы, — произнесла она вслух, — все эти долгие годы ты отбиваешься от жизни, как можешь. — Она посмотрела в зеркало, где отражалась уютная, скромно обставленная комната, на белые стены, отливавшие розовым от занавесок и ковра, на две кровати красного дерева, застеленные пестрыми пуховыми одеялами. Над камином висели фотографии ее тетушек, детей, жены деверя; над умывальником — гравюра «Пастырь добрый», а над кроватями «Любовь среди развалин». На полке стояли миниатюрные вазочки из французского фарфора, которые Гарольд подарил ей в Дьеппе, и фотогравюра Люксембургского сада, которую она подарила Гарольду. В книжном шкафу выстроились поэтические сборники в красивых разноцветных замшевых переплетах и еще одна книга, белая с золотыми розами, — «Радость жизни». Она встала и запихнула роман, взятый из местной библиотеки, в нижний ящик комода. — Какой же смысл, — рассуждала она, — идти в сад, раз нет ни солнца, ни ветра, да и сада тоже? — Она посмотрела на свое отражение в зеркале. — Нет, в этой шляпе на Хай-стрит не выйдешь. В ней есть что-то нелепое. Половина десятого, Гарольд вернется в половине двенадцатого. Интересно, привезет он мне что-нибудь из Лондона?

Она густо напудрилась, сменила шляпу и серьги, вынула из комода пару ношеных перчаток и спустилась вниз. Потом быстро побежала опять наверх и смахнула с лица пудру.

— Как лесная нимфа, — пробормотала она, — скользящая меж деревьев.

Только на Хай-стрит она обнаружила, что забыла сумку и кошелек.

Когда в половине двенадцатого вернулся домой Гарольд, его жены еще не было.

Насвистывая, он потоптался в коридоре, заглянул было к ней в спальню, на кухню, в детскую, затем ушел в контору заняться делами. Гарольд был адвокатом. Вернувшись к обеду, он встретил ее в прихожей. Она рассеянно взглянула на мужа.

— Как ты рано сегодня!

— Я приехал два часа назад, — ответил он.

— Хорошо съездил?

Он принялся, как всегда, терпеливо разъяснять ей, что «хорошо съездить» к деловой поездке в Лондон едва ли применимо.

— Разумеется, — говорил он, — все мы так или иначе стремимся приобщиться к столичной жизни, «полакомиться» ею, так сказать. Но я езжу в Лондон не за развлечениями — развлекаться я предоставляю тебе, не так ли? Меня манят иные лакомства.

— Да, Гарольд.

— Очень вкусная говядина.

— Правда? — обрадовалась она. — Я купила ее у Хоскинса. В этом магазине работает миссис Пэк, она мне и сказала. У них говядина гораздо дешевле, чем у Биддла, на целых два пенса за фунт. Теперь, когда я иду мимо лавки Биддла, я вынуждена переходить улицу. Я уже давно к нему не захожу, и, по-моему, он начал догадываться, в чем дело…

Она тяжело вздохнула, ее энтузиазм вдруг иссяк.

— Вот как, — сказал Гарольд участливо.

— Мне надоело ходить по магазинам, — вспылила она.

— Будет тебе! Никогда не поверю, что тебе надоело. Право, что тебе еще…

В этот момент Гарольд был ей отвратителен. И из Лондона ничего не привез.

— Весь день, — всхлипнула она, — уходит на всякую ерунду.

Гарольд отложил нож и вилку.

— Почему ты не ешь?

— Просто ищу горчицу, — сказал он. — Так что ты говоришь?

Когда встали из-за стола, он спросил по обыкновению:

— Чем собираешься заняться?

— Мне надо написать письма, — ответила она, скользнув мимо него в гостиную.

Она закрыла за собой дверь, а Гарольд остался в коридоре. Вот что значит «отбиваться от жизни». Впрочем, за восемь лет в ее жизни вряд ли остался хоть один уголок, хоть одно мгновение, куда бы не проник Гарольд. И самое ужасное, что она не только жила с ним, но и любила его все эти годы. Интересно, с какого дня она перестала любить Гарольда? Да и любила ли когда-нибудь?

Она заложила пальцами уши, как будто кто-то произнес при ней вслух эти преступные слова.

Усевшись за письменный стол, она закрыла глаза и задумчиво провела по бровям розовым перышком, которым был увенчан наконечник ее авторучки. Провела пером вдоль щеки и пощекотала себя под подбородком, ежась от удовольствия.

— Ах, — трепетно вздохнула она, — как ты прекрасен, как прекрасен.

Верхний этаж автобуса, который, накренившись, с грохотом несется в лондонских сумерках; холодный воздух бьет в горло; во мраке вспыхивают освещенные окна, в них на мгновение возникают их лица; внезапное появление кондуктора, заставившее его убрать руку с ее запястья; их разговор, о чем — она не помнила… «Ехать вот так, вместе, ехать вечно…» Когда автобус остановился, они вышли и сели на другой. Она не помнила, где они расстались. Подумать только, все оттого, что вместо кинотеатра она пошла на поэтический вечер. Подумать только! Ведь она даже не поняла, о чем были стихи.

Она открыла глаза, неожиданно представив себе те практические трудности, с которыми сопряжена переписка. Во-первых, такое письмо никак не напишешь на официальной голубой бумаге; почтовая бумага, которой воспользовался он, была почему-то такой, как нужно. Во-вторых, она не знала, как к нему обращаться. Правда, его письмо не начиналось словами вроде «дорогая», но это звучало как-то натянуто. С одной стороны, после часа десяти минут, которые они проехали вместе в автобусе, к нему неловко обращаться «дорогой мистер Симмондс»; с другой стороны, как можно называть человека «мистер Симмондс», раз он называет тебя нимфой? Перейти на «Чарльз» она тоже не решалась. Она обратила внимание на то, что вся практическая сторона дела была сосредоточена у него в постскриптуме, — говорят, так пишут женщины. Он писал, что, на его взгляд, было бы всего разумнее, если она напишет ему на работу, в Саутгемптон Роу, он работал в страховой конторе, что почему-то ее успокоило. «Дорогой Чарльз», — начала она.

Письмо вышло коротким и деловым.

— Так я и знала, — вздохнула она, с грустью перечитывая написанное. — Пылким оно не получилось. Да и как ему быть пылким в этой гостиной? — Она поднялась, ей было не по себе. — Одно слово, клетка, — сказала она вслух, — невыносимая клетка! — и начала ходить по комнате. — Хорошенький все-таки ситец, удачно я его выбрала. А какие прелестные атласные подушечки, обшитые рюшем… Если бы он пришел к чаю, я сидела бы вот здесь, у окна, спиной к полузадернутым гардинам, или нет, вот здесь, у камина, — ведь будет зима, мы потушим свет и сядем у огня. Впрочем, такие, как он, никогда не приходят пить чай; он придет поздно вечером, гардины будут плотно задернуты, и я надену мое… Ах, «как нимфа». Как все это банально, право.

А Гарольд еще удивляется, что ей, мол, делать, как не ходить по магазинам. Она ему покажет. Но если эта история будет иметь продолжение, Гарольд не должен знать ничего. Впрочем, к чему затевать роман, раз он пройдет мимо Гарольда.

Она вновь перечитала свое письмо.

«… Конечно, мой муж никогда не стремился проникнуть в мой внутренний мир…» Слово «конечно» было подчеркнуто дважды короткой жирной чертой. Так оно и было: Гарольд ни разу не удосужился заглянуть в стихи, которые она читала: она могла часами неподвижно просидеть у камина, глядя на огонь, или (как писал Чарльз) стоять у окна, а Гарольду даже не приходило в голову спросить, о чем она думает; когда она играла с детьми, она, бывало, замолчит, отвернется и вздохнет, а Гарольд никогда не поинтересуется, в чем дело. Иногда он отсутствует по нескольку дней, бросая ее одну, когда буквально не с кем словом перемолвиться, кроме детей, прислуги и соседей. Впрочем, одиночество было ее единственным избавлением и утешением — об этом она и написала в постскриптуме.

Вошел Гарольд.

— Сегодня утром, — сказал он, — я по ошибке оставил вот это в конторе. Я уж подумал, не забыл ли я ее в Лондоне — было бы обидно. Я очень беспокоился. Не стал тебе говорить, чтобы ты не огорчалась. — Он протянул ей сверток. — Думаю, тебе должно понравиться.

Это была изумительной красоты дамская сумочка из тончайшей дымчато-серой замши, которая темнела, если провести по ней пальцем в одну сторону, и светлела — в другую. У нее был настоящий золотой замок и ручка ровно той длины, какой нужно. Внутри было три отделения; под набитой в сумку папиросной бумагой скрывалась муаровая подкладка цвета слоновой кости, надушенные складки которой при свете напоминали разбегающиеся струйки воды. В шелковых складках центрального отделения примостились кошелек с золотым замочком и золотой портсигар, в котором, помимо сигарет, можно было держать и визитные карточки, а также прелестное крошечное зеркальце в золотой оправе. В наружном кармашке лежал блокнот для заметок и книжечка papier poudrе[5].

Они сидели на диване голова к голове и рассматривали сумку.

— Ой, — воскликнула она, — смотри! Пудра! Ты не против, Гарольд?

— Нет, — ответил Гарольд, — только не увлекайся.

— Смотри-ка, какое крошечное зеркальце. Как ты думаешь, у меня не будет в нем слишком маленькое лицо?

Гарольд великодушно пыхтел над зеркальцем.

— Гарольд, — сказала она. — Ты просто прелесть. Именно то, что я хотела…

МАРИЯ

— У нас и свои девочки есть, — сказала миссис Доусли, прочувствованно улыбаясь.

Это, похоже, решило дело. Мариина тетка, леди Римлейд, раскинулась поудобнее в кресле, еще раз обозрела пасторскую гостиную с ее воздушными белыми занавесками, настороженными фотографиями на стенах, серебряными вазочками в форме рожков, над которыми пенился розовый душистый горошек, и решила препоручить Марию этой благотворной обстановке.

— Значит, все будет как нельзя лучше, — сказала она тем добродушно-категорическим тоном, которым открывала бесчисленные благотворительные базары. — Итак, в следующий четверг, миссис Доусли, часам к пяти?

— Это будет как нельзя лучше.

— Вы очень любезны, — заключила леди Римлейд.

Мария не разделяла их восторга. Она злобно таращилась из-под шляпы и связывала перчатки узлами. Дело ясное, думала она, они берут меня за деньги.

Деньги сильно занимали мысли Марии: она не переваривала, когда люди жались и мялись, говоря о деньгах, сама она была рада-радехонька, что богата. Жаль только, что она не знает, во сколько оценят ее пребывание здесь: ее услали — погуляйте в саду, милочка, пока тетя поговорит минуту-другую с пасторской женой. Из первой части разговора, посвященной ее характеру, Марии удалось не упустить ни слова, пока она петляла под окнами гостиной среди разбитых в форме полумесяца клумб лобелии. Но едва голоса зазвучали по-новому — одна из дам заговорила безразлично, другая крайне почтительно, — миссис Доусли подошла к окну и как бы невзначай захлопнула его. И Марии хочешь не хочешь пришлось отступиться.

Мария училась в одной из тех удобных школ, где не упускают буквально ничего. Она была (именно так тетя Ина только что описала ее миссис Доусли) сирота, ранимая, подчас нравная, очень скрытная. В школе все эти качества вместе со склонностью горбиться, а также нелюбовью к пудингам учитывали и относились к ним заботливо и внимательно. Сейчас «формировали» ее характер, позже, когда она начнет выезжать придет пора заняться волосами и цветом лица. Вдобавок ее учили плавать, танцевать, начаткам французского, наиболее невинным аспектам истории и тому, что называется noblesse oblige[6]. Отличная школа, что и говорить. И тем не менее когда Мария приезжала из школы на каникулы, они изо всех сил старались вознаградить бедную сиротку, которой приходится жить вдали от дома.

Но тут, в конце четверти, перед самым летом, ее дядя Филип в своем эгоизме дошел до того, что всерьез заболел и впрямь чуть не умер. Тетя Ина стала писать реже и довольно бестолково, а когда Мария приехала домой, ей объявили (и это сироте!), что ее дядя и тетя едут путешествовать по морю, а ее куда-нибудь «пристроят».

Пристроить ее оказалось далеко не просто. Родственники и старые друзья (когда сэр Филип заболел, они наперебой распинались, что сделают для него все возможное), как один, ответили, что очень сожалеют, но именно сейчас никоим образом не могут взять Марию к себе, хотя, сложись обстоятельства иначе, они только об этом бы и мечтали. «Кто на поле свое, а кто на торговлю свою»[7], — сказал викарий, мистер Макроберт, когда к нему обратились за советом. И предложил своих соседей, мистера и миссис Доусли из Молтон-Пила. Он приезжал к ним великим постом служить. Леди Римлейд его представили, и он произвел на нее самое положительное впечатление — такой открытый, бодрый, серьезный. Миссис же Доусли, по общему мнению, очень любит детей и иногда берет ребят, чьи родители служат в Индии, чтобы свести концы с концами. Мариина тетка сразу поняла: Доусли — именно то, что нужно. Когда же Мария разбушевалась, она невозмутимо прикрыла глаза розовыми веками и сказала, что попросила бы Марию не дерзить. После чего на следующий же день повезла Марию и двух грифончиков к миссис Доусли. Если миссис Доусли и впрямь окажется такой участливой, она, пожалуй, решится доверить ей и собачек.

— Миссис Доусли говорит, что у нее и свои девочки есть, — сказала леди Римлейд по дороге домой. — Вполне вероятно, что ты с ними подружишься. Вполне вероятно, что это они расставили цветы в гостиной. По-моему, цветы были расставлены недурно, я обратила на них внимание. Разумеется, такие крохотные вазочки, да еще в форме рожков, не в моем вкусе, но пасторскую гостиную они очень оживляют, придают ей такой домашний, уютный вид.

Мария умело выхватила нужное слово.

— Кто не был в моем положении, — сказала она, — не понимает, что значит не иметь своего дома.

— Но, Мария, девочка моя…

— Не хочу даже говорить, что я думаю об этом месте, куда вы меня отсылаете, — сказала Мария. — Я попрыгала на кровати в мезонине, который мне отвели, так вот — она твердая как камень. Надеюсь, вам известно, что в домах приходских священников кишмя кишит зараза? Конечно же, я постараюсь привыкнуть, тетя Ина. Не хочу, чтобы вы считали, будто я жалуюсь. Но вы, конечно же, не представляете себе, чем это для меня чревато. Когда девушка в моем возрасте — один необдуманный шаг, и вся ее жизнь исковеркана.

Тетя Ина никак не отозвалась, подтянув плед повыше, она прикрыла глаза веками, словно ей в лицо дул ветер.


Вечером, когда миссис Доусли пошла закрыть курятник, она наткнулась на мистера Хэммонда, викария, который косил крикетную площадку перед пасторским домом. Мистер Хэммонд не знал устали и хотя, на вкус Доусли, слишком уж тяготел к католической обрядности, любил работать на воздухе. Он «по договоренности» столовался в пасторском доме, потому что его хозяйка не умела готовить, а молодому человеку надо есть как следует, к тому же девчурки миссис Доусли были еще в таком возрасте, что никто не посмел бы заподозрить миссис Доусли в видах на викария. Поэтому она решила, что ей следует заранее оповестить его о приезде Марии.

— А у нас в доме скоро прибавится народу, — сказала миссис Доусли. — Племяшка леди Римлейд, Мария — ей лет пятнадцать, — поживет у нас до конца каникул, пока ее дядя и тетя будут в отъезде.

— Здорово! — упавшим голосом сказал мистер Хэммондон терпеть не мог девчонок.

— Славная подбирается компания, верно?

— Что и говорить: чем больше, тем веселее, — ответствовал мистер Хэммонд.

Молодой верзила с квадратной челюстью, обычно он изъяснялся довольно односложно, однако миссис Доусли полагала, что жизнь в кругу семьи ему на пользу.

— Чего бы им всем не приехать, — сказал мистер Хэммонд, не прекращая орудовать газонокосилкой.

Миссис Доусли, прижав одной рукой миску и держа корзину в другой, застыла на краю площадки, не сводя глаз с викария.

— Она славная девчушка, хорошенькой ее не назовешь, но такое серьезное личико, видно, с характером. Единственный ребенок, ничего тут не попишешь. Когда они уезжали, я ей сказала: мол, надеюсь, тебя вскоре водой не разольешь с Дил-ли и Дорис, и она вся так и рассиялась. У бедняжки нет матери, страшно ее жалко, прямо сил нет.

— У меня у самого сроду не было матери, — ответствовал мистер Хэммонд, мрачно толкая перед собой газонокосилку.

— Как же, как же, я помню. Но почему-то девочек мне всегда жальче. Леди Римлейд меня прямо покорила, такая она простая. Я ей говорю: жизнь у нас здесь очень неприхотливая и Мария, если она у нас поселится, будет жить точно так же, а леди Римлейд мне и говорит: мол, Мария только того и хочет… Понимаете, по годам Мария где-то посередке между Дилли и Дорис.

Миссис Доусли запнулась, ее осенила мысль, что через три года Мария начнет выезжать, и тогда в ее честь зададут бал. Она вообразила себе, как рассказывает своей подруге, миссис Брадерхуд: «Это просто ужас что такое, но я буквально забыла, как выглядят мои девчурки. Они буквально не выходят от леди Римлейд».

— Мы добьемся, чтобы бедняжка чувствовала себя у нас как дома, — бодро сказала она мистеру Хэммонду.

Семейству Доусли приходилось часто приноравливаться к детям из Индии, поэтому они не оставляли надежды и в случае с Марией. «С характером приходится считаться» — таков был девиз этого участливого семейства, через которое нескончаемой вереницей проходили викарии с нежелательными пристрастиями, вздорные служанки, постоялицы с исканиями и плаксивые смуглолицые дети. Семья терпеливо засасывала Марию в свое лоно, и Марии вскоре начало казаться, будто она дубасит перину. С лиц Дорис и Дилли не сходила улыбка, невзирая ни на что, они сияли. Мария все не могла решить, как бы их обхамить получше: они испытывали ее находчивость. Ей и в голову не приходило, что Дилли думает про себя: «Ну и лицо у нее — ни дать ни взять больная мартышка», Дорис же — «она ходила в одну из тех школ, где во главу угла ставят суровую простоту», с ходу решила, что девчонка, которая носит бриллиантовый браслет, — ниже всякой критики. Дилли тут же осудила себя за такую недобрую мысль (хоть и не преодолела искушения записать ее в дневнике), Дорис же только сказала:

— Какой славный браслетик! А ты не боишься его потерять?

Мистер Доусли нашел, что внешность у Марии очень выразительная (у нее было землистое лицо с тяжелой челюстью и прямой челкой, свисающей на насупленные брови), выразительная, но неприятная — тут он мысленно поперхнулся и, наклонившись к Марии, спросил, не состоит ли она в скаутах.

Мария сказала, что ее воротит от скаутов, в ответ на что мистер Доусли от души рассмеялся и сказал:

— Экая жалость, ведь раз так, значит, ее должно воротить от Дорис и Дилли.

Дружный взрыв хохота сотряс стол. Дрожа в своем красном шелковом платье (стоял дождливый августовский вечер камин в комнате не топился, окно было распахнуто настежь, а за окном с деревьев ручьями текла холодная вода), Мария поглядела через стол на невозмутимого мистера Хэммонда, с застывшим каменным лицом сосредоточенно поглощающего свою порцию макарон с сыром. Он не принимал участия в общем веселье. Мария всегда считала, что викарии прыскают; она презирала викариев за это, но обозлилась на мистера Хэммонда за то, что он не прыснул. Она долго разглядывала его но так как он по-прежнему смотрел в тарелку, не удержалась и спросила:

— Вы иезуит?

Мистер Хэммонд (чьи мысли были заняты крикетной площадкой) вскинулся, уши у него заполыхали, он шумно втянул последнюю макаронину.

— Нет, — сказал он. — Я не иезуит. С чего вы взяли?

— Ни с чего. Так просто, в голову взбрело. Кстати говоря, я знать не знаю, кто такие иезуиты.

Все почувствовали неловкость. Учитывая пристрастие мистера Хэммонда, бедняжка Мария, сама того не подозревая, допустила чудовищную бестактность. Пристрастия мистера Хэммонда были довольно очевидны, и он, зная, насколько они очевидны в глазах семейства Доусли, был крайне чувствителен на этот счет. Тут миссис Доусли сказала: она не сомневается, что Мария любит собак. Все собаки, кроме овчарок, ей безразличны, ответила Мария. Чтобы поддержать разговор, миссис Доусли спросила у мистера Хэммонда: не он ли ей рассказывал, что его родственница разводит овчарок. Мистер Хэммонд подтвердил, что не кто иной, как он.

— К сожалению, — добавил мистер Хэммонд, пронзив Марию взглядом через стол, — я терпеть не могу овчарок.

Мария возликовала: она поняла, что сумела внушить ненависть мистеру Хэммонду. Не так уж плохо всего за один вечер. Мария разворошила макароны в тарелке и подчеркнуто отложила вилку. Простая, неприхотливая еда была Марии не менее отвратительна, чем неприхотливые люди. «В этом доме я буду ужинать еще три, нет, всего два раза», — сказала она себе.

Тогда Марии казалось, что добиться своего будет куда как просто, да и теперь эта задача казалась ей ничуть не сложнее, а вот поди ж ты, уже шестой вечер наступил, а она все еще уходит спать в «белое гнездышко, которое мы устроили для наших подружек», как выражалась миссис Доусли. Недоумение Марии было вполне понятно: ни с чем, подобным семейству Доусли, ей еще не приходилось сталкиваться, до сих пор она не встречала человека, который не возненавидел бы ее, если она задавалась такой целью. Французские горничные, гувернантки которым платили большие, можно сказать, бешеные деньги, сбегали одна за другой… В Марии было что-то поразительно, небывало отталкивающее… И тем не менее она все еще оставалась здесь. Мария дважды написала тетке, что она здесь не спит, не ест и опасается, уж не заболела ли она, на что леди Римлейд ответила письмом, где советовала переговорить обо всем с миссис Доусли. Миссис Доусли, указывала леди Римлейд, очень любит детей. Мария объявила миссис Доусли, что как ни жаль, но ей здесь плохо и хорошо не станет. Миссис Доусли запричитала, заохала, но сказала, что как бы там ни было, — и Мария, конечно же, это понимает? — но покой леди Римлейд не должен быть нарушен. Она настоятельно просила об этом.

— Она ведь сама доброта, — сказала миссис Доусли и погладила Марию по руке.

Мария подумала только: «Да она спятила» — и с вымученной улыбкой сказала, что ей неловко об этом говорить, но у нее мурашки по коже, когда ее гладят. Впрочем, грубить миссис Доусли было бесполезно, с нее все слетало как с гуся вода.

Единственным утешением Марии всю последнюю неделю был мистер Хэммонд. Она так тешила себя за счет мистера Хэммонда, что на четвертый день после ее приезда он сказал миссис Доусли, что, пожалуй, не будет у них столоваться, большое спасибо, его хозяйка уже научилась готовить.

Однако несмотря на это, Мария изловчалась часто видеть его. Она ездила следом за ним по деревне на велосипеде Дорис в десяти ярдах от него; возносил ли он молитвы с Союзом матерей — она была тут как тут; косил ли он крикетную площадку — она всегда выскакивала из дому («Вам, видно, очень жарко? — сочувственно спрашивала она, когда он, оттянув воротник, промокал шею платком. — Или это только кажется?»), а разведав, что каждый вечер в шесть часов он звонит в колокол, после чего отправляет вечернюю службу, на которой неизменно присутствуют всего две дамы, она неуклонно являлась в церковь, садилась на первую скамью и сверлила глазами мистера Хаммонда. Она первая подавала ответы и вежливо поджидала, когда мистер Хэммонд забывал текст.

Но сегодня Мария, с таинственным видом влетев впопыхах в «белое гнездышко», заперла за собой дверь из опасения, что миссис Доусли зайдет поцеловать ее на ночь. Да, теперь, пожалуй, она готова с ними согласиться: музыка была поистине вдохновляющая. Доусли повели ее на концерт хорового кружка, и этот концерт произвел настоящий переворот в ее мыслях. На половине рондо под названием «Отсюда прочь, нас горы ждут!» ее озарило: а ведь если вырваться отсюда, она сможет уехать в Швейцарию, остановиться там в «Палас-отеле» и ходить в горы. Она взяла бы с собой медсестру — мало ли что случится в горах, и овчарку — то-то взбесятся в отеле. Мария просияла, но к концу «И тра-ля-ля» другая мысль, куда лучше и плодотворней, осенила ее, полностью затмив первую. Мария зажала рот платком, чтобы обмануть бдительность Дилли, и, внушив ей таким образом, что ее того и гляди вырвет, выскочила из школы. Укрывшись в «белом гнездышке», она брякнула о стол подсвечник, достала писчую бумагу, смахнула щетки на пол, села и одним духом написала:

«Тетя Ина, душечка! Ты, наверное, удивляешься, почему я так давно тебе не писала. Дело в том, что в мою жизнь вторглось большое чувство, которое заставило меня забыть обо всем на свете. Даже не знаю, как тебе об этом написать. Дело в том, что я полюбила мистера Хэммонда, здешнего викария, и он тоже меня полюбил, мы обручились и в самом скором времени поженимся. Он прелестный, тяготеет к католичеству, у него ни гроша за душой, но я готова быть женой бедняка, а этого не миновать, если вы с дядей Филипом на меня рассердитесь, ну а вдруг вы, наоборот, разжалобитесь, когда я приду к вам со своими детишками и встану у вас на пороге. Если вы не согласитесь на наш брак, мы убежим, но я не сомневаюсь, душечка тетя Ина, что вы порадуетесь счастью вашей племяшки. Об одном прошу — не забирайте меня отсюда, я умру, если не смогу видеть Уилфреда каждый день, вернее, каждую ночь — мы просиживаем с ним на кладбище ночи напролет при лунном свете, заключив друг друга в объятия. Никто из семейства Доусли ни о чем не подозревает: я хотела сообщить тебе первой, правда, местные наверняка все знают, потому что, на наше несчастье, через кладбище проходит прямая дорога, но больше нам негде было приютиться. И вот что интересно: ведь я оказалась права, когда говорила вам, что, посылая меня сюда, вы не сознаете, чем это чревато. Зато теперь, когда я знаю, чем это оказалось чревато, не могу передать, как я вам благодарна: здесь я нашла свое счастье, потому что я бесконечно счастлива любовью этого доброго человека. До свидания, взошла луна — мне пора бежать на свидание с Уилфредом. От всего сердца любящая вас ваша племяшка Мария». Мария в целом осталась довольна письмом, дважды перебелила его, на экземпляре почище размашисто надписала адрес и легла спать. Кисейные оборки гнездышка ласково колыхал ночной ветерок, взошла луна и осветила кладбище и бледные вечерние примулы по бокам садовой дорожки. Дочери самой миссис Доусли не улыбались во тьме более нежно и не засыпали более невинным сном.

В комнатах мистера Хэммонда не было календаря — на рождество ему присылали их такую уйму, что он выбрасывал все до одного и впредь обходился без них, поэтому теперь он мог вычеркивать дни лишь в уме. Мария должна была пробыть здесь целых три недели плюс еще шесть дней, так что мистер Хэммонд по утрам и носу не казал из дому, совершенно забросив своих прихожан под тем предлогом, что пишет книгу о кардинале Ньюмане[8]. Дня не проходило, чтобы он не получал открытки с изображением шаловливых белых котят, прыгающих через розовые венки; а как-то, вернувшись домой, обнаружил на столе в гостиной кочан цветной капусты, к которому была пришпилена бумажка с надписью «От Вашего поклонника». Миссис Хиггинс, его хозяйка, сказала: мол, не иначе как этот поклонник влез через окно, потому что она никаких таких поклонников в дом не впускала, после чего мистер Хэммонд стал держать окна на запоре. Утром в субботу, вслед за концертом хорового кружка, когда мистер Хэммонд, согнувшись в три погибели над столом, сочинял проповедь, окно вдруг затенилось. Мария, загородив собой свет, теперь не могла ничего толком разглядеть и, прижав нос к стеклу так, что он побелел и расплющился, злобно зыркала, вглядываясь в темную комнату. Потом попыталась было рывком открыть окно.

— Вон, вон отсюда! — возопил мистер Хэммонд, бешено размахивая руками, будто он отгонял кошку.

— Впустите меня, не пожалеете, у меня есть для вас ужасное известие, — надрывалась Мария, прильнув губами к стеклу.

Мистер Хэммонд окна так и не открыл, тогда Мария проследовала к парадной двери, миссис Хиггинс открыла ей, и она вошла в дом как положено. Миссис Хиггинс, лучась улыбкой, провела к мистеру Хэммонду барышню, пасторскую гостью, которую, по ее словам, миссис Доусли прислала со срочным поручением.

Мария ворвалась в комнату в алом берете, заломленном на затылок, элегантная, лихая — ни дать ни взять юная заговорщица, вознамерившаяся вернуть престол принцу Карлу[9].

— Мы здесь одни? — громко спросила она и подождала, пока миссис Хиггинс закроет за собой дверь. — Я думала написать вам, — продолжала она, — но вы последнее время были со мной так холодны, что я почла это бесполезным. — Она зацепилась каблуками за каминную решетку и стала расшатывать ее. — Мистер Хэммонд, я предупреждаю вас: вы должны немедля уехать из Молтон-Пила.

— Чего бы тебе самой не уехать, — сказал мистер Хэммонд, он остался сидеть, как сидел, и со спокойной сосредоточенностью, которая дается только ненавистью, смотрел мимо левого уха Марии.

. — Я могла бы на это пойти, но не хочу, чтобы вы оказались виновником моего падения. Вы не должны жертвовать своим будущим: вы можете стать епископом, я — всего лишь женщина. Видите ли, мистер Хэммонд, мы так часто бывали вместе, что создалось впечатление, будто мы помолвлены. Я не хочу, чтобы вы испытали из-за меня неловкость.

Мистер Хэммонд и не думал испытывать неловкость.

— Я сразу понял, что ты редкая мерзавка, но не думал, что ты вдобавок еще и дура набитая, — сказал он.

— Мы вели себя неосмотрительно. Боюсь даже думать, что скажет мой дядя. Остается только надеяться, что он не принудит вас жениться на мне.

— Сейчас же сойди с решетки, — сказал мистер Хэммонд, — ты ее сломаешь… Впрочем, ладно, стой, где стоишь, я хочу как следует тебя рассмотреть. Признаюсь, такого я еще не видывал.

— Правда не видывали? — самодовольно спросила Мария.

— Правда. Все невзрачные, неказистые девчонки, которых я знал, старались как-то искупить свое уродство — были приветливы с людьми или, скажем, стремились им угодить, одни имели приятные манеры, другие умели вести себя за столом, третьи были неглупы и с ними было приятно поговорить. Если бы Доусли не жалели твою несчастную тетку, которая, как я понял со слов мистера Доусли, глупа чуть ли не на грани идиотизма, они бы все это время продержали тебя — раз уж пообещали тебя держать — в сарае или в хлеву на задворках. Мне не хотелось бы говорить со зла, — продолжал мистер Хэммонд. — И я, по-моему, вовсе не злюсь, мне тебя только жаль. Мне говорили, что Доусли берут детей из Индии, но знай я, что они не отказываются и от таких, как ты, ноги б моей не было в Молтон-Пиле. Заткнись, адово отродье! А ну отпусти мои волосы, не то я тебе задам!

Мария, не дав ему опомниться, наскочила на него и умелой рукой вцепилась в волосы.

— Ах вы, большевик чертов! — заорала она и рванула его что было мочи за волосы. Мистер Хэммонд схватил ее за руки. — А ну бросьте, мне больно, зверюга вы этакий, вот вы кто! Бить девочку, да как у вас рука поднялась! — она лягнула его и залилась слезами. — Я… я пришла… — сказала она, — единственно из жалости к вам. Вполне могла бы и не приходить. А вы накинулись на меня с кулаками… Ой-ей!

— Это твоя последняя надежда, — сказал мистер Хэммонд, продолжая выкручивать ей руку; он не на шутку разъярился, но держался очень бесстрастно. — Давай кричи, визжи, только тебе вовсе не больно. Благодари бога, что я викарий… Меня, кстати, выгнали еще из начальной школы за то, что я бил всех, кто ни попадался под руку… Похоже, от себя не уйдешь.

Между ними завязалась потасовка. Мария пронзительно взвизгнула и укусила ему руку.

— Ах, вот оно что, ты еще и кусаться! Знаю, знаю, ты девчонка, и редкостная гадина притом. Я думал, девчонок не принято колотить лишь потому, что они куда более милые, приятные и привлекательные, чем мальчишки, во всяком случае, так считается. — Он отбил удар и, ухватив Марию за кисти, отодвинул на расстояние протянутой руки. Побагровев от злобы, они сверлили друг друга глазами.

— А еще викарий!

— А еще барышня, негодяйка этакая! Вот я тебе покажу… Эх, если бы Доусли узнали, то-то бы они порадовались! — И мистер Хэммонд испустил вздох облегчения.

— Скотина, скотина здоровая!

— Жаль, что ты не моя сестра, — сказал мистер Хэммонд, — не то я бы занялся тобой раньше. Ты б у меня шелковая стала. Гонял бы что ни день по саду, да так, что ты бы от меня на деревьях спасалась.

— Социалист!

— А теперь вон отсюда! — мистер Хэммонд отпустил ее руки. — И учти, у тебя такой вид, что если не хочешь, чтобы на тебя показывали пальцами, не вздумай идти через дверь, лезь в окно. А теперь — марш домой и ябедничай, сколько хочешь, миссис Доусли.

— Можете попрощаться со своей карьерой, — сказала Мария, бережно растирая кисти. — Я так и сообщу в газеты: «Викарий в припадке страсти изувечил племянницу баронета». Да уж, мистер Хэммонд, с чем, с чем, а с карьерой вам придется проститься.

— И пусть, пусть, дело того стоило, — приговаривал мистер Хэммонд. Ему шел двадцать пятый год, и он не бросался словами. — А теперь вон, — рявкнул он, распахивая окно, — не то я тебе так наподдам, что ты вмиг вылетишь отсюда.

— Вы ведь мне теперь все равно что брат, верно? — обронила Мария, чуть замешкавшись на подоконнике.

— Никакой я тебе не брат! Вон!

— Мистер Хэммонд, я же пришла открыть вам душу. Но я никак не предполагала, что вы накинетесь на меня с кулаками, до сих пор никто так со мной не обращался. Впрочем, я вас прощаю, потому что гнев ваш вполне оправдан. Как это ни печально, но вы не на шутку скомпрометированы. Прочтите-ка вот это. Это копия письма, которое я три дня назад отправила тете Ине. — И Мария протянула мистеру Хэммонду листок. — Может быть, я и страшила, и пакостница, и испорчена до мозга костей, но вам придется признать, мистер Хэммонд, что дурой меня не назовешь.

Мария следила за тем, как мистер Хэммонд читает письмо.


Через полчаса к пасторскому дому подошел мистер Хэммонд — ну точь-в-точь ходячие каминные щипцы, волоча за собой сникшую, измочаленную Марию. Мария беспрестанно икала, ей открылось, что мистер Хэммонд начисто лишен чувства юмора. И вдобавок (вот жалость-то) еще и очень высокомерный. «Врунья несчастная!» — кинул он ей тогда свысока так, будто к какой-то козявке обращался, а теперь буквально тащит ее за собой. Слава богу, у нее шкирки нет, не то тащил бы за шкирку! Мария была вовсе не прочь, даже любила, когда ее поколачивали, но не переносила, когда ее презирали. И вот ее ведут в кабинет, где ей вдобавок предстоит скандал с мистером и миссис Доусли. Похоже, что ей не отвертеться еще от одной исповеди, а она до того вымоталась, что привычные навыки не срабатывали, и она не знала, с чего начать. Она попыталась хотя бы в самых общих чертах представить себе ей ждать и не явится ли сюда дядя Филип с хлыстом — отстегать мистера Хэммонда.

По тяжелой челюсти мистера Хэммонда ходили желваки, выражение лица у него было самое что ни на есть свирепое. Дорис Доусли, торчавшая в окне гостиной, едва завидев его, в ужасе скрылась.

— Дорис! — рыкнул мистер Хэммонд. — Знаете, где ваш отец? Марии нужно ему кое-что сообщить.

— Не…а, — сказала Дорис, возникая в дверях. — Только тут Марии пришла телеграмма — мама ее вскрыла, что-то такое о письме.

— Еще бы! — сказал мистер Хэммонд. — А ну давайте ее сюда!

— Нет, нет, — сказала Мария и попятилась от телеграммы.

Мистер Хэммонд, отнюдь не фигурально скрежеща зубами, взял у Дорис телеграмму.


ТВОЕ ПИСЬМО УНЕСЛО ЗА БОРТ (читал он) ЕДВА ПРОЧЛА ПЕРВУЮ ФРАЗУ УМИРАЮ ТРЕВОГИ ПРОШУ ПОВТОРИТЬ ОСНОВНОЕ ТЕЛЕГРАММОЙ ДЯДЯ ФИЛИП ХОЧЕТ ЧТОБЫ ТЫ ПРИСОЕДИНИЛАСЬ НАМ СРЕДУ МАРСЕЛЕ ДОУСЛИ НАПИШУ ТЕТЯ ИНА.


— Бедная леди Римлейд, как она все принимает близко к сердцу, — сказала добрая Дорис.

— Кое-кто не заслужил такой хорошей тетки, — сказал мистер Хэммонд.

— Боюсь, что мне в этом кругосветном плавании скучновато покажется после жизни в тесном семейном кругу: вы ведь для меня были все равно что братья и сестры, — грустно сказала Мария.

ПОПУГАЙ

Когда улетел попугай миссис Уилсден, он бледно-зеленой полоской перечеркнул небо и устроился на каштане в конце сада, невидимый в ветвях. То есть невидимый для Мод Пемберти и Элинор Фитч, которые высматривали его, ладонями защищая глаза от раннего бьющего света, покуда Мод не обнаружила вдруг его головку, мерно, как буек, колышущуюся багряным пятнышком на волнах нижнего слоя листвы. Солнце зажгло сразу все восковые свечи на цветущем каштане. Запах пыльцы будоражил Элинор Фитч; весь конец мая она норовила пройти мимо каштана, вздыхая о смутном и давнем. Мод была влюблена, ей было не до какого-то цветущего дерева; да и дел по дому у нее, у горничной, было побольше, чем у хозяйкиной компаньонки мисс Фитч.

Обе снизу смотрели на попугая, всполошенные и несчастные; это Мод забыла закрыть окно, это Элинор чистила клетку. Медленно, не опуская заклинающих взглядов, они двигались к дереву, будто туда их тянуло магнитом.

Попугай не обращал на них никакого внимания. Он качался на ветке, раздраженно выдирая крылья и хвост из длиннопалой листвы. Сдвинув язык набок, наклонив голову, он вращал глазами в страхе и восторге. Несколько раз он терял равновесие, с задушенным воплем подавался вперед, повисал чуть ли не вверх ногами, а потом оправлялся, укоризненно озирал свои коготки и семенил дальше по ветке, пока его не настигал снова лиственный шквал. Он отчаянно хорохорился и вид имел, надо сказать, совершенно дурацкий.

У миссис Уилсден не было ни братьев, ни кузенов, ни возлюбленных, и уж тем более моряков, и никто из таковых, соответственно, не мог ей привезти попугая из далекой Индии. Темноликие мужи ослепляли его, быть может, золотым качанием серег на рдяном фоне океана и ласкали багряно-шелковую головку. Так утверждала не без игривости миссис Уилсден, и Элинор рада была б ей поверить; но у попугая не было ореола экзотики. У него не было родословной; миссис Уилсден приобрела его на аукционе на другом конце Лондона — новехонького попугая, в превосходном состоянии, в лучшем даже, чем сочинения лорда Литтона и комод красного дерева. За его разговорчивость поручились, но никто не слышал от него ни глубоких, ни деловых, ни даже резких суждений. Погрузясь в самоанализ, он часами упоенно твердил: «Попка-попка-попка» либо заводил: «Пошли свет твой» — именно этот стих псалма и ни слова более. Как вы с ним ни заговаривайте, как его ни ублажайте, как ни сюсюкайте, как ни ругайтесь, он только поведет на вас слегка недоброжелательным оком и скажет: «Минни? Минни! Том? Минни!»

Миссис Уилсден любила попугая и подолгу просиживала с ним рядышком по вечерам. Его выносили к столу и ставили клетку на почетном месте рядом с хозяйкой на большой деревянный поднос. Элинор ненавидела попугая и всегда чистила клетку ни свет ни заря, еще до завтрака, чтобы уж поскорее отделаться. Так и получилось, что попугай улетел в четверть девятого утра, пока миссис Уилсден еще спала и пока не дрогнули желтенькие ситцевые шторки на ее окнах. Миссис Уилсден сегодня заспалась; а будить ее не станешь, будить ее не захочешь. Элинор и Мод стояли в росистой траве, и ноги у них промокли, а руки чесались сгрести попугая за крылья и чешуйчатые лапки и затолкать его, вопящего, обратно в клетку.

У Элинор голова пошла кругом. Она знала, что сделалась компаньонкой миссис Уилсден по той же самой причине, по какой упустила сейчас попугая, — она ужасная неудачница. Она знала, что она девушка неглупая, иначе она, пожалуй, и привязалась бы к миссис Уилсден; она знала, что она девушка здравомыслящая, иначе не могла бы она так долго ее выносить. Она знала, что, видимо, она девушка хорошенькая, иначе миссис Уилсден со своим тонким вкусом, самым ярким проявлением которого был попугай, ни за что не наняла бы ее. Она знала, однако, что чары ее не чересчур опасны, ибо хотя она готова была выскочить за первого сколько-нибудь стоящего встречного, лишь бы избавиться от миссис Уилсден либо от необходимости шевелить мозгами, тоже довольно противной, — встречный, даже и вовсе не стоящий, покуда не появлялся на горизонте. Она, конечно, и думать не думала о мужчинах, потому что полностью соглашалась с миссис Уилсден, что думать о них — дурной тон; просто порой ее занимала мысль о том, когда же миссис Уилсден останется в прошлом. С этой именно мыслью она и отвернулась от клетки, чтоб поглядеться в зеркало, и именно глядясь в него, и услыхала она стук незапертой дверцы и шелковый шелест полета. При таком обороте дела миссис уилсден могла очень даже скоро остаться в прошлом; сердце у Элинор сжалось от тревоги за собственное благополучие, небо помутилось в ее глазах и поплыли свечи каштана.

— Чего плакать-то, мисс, — сказала Мод. — Небось от слез толку чуть.

— Я и не плачу, — живо отозвалась Элинор. — Попка-попка, ну, попочка, миленький, быстренько спускайся!

— Быстренько спускайся! — подхватила Мод. — Спустится он, как же, тварь поганая! Он не понимает, мисс. Он ничего не соображает.

— Мод, пойдите в дом и принесите клетку. Воткнете банан между прутьев, чтоб только изнутри можно достать, и поставите на траву с открытой дверцей. Ну, скорей, только — шшш!

Мод ушла, Элинор же стояла, не отводя заклинающего взгляда от попугая, покуда спину ей жег воображаемый взгляд миссис Уилсден. Она гипнотизировала попугая, но попка был сосредоточен на сохранении равновесия и оставался к ней в профиль. Он не поддавался гипнозу, и в ту самую секунду, когда Мод появилась на крыльце, держа на вытянутой руке клетку с гостеприимно распахнутой дверцей, он подался вперед, взмахнул крыльями и взметнулся с ветки. На сей раз он взлетел не очень высоко, но, описав несколько кругов, кривобоко, будто одно крыло у него перевешивало, он перемахнул через забор, мгновение еще посверкал над ним в нерешительности и скрылся из виду.

— Надо же! — ахнула Мод, а Элинор подобрала юбку, прикинула высоту забора и тут же взмахнула на него с проворством кошки.

Попугай медленно продвигался по воздуху как бы трусцою ожиревшего пони, только на свой крылатый манер. Несколько раз он пытался осесть на ветках соседнего сада, но соскальзывал с них, вспоров коготками листья. В милых разбросанных садиках вдоль улицы сверкали теплицы, аккуратными кубиками розовели и рдели клумбы с геранью, и лиловыми большими подушками сияли фиалки. Ранний ветерок воровато оборвал лепестки фруктовых деревьев, швырнул в траву, смел, поворошил и испуганно ускользнул. Элинор, тоже воровато, огляделась, сидя на заборе, и подоткнула юбку. Она соображала, что попугай, наверное, пыхтя, приземлился либо у Казбертсонов, либо у Филпотов, не иначе.

Он, наверное, долго отсиживался, прежде чем полетел к тополям в одном саду, куда ему лучше бы не заглядывать. Эти тополя вытянулись над всей округой с какой-то изящной небрежностью; они наклонялись друг к дружке и весело поблескивали. Они поднимались над забором Ленникотов, а никто из соседей не входил за этот забор, с тех пор как там поселились Ленникоты.

Попугай лениво проследовал вдоль тополей, как бы не торопясь на свиданье, и где-то под ними он опустился.

Миссис Уилсден говорила Элинор, что про Ленникотов не стоит рассуждать, и все это очень, очень печально. Действительно, каждый чувствовал, что лучше знать про них поменьше, и дамы с большой неохотой передавали друг дружке шепотом такие вещи про Ленникотов, которые обсуждать неприятно, но приходится обсуждать. Миссис Уилсден говорила Элинор, что грех, к сожалению, все больше распространяется в обществе (хотя и неприятно говорить о таких материях с незамужней девушкой) и она рада-радешенька, что мама не дожила до этих времен, да и милого мужа судьба пощадила.

— Неизвестно даже, — сказала она, — действительно ли они Ленникоты. Он-то Ленникот, ну, а ее называют миссис. У меня в библиотеке нет его книг, а тот милый молодой человек безумно удивился, когда я про них спросила. Миссис Казбертсон давала — не как-то один роман, но, по-моему, ужасно трудно читается, и миссис Казбертсон того же мнения.

— Там что-нибудь неприличное? — глухо спросила Элинор, быстро наматывая шерсть.

— Уж надо полагать, — отвечала миссис Уилсден, — но я же говорю, я не дочитала. Безумно скучно. Правда, до того места до которого я дошла, я ничего не заметила, заглянула в конец — и там ничего. Но никогда б я не стала держать подобную книгу в доме, где есть молодая девушка, — Элинор, размотайте-ка шерсть, вы слишком туго наматываете…

Даже в Лондоне, говорят, многие-отвернулись от Ленникотов, и сюда они явились, конечно, в надежде завести приличных знакомых. Вся улица осуждала Ленникотов, и вся округа завидовала улице. По вечерам длинные полосы шпарящей белизны стекали с автомобильных фар, грубо разоблачая тайны соседских кошек. Эти автомобили без конца останавливались возле Ленникотов, тихо сопя, словно принюхиваясь к траве. Приемы приемами, а шума от Ленникотов никогда никакого не было, иной раз только доносился из окон смех, так что хотелось постоять и прислушаться, и совсем уже редко — голос миссис Ленникот, очень приятный голос, растекался между деревьев, когда она после ужина пела гостям.

Попугай опустился среди тополей, а у Элинор опустилось сердце. Она услышала, как наверху звякнуло окно, и поняла, что шторы у миссис Уилсден раздвинуты и скоро все будет кончено. Язык у ней присох к гортани от ужаса, но она взяла себя в руки и спрыгнула прямо в крапиву, на тропу, которая шла по задам мимо миссис Уилсден, мимо семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого номеров и наконец впадала в небольшой пустырь под тополями Ленникотов. Поворачивая по тропе под тополями и слыша их шорох, она вдобавок слышала, как попугай за кирпичным забором очень отчетливо и уныло повторял: «Минни? Минни!» Встретил он кого-нибудь или рассуждал сам с собой?

Элинор полагала, что моральная неустойчивость несовместима с ранним вставанием. Поэтому она была не только удивлена, но и оскорблена в лучших чувствах, когда, поправив пенсне, обнаружила, что смотрит поверх забора Ленникотов на безупречно прямой пробор в медного цвета волосах миссис Ленникот. Попугай грыз когти, сидя на крыше беседки, и миссис Ленникот не замечала его, потому что читала книжку стихов с крупным шрифтом и курила сигарету в длинном мундштуке. Она сидела в шезлонге, положив на опрокинутую лейку ноги — уж разумеется, в цветных кожаных туфельках. Услышав, как Элинор скребет носами туфель по кирпичам, нащупывая точку опоры с внешней стороны сада, она подняла глаза, сверкнув на солнце золотыми ресницами, нерешительно улыбнулась и сказала:

— Доброе утро. Вы за теннисным мячиком? Заходите, пожалуйста!

У нее был узкий подбородок и овальное, округлое нежно-розовое лицо. Брови ее очень невинно поднялись, пока она смотрела на Элинор, недоуменно, но как бы серьезно вникая в нее, будто она строка георгианской поэмы, которую вряд ли удастся понять.

— Заходите, пожалуйста! — повторила она.

— Спасибо, — сказала Элинор. — Мне бы только того попугая.

Она показала в сторону беседки, и миссис Ленникот, положив распластанную книжку в траву корешком кверху, посмотрела туда же. Волосы у нее были уложены вдоль щек двумя косичками.

— А-а, — сказала она. — Так это ваш попугай? Какой красивый. Но заходите же и возьмите его, раз вы хотите. Он ведь очень дорогой, надо думать. Он, наверное, давно тут сидит, а я и не заметила, в этом саду бездна птиц, а я ничего не понимаю в естествознании.

Впервые за все утро попугай посмотрел на Элинор. Впервые за все время их знакомства в глазах его мелькнул проблеск ума. Он словно сказал: «Забери меня отсюда. Я старая больная птичка, мне плохо, я устал. Меня занесло, я сорвался. Все кончено. Забери меня отсюда». Глаза ему заволокло белой пленкой; и поникли его перья.

Элинор представилось, что если постараться не дышать, если пройти к беседке самым прямым путем и на цыпочках, ни на что не смотреть, особенно на миссис Ленникот, ей удастся выйти из сада Ленникотов неоскверненной. Поэтому она — как учили в школе, сразу на ноги и на руки — спрыгнула с забора у самой клумбы. Распрямляясь, она краем глаза увидела, как миссис Ленникот, колыхнув станом, встала с шезлонга, и не могла не оглянуться, когда та, будто завороженная, пошла прямо к беседке подняв обе ладони. Неподпоясанное платье болталось на ней и мело траву, и край подола потемнел от росы.

— Ой, какой же ты красавец! — вздыхала миссис Ленникот. — Какая у тебя головка! Вы уж простите, — обернулась она к Элинор, — я никогда так близко не видала попугая.

Попка был очевидно польщен. Он склонил головку и распушил хвостик, и он слегка покачивался на коготках. Он всячески намекал, что миссис Уилсден и Элинор — две старые грымзы и даже Минни оставляет желать лучшего, но что он умеет при случае отдать должное замечательной женщине. Если б миссис Ленникот имела возможность вовлечь его в дальнейшую беседу, ничего бы не стоило поймать его сзади, но Элинор слишком поторопилась. Распростертые руки ее схватили пустоту; попка учуял их и взмыл, расправив крылья, как феникс. Пронзительно костеря Элинор, он направил зигзагообразный полет к насосу возле веранды, с насоса перемахнул на верхний подоконник, с подоконника на бак, а с бака на конек крыши между двумя трубами.

— Ах, вам ужасно не повезло, — воскликнула миссис Ленникот в неподдельном смятении.

У Элинор горели щеки; легкие прядки выбились из прически и, трепыхаясь на ветру, щекотали ей шею. Чувства редко кипели в ней, на слабом огне ума не доходя до кипения, но тут она просто взорвалась от ярости. Она задохнулась, вздрогнула и сжала кулаки.

— Нет, я изловлю этого попугая, — сказала она, обернувшись к миссис Ленникот. — Изловлю и сверну ему шею.

— Неужели вам приходилось кому-то сворачивать шею? — ужаснулась миссис Ленникот.

Элинор призналась, что шей еще никому не сворачивала, и миссис Л енникот, явно успокоенная, предложила ей войти в дом и поймать попугая.

— Из комнаты мужа, — сказала она, — очень просто можно вылезти через окно на крышу. Он часто об этом вспоминает, когда в доме уж очень шумно, да только крыша крутая, не поставить письменный стол. Он, наверное, еще не проснулся, а то бы он рад был вам услужить.

Тень дома прохладно легла на Элинор, когда, оставляя позади ветер, блеск и юную непорочность утра, она ступила вместе с миссис Ленникот на ступени веранды. Потом было так много сирени в гостиной и она так сильно пахла, что больше Элинор ничего не запомнила, кроме того, что комнату со множеством низких диванчиков тиранически подавлял треугольник рояля. Она по-прежнему старалась не дышать и ступать на цыпочках, и ее как бы засасывало в длинную сверкающую воронку порока, в конце которой ей виделся попугай, смутным пятнышком на фоне знакомых небес. Комната выходила на запад, и потому в ней было темно; зато рядом золотой солнечный брус ярко пересекал мозаичный паркет холла. Совсем не так падал солнечный свет через подобную же стеклянную дверь на клеенку миссис Уилсден.

— Вы ведь из этой тесной семейки, да? — спросила миссис Ленникот. — Девочки на велосипедах, такие хорошенькие, и песик, свирепый на вид, вечно за ними гоняется — хотя, я уверена, что милейшая собачка и верный друг, — нет, тут прямо ступеньки, под арку. Я пойду впереди?

Элинор сказала — нет, она не из Филпотов.

— Так много народу на этой улице, правда? Никогда б не подумала, что столько людей живет не в Лондоне. Конечно, видишь дома, но не отдаешь себе отчета, что внутри там жизнь и это не просто так, правда?

Элинор шла следом за скользящим мерцанием платья и благовонным шелестом. Миссис Ленникот была не из таких женщин, которые шуршат юбками. Бархатный ковер неподатливо скрипел под ногами; он ей показался сперва отвратительно скользким. Над лестницей висели гравюры, и Элинор, содрогаясь, отводила от них глаза. В ее броню полетели первые стрелы; она попалась, она была в доме у этих Ленникотов; ей навязали его тени и запахи, и никуда от них было не деться.

Затем наверху открылась дверь, и мистер Ленникот вышел из своей спальни на площадку. Элинор застыла и прижалась спиной к стене; она задела плечом за раму, и картина отчаянно затрепыхалась. Элинор зажмурилась, и в конце сверкающей и неотвратимой воронки дрогнул и поблек попугай. Было страшно. Воронка сжималась вокруг Элинор; ей захотелось сбежать.

— Господи, кто там еще? — закричал мистер Ленникот.

— Это одна девушка пришла забрать попугая, миленький.

— Попугая? — в отчаянии отозвался мистер Ленникот. — Когда это мы завели попугая? И почему ты не заплатила? Куда ты деваешь все деньги? Я же тебе говорил! Достаточно, что за солнечными часами пришли и их отобрали! Мне безразлично, будут ли у тебя солнечные часы, попугаи и ульи, но те, кто за ними приходит, полны праведного негодования, и я…

— Это ее попугай, — сказала миссис Ленникот. — И он на крыше. Идите сюда, — прибавила он, оборачиваясь к Элинор, — и позвольте представить вам моего мужа, мисс… ой, ну что это я!

— Фитч, — прошептала Элинор, и снова язык присох у нее к гортани, и она медленно подняла глаза. Сперва она увидела ноги мистера Ленникота, очень худые, костлявые и поросшие черным волосом ноги. Затем были, казалось, метры и метры схваченной халатом фигуры, длинный шест, слегка изогнутый и вздутый там, где руки входили в карманы; потом был длинный подбородок в синеватом пушке и озабоченное испанистое лицо.

— Чем могу быть полезен? — спросил мистер Ленникот, и зубы его сверкнули.

— Чем он может быть полезен? — спросила миссис Ленникот и с таким порывистым воодушевлением обернулась и наклонилась, что Элинор, поднимавшаяся за нею ступень в ступень, чуть не угодила к ней в объятья. Глаза у миссис Ленникот были той ясной сини, на которую наползает туман, когда они лишены выраженья; они меняли цвет, как вода. В ней были воодушевление и отвлеченность.

Солнце лилось в лестничное окно и подпаляло драконов на мистере Ленникоте; он словно смотрел с церковного витража, и его живописная худоба дополняла иллюзию.

— Можно вылезти по моей водосточной трубе, — сказал он, быстро оценив обстановку, — у меня там чердачное окно и оттуда рукой подать до конька крыши.

Размашистым жестом он потуже запахнулся в халат, решительно затянул пояс, чуть шаркая шлепанцами, вернулся по лестничной площадке к своей двери и распахнул ее перед Элинор.

— Наверное, попугая там уже нет, — сказала она. — Он… Он, наверное, улетел… Он мне сегодня не понадобится, большое спасибо.

— Что вы! Ужасно, если потеряется такой прекрасный попугай! — простонала миссис Ленникот.

— Но как же я…

— Да ну вас, — вдруг произнес глубокий голос мистера Ленникота. — Девушка в ваши годы должна прыгать, как кошка. Нет, послушайте, вам и не придется. Я пойду и поймаю его, а вы высунетесь из окна и его у меня возьмете.

— Надо будет его сунуть во что-нибудь, — сказала миссис Ленникот. — Погодите-ка, я принесу картонку.

Она принесла картонку в пестрых разводах и с какой-то французской фамилией. Картонка была такая большая, что Элинор пришлось обнять ее обеими руками и прижать подбородком, чтоб удержать. Ветер задувал в окно мистера Ленникота; шторы рванулись навстречу, когда, вся напрягшись от ужаса, Элинор шагнула через порог следом за одраконенной спиной и оставила позади миссис Ленникот, лестничную площадку и единственный (кроме смерти) путь к отступлению. В комнате пахло сигаретами и мужскими притирками и был скошенный потолок. Она вспомнила про все эти жуткие книги и еще тесней прижала к себе картонку, не только физически, но и морально на нее опираясь.

Мистер Ленникот, стиснув зубы, держался за подоконник и тянул одну ногу к водосточной трубе. Элинор думала о том, придется ли ей опознавать тело и насколько это ее скомпрометирует. Она не отрываясь смотрела на мистера Ленникота, который, согнувшись вдвое, как воин-индеец, лез по водосточной трубе, пока он не миновал окно и не исчез из виду.

Элинор полегчало, когда миссис Ленникот вошла и села на постель. Она закурила сигарету и сказала, что Черчилль не разобьется, что погода сегодня прелестная, а Черчилль так редко гуляет, и пусть Элинор не волнуется. Они услышали грохот и поняли, что мистер Ленникот уже наверху.

— Может, вы ее подержите, — сказала Элинор, — а я, пожалуй, тоже полезу, раз попугай мой. (Чтоб Ленникоты не думали, что она уж этого-то испугалась.)

— Хорошо, — сказала миссис Ленникот и, зажав уголком рта лихо воздетый мундштук, приняла в свои руки картонку. Элинор поползла по водосточной трубе вслед за мистером Ленникотом.

— Э-гей! — кричал сверху мистер Ленникот. — Прекрасно! Сюда! Сюда! А где Свинюша? Свинюша тоже идет? Тут… тут просто великолепно, просто изумительно! Ну — давайте! Р-раз!

Он взял ее за обе руки и подтянул. Он сидел верхом на крыше, а Элинор, подоткнув юбку, села бочком. Набежали белые облака, и ветер их гнал, как пушистые мячики; тополя, секретничая, наклонялись друг к дружке и весело расставались, раскланявшись. Дочка Филпотов возилась с велосипедом у себя в саду, но наверх она не глядела. У нее была такая узенькая, такая невинная спина, Элинор чуть не расхохоталась от радости и заправила волосы за уши.

— А попугай? — спохватилась она и стала быстро озираться. Ветер ерошил волосы мистера Ленникота, но тот не шевелился, смотрел на облака и чему-то улыбался.

— Попугай? — отозвался он и вдруг ужасно всполошился. — Какой попугай? Где? Ах, да! Господи! Где же он?

— Вот он, — шепнула Элинор, потому что попугай как раз скользнул к ним по крыше и уселся с нею рядом. Перья у него растрепались, глаза бегали, головка потускнела и поникла. Он стал как-то меньше, печальней, ему было совершенно не до паясничанья. Устало и для порядка он клюнул Элинор в палец, когда она сгребала его, но ничего не сказал, когда она его ткнула себе под мышку.

— Бедненький, — сказал мистер Ленникот. — Знаете ли, другие птицы, наверное, его потузили. Они не любят, когда кто-то иного цвета. Вообще никто этого не любит, знаете ли. Ужасно забавно.

И он затуманился от собственных слов, а Элинор задумчиво разглядывала его.

— Черчилль, ты поймал попугая? — поинтересовалась миссис Ленникот, высунувшись из окна под ними.

— Нет. То есть да! — крикнул в ответ ее муж. — Мы нашли попугая, он не в самом хорошем виде, но довольно легко нам дался. Где корзинка?

Миссис Ленникот ужасно далеко высунулась, длинными, нежными руками обнимая картонку. Крышка чуть съехала, и она одним пальцем придерживала ее, пока мистер Ленникот осторожно спускался с крыши с попугаем под мышкой, и затолкала птицу в хлопья папиросной бумаги, радостно покрякивая.

— Крышку прихлопните! — крикнула, вся красная, Элинор. Миссис Ленникот исполнила ее указание и тихо отпрянула в комнатный сумрак, тесней прижимая картонку к себе и с опаской поглядывая на то, как она сотрясается от протестов попугая.

Ну вот, теперь оставалось отнести попугая домой, запереть дверцу клетки, и тут и кончается этот час утра; пустяк, нелепица; пропащий час, он вытек сквозь щелочку в ее жизни, и его как не бывало. Она спустилась с крыши вся пустая: пониже — пустой желудок, а сверху — пустая голова, в которой, неясные, как облака, проносились желанья. Она вздыхала так, как привыкла вздыхать под каштаном, и ей не хотелось уходить с солнечной лестницы, где мистер Ленникот опирался на дверной косяк у нее за спиной, а миссис Ленникот, присев на корточки, укрепляла крышку картонки желтенькой лентой. Попугай совершенно затих; может, ему тоже домой не хотелось.

— Ну вот, теперь, кажется, крепко, — сказала миссис Ленникот, протягивая ей картонку, — только за тесемку не беритесь. Надеюсь, ваш попугай не очень замучился. Он, по-моему, что-то неважно выглядит.

Элинор отреклась от попугая — неужто же на ней в самом деле клеймо этой миссис Уилсден?

— Я бы лично и не стала его держать, — сказала она мстительно. — Я бы хотела борзую или дога. Это хозяйкин попугай, а то кому бы он нужен. Теперь его надо отнести домой… Я… Мне правда надо его отнести, пока он снова не раскричался… Нет правда, спасибо большое, я не буду есть, я не могу ждать.

— Даже фруктов? — изумилась миссис Ленникот. Элинор словно удерживали тысячи рук. Оба совершенно явно не желали с ней расставаться. Никогда никто так не тянулся к ней; ей не хотелось возвращаться в дом, куда не впускают солнце, где громоздкая мебель и попугая носят царственно на подносе из комнаты в комнату, а сама она — пустое место. Но что толку-то — в их путях ни сантиметра нет параллельного. Ухватишься за них — а в конце концов будет та же тоска. Они шли по открытому полю, и было так зелено там, а Элинор стерла ступни на кремнистой дороге.

Собственно, они предлагали всего-навсего спуститься с ними в столовую и угоститься инжиром, но она упрямо трясла головой не без мысли о Персефоне. Она сидела на одной крыше с мистером Ленникотом, под натиском облаков — верно, а теперь ей надо было вовремя внести попугая и поднос с завтраком в комнату миссис Уилсден. Один мир наползал на другой, и один с другого был виден, но никогда им не слиться! Ветер пронес сквозь деревья в саду гул гонга, созывавшего на завтрак Филпотов.

Никто не заговаривал о том, чтоб еще увидеться; может, и она стала для Ленникотов чудесным антрактом, над которым сомкнётся их жизнь? Они спускались в сад, и гравюры на лестнице все время, проплывая, шептали печально: «Не уходи! Не уходи!» А когда уже вышли и ей показали распахнутую калитку, Элинор опять стало страшно. Неужели придется идти на глазах у изумленной публики по проснувшейся улице, с этой блестящей картонкой?

— Наверное, тем же ходом ближе, — пролепетала Элинор.

— Тем же ходом?… — отозвались Ленникоты.

— Через забор…

Миссис Уилсден на ночь закрывала окна, и обязанностью Элинор было их приоткрывать по утрам, чуть-чуть, когда дом вносила к ней попугая. Входя к миссис Уилсден с этой целью, очень трудно было поверить, что реальность — майские ветры, роса, что где-то есть реки, и блестящие тела купальщиков, громкий смех, и поля, и — крыши. Комнату затеняли степенно малиновые занавеси, и оболочки миссис Уилсден лежали наготове, дабы одна за другою быть надетыми на нее.

— Попочка сегодня очень мило выглядит, — сказала миссис; Уилсден, как всегда сопровождая клетку только глазами, ибо шея у нее была вся обмотана шалью. — Попочка, мусенька хорошенький попочка!

— Он улетел, — брякнула Элинор. Лучше ей сразу сказать, что она все равно узнает; да и пусть к тому же свое благородство ' показывает.

— Господи, — сказала миссис Уилсден с мирным восхищением. — Гадкий попочка. И далеко улетел?

— Я его поймала, — сказала Элинор. — Летал и летал по; саду.

— Свое банановое дерево искал и коралловые рифы, бедняжечка, — вздохнула миссис Уилсден. — И вы его изловили, Элинор. Молодчина. Ведь и помочь было некому. Мало ли куда он мог залететь. Бог знает на кого мог нарваться и не вернулся бы домой. Да если б его поймали даже приличные, честные люди, я была бы в затруднительном положении. То есть чем-то была им обязана. Конечно, это глупо и несовременно, но ужасно не люблю быть кому-то обязанной. Так вы его сами поймали?

— Да, — сказала Элинор. — Он довольно легко мне дался. Я… я сама его поймала.

Попугай приподнялся на жердочке, забил крыльями и хрипло прокричал: «Минни, Минни, Минни?» — кончив печальной, растерянной ноткой.

И Элинор поскорей поставила клетку и прошла к окну. Будто трижды пропел петух.

ПОСЛЕДНЕЕ ФОТО

В одном из отдаленных лондонских предместий, еще хранящих сельский колорит, тихо и неприметно для истории жили супруги Бриндли. Однажды весенним вечером, вернувшись с работы, мистер Бриндли перерезал жене горло бритвой, сам же открыл газ, после чего уютно устроился почивать в газовой духовке на двух обшитых рюшами подушках, смягчивших жесткое железо. Это обнаружилось через сутки, когда взломали дверь и вошли в дом. Утренняя газета в нескольких строчках сообщила о происшествии, и для дома Бриндли, улицы и всей округи настал звездный час. Редактор отдела новостей в газете «Вечерний крикун» нутром почувствовал, что такой материал упустить нельзя: репортаж о происшествии поручили начинающему сотруднику Льюкину. И Льюкина отправили в Хартфордшир.

В редакцию «Вечернего крикуна» Бертрам Льюкин поступил несколько месяцев назад, представив в решающий момент рекомендацию от одного известного провинциального редактора. Он был молод и полон кипучей энергии; ринувшись в журналистику, осваивал ее азы с таким пылом и рвением, что весь буквально вибрировал, отчего пенсне, криво посаженное на переносице, мелко дрожало. Он зачитывался американской литературой и любил щегольнуть словечками из американского жаргона. Льюкин быстро освоился в «Вечернем крикуне» и обратил на себя внимание редактора отдела новостей. Правда, пока что ему не везло: с двумя случившимися убийствами его обошли более опытные репортеры, а Льюкину достался всего-навсего пожар, да и тот потушили с досадной быстротой и без человеческих жертв. И вот теперь, едва редактор отпустил Льюкина, как он в мгновение ока очутился на улице и садился в такси. «Жми вовсю!» — крикнул он шоферу, плюхаясь на потертое сиденье.

В то апрельское утро улицы были окутаны серебристой дымкой и весь Лондон, как жемчужина, светился в солнечных лучах. В такое утро появляются на свет дети, поэты слагают стихи, и творческая душа Льюкина, опьяненная свободой, тоже расправила крылышки навстречу ветру. Верх такси был откинут, и Льюкин рассеянно и благодушно кивал проносящимся мимо лондонским крышам. На коленях у него лежала свернутая трубочкой утренняя газета, хотя в ней не было уже никакой надобности, каждая строчка сообщения буквально врезалась ему в память. «Мистер Джозеф Веллингтон Бриндли, проживавший „Моэлло“, Хоумвуд авеню, Элмс Хопли, Хартфордшир… обнаружен… полагают… голова частично отделена от туловища… состоятельные люди, поженились несколько лет назад». Это было именно то, что нужно, материал как будто специально для Льюкина. Все-таки есть бог на небесах, и на земле по-прежнему полный порядок. Такси мчалось по еще безлюдным улицам Лондона, не сбавляя скорости на поворотах, и тело Льюкина, ликующее и невесомое, подбрасывало на сиденье и швыряло из стороны в сторону.

Кирпичные дома и оштукатуренные стены остались позади, залитые солнцем улицы стали шире, а между домами вклинивались лужайки и огороды. Замелькали рощицы тянущихся к солнцу деревьев с уже распустившейся зеленой листвой. На лужайках смешно прыгали козлята, над ними взмывали в синеву заливистые жаворонки. Льюкину было просто тесно в этом мире, он парил над ним в необъятном пространстве на крыльях переполнявшего его восторга и самодовольства. Ему казалось, что они едут недостаточно быстро; он, то и дело посматривая на часы, барабанил по стеклянной перегородке за спиной шофера и жестами поторапливал его.

Элмс Хопли оказался именно таким местом, где, как правило, происходят убийства, то есть самым неподходящим для этого. Столица уже наложила на него свой деловой отпечаток. Когда шофер притормозил у обочины узнать, как проехать к Хоумвуд авеню, сквозь разверстые двери станции они увидели просторный бело-голубой зал ожидания. Витрины магазинов прятались под маркизами от яркого солнца; вдоль тротуаров росли деревья, и около них выстроились в ряд велосипеды. У магазинов группками стояли люди и о чем-то беседовали, а терьеры, делая вид, что не замечают соперников, самозабвенно обнюхивали сточные канавы. У продавца с тележкой покупала герань женщина, но вот заметила приятельницу, стала делать ей знаки и, забыв о продавце, бросилась через улицу под самый капот такси — глаза вытаращены, рот широко раскрыт. Льюкин старался ничего не упустить, запомнить каждую мелочь, каждого прохожего; свет пронизывал всю картину, и ее детали выступали с ослепительной четкостью. Льюкин чувствовал себя запоздавшим гостем, который приехал на праздник в разгар веселья.

Он достал блокнот и заносил в него свои наблюдения; такси неслось на предельной скорости, строчки расползались и кривились под его вздрагивающей рукой. Люди любят жить на таких улицах, как Хоумвуд авеню. Вдоль дороги сплошной линией тянулись низкие ограды домов, ветви «золотого дождя» томно свисали над тротуаром, словно сторонясь яркого цветения японской сливы. Вцепившись в ручку двери, Льюкин высунулся из такси и нетерпеливо пробегал глазами по номерам у ворот. Впереди он увидел несколько человек, глазевших на какой-то дом, и сердце его екнуло. У ворот застыл с безразличным и скучающим видом верзила полицейский. В доме хозяйничала полиция.

Льюкин остановил такси неподалеку от зевак, велел шоферу подождать за углом и вышел из машины почти в полуобморочном состоянии. Скользнул по зевакам снисходительным взглядом и весь внутренне собрался. Он слегка приуныл и, придав себе независимый вид молодого человека, приехавшего навестить тетушку, решительно зашагал по улице. Сначала он глядел себе под ноги, потом его взгляд осторожно, булыжник за булыжником, начал подкрадываться к широко расставленным ножищам полицейского. Льюкин не сомневался, что подберет ключик к кому угодно, уж он-то умеет обращаться с людьми, и он хотел, чтобы полицейский понял это; только никак не мог сообразить, как лучше подступиться к нему. Главное — правильно начать, это Льюкин знал точно. Вдруг он увидел еще одну пару ног в донельзя знакомых оранжевых американских ботинках; они тоже осторожно двигались через улицу к констеблю. Репортер из «Вечернего скептика» был тут как тут. Этот тип лучше Льюкина знал американский жаргон, уже три года работал в газете, вел в ней всю уголовную хронику. У него была препротивная физиономия. По глубокому убеждению Льюкина, этот тип понятия не имел, что такое хорошие манеры. Сейчас в походке репортера не было обычной уверенности — значит, констебль уже раз отшил его. Льюкин перешел на другую сторону улицы и, прогуливаясь по тротуару с рассеянным видом, бросал быстрые цепкие взгляды на окна дома, они были как на ладони — их не загораживали ни тюлевые шторы, ни ветви деревьев. Мрачные синие портьеры с претензией на изысканность обрамляли их, а в эркере верхнего этажа можно было разглядеть овальное зеркало на противоположной стене комнаты. Так и есть, люди определенного круга. Украдкой раскрыв блокнот, Льюкин нацарапал слово «артистический» и поставил вопросительный знак. Потом медленно пошел вдоль улицы. Репортер из «Вечернего скептика» заметил его и окликнул. Черт бы его побрал — теперь он направился к Льюкину.

— Здесь нечем поживиться, — злорадно сказал он. — Наверное, злишься, что пришлось тащиться в такую даль, и еще на такси.

— Пустяки, — лениво ответил Льюкин с небрежностью человека бывалого.

— Ты, верно, на многое и не рассчитывал, — продолжал гнусавить репортер. — А у меня неплохой улов. Пора в редакцию, писать материал.

Ясное дело: что-то раскопал и теперь облизывается от удовольствия. Весь в прыщах, Льюкин отродясь не встречал такого прыщавого; ему несладко от своей физиономии.

— Пока, — сказал Льюкин, отвернувшись с деловым видом.

Пока, — многозначительно проговорил репортер; самым простым словам он умел придать неприятный смысл. Удовлетворенно похлопав себя по нагрудному карману, он важно зашагал к Хай-стрит. До чего же прыщав! Интересно, что он там раскопал, подумал Льюкин; и снова не спеша пошел вдоль улицы.

Поодаль у ворот стояла полная женщина в изумрудно-зеленом шерстяном платье. Она облокотилась на верхнюю перекладину ворот, привалившись к ней всем грузным телом. Волосы, с которыми не осмеливался играть легкий ветерок, были собраны в высокую прическу в стиле «помпадур». Женщина приветливо смотрела на Льюкина; он направился к ней, и они встретились глазами. Льюкин приободрился. Ему во что бы то ни стало нужно было завязать разговор все равно с кем, хотя бы с этой женщиной, тем более что она явно расположена поболтать. Над ее головой покачивались цветы «золотого дождя». В ней тоже было что-то от гостя, которому нравится на веселом празднике.

— Какой ужас, — сказала она оживленно, кивнув головой в сторону «Моэлло». Там был гвоздь праздника, там, за синими шторами, за полицейским ограждением, находились виновники торжества, безучастные и окоченелые.

— Действительно ужасно, — с готовностью подхватил Льюкин. Он остановился у ворот, разглядывая женщину сквозь стекла пенсне, и не верил своим глазам. Она-то ему и нужна! Вот повезло! — Страшное потрясение для всех вас, — он осторожно прощупывал ее.

— Господи боже мой! — глубоко вздохнула женщина. — Еще какое потрясение! Я чуть в обморок не упала, когда прислуга сказала мне об этом. «Что за вздор! — я ей говорю. — Что ты болтаешь! Я прекрасно ее знаю, мы только вчера виделись». Никак не могла поверить. Как же я расстроилась!

— Ужасно, — пробормотал Льюкин, незаметно отвинчивая колпачок на ручке. — Тем более если вы хорошо знали этих несчастных.

— Знала. Правда, не так уж и близко. Что теперь об этом толковать, но я ее не особенно любила. Она была мне как-то несимпатична, хотя казалась очень веселой. Что же до него, то я как раз сегодня говорила своей приятельнице — с ним должно было случиться что-то в этом роде.

— Пил? — понимающе осведомился Льюкин.

— Вовсе нет. Трудно объяснить, но когда это случилось мы сразу подумали: этого следовало ожидать. Последнее время с ними подружилась моя дочь, она просто влюбилась в миссис Бриндли, знаете, такое детское обожание. Дочка заходила к ней накануне, они обсуждали выкройку блузки. Моя дочь просто потрясена случившимся. Я не знала, как ей сказать. Она ужасно переживает.

— Бедняжка. Так ваша дочь близко знала миссис Бриндли? — Он уже не прятал блокнот, на который она посмотрела с любопытством.

— Вы из газеты? Так и знала, что вы сюда набежите. У нас в округе всегда было спокойно. Не припомню ни одного происшествия, тем более ограбления. Невеселое занятие для молодого человека — вникать в чужие трагедии! — Она помолчала, пытаясь разобрать, что написано в блокноте. — Знаете, такие переживания выше моих сил. Конечно, у меня слишком чувствительное сердце, даже для женщины. Я не выношу всяких ужасов и трагедий. Моя крошка потешается надо мной. Я ведь и букашки не могу раздавить.

— Ко всему привыкаешь, — ответил он, встряхивая ручку. — В конце концов такая же профессия, как и любая другая.

— Да, вы правы, — вздохнув, согласилась она. — Я знаю, глупо быть такой чувствительной, когда вокруг столько печального, правда?

— Да, к сожалению. Теперь, если вы не возражаете…

Они упивались сознанием собственной значительности. Он представлял прессу, она давала интервью. Они улыбались друг другу через ограду. Она трещала без умолку — он едва успевал переворачивать исписанные листки. Вдруг она спохватилась, что наговорила лишнего, и, помолчав, сокрушенно заметила: да ее прислуга — ужасная сплетница, другой такой просто не найти. Разумеется, она всегда осуждала ее, но все без толку. Эти сплетницы знают решительно все и без зазрения совести чешут языки.

Льюкин просмотрел свои записи. Его собеседница поведала ему о супругах Бриндли все, до мельчайших подробностей. Теперь ему нужно было нечто другое — краски, оживляющие шрихи. Вспомнив, что он человек воспитанный, Льюкин опросил извинить его, если он задержал ее слишком долго, а про себя пожалел, что потратил на нее столько времени. Еще нужно написать материал и успеть сдать его к полудню. А уже половина одиннадцатого.

— Я вам весьма признателен, — повторил он, — так любезно вашей стороны… Я еще хотел вас спросить, последнее: вы сказали, что они недолго прожили вместе. Значит, миссис Бриндли была молода?

— Они поженились четыре года назад. Но она не первой молодости: ей тридцать два.

Вполне сойдет для броского заголовка, подумал Льюкин. Ничто так эффектно не смотрелось в заголовке, как слова «молодая жена», кроме, разумеется, «новобрачной» или «юной матери».

— Жаль, дочери нет дома, — вздохнула женщина. — Она, конечно, потрясена случившимся, и ей вряд ли захочется об этом говорить. Но если бы она смогла себя пересилить, она рассказала бы вам много интересного. Знаете, свои сугубо личные впечатления.

— Тяжелое испытание для ребенка, — вежливо откликнулся он, предчувствуя новый поток сведений.

— Ребенком ее уже не назовешь, — с нежностью проговорила мать. — Это для меня Она все еще дитя и всегда останется для меня крошкой. Трудно мириться с тем, что дети растут. Молодые люди, похоже, уже не считают ее ребенком. У нее с четырнадцати лет появились поклонники. А теперь она и причесывается как большая. С утра ушла на урок музыки. Ни за что на свете не пропустит урок, хотя я не понимаю, как можно музицировать в такой день; правда, теперь им уже ничем не поможешь. У моей дочери прекрасные музыкальные способности, она обожает музыку. Должна вот-вот вернуться.

Мать говорила, а глаза ее через плечо Льюкина были устремлены на дорогу, но вот они что-то заметили и просияли. К дому быстро приближалась девушка. Если бы не ее хмурый вид и поджатые губы, она была бы похожа на образ весны сошедший с картины какого-нибудь художника. Брезгливо обогнув заметно увеличившуюся толпу зевак у ворот «Моэлло» она пошла вперед, независимо помахивая папкой для нот. Миловидная, нарядно одетая блондинка, она, казалось, презирала тротуар, по которому шла. Окинув Льюкина оценивающим взглядом, она мельком посмотрела на его блокнот и повернулась к матери.

— Что здесь происходит? — спросила она.

— Это моя крошка, — проворковала дама в зеленом платье. — Вербена, это репортер из газеты.

— Вижу, — ответила Вербена, едва кивнув головой. — Может быть, мне дадут пройти? — сказала она требовательно, так как они не двинулись с места. — Я думаю, мама, тебе есть чем заняться дома.

Мать выпрямилась и неуверенно отступила в сторону; Льюкин тоже нехотя отстранился, пропуская Вербену. Приятельница покойной миссис Бриндли, проскользнув между ними, ненадолго задержалась около матери и зашептала ей что-то на ухо; Льюкин видел пылающую от негодования щеку. Затем с таким же негодующим видом направилась в дом; ее прямая спина, казалось, говорила, что хотя это не бог весть какой дом, но в нем по крайней мере можно укрыться от наглых посетителей. Вербена, принялась объяснять мать извиняющимся тоном, считает неприличным такое общение с прессой на глазах у всех, когда она переживает столь тяжелую утрату. Им лучше войти в дом. Может быть, Льюкин?…

Фактов для репортажа было уже предостаточно, и Льюкину не хотелось заходить в дом, но помимо его воли Вербена неудержимо влекла за собой. Он смотрел на нее — она небрежно облокотилась на крышку рояля и листала ноты: трудно было поверить, что она могла быть крошкой, пусть даже для матери. При их появлении Вербена нахмурилась и что-то замурлыкала себе под нос. Вероятно, мистер Льюкин хочет получить информацию, сказала она и холодно посмотрела своими фарфоровыми кукольными глазами.

— Вербена так переживает, — повторила мать, усаживаясь в кресло.

— Ваша матушка была необыкновенно любезна, — начал Льюкин, посматривая на каминную полку с часами и лихорадочно соображая, как себя вести.

— Ну конечно, — презрительно рассмеялась Вербена. — Если вы собираетесь печатать сплетни, которые разносит прислуга…

— Что ты говоришь, милочка!

— Да, я знаю, некоторые газеты только этим и занимаются.

— Ваша матушка была крайне любезна, — повторил Льюкин, давая понять, что разговор окончен, и даже приготовился убрать блокнот. Ему не требовалась другая версия, он не сомневался, что Вербена станет опровергать рассказанное матерью. Материал уже выстраивался у него в голове, он поднимался, как пирог в духовке. В его профессии для успеха дела вовсе не требовалась полная истина с ее излишней многозначностью.

— Мне было бы грустно с ней расстаться, — тихо проговорила Вербена, — если только…

— Расстаться с чем?

Она, замявшись, провела рукой по волосам, а мать вздрогнула и уставилась на Льюкина. Молодой человек, словно разбойник, посягал на ее дочь. Он был каким-то безликим, и это не могло не действовать на нервы.

— Всего лишь маленькая фотография, — медленно проговорила Вербена. — Я сама щелкнула их.

Комната вдруг куда-то поплыла, и в нее ворвался ослепительный свет. Льюкин перестал слышать тиканье часов, оглушительная тишина вокруг все набухала, ширилась и наконец взорвалась звуками. В ушах снова громко затикали часы.

— В самом деле? — прошептал он.

— Да, — подтвердила Вербена; озаренная каким-то неземным серебристым ореолом, словно нимфа, она пересекла комнату и скрылась в дверях. Тикали часы, неутомимо обозначая бег времени.

Они сидели рядом на диване, а фотография лежала у Вербены на круглых коленях, туго обтянутых короткой юбкой. Он было с жадностью потянулся к фотографии, но Вербена быстрым движением отвела его руку. Ему пришлось рассматривать снимок издали. Под его пылающим взглядом глянцевая поверхность фотографии должна была бы свернуться и вспыхнуть, превратившись в кучку пепла. От клетчатой ткани юбки у него рябило в глазах… На снимке, взявшись за руки стояли мужчина и женщина, их лица получились темными — солнце било в объектив; они были сняты в саду, на фоне остроконечной листвы. Мужчина чуть заметно подался в сторону.

— Я прекрасно помню день, когда их сфотографировала, — сказала Вербена.

— Правда? — откликнулся Льюкин и впился в нее глазами, словно готов был выпотрошить ее память. У девушки была полная белая шея, она запрокинула голову и закрыла глаза, призывая воспоминания.

В тот день не смолкал смех. Вербена и миссис Бриндли бегали за мистером Бриндли по всему саду и смеялись. Он никогда не улыбался, хотя был добрый, Вербена это знала. Он и тогда не улыбался и, не разделяя их веселья, но и не протестуя, семенил, как старый козел, по извилистой, посыпанной гравием дорожке сада. Вербена догоняла его с фотоаппаратом, а миссис Бриндли пыталась задержать его. Было воскресное утро. У близорукого мистера Бриндли очки соскочили с носа и раскачивались, повиснув на цепочке. Сослепу он врезался в ствол яблони и рассек себе губу, а миссис Бриндли, не выносившая вида крови, сразу побледнела, стала вся какая-то зеленая. Вербена повела мистера Бриндли в дом заклеить ему ранку пластырем. Вот здесь, она показала Льюкину пятнышко пластыря на фотографии. Пока она колдовала над ним, мистер Бриндли сидел покорный и поникший, вытянув свою до странности длинную шею. Когда они возвращались в сад, он вдруг повернулся к Вербене и сказал:

— Меня одного могло так угораздить, правда? Вы когда-нибудь натыкались на деревья?

Нет, рассмеялась Вербена, как-то не приходилось. Только с ним может такое случиться, и больше ни с кем. От его жены она знала, что с мистером Бриндли нельзя разговаривать серьезно, над ним надо подшучивать и подтрунивать, а то с тоски помрешь. Он был ужасно неуклюжий. Стоило ему к чему-нибудь прикоснуться, и он тут же это ломал или ронял, и тогда его жена принималась смеяться. Она все терпеливо сносила, сказала Вербена. Только покрикивала: «Ну, ты и старый не-дотепа!», а иногда от хохота не могла и слова вымолвить. Ее смех передавался Вербене, и они вместе смеялись до упаду. Мистер Бриндли молчал и робко косился на жену. Однажды они застали его в саду, он закапывал там разбитую чашку. — Она была очень веселая, — повторила Вербена, уставившись круглыми глазами в окно.

Скрипнуло кресло — это мать невольно поежилась:

— Кто бы мог подумать, что случится такое…

В то утро они все-таки догнали мистера Бриндли, продолжала рассказывать Вербена. Посмотрите, на снимке видно, что он старается вырваться. Набычился, — правда, заметно? — словно упрямое животное.

— Удивительно вытянутое лицо! — сказал Льюкин, рассматривая фотографию…

Да, такое уж у него было лицо. Он все время ужасно робел. Если что-нибудь ломал или разбивал чашку, то уходил из дома, долго где-то бродил и возвращался, когда жена уже спала. «У Джозефа вечно все валится из рук», — повторяла она своим неизменно веселым тоном, и среди знакомых эти слова стали привычной шуткой. Вербена ни разу не видела, чтобы она сердилась или выходила из себя, вот и на снимке она улыбается — видите белое пятно, у нее были довольно крупные белые зубы. Однажды вечером, возвращаясь из кино, они увидели мистера Бриндли: с портфелем в руках он ходил взад и вперед перед своим домом, останавливался и смотрел на окна — будто это чужой дом и он боится в него войти.

Мать Вербены вставила, что тоже не раз замечала это и ей становилось не по себе; что-то у них было неладно. Хотелось выглянуть из окна и окликнуть его.

— Вот оно что! — задумчиво пробормотал Льюкин, покусывая верхнюю губу. — И это все? А тут никто больше не замешан? Почему же он именно в этот день?

— Как же! Разве мама не рассказала? Неделю назад его уволили с работы. Это обнаружилось, когда жена позвонила ему в контору. Ведь он каждое утро, как обычно, уходил на службу, бог знает, где он проводил весь день, а возвращался все позже и позже.

— Но они были состоятельные люди, — недоумевающе сказала мать Вербены. — Имели неплохие доходы. На его жалованье не проживешь, она сама говорила мне при нем. Его увольнение не отразилось серьезно на их финансах. Не думаю, чтобы все случилось из-за увольнения.

— Я тоже не думаю, что причина в этом, — согласилась Вербена. — Когда он приходил домой, она с ним особенно и не разговаривала, только смеялась.

Вербена подарила Льюкину фотографию, он почтительно принял ее и тут же спрятал в блокнот. Ему не терпелось поскорее вернуться в редакцию «Вечернего крикуна»; его неугомонный дух томился, прикованный к медлительному телу. Только тут он заметил, что сидит почти вплотную к Вербене, и словно в тумане увидел закругленные носки туфелек на изящных ножках, которые она вытянула перед собой.

«Жена узнает правду и толкает отчаявшегося мужа к трагической развязке». Вот он, тот самый материал, который требовался для «Вечернего крикуна». И у Льюкина в руках последняя фотография, на ней можно разглядеть пластырь, который следователь, осматривая труп, наверняка обнаружил на губе мистера Бриндли. Это подтверждало, что фотография совсем свеженькая. Лучшего и придумать нельзя. Часы напомнили, что давно пора в обратную дорогу.

— Я вам бесконечно признателен, — сказал Льюкин, поднимаясь. — Ужасно любезно с вашей стороны. Вы можете на меня вполне полагаться. Я не злоупотреблю вашим доверием.

По лицу матери, приветливо обращенному к нему, пробежала легкая тень, когда она поняла, что означает «не злоупотреблю вашим доверием». Но все равно утро удалось на славу, и она, прощаясь, любезно протянула ему руку. Пригласила как-нибудь заглянуть к ним в воскресенье на чашку чая, они всегда в это время дома.

— Ведь ты всегда дома к чаю по воскресеньям, дорогая?

— Иногда, — небрежно ответила Вербена, постукивая по барометру. Стоя в дверях, дама в зеленом крикнула вслед стремительно убегавшему Льюкину, что их фамилия — Томас, а их вилла называется «Глен».

Ничего не видя вокруг и даже не оглянувшись на «Моэлло», он во всю прыть мчался к такси. Душа его пела, как пташка.

СЛЕЗЫ, ПУСТЫЕ СЛЕЗЫ[10]

Фредерик разразился слезами посреди Риджент-парка. Его мать, видя, к чему идет, прикрикнула:

— Фредерик, как можно, прямо посреди Риджент-парка!

По правде говоря, расплакался он не посреди, а в углу парка, одном из тех бойких его уголков, прямо за большими воротами, где сходятся две дорожки и переброшен мостик через прелестное изогнутое озерцо. Мимо торопливо сновали люди, мостик гудел от их шагов. Тополя возносили в небо свои хрупкие зеленые метелки; прозрачные сквозные ветки плакучих ив, чей плач никого не возмущал, трепетали над озером. Майское солнце брызгалось золотом сквозь колышущиеся деревья; тюльпаны хоть и совсем распустились, пестрели все так же весело; длинная лодка, на борту которой сидели три девушки, влетела под мост. Фредерик — колени у него подгибались — уткнулся красным, перекошенным лицом в живот матери так, словно хотел зарыться в нем. Она выхватила платок и стала вытирать его лицо под серой фетровой шляпой, горестно приговаривая:

— Нельзя же так, ты ведь давно вышел из пеленок!

Ее слова привлекли к ним внимание — промолчи она, и вокруг сочли бы, что у него вынимают соринку из глаза.

Он уже вышел из того возраста, когда плачут, — просто стыд и срам. На нем был серый фланелевый костюмчик с бриджами, и он вполне мог сойти за школьника, хотя ему исполнилось всего семь лет и он еще занимался дома. Мама говорила ему чуть не каждую неделю:

— Не представляю себе, что только о тебе подумают, когда ты пойдешь в школу.

Она настолько стыдилась его плаксивости, что даже ни с кем о ней не говорила; никакая постыдная телесная немочь не удручала ее сильнее. Раз она даже было взялась за перо: решила написать в колонку «Голос матери» одного весьма дельного женского журнала. «Я вдова, — начала он, — молодая, с хорошим характером, и мои друзья говорят, что у меня редкостное самообладание. А вот мой мальчик…» Она хотела подписаться — «миссис Д. Суррей», но что-то ее удержало; нет, решила она, не стоит, все-таки он сын Топпи… Элегантная, подтянутая дама, вот и сегодня на прогулку она вышла в костюме с черно-бурой лисой, белых перчатках и темно-синем токе — чуть-чуть, в самую меру, надвинутом на лоб; такой даме не к лицу гулять по Риджент-парку с зареванным сыном. У нее, конечно, могут быть сыновья, но не такие, нет, ей и впрямь куда больше подошло бы прогуливать собачку.

— Пошли! — сказала она, словно вид моста, тополей, зевак, глазеющих на них, стал ей непереносим. И быстро зашагала по берегу озерца мимо деревьев вдоль дорожек, мимо темных величественных окон Корнуолл-террас, глядящих на нее поверх зарослей боярышника. Они собирались пойти в зоопарк, но теперь пошли в другую сторону: Фредерик не заслужил зоопарка.

Фредерик плелся рядом; он так пал духом, что ничего не заметил. Мать редко карала его открыто, зато часто вымещала злобу по мелочам. Он знал, что это только справедливо. Его неумение сдерживать слезы так же удручало, угнетало, унижало его, как и ее. Он сам не понимает, что с ним творится, — ледяная черная, бездонная яма разверзается у него внутри, раскаленная проволока пронзает его насквозь от ледяной ямы желудка до провалов глаз. Из глаз его льются жаркие, липкие слезы, лицо перекашивается, он чувствует, как рот его растягивает уродливая гримаса, — и вот уже он сам себя стыдится, сам себе ненавистен. Отчаяние ветром завывает у него внутри, перед его застланным взглядом все дрожит. Кто ни окажись поблизости — хуже всего, если мама, — и он уже не может с собой совладать. Когда он оставался один, он никогда так не плакал.

Плач делал его таким жалким, таким отверженным, что он плакал навзрыд уже от одного отчаяния. Его плач не был безотчетным, как у ребенка, плач выставлял напоказ всю его неприглядность. Ничего удивительного, что он всех отталкивал. В жалких людях есть нечто такое, отчего даже в самых добрых сердцах пробуждается жестокость. Сквозь заросли боярышника окна величественных особняков глядели на него строго, как судьи. Девушки, сидевшие заложив ногу на ногу на скамейках, отрывали глаза от своих книжек и, недобро усмехаясь, поглядывали на него. Он безучастно плелся за ней — то ли не заметил, то ли не жалел, что поход в зоопарк отменяется, и это вывело миссис Дикинсон, его мать, из себя. Голосом, дрожащим от неприязни, она сказала:

— Я не возьму тебя в зоопарк.

— Ууу… ууу… ууу, — надрывался Фредерик.

— Знаешь, я часто задаюсь вопросом, что бы сказал твой отец…

— Уууу… ууу… ууу…

— Он так гордился тобой… Мы с ним часто мечтали о том, каким ты вырастешь. Перед смертью он сказал: «Фредерик о тебе позаботится». А сейчас я даже рада, что его нет с нами, — так ты себя ведешь.

— Ууууу…

— Что ты сказал?

— Я с… с… стараюсь перестать.

— Все на тебя смотрят, как ты не понимаешь.

Она была из тех женщин, которые безошибочно чувствуют, чего не следует говорить, и никогда не упускают случая это сказать: не иначе, как отчаяние, упрямство или несокрушимая добродетель толкают их на это. Вдобавок ей внушали ужас все отклонения, и она спешила побороть их, чтобы они не побороли ее. Муж ее, военный летчик — он погиб через два дня после страшной аварии, за эти два дня у него всего два-три раза наступали мучительные периоды просветления, — никогда не давал ей повода стыдиться и не ставил ее в неловкое положение. И их близость, и даже самая его смерть отличались дерзкой естественностью.

— Учти, я пройду вперед, — сказала мать Фредерика, вздергивая подбородок гордым, решительным движением, которое так многих пленяло. — Ты стой здесь и смотри на эту утку пока не прекратишь реветь. А до тех пор не смей меня догонять. Стыд какой!

И она зашагала вперед. На самом-то деле не так уж громко он и ревел. Судорожно всхлипывая, он замер, глядя во все глаза на утку, которая свернулась белым лоснящимся вензелем у самого берега озерца, поросшего зеленой густой травой. Когда утка, чуть приоткрыв глаз, обводила взглядом берег, глаз глядел как-то незряче, и это успокаивало Фредерика. Под веселой тенью деревьев мама уходила все дальше и дальше, она поспешно ускоряла шаг, лисий хвост за ее спиной развевался. Она вспоминала недавний ленч с майором и миссис Уильяме, думала о предстоящем визите: в пять ей снова идти в гости, но сначала надо закинуть Фредерика к тете Мэри; что подумает тетя Мэри, когда увидит его с таким зареванным лицом? Она убыстрила шаг, уходя все дальше от Фредерика, — прелестная женщина в одиночестве прогуливается по парку.

Все давно заметили, с каким мужеством она держится; вокруг только и говорили: «Какой сильный характер у миссис Дикинсон!» Прошло пять лет после трагической гибели ее мужа, а она все еще вдовела, так что твердость ее характера не давала забыть о себе. Она помогала приятельнице, у которой был магазинчик под названием «Изобел» неподалеку от их дома, в Суррее, разводила щенков на продажу, все же остальное время посвящала Фредерику — воспитывала из него мужчину. Она мило улыбалась и высоко несла голову. Два дня, пока Топпи умирал, ради него она не подавала и виду, каково ей неизвестно было, когда он очнется. Даже если она не сидела у его изголовья, она все равно оставалась в госпитале. Священник — он не отходил от нее — и врач благодарили бога за то, что на свете есть такие женщины; ее приятельница, жена другого офицера, сказала, что держаться так стойко даже вредно. Когда Топпи, наконец, умер, эта женщина усадила несокрушимую вдову в такси и отвезла домой.

— Плачь, милая, плачь, тебе станет легче, — повторяла она. Она заварила чай и расставила чашки, приговаривая — Не обращай на меня внимания, милая, тебе надо хорошенько выплакаться.

Слезы безудержно текли по ее лицу. Миссис Дикинсон смотрела на нее невидящим взглядом и вежливо улыбалась. Опустевший домик, где ветер шуршал занавесками, все еще хранил запах трубки Топпи, под стулом стояли его шлепанцы. Тогда приятельнице миссис Дикинсон, на нервной почве с трудом сдерживавшей смех, вспомнились стихи Теннисона, которые она учила в детстве. И она сказала: «Где Фредерик? Он затих. Как вы думаете, он заснул?»[11]

Вдова машинально встала и отвела ее в комнату, где лежал в своей кроватке Фредерик. Нянька поднялась со стула рядом с кроваткой, бросила на них скорбный взгляд и поспешно вышла. Двухлетний разрумянившийся мальчуган лежал, свернувшись в клубок под голубым одеялом, сжимая пустой кулачок, верхняя губа во сне у него вздернулась — точь-в-точь как у отца. Его вид, похоже, поразил, пронзил, потряс мать — она поникла у кроватки и, зарывшись лицом в пушистое одеяло, стала наматывать его на кулаки. Ее трясло, что было вполне естественно, но оттого не менее страшно. Приятельница выскользнула на кухню и просидела там полчаса, переговариваясь вполголоса с няней. Они снова заварили чай и дали миссис Дикинсон вволю выплакаться. Ничем не нарушаемая тишина выманила их в детскую. Миссис Дикинсон так и заснула на коленях у кроватки, вжавшись профилем в одеяло и одной рукой обхватив мальчугана. Придавленный материнской рукой, неподвижный, как изваяние, Фредерик лежал с широко открытыми глазами, не издавая ни звука. Странный взгляд ребенка, его молчание испугали женщин. Нянька сказала приятельнице:

— Можно подумать, он все понимает.

Подруги вскоре отдалились от миссис Дикинсон — она не слишком позволяла себя жалеть, зато мужчин именно это очень в ней привлекало: не один узрел в ее открытом взгляде невольный призыв к нему, и только к нему, куда более волнующий, нежели кокетство, волнующий глубоко, в благородном смысле; не один хотел жениться на ней. Но мужество возродило в ней девичью гордость какого-то особо непреклонного свойства, она очень дорожила ею и не могла ею поступиться.

— Нет, нет, и не настаивайте, — говорила она обычно, вздергивая подбородок и улыбаясь своей спокойной, смелой улыбкой. — Пусть все остается по-старому. Не могу передать, как много для меня значила ваша поддержка. Но вы же знаете: у меня есть Фредерик. И другого мужчины в моей жизни больше не будет. Его интересы для меня должны быть на первом месте. А это было бы несправедливо по отношению к вам, верно? — И после этого, что бы ей ни говорили, она только качала головой в ответ.

Она стала лучшей подругой тех мужчин, которым хотелось жениться, но нравилось оставаться холостяками, а также тех женатых мужчин, которые не прочь были слегка расчувствоваться, но не хотели, чтобы их разбередили всерьез.

Фредерик перестал плакать. Он был начисто опустошен и теперь уставился отсутствующим взглядом на утку, на ее лепные перья, фарфоровой гладкости шею. Жгучая клубящаяся пелена спала с глаз, грудь вздохнула свободнее, будто его отпустила тошнота. Он забыл, о чем горевал, забыл о маме и с радостью смотрел из-под опухших век на трепещущую ветку ивы, которая клонилась прямо перед ним, — чистую и сильную, словно после потопа. Мысль его ухватилась за эту иву, слабую, хрупкую и все равно счастливую. Он понимал, что теперь может идти к маме, но не хотел идти к ней — и при этом не чувствовал себя ни виноватым, ни ослушником. Он перешагнул через перила, сторожа поблизости не оказалось, остановить его было некому, и нежно и благоговейно потянулся к хвосту белой утки. Утка, невозмутимо, с врожденной неприступностью отвергнув поклонение Фредерика, ускользнула в озеро. Колыхая на зеленом зеркале вод свое прелестное фарфорово-белое тело, утка плавно обогнула излучину озера. Фредерик упоенно наблюдал, как лениво работают ее смутно различимые в воде перепончатые лапы.

— Смотри, сторож тебе задаст, — раздался голос за его спиной.

Фредерик опасливо обвел запухшими глазами все окрест. К нему обращалась девушка — она сидела неподалеку на скамейке, рядом с ней лежала полевая сумка. Из-под легкого крепдешинового платья выпирали крупные костлявые коленные чашки, на ней не было шляпы, и волосы стояли вокруг ее головы красивым пушистым венчиком, но на носу у нее сидели очки, и кожу докрасна опалило солнце; в ее улыбке, посадке головы было что-то дерзкое, энергичное, вовсе не девичье.

— А почему он мне задаст?

— Ты залез на его траву. И еще его утке сыплешь соль на хвост.

Фредерик осмотрительно переступил назад через низкие перила.

— У меня и соли-то нет.

Он окинул взглядом дорожки — матери не было видно, но от моста надвигался сторож, пока еще далекий, но грозный.

— Бог ты мой, — сказала девушка. — Ты чего скис?

Фредерик смешался.

— Держи, — сказала она. — Вот тебе яблоко.

Она открыла чемоданчик, набитый промасленной бумагой, наверно из-под бутербродов, и нашарила там яркое глянцевитое яблоко. Фредерик подошел, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, как лошадка, но яблоко все же взял. Горло у него перехватило, говорить ему не хотелось.

— Давай жуй быстрей, — сказала девушка. — Тебе враз станет легче дышать. Куда подевалась твоя мама? Из-за чего такой шум-гам?

Фредерик в ответ только разинул рот как можно шире и не спеша вонзил зубы в яблоко. Девушка переменила ноги местами и подоткнула крепдешиновый подол под другое колено.

— Что ты натворил? Нагрубил маме?

Фредерик задвинул яблоко за щеку.

— Нет, — ответил он. — Плакал.

— Плакал — не то слово, ты воем выл. Я следила за тобой, когда ты шел сюда.

Голос ее звучал задумчиво, поэтому Фредерик ничуть не обиделся; она глядела на него, как на актера, с успехом исполнившего свой номер. Он стоял поодаль, мусолил, грыз яблоко, но тут подошел поближе и сел на другой конец скамейки.

— Как это у тебя получается? — спросила девушка.

Вместо ответа Фредерик отвернулся, уши у него вспыхнули.

— Что на тебя нашло?

— Сам не знаю.

— Может, тебя кто расстроил? Я знаю еще одного паренька, он точь-в-точь так же надрывается, как ты, только он постарше. Сожмется, бывает, в клубок, и воет воем.

— Как его зовут?

— Джордж.

— А он ходит в школу?

— Господь с тобой, нет; это один паренек с моей прежней работы. — Она откинулась на скамейке, подняла руку, стала следить, как четыре пластмассовых браслета разных цветов заскользили к локтю, где и застряли. — Он и сам не знает, что на него находит, — сказала девушка. — Но удержаться не может. Словно ему что привиделось. А спросить его и не спросишь. Кое-кто считал его чокнутым, девчонки, те особенно. Я — никогда. Вроде он что-то такое знал, чего ему бы лучше не знать. Я ему как-то говорю: выкладывай, в чем дело, а он и говорит: если б я мог сказать, в чем дело, ничего бы такого не случалось. Я и говорю: ну, скажи же хоть, почему ты так надрываешься, а он и говорит: а почему бы и нет? Я его когда-то хорошо знала.

Фредерик выплюнул два семечка, опасливо огляделся по сторонам — нет ли поблизости сторожа, и забросил огрызок за скамейку.

— А где этот Джордж живет?

— Теперь уж и не знаю, — сказала она. — Но я часто думаю о нем. Когда меня уволили с той работы, он ушел сразу же за мной, и больше я его не видела. И ты, если можешь, отучись от этой привычки пораньше, пока ты не дорос до Джорджевых лет. Не то неприятностей не оберешься. Все дело в том, как смотреть на вещи. Глянь, а вон и твоя мама идет. А ну быстрей к ней, иначе снова не миновать беды. — девушка пожала Фредерику руку так бодро, так решительно, что разноцветные браслеты на запястье заплясали. — Ты и Джордж! Это надо же — встретить сразу двоих таких, как вы. Прощай, Генри, не вешай носа!

— Меня Фредериком зовут.

— Тогда прощай, Фредди, не вешай носа!

Фредерик пошел навстречу матери, а девушка аккуратно расправила промасленную бумагу и защелкнула чемоданчик. Потом просунула пальцы под уши и покрепче надвинула очки. На ее ненакрашенных губах, бледной чертой пересекавших лицо, все еще блуждала свирепо-добродушная улыбка. Она скрестила руки на животе под плоской грудью, обхватила себя за локти и, лениво покачивая ногой в бежевой сандалии, неотрывно глядела на озерцо и думала о Джордже. Работы у нее не было, и весь день был ее. Она представляла, как Джордж отнимает руки от лица — жалкого, покрытого красными пятнами над крахмальным воротничком. Глаза Джорджа и Фредерика казались ей ранами на теле мира, сквозь которые вечно, неиссякаемо кровоточит его подспудная, страшная, неутоленная и неизбывная скорбь.

Миссис Дикинсон шла по дорожке, окаймленной деревьями, нарочито спокойная, бегло обводя взглядом все вокруг в поисках Фредерика: его отсутствие затянулось. Но тут она увидела Фредерика — вот он пожал руку какой-то девушке и теперь направляется к ней. Она быстро отвратила открытый доброжелательный взгляд к озерцу, на гладь которого, словно навстречу ей, выплыл лебедь. Легким жестом вскинула лису на плечо. Такой матери каждый позавидует!

— Ну что же, Фредерик, — сказала она, когда он подошел поближе. — Пошли?

Ветер подбросил в воздух охапку цветов боярышника. Она не трогалась с места, ждала, когда Фредерик подойдет к ней. Никак не могла решить, что теперь делать: ведь к тете Мэри идти только через час. И повела себя еще более спокойно и решительно.

Фредерик что было мочи подпрыгнул, во все горло закричал:

— Мама, мама, послушай, я чуть-чуть не поймал утку!

— Фредерик, голубчик, не говори глупостей — этого быть не могло!

— Да нет же, еще как могло! Просто у меня соли с собой не было, чтобы насыпать ей на хвост!

Много лет прошло, а Фредерик все еще вспоминал — охотно, с удовольствием, — всякий раз будто заново освобождаясь от своего постыдного изгойства, невозмутимую белую утку, огибающую излучину берега. Но подружка Джорджа в браслетах и напасть Джорджа тут же улетучились у него из памяти, словно в дыру провалились.

СОЛОВЕЙ

Через неделю после Дня победы в Лондон прилетел соловей. Никем не замеченный, пока не начал петь, соловей расположился на дереве в северо-западном парке. До того как по парку разнеслись его первые трели, теплый вечер был поразительно тихим; после праздника в воздухе разлились истома, покой, мир, от чего, как и от всякого нового ощущения, люди чувствовали себя озадаченными и по-детски легкомысленными. Было примерно половина одиннадцатого; розовый сад в центре парка закрыли, так что никому не довелось увидеть, как в сгущающемся мраке мерцали только что распустившиеся первые розы. С лодочной станции послышался свисток, и последние весла перестали шлепать по воде; водяные птицы одна за другой слетались на острова, чтобы укрыться на ночь в прибрежных водорослях. Вода, поблекшая с приходом сумерек, начала, как бы фосфоресцируя, излучать свой особенно странный свет. С берега доносился запах вытоптанной, редкой травы. Солнце зашло, а небо еще долго оставалось светлым и чистым, белым, как стекло, будто наступала арктическая ночь, — в эти дни люди готовы были поверить в любое чудо. Сгущались сумерки, но воздух оставался прозрачным, и пары, гулявшие по парку или стоявшие на мосту, нет-нет да различали очертания других пар, видели отблески света в глазах встречных. Те же, кто лежал на земле, сливались с травой.

На улицах и кое-где на террасах вокруг парка все еще были вывешены победные флаги. Домовладельцам не хотелось снимать их, а прохожим не хотелось, чтобы их снимали. Этот наряженный и вместе праздный, усталый и нежный вечер ждал указаний, исходящих от оставшихся флагов, чьи цвета постепенно растворялись во мраке. На фоне по-вечернему суровых фасадов зданий полотнища с полосами, крестами, звездами и фестонами выглядели жалкими и беззащитными, флаги, натянутые на веревки или свисающие со столбов, время от времени вяло шевелились в неподвижном воздухе улиц, будто в них едва теплилось дыхание жизни. Лучше всего смотрелся флаг, вывешенный за воротами парка: луч, нечаянно упавший на его край из освещенного окна, вернул ему ненадолго его исконный цвет.

В окнах, бесстрашно освещенных высоко в небе и у самой земли, читался вызов. Многие из них были распахнуты настежь, В их густо-желтых проемах проступала величественная обстановка комнат: ни один предмет внутри не казался нескладным или пошлым, каждая мелочь вырастала до символа в жизненном фрагменте, запечатленном с рельефной наглядностью. Шишковатая или рифленая подставка настольной лампы, пышные изгибы канапе, фотографии, развешенные на одинаковой высоте; неугомонный попугай, скачущий взад-вперед по жердочке; вазы на полках и вазы, висящие по стенам и украшенные пирамидой бутафорских фруктов, — после всего пережитого это казалось чем-то невероятным. Некоторые комнаты были, как ни странно, пусты: возможно, их обитатели стояли на улице и как завороженные смотрели на свои собственные окна. В сегодняшнем своем настроении они, быть может, считали, что освещенные окна отмечают иллюминацией свой собственный праздник. За каждым окном свой театр, в котором, по существу, игралась одна и та же драма: увековечение момента, единение всех одушевленных и неодушевленных предметов, которые выжили, — сияют от счастья и любуются собой. Лампы заливали теплую ночь своим жарким светом, блики от него весело играли на висячих вазах.

Все эти и по сей день еще заколоченные окна и террасы мрачных, непригодных для жилья и необитаемых домов в расчет не шли. Рассеянный прохожий мог не заметить их в темноте — они, казалось, принадлежали другому времени. В самом парке три тополя, в прошлом году изуродованные снарядом, тянулись своими только что пущенными слабыми листочками к цветущим, неповрежденным деревьям, да в дальнем конце озера одиноко маячил полузатопленный островок. Чтобы никто о них не вспомнил, эти немногочисленные раны бесследно растворились во мраке ночи.

За пару минут до того, как запел соловей, единственный работавший радиоприемник за открытым окном выключили. Вайолет не могла этого знать, а потому, услышав первые трели, заключила:

— Смотри-ка, по радио передают пение соловья.

Она лежала на склоне холма у озера рядом со своим другом, откинув одну руку на траву, а другую тыльной стороной положив ему на лоб. Он повернул голову и прислушался, она подняла руку, потом уронила ее опять.

— Это не радио, — сказал он. — Это с деревьев. Вон тут их сколько. — Помолчав, он прибавил: — Наверно, дрозд.

Тыльная сторона ладони оставалась единственной чувствительной частью ее тела, ею она касалась его влажного, уже не такого разгоряченного лба. Теперь они лежали порознь, совершенно расслабившись, словно две фигуры, распятые на кресте ее откинутой руки. Запах его кителя и аромат остатков духов, которые он прислал ей из Франции, исходивший от ее помятого платья, смешивались с испарениями травы и терпким запахом жасмина, цветущего на противоположной стороне дорожки. Пачка сигарет торчала из травы между их распростертыми телами. Она подняла глаза и, всматриваясь в прозрачную, сумеречную ткань воздуха, сказала:

— С чего ты взял, что это дрозд?

— Сама подумай, откуда тут взяться соловью?

Они прислушались. По тропинкам, разбегающимся в ночи, раздавался звук шагов — армейских ботинок, босоножек, — и сухая трава под ногами проходивших мимо хрустела у самых их ушей. Поры земли полнились далекими содроганиями Лондона, глухой барабанный бой пульса отдавался за горизонтом. Шепот, вскрики и смех набегали на них как волны и как волны откатывались прочь.

— Улетел, — сказал он. — Бог с ним.

— Забавно все-таки, если мы с тобой слышали соловья, — сказала она.

— Зачем он нам? Их времена прошли.

— Должны же быть на свете соловьи, раз они поют по радио?

— А я и не говорю, что они вымерли. Просто их нет здесь. Да и зачем? Товар у них неходовой.

Она сжала руку в кулак, упершись костяшками пальцев ему в лоб, и сказала:

— Ладно, будет тебе.

— А что, разве нет?

— Ладно… лучше подумай, что произошло. Война кончилась.

— Вроде так.

— Кончилась. Уже неделю назад.

— Меньше.

— Опять ты за свое: все сомневаешься. Я не хочу сказать, что знаю, как будет дальше, но я надеюсь. Слушай, а что, если все-таки мир создан для счастья?

— Слышишь? — перебил он. — Вон, опять запел.

Невидимые лучи ночи высветили соловья, скрывающегося в непроницаемой, жгучей черноте своего тайного дерева. Подобно первому соловью в Эдеме, он пел так, что в это невозможно было поверить. Выводя трель за трелью, он поверг все в тишину — надо всем царило теперь его пение. Он пел с неведомой планеты; пел, возвышаясь над человеческим опытом; нежность и призывность его зачинов перебивались вдруг непереносимо пронзительными, стылыми нотами.

Вайолет убрала руку со лба Фреда и, как будто в утешение, коснулась ею своего лба. Он прав, думала она, мы не созданы для счастья, оно не про нас. Он нащупал у ее бедра пачку сигарет, потянулся к ней, закурил и перевернулся на живот, уперев локти в землю. Его воспаленный взгляд выхватил в темноте распустившийся куст жасмина.

В озеро с шипением упала сигарета. Ее, словно по сигналу, швырнул человек, стоявший у самой воды и поглядывавший через плечо во все стороны. Этот, на вид одержимый, человек, казалось, вечно куда-то торопился, был как на иголках, ждал, когда пробьет его час. Обыкновенно с наступлением темноты он, точно смотритель, обходил парк, всем своим видом давая понять, что в парке кто-то или что-то скрывается. Сейчас, пригнув голову, он крадучись устремился к мосту. Но за переливами Соловья ему было не угнаться.

Семейство сгрудилось на мосту и смотрело на озеро, на фоне неба отпечатались неровные очертания их фигур. Три локтя лежали на высоком парапете, а из-под локтей торчали две головки еще бодрствующих в этот поздний час детей, они карабкались на решетку. Ночь ненадолго сплотила этих людей, они, одинаково вытянув шею и выгнув спину, напряженно всматривались в ту точку озера, откуда неслись соловьиные трели. Уцепившись за решетку и раскачиваясь на ней, словно обезьяна, мальчик уставился на человека, прокравшегося мимо ряда напряженно застывших спин, и заметил, как по стеклам его очков воровато пробежали отблески света из окна.

— Мам, — сказал он, потянув мать за локоть, — а я грабителя видел.

Она в это время свободной рукой поправляла свою прическу в стиле «помпадур» и говорила сестре:

— Нет, кто бы мог подумать.

— Думаешь, он понимает?

— Да им нет дела — знай поют, — вмешался муж ее сестры. — Сколько мы их за войну перевидали во Франции! Так поют, что пушек не слышно. Один в кустах схоронился да как начал выводить — мы трое суток заснуть не могли. Этот, видать, большой, откормленный. Не то что мы.

— Кого похоронили, Освальд?

— Схоронился, говорю. Соловей. На ничейной земле.

— А, вон что.

— Мам, а мам…

— Отстань. Послушай лучше.

— Чего?

— Слышишь, что дядя Ос тебе говорит. Это соловей.

— А я думал, война кончилась, — захныкал ребенок.

Мать с шутливой и неуклюжей нежностью медведицы нахлобучила мальчику кепку на лицо, объясняя при этом своей сестре Кэтлин:

— Он огорчен, что не видел прожекторов.

Еще некоторое время она слушала переливы соловья, а потом сказала:

— Как заливается! Подумать только, соловей — в Лондоне Просто удивительно.

— А я, — возразила Кэтлин, — теперь уже ничему не удивляюсь. После всего, что мы пережили. Честно говоря, мне все равно кто поет, лишь бы не сирена выла.

— Мне говорили, что с этого моста слышно, как рычат львы, — сказал дядя Освальд.

— Хочу сирену, — сказала девочка, дерзко нырнув им под локти. Она стала передразнивать соловья, и вся компания, несколько оживившись, засмеялась и, смеясь, двинулась с моста к выходу из неогороженного парка.

Между тем тот, кого мальчик принял за грабителя, по-прежнему оставался в пределах досягаемости соловьиного пения. Он стоял, озираясь вокруг, пытаясь уяснить себе, как реагируют на пение другие. На этой стороне вдоль берега, лицом к озеру, на равном расстоянии друг от друга были расставлены скамейки, отделенные от воды широкой асфальтовой дорожкой: облаченные в густой лиственный покров, скамейки были погружены в непроницаемую мглу. Всматриваясь в темноту, он иногда видел и постоянно чувствовал, что ни одна из скамеек не пустует, и напряженность молчания всякий раз волновала этого беспокойного человека. С тех самых пор, как вокруг парка сняли ограду, он ни на минуту не переставал с тревогой размышлять о возможных последствиях, однако в ночных парках продолжал бывать, как и прежде. Мимо него по дорожке вдоль скамеек страшным призраком пронеслась, опустив голову, огромная собака, силуэт которой отпечатался на серой глади озера. Все это время соловей, ненадолго затихая, продолжал петь.

Вот по дороге, идущей вдоль парка, проехала, слепя мощными фарами, машина. Сноп яркого света упал на скамейки. На первой из них в неловких позах застыли две пожилые женщины в светлых пальто. Над их головами на мгновение вспыхнули листья; и та и другая, не сговариваясь, машинально прикрыли руками свои исхудалые лица, пока машина не проехала.

— Нет, это уж слишком, — сказала одна другой. — Вот и все. Он, безусловно, улетел.

— Подожди, он и раньше замолкал. Он слушал. Говорят, они умеют слушать.

— Слушать? Соловей слушает? Как странно. И что же он, по-твоему, слышит?

— Понятия не имею, Нейоми.

— В таком случае он не услышит ничего хорошего, — скачала Нейоми. — Впрочем, почему бы и нет? Пусть слушает. Не все же ему беспечно щебетать, раз он стольким может помочь нам.

— Бедняжка! Это наша вина. Мы слышим только самих себя.

— Почему, Мэри?

— Что, Нейоми?

— Нет, ничего. Просто у тебя был такой странный голос. Ты что-то от меня скрываешь?

— Нет, а что? А ты что-нибудь от меня скрываешь?

— Нет, слава богу, ничего.

— Да, — неуверенно сказала Мэри, — очевидно, у нас нет ничего, о чем бы стоило пожалеть, разве пожалеть о том, что у нас ничего нет. Ты это имела в виду, когда говорила, что он стольким может помочь нам?

Соловей теперь запел ближе; он вновь принялся, трель за трелью, завел свою песню: щелк, щелк, щелк.

— Холодает, — сказала Нейоми, подавшись вперед и укутывая колени полами своего светлого пальто. — Может быть, пойдем?

— Да, пора возвращаться.

Они поднялись, и Нейоми решительно изрекла:

— Ко всему прочему, он слишком скоро объявился. Слишком скоро после такой войны. Даже победа была сама по себе слишком тяжким испытанием. А тут еще соловей, не прошло и недели. Самое главное сейчас — быть осмотрительными. Пока не войдешь в привычную колею, лучше вообще ничего не чувствовать. Первым делом нужно все как следует наладить.

— Ты права, совершенно права, — сказала Мэри, оглядываясь на озеро, — но как людям жить без того, к чему они привыкли?

Теперь уже не все освещенные окна были пусты: в проемах застыли фигуры слушателей. Возможно, не до всех доносилось пенье соловья — некоторых влекло к окнам лишь ощущение чего-то происходящего снаружи. Время от времени все тонуло в реве ночного транспорта: машины неслись в Лондон и из Лондона, переключая скорости у светофоров. Их рев перекликался с порывистым многоголосьем людей, не подозревавших о существовании соловья; взявшись за руки, посвистывая и смеясь, они двигались в обход парка на север из пивных и кинотеатров. Они раздражали тех, кто вышел послушать соловья на балконы своих нарядных домов, большая часть которых была до сих пор заколочена. Свет фар выхватывал из тьмы колонны с потрескавшейся штукатуркой, вспыхивали зеркала в давно заброшенных гостиных. В их спертом воздухе вновь роились мучительные воспоминания о бархатных ночах, о венских теориях. Стоящий на одном из таких балконов старый джентльмен, прозорливо определив соловья по первым же звукам, заперся у себя в кабинете, чтобы сесть за письмо, которое завтра же будет в «Таймс».

В комнате второго этажа одного из особняков проснулась молодая женщина и обнаружила, что стоит на середине ковра. Она не удивилась: такое не раз случалось с нею и прежде, однако на этот раз она не узнала ковер в комнате. В ней было два окна, за которыми еще не совсем стемнело. Было непонятно, где находится кровать, с которой она встала во сне, — кровать могла быть где угодно. Она боялась двинуться с места, пока совсем не проснется, и, как это всегда бывало, у нее промелькнула надежда, что весь этот год как дурной сон и что рядом с нею здесь, в этой комнате есть еще кто-то, он уже вернулся или так никогда и не уезжал. Но тогда бы она не вставала во сне.

После того как пришла телеграмма, она вновь начала ходить во сне. Ее звали Урсула, поэтому, когда ей было лет пять-шесть, кто-то подарил ей картинку «Сон святой Урсулы», и ей пришлось изображать ангела у изголовья своей собственной кровати до тех пор, пока она не выросла и не перестала вспоминать об этих играх как о странных причудах детства. Потом, ночью того дня, когда принесли телеграмму, Урсула обнаружила, что она не столько святая Урсула, сколько явившийся ей ангел. Она испытывала постоянный страх, что ночью придут и найдут ее крепко спящей, что вернут ее в стесненное обличье святой Урсулы. С этих пор она постоянно переезжала с места на место, никогда не оставаясь подолгу под одной крышей, всегда предпочитая жить в гостиницах или многоквартирных домах, где никому до нее нет дела.

Огни, скользнувшие по потолку, проникли ей в мозг: она же сегодня ночует в доме бабушки Роланда. Молодая вдова гостит у старой вдовы. Весь вечер ушел на то, чтобы попытаться утешить старуху, только что возвратившуюся в Лондон, убитую всем тем, что открылось ей из вновь распахнутых окон ее дома. Красивая ограда с острыми наконечниками, которой был обнесен парк, исчезла; все было наводнено людьми и осквернено; Роланд не оставил в теле Урсулы ребенка.

— Нечего мне здесь делать, — твердила старуха. — Посмотрите на этих потерявших стыд людей, которые катаются в траве. Неужели за все это мы отдали нашего Роланда?

Завтра Урсула сможет сказать: «Бабушка, вы никогда не говорили мне, что в вашем парке живет соловей!» Он, должно быть, пел так всегда. Роланд спал в этой комнате мальчиком — здесь всякое может случиться. Молодым человеком он заходил сюда перед тем, как отправиться на танцы; он завязывал свой белый галстук, стоя перед тем самым зеркалом, которое она сейчас видит перед собой в проеме между двумя окнами. Таким же майским вечером.

Урсула почувствовала, что рядом кто-то есть, ей незнакомый. Таким ты не знала меня, говорил он. Их недолгий брак был для него частью жестокой, тяжкой войны. Напряжение, шум, спешка, любовь, вечное ожидание перемен. Сплошная ночь без дней. От будущего они ждали, собственно, только одного: волшебного возврата прошлого, того несбыточного волшебного прошлого, которого у них не было; прошлого, которого они безвозвратно лишились. Возможно, именно здесь, в этой комнате он был самим собой.

Стоя посреди комнаты Роланда, она с восхищением слушала соловья. Это он разбудил ее. Но вот стихла его последняя трель; к ее огорчению, он больше не пел в эту ночь, по крайней мере она его уже не слышала. На ум приходили разрозненные стихотворные строки, поэтические обращения. «Я видеть не могу, цветы какие у ног моих». Она опустила глаза на ковер, попыталась разглядеть, нет ли тайны в его узоре. Но было слишком темно.

ТУФЛИ: МЕЖДУНАРОДНЫЙ ИНЦИДЕНТ

В комнате царил утренний кавардак. Чтобы застекленная дверь стояла нараспашку, ее подперли креслом, заваленным одеждой, портьеру подвязали чулком миссис Эхерн. Она содрала с кроватей белье, не полагаясь на небрежных гостиничных горничных, и два огромных свитка с постелями вздымались над комнатой, как причудливые гребни волн. Супруги кончили завтракать, кофейный поднос, притулившийся с краю стола среди щеток, воротничков и карт, был усыпан окурками, залитыми кофе кусочками сахара и крошками. Мистер Эхерн съедал только поджаристую корочку булок, мякиш он неряшливо выковыривал пальцем.

За окном бледный утренний свет, такой же нереальный, каким кажется яркое июльское солнце, когда вспомнишь его посреди рождества, расцветил кроны садовых деревьев и белесые черепичные крыши, а зеленые стеклянные шары, укрепленные на ограде, отполировал до того, что так и подмывало влезть на ограду их потрогать.

Миссис Эхерн в халате слонялась по комнате, попыхивая сигаретой, — чем не француженка, и притом из самых что ни на есть эмансипированных. Ее муж, пригнувшись к зеркалу, старательно проводил пробор в волосах. Как хорошо, когда можно жить в свое удовольствие! Ее ночная рубашка, только что из французской прачечной, ласкала кожу.

— И все же оторвись наконец от зеркала, — сказала она. — Можно подумать, только тебе надо причесаться.

— Ты и так хороша, — сказал мистер Эхерн, благосклонно разглядывая себя в зеркале.

Она в этом и не сомневалась. Она и впрямь была очень мила: загорелая, цветущая блондинка. Она сказала:

— Не хочу, чтобы думали, будто все англичанки халды.

— Да ничего подобного никто и не думает. Я вчера видел, как две француженки смотрели тебе вслед, когда ты выходила из ресторана.

— Ей-ей? Нет, ты смеешься!

Мистер Эхерн в одной рубашке — будто сошел с какой-нибудь удачной рекламы бритвенного крема — нырнул в коридор за туфлями. Вернувшись, он поставил их на пол и с улыбкой оглядел… Две пары туфель, поджидавших его каждое утро, казалось, торжественно возвещают миру, что они муж и жена.

— Славная парочка, — сказал Эдуард Эхерн.

Дилли не сразу посмотрела на туфли: завладев зеркалом, она запудривала пятно загара на шее. Когда же она наконец оторвалась от зеркала, у нее невольно вырвалось:

— Это еще что такое? Чьи это?

Женские туфельки, нетвердо стоящие на высоких каблуках, робко и нежно льнули к тяжелым башмакам Эдуарда. Туфельки бежевой лайки, очень чистенькие внутри (очевидно, еще ненадеванные), низко вырезанные, на тонких красных каблучках, с алым тиснением по перепонке и носку, крохотные (33-го, от силы 34-го размера), пригодные только, чтобы семенить в них, волнуя взоры.

— Это не мои, — зловеще повторила миссис Эхерн.

Эдуард оторопело поглядел на туфли. Лицо его окаменело: он понимал, что к нему приглядываются с недоверием.

— Да я не…

— А я вовсе не думаю, что ты… — взвилась Дилли. — Нет, какая мерзость! Как они только могли подумать, что…

— Они ничего такого и думать не думали, просто перепутали комнаты…

— Тебе хорошо: твои-то башмаки на месте.

— Интересно, — игриво сказал Эдуард, — с кем коротали ночь твои?

Дилли не откликнулась на его шутку — отнюдь не как француженка. Она швырнула сигарету в окно: ей так и так становилось не по себе, если она выкуривала больше одной сигареты после завтрака.

Дилли была девушка умная, современная, за Эдуарда она вышла два года назад. С тех пор они почти все время путешествовали. Она осталась верна тем зарокам, которые дала себе в медовый месяц: широко смотреть на вещи, не уподобляться типичным женушкам. Она не сетовала на слишком жирную кухню, на то, что к завтраку не подают яиц, а пудингов и вовсе не готовят; когда французы пожирали ее глазами, она отворачивалась, но Эдуарду не жаловалась. Она старалась разделять восторги Эдуарда, когда официанты в кафе приносили ей «La Vie Parisienne»[12].

— Не всякой англичанке принесут эту газету! — ликовал Эдуард; однако Дилли недоумевала, почему ее не приносят француженкам. Она расхаживала по Франции в прочных полуботинках, а если ноги в них и казались несколько великоватыми, она этим пренебрегала. Обычно она носила туфли 38-го размера, лучше же всего она чувствовала себя в 39-м.

Недостойно ее — так раздражаться из-за этих пошлых туфель, и она покладисто сказала:

— Хорошо, найди мои, а эти оставишь там, где обнаружишь мои.

— Но все туфли уже разобрали. Остались только наши.

Нет, какой недотепа! Она фыркнула.

— Раз так, дай их сюда.

В душном коридоре двери шли одна за другой, чуть не впритык. Дилли, вне себя от злости, размахивая туфлями, мерила шагами коридор. В дверях ей чудилась издевка. Она посмотрела на соседние номера: в 19-м щелкнул замок, из двери высунулся мужчина без воротничка, ожег Дилли пылким взглядом, но тут же помотал головой и разочарованно захлопнул дверь. Теперь-то она не сомневается, что эти кошмарные туфли его жены или, во всяком случае (надо смотреть правде в глаза), дамы, которая сейчас с ним в номере. Не истолкуй он ее так, она бы постучалась и вручила им туфли. Тут Дилли подскочила: за ее спиной открылась дверь одиннадцатого, и оттуда выплыла дама в красном крепдешине, обдав ее облаком гераниевой пудры.

— Ceux sont а vous, peut-аtre?[13] — сказала Дилли, протягивая ей туфли и от неуверенности опустив «мадам». Дама бросила ей на ходу: «Merci!» [14] — и надменно прошествовала мимо пронзив Дилли леденящим взглядом. А ведь ее собственные туфли были ничуть не лучше и уж, во всяком случае, куда грязнее. Дилли решила отойти на оборонные позиции и вернулась в свой номер.

— Пожалуй, лучше позвонить, — сказала она в сердцах.

В случае неполадок в этих милых гостиничках хуже всего то, что sommelier[15] выполняет еще и обязанности официанта, и от 10 до 11 он исчезает, перепоручив верхние этажи заботам femme de chambre [16], особы весьма услужливой, но до крайности бестолковой. Горничная как будто сочувствовала мадам, но помочь ничем не могла. Она заманчиво поболтала мерзкими туфлешками, охарактеризовала их как «de jolie chaussures… mignonnes» [17].

— Je ne pourrais pas mкme les porter. Aussi, je les dйteste. Enlevez-les[18].

Горничная томно воззрилась на Эдуарда.

— Enlevez-les! Et allez demandez les chaussures de Madame[19], — непреклонно сказал Эдуард.

— C'est сa![20] — поддакнула горничная, будто ее только что осенило. Ушла и словно в воду канула.

Минула половина одиннадцатого.

— У нас сегодня было запланировано до ленча посмотреть jubе[21], a если пойти туда сейчас, мы раньше часу не вернемся. К этому времени все hors-d'oeuvres [22] разберут, и нам достанутся только эти мерзкие колбаски. Ну и обжоры эти французы. Мне этот отель с самого начала не внушал доверия. Я тебе сразу так и сказала.

— Но как же, детка…

— Ладно, вчерашний вечер не в счет, я выпила вишневого ликера, и к тому же светила луна.

В конце концов они вышли на палящий зной. Дилли, против своей воли элегантная в туфлях из змеиной кожи, которые она приберегала, чтобы поразить знакомых американцев в Каркасонне, ковыляла по pavе[23]. Эдуард нахлобучил панаму на глаза и подавленно повесил голову. Бедная Дилли, и впрямь экая незадача! Не глядя по сторонам, они прошли через рынок; Эдуард предложил Дилли купить персиков.

— Сам подумай, — сказала она презрительно, — ну кто ест персики в соборе?

— А… Значит, мы все-таки идем в собор? — почтительно осведомился Эдуард.

— Что ж нам теперь — ухлопать попусту все утро? По крайней мере, — сказала она мстительно, — мы хотя бы приступим к jubе.

Когда они свернули на рю де Де Круа, перед собором, особенно рельефным под ярким солнцем, почтительно сдернул шляпу тот самый человек со странным выражением лица, что всегда ходил без воротничка, правда, сегодня он как раз надел очень низкий, тугой воротничок, на который ниспадала толстая шея. На Дилли была местная шляпка тонкой, мягкой, персикового цвета соломки, Эдуард все пытался заглянуть под ее опущенные поля. Но Дилли молчала, и он так и не решился заговорить.

Громада собора вздымалась над ними, они потрясенно, не веря глазам своим, озирали его фасад. И, забыв друг о друге, молча ступили под сумрачные холодные готические своды.

Через полчаса восторгов у Эдуарда заломило затылок, и он сказал, что хотел бы пойти выпить. Дилли — она зашпилила поля шляпы назад — посмотрела сквозь него нездешним взором. Что с мужчин возьмешь, подумала она.

— Я лучше посижу здесь, — сказала она. — Эдуард!

— Что, детка?

— Неужели у нас такая низменная душа? Я просто не понимаю, как можно было расстраиваться из-за каких-то туфель?

Он этого тоже не понимал.

— Ты точно не хотела бы выпить? — благоговейно осведомился он. Однако его слова, казалось, не доходили до нее и он пошел в кафе один. Он предался размышлениям о том насколько женщины духовно выше. Но не успели ему принести выпивку, как Дилли, прихрамывая, пересекла площадь. Она сочла, что ей, пожалуй, следует подкрепиться.

— Понимаешь, ноги очень болят. Не могу… воспринимать. А все из-за высоких каблуков, в них невозможно ходить по городу.

Он заказал еще один коктейль и сельтерскую.

— Это еще что, а представь, что тебе пришлось бы ходить, скажем, в тех мерзких туфлешках.

— Подумай только, Эдуард, — всегда ходить в такой мерзости! Какое же у них, должно быть, представление о женщинах!

— Подумать только! — горячо вторил ей Эдуард, озираясь в поисках официанта. Он коснулся было руки жены и соратницы, но она, решительно настроенная на интеллектуальный лад, отдернула руку. Видно было, что ей неймется затеять спор. Принесли коктейли, Эдуард уставился в свой бокал.

— Странная штука — жизнь, — сказал он, выгадывая время.

— Странная, — согласилась Дилли. — А ведь они были премиленькие, — сказала она, скосив глаз на Эдуарда.

— Мне тоже показалось… — опрометчиво подхватил Эдуард.

— Так я и знала! Тогда зачем же ты кривил душой? Эдуард, неужели я не заслуживаю лучшего? Почему ты так неоткровенен со мной? Уже по одному тому, как ты глядел на них, мне все сразу стало ясно. Я тебя вижу насквозь. Нет, почему ты со мной так неоткровенен?

— Если ты и так видишь меня насквозь, что толку быть с тобой откровенным?

— Похоже, мужчины просто не способны уважать женщин. Французы, те, по крайней мере, откровеннее. На самом же деле всем вам нужно одно…

— Детка, я бы попросил тебя не делать таких обобщений, ну зачем говорить «всем вам».

Дилли так и не притронулась к своему коктейлю, и Эдуард был вынужден отставить бокал.

— Иногда я сомневаюсь, такой ли ты на самом деле современный.

— Детка…

— Не смей называть меня деткой. Это звучит так, словно ты снисходишь до разговора со мной. Неужели ты думаешь, я бы поехала с тобой в такую даль, жила бы в отрыве от всех моих Друзей в этом душном, нелепом отеле, где еще и на руку нечисты, ела бы эту гнусную еду, будь я рядовой женушкой?

— Так я и знал: на самом деле тебе хотелось поехать на взморье с Фипсами.

Этого Дилли спустить не могла:

— Если б я хотела поехать с Фипсами, я бы так и сделала. Ты же знаешь, мы предоставляем друг другу свободу.

— Знаю, знаю. По-моему, мы с тобой всегда имеем в виду одно и то же, только то я, то ты неудачно выражаем свою мысль. Я-то считал, что тебе по вкусу здешняя еда. Ты же сама соглашалась, что за границей никогда не знаешь, что тебе преподнесут на обед, и от этого утро проходит куда интереснее.

— Мы живем совсем без витаминов. Салаты безбожно заливают оливковым маслом. Впрочем, — сказала Дилли, — хватит, как можно вести такие разговоры по соседству с собором? — она была очень переборчива: не хотела ни ссориться, ни любить где попало. С подчеркнутым дружелюбием улыбнувшись Эдуарду, она пригубила коктейль.

За ленчем, когда они покончили с закусками, Эдуард справился у официанта, который, по его наблюдениям, пользовался наибольшим весом в гостинице, о Диллиных туфлях. Официант был озадачен, заинтригован и признал, что, несомненно, произошло недоразумение. В высшей степени странно.

— C'est ennuyant pour Madame[24], — наступал Эдуард.

Дилли сказала вполголоса:

— Что ты мямлишь, говори решительней.

Эдуард досадливо посмотрел на нее.

— Trеs ennuyant[25], — сказал он, сопровождая свои слова такой поистине галльской жестикуляцией, что Дилли загородила от него бутылку. Официант ошарашенно взирал на Эдуарда, будто впервые видел, чтобы иностранцы так размахивали руками. Он наведет справки, он уверен, какая-то дама, несомненно тоже по недоразумению, забрала чужие туфли, ошиблась. А сам тем временем спокойно, невозмутимо убирал закуски.

— Quelque dame никак не могла ошибиться, — взвилась Дилли. — Кто-то в этом отеле явно нечист на руку.

— Кстати, — сказал Эдуард, — это весьма знаменательно. Я слышал, среди французской элиты сейчас много англоманов. Твои полуботинки наверняка вернут, а может быть, уже и вернули: скорее всего, какой-то даме захотелось снять с них фасон, чтобы заказать себе такие же. — Любая теория, нашедшая себе логическое подтверждение, заставляла Эдуарда радоваться, чуть ли не ликовать. — Вот именно, ей захотелось заказать себе такие же.

— Ты правда так думаешь? Ты думаешь, что туфли взяла одна из тех дам, которые оборачивались мне вслед, когда я вчера выходила из ресторана?

Эдуард сказал, что ничуть не удивился бы, если бы так оно и оказалось.

— А-а… В таком случае, надеюсь, что мы обошлись с ними не слишком сурово. Не хочется, чтобы они думали, будто мне было жалко туфель. Правда, замечательно, что мы задаем тут тон. Знаешь, я уверена, если бы французские дамы ввели в обиход полуботинки, латинский подход к женщине переменился бы в корне. Я вижу, Эдуард, вместо того чтобы слушать меня, ты исподтишка заглядываешь в меню. Если тебе так не терпится его прочесть, читай; но если ты жаден до еды, будь откровенен, имей смелость не скрывать этого.

— Я только хотел посмотреть, что нам принесут… Детка, ты же знаешь, что твой муж весь открыт для тебя, он только тем и живет!.. Кстати, сегодня в меню волованы, ты ведь их любишь? Да, да, пожалуйста, продолжай, что ты говорила о латинском подходе к…

Они обедали почти что на воздухе, под навесом, закрывавшим часть сада. Под их ногами по гравию то и дело сновали ящерицы. Чуть поодаль тень от навеса обрывалась резко, будто ее обрезали ножом, гравий блестел на солнце, пальмы томно клонились друг к другу, вьюны пламенным потоком заливали стену, вереница молодых апельсиновых деревьев в ярких глазурованных вазах горделиво возвышалась на балюстраде. Чуть покачивающиеся в неподвижном знойном воздухе — вот-вот рухнут — зеленые стеклянные шары приковывали к себе взгляды. В конце сада времянки — кажется, дунь на них, и рассыплются — своей густой, неистовой желтизной напоминали о Ван Гоге. Длинная кошка скользила от вазы к вазе, в противоестественной неге ластясь к своему отражению.

Дилли вполглаза смотрела на все это.

— Тебе здесь нравится? — заискивающе спросил Эдуард.

— Все бы ничего, только слишком уж жарко — я плохо переношу жару после обеда. И еще глаза слепит. На что ни посмотри, у всего… всего свой двойник.

— Как ты это тонко подметила. Тебе бы, Дилли, надо писать.

Дилли любила, когда ей говорили, что ей бы надо писать; она не без самодовольства отвечала, что у нее бедная фантазия.

— Потом, во мне слишком развито критическое начало. Как жаль, что я совершенно не поддаюсь влияниям.

— Да, и мне тоже жаль!

— А тебе-то почему жаль? Ты как раз очень даже поддаешься, — поставила его на место Дилли. Расправившись таким образом с Эдуардом, она смахнула крошки, поудобнее уперлась локтями в стол и взялась объяснять Эдуарду, почему он так легко подпадает под чужое влияние. Они попросили принести им сюда кофе с ликером и говорили взахлеб до тех пор, пока последний из обедающих не удалился, смерив их на прощанье удивленным взглядом. Оба чувствовали, что во Франции аналитическое чутье работает у них как никогда, ну и вино тоже, конечно, играет свою роль, помогает ярче выявить индивидуальность. Они обсуждали Эдуарда и Дилли, отношение Дилли к Эдуарду и Эдуарда к Дилли, отношение Эдуарда и Дилли к Диллиным полуботинкам и Диллиных полуботинок к латинскому подходу. Обсуждали они и вопросы пола. Глаза их сияли навстречу друг другу. Официант все крутился поблизости, смахивая крошки с пустых столов, они видели его, как и деревья, словно в тумане, им и в голову не приходило, что они его задерживают. Уронив полыхающие лица на сплетенные руки, подернутыми поволокой глазами они смотрели сквозь официанта.

Когда официант, наконец, пробился к их сознанию, они с трудом очнулись. Туфли, он счастлив им это сообщить, наконец нашлись. Одна дама, увидав их за дверью, приняла за свои и унесла к себе. Но теперь она возвратила их в номер 20-й, и туфли мадам ждут ее наверху.

— Вот видишь! — победоносно вскричала Дилли, поднялась и, осторожно выбирая дорогу между столиками, вышла из сада. Ей вдруг почудилось, и это было неожиданно приятно, что она растет, разрастается и вот она уже повсюду — на столах, в винных бутылках, в официанте, — повсюду черпает мудрость. Всякий опыт ей что-то дает, каждый занимает свое место в ее жизни. Ничего не видя со света, она стала пробираться по коридору на ощупь, напевая на ходу.

В их комнате стало еще темнее, ставни были закрыты. Дилли скинула с оплывших ног лодочки, рванула ставни — вместе с потоком горячего воздуха в комнату ворвался свет, — повернулась и поискала взглядом туфли.

Отражаясь в зеркале навощенного паркета, как пара лебедей, стояли мерзкие туфлешки. Каблучком к каблучку, покачивая алыми перепонками, они источали половую истому. И это les chaussures de Madame[26], нет, кто смел подумать, что это туфли Дилли Эхерн, прямодушной, равноправной подруги Эдуарда? — Черт бы вас всех подрал! — вскричала Дилли. Подняла туфли (ей никогда потом не удавалось объяснить, что на нее нашло) и одну за другой швырнула из окна, тщательно целя намеченную точку неба. Одна туфелька свалилась на ресторанную крышу и рикошетом отлетела вниз. Дилли свирепо усмехнулась им вслед, но тут же, ужаснувшись, зарылась лицом в портьеру. Хлынули слезы, они застигли ее врасплох, как грозовой ливень.

Вспышки гнева, которым она была подвержена, очень занимали их с Эдуардом и даже были своего рода предметом гордости. Пусть это и анахронизм, зато анахронизм очень своеобычный, Но иногда гнев накатывал нежданно-негаданно, и тогда он пугал и потрясал ее.

— Ой! Ой! — причитала Дилли, ее сотрясала дрожь.

Портьера разодралась.

Услышав, как туфелька грохнулась о навес, Эдуард бросился в сад, кинул взгляд вниз — на валявшуюся на земле туфельку, вверх — на окно. За окном, в сумраке комнаты, виднелась Дилли — она прятала лицо в портьеру.

— Э… э… тут туфля упала?

Дилли вся замоталась в портьеру.

— Мне… мне подняться? — спросил он, верный долгу.

Дилли размотала портьеру и для вящего эффекта перегнулась через подоконник:

— Можешь им сказать, что другая туфля на пальме, — лучше там, чем в моей комнате. Скажи им, что это неслыханная наглость с их стороны и что мы сегодня же съедем, — и захлопнула ставню.

— Право слово, чем не французский скандал! — не мог не признать Эдуард.

Кое-где приотворились ставни, он ощущал на себе сочувственные взгляды. Эдуард метнулся к подножью пальмы, куда туфля могла скорее всего попасть, и, как и следовало ожидать, там меж двух веток уютно угнездилась крохотная сирена. Тряхануть пальму разок, и туфелька свалится, решил Эдуард; но он тряхнул пальму и раз, и два, и три — безрезультатно. Он обошел дерево, обозрел его со всех сторон, кидал в туфлю камешками, туфелька едва покачивалась, но не падала. Он разглядел ее непредубежденно… а что, премилая туфелька.

Не исключено, что это туфелька той малютки с газельими глазами в плиссированном зеленом органди… К зеленому органди такие туфельки в самый раз! Алые перепонки под стать алой шляпке, из-под которой так таинственно и трогательно мерцают газельи глаза. Он попробовал было подцепить туфельку бамбуковой палкой, но палка оказалась коротка; в голове у него все крутилась мысль, что думает о нем эта малютка, если она сейчас его видит. Он мог бы вскарабкаться на дерево, но уж больно глупо это выглядит, да вдобавок еще и брюки порвешь. Вот если б малютка вышла в сад, он бы ей сказал…

Он надеялся, что Дилли не призовет его к себе. Стоило Дилли выплакаться, и она в своем гневе не знала удержу Небо гипнотически сверкало сквозь пальмовые ветви; поглаживая одну туфельку и поглядывая на другую, Эдуард мечтал.

Дилли сидела на кровати в удушливом сумраке, обдумывая что ей теперь предпринять. Надо бы вытащить чемоданы и начать укладываться, думала Дилли; она не может уронить себя в глазах Эдуарда, не может допустить, чтобы он считал, будто она бросает слова на ветер. Дилли вздохнула; она твердо надеялась, что стоит ей начать укладываться, как Эдуард примчится и удержит ее.

— У меня нет личной обиды, — повторяла она. — Просто я не терплю наглого разгильдяйства. Извини, Эдуард, но так уж я устроена. — Она чувствовала, что, если она не выскажется сгоряча, ее слова сильно потеряют в убедительности; она глянула в щелку между ставнями — Эдуард как дурак торчал под пальмой, а она его звать не станет, ну нет. Дилли нехотя свернула два джемпера. Уму непостижимо, до чего ж ненадежный народ эти мужчины; у тебя трудная минута, тут бы и прийти на помощь, так нет, торчат как дураки под пальмами, растопырив ноги. Она повыкидывала из чемодана оберточную бумагу, пытаясь вспомнить, как будет по-французски «разгильдяйство».

В дверь постучали. Дилли на миг замерла, лишь губы ее шевелились. Она напудрилась: нос ее все еще пылал от гнева и оттого казался больше обычного, затем сердитым рывком распахнула дверь. В коридоре с ее полуботинками в руках стоял продувной мальчишка в куртке, по имени Анатоль.

— Via les chaussures de Monsieur[27], — сказал Анатоль и проворно опустил полуботинки на пол.

А его послали, объяснил он, за туфлями, которые взяла этим утром мадам, хотя туфли эти вовсе не ее, а другой дамы, — и та их обыскалась.

Он пронзил Дилли суровым взглядом.

— Comment?[28] — пролепетала Дилли.

Анатоль корректно передернул плечами.

— Mais voila les chaussures de Monsieur[29], — повторил он, зазывно протягивая Дилли полуботинки.

— … de Monsieur?[30] — Дилли почувствовала, что должна тотчас же, немедля закатить сцену. Уж теперь-то она им задаст. — Ceux ne sont pas… [31] — начала Дилли. Залилась краской и запнулась. Стоит ли тратить порох на Анатоля — мальчишка едва из пеленок, а уже такой проныра, такой негодник? Она опустила глаза: ее любимые полуботинки тяжело, косолапо попирали паркет. Прочные, надежные… «Les chaussures de Monsieur…» — Allez-vous-en! [32] — рявкнула Дилли и захлопнула дверь.

Через десять минут Дилли, в лихо надвинутой шляпке и полуботинках, радостно топала взад-вперед по паркету, готовая начать день сначала. Она не хотела терять впустую ни часу. Надо дать понять Эдуарду, что она готова его простить. Она чуть раздвинула ставни и выглянула: ее взгляд приковала странная группа.

По саду шествовал Эдуард, за ним плелись официант — он нес один конец лестницы, и Анатоль, который нес другой. Девица в зеленых оборках бурно возмущалась, в чем ее всячески поддерживали двое мужчин — один в шляпе, другой в кепке. Именно такая хозяйка и должна быть у этих мерзких туфлешек, с торжеством заключила Дилли. Лицо Эдуарда пылало, положение у него, что и говорить, было незавидное, но она не позволит себе расчувствоваться. Официант прислонил лестницу к пальме и после долгих словопрений полез вверх; Анатоль придерживал лестницу, Эдуард давал указания.

— Je ne sais pas comment c'est arrive, — приговаривал Эдуард. — A gauche, un peu plus a gauche. La — secouez-le… Je ne sais pas comment c'est arrivй. Ca a l'air, n'est ce pas, d'etre tombй. Oui, c'est tombe, sans doute.[33]

Дилли неприятно было слушать, что плетет Эдуард. Покраснев до ушей, она отвернулась от окна, даже ставни затворила, чтобы от всего этого отгородиться. Дилли металась по комнате, стащила шляпку и вдруг остановилась как вкопанная перед зеркалом. Из полутьмы на нее смотрели страдальческие, запавшие глаза; вид у нее был потрясенный. Она попыталась представить себе Эдуардову Дилли: мысли ее бегали по кругу, пока среди этой круговерти ей вдруг не начало казаться, что тут и представлять-то нечего. Она вспомнила, как чета Эхернов не далее как сегодня блаженствовала, сидя vis-a-vis[34] за ресторанным столиком и предаваясь взаимному анализу, и позавидовала им так, как завидуют посторонним. Какие уверенные в себе, какие по-хорошему самонадеянные!

Воспоминания подвигли ее — она натянула шляпу, схватила палку и кинулась к двери, но тут, неожиданно струхнув, повернула назад да так и осталась стоять — ожидая неизвестно чего и кого. Дорожный будильник громко, назойливо тикал.

Наконец Эдуард поднялся наверх. Он отбил на филенке дробь и вошел, покаянно улыбаясь. Вид у него был все еще разгоряченный.

— Ну! — сказала Дилли.

— Всех усмирил! Правда, чем не французский фарс, только что приличный! Видела нас?

— Мельком. Видела эту кошмарную крутобедрую девицу. Нет, скажи, ну не стервы ли эти француженки?

— Да что ты, напротив, она держалась молодцом. Стоило ей заполучить свою туфлю обратно, как она мигом смягчилась и увидела все в смешном свете. В конце концов, Дилли, о вкусах не спорят, но своими туфлями все дорожат. Да и эти ее кавалеры мне тоже понравились; поначалу они, естественно, на меня накинулись: когда дело идет о собственности, французы шутить не любят, но расстались мы по-хорошему. Знаешь, мне кажется…

— А они догадались?

С минуту они глядели друг на друга, ощущая взаимную неловкость.

Эдуард заморгал.

— Не знаю, я их не спрашивал. Конечно же, выяснилось, что туфли занесли в наш номер…

— Послушай, — небрежно прервала его Дилли. — Она наверняка тебе сказала, что ты похож на принца Уэльского. И так оно и есть — особенно в этом костюме.

— Правда? Вот здорово!

Дилли взяла себя в руки. Экий он все-таки жалкий! Будь она заурядной «женушкой», она бы кинулась к нему на грудь, обхватила бы его красивую шею и затрепетала:

— Эдуард, я вела себя так гадко, так глупо…

Дилли была рада, что никогда так не опустится: это бы уронило ее в глазах Эдуарда. Перевести все в эмоциональный план и тем и кончить, ничего не проанализировав, не обсудив, было бы недостойно их.

— Просто поразительно, — перешла она в наступление, — что от этих людей можно чего-то добиться, только если выйти из себя… А уж если истерику закатить… Ты со мной согласен? — наседала она.

Эдуард прошел к умывальнику, громыхнул краном. Окатил лицо водой. Прополоскал рот и сплюнул.

— Что ты думаешь, Эдуард, нет, правда?

— Я не в состоянии думать — совсем запарился.

— Эдуард, ты же не думаешь, что я… Но ведь…

— Ты идешь? — сказал Эдуард и поискал глазами свою шляпу.

Дилли чувствовала себя так, будто ее выпотрошили. Что, интересно, думает Эдуард? Да как он смеет!

— Эдуард, поцелуй меня… Ты веришь в меня? Эдуард, поцелуй же меня!

Эдуард, казалось, был целиком поглощен поисками шляпы. А вдруг их браку конец?

Но тут Эдуард растерянно приложился к ней губами, в полумраке комнаты поцелуй продлился уже не без пыла.

— Бедняжка моя!

— Знаешь, а я ведь их и правда выкинула в окно.

— Ты слишком близко принимаешь все к сердцу, детка.

— Но ты же понимаешь, что я правильно поступила? — озабоченно спросила Дилли.

Эдуард задумался, было слышно, как он сопит.

— При таких обстоятельствах ты, конечно, поступила правильно.

— Тебе не было стыдно за меня? — Дилли не отпускала его рукава, пока он не ответил.

— Я понимаю, чего тебе это стоило.

— Просто я не терплю наглого разгильдяйства, — сказала она.

— Ты не могла поступить иначе… Хочешь, пойдем выпьем чего-нибудь прохладительного, а потом посмотрим собор? Biеre blonde[35] или чего-нибудь еще… Ты идешь?

— Да, если тебе так не терпится, — сказала она. И с беспредельной снисходительностью, беспредельной нежностью взяла его под руку.

Мистер и миссис Эхерн — не стесняющие свободы друг друга, совершенно открытые друг для друга — протопали по коридору, нарушив послеобеденный сон доброго десятка номеров. Громогласно рассуждая о латинском складе ума, они, зажмурясь, охнув, вышли на слепящее солнце.

№ 16

Когда впервые подходишь к дому Максимилиана Бьюдона, обогнув «Террасу Медузы» с восточной стороны, невольно теряешься, думая, что тебя разыграли. А приходили теперь к Максимилиану лишь те, кто вовсе не был готов к подобным сюрпризам, — восторженные мечтатели из провинции, новички в чужом им Лондоне, не ведавшие, что интерес к Максимилиану Бьюдону давно угас. Представьте себе на свой вкус живописную виллу знаменитого писателя в Сент-Джон Вуд: под окнами — жасмин, в доме — objects d'art[36]. Но Максимилиан уже лет пятнадцать не относился к числу знаменитостей. Правда, он еще сводил концы с концами, пока медленно затихали последние отголоски вызванной им когда-то сенсации. Тем временем лепнина на фасаде осыпалась, пилястры растрескались, парадный вход забили.

Дома на холме в Сент-Джон Вуд — зримое воплощение изменчивости судьбы; своим запустением они придают окружающему нереальность сна. Пройдите по этой улице — и вы погрузитесь в фантасмагорию архитектурных привидений. Шаг за шагом перед вами развертывается картина разрушения, от которой даже здорового человека кинуло бы в озноб (а у Джейн Оутс был сильный жар). Над студиями, увитыми виноградом на шпалерах, возвышаются унылые многоквартирные дома, спрессованные города из желтовато-коричневого кирпича. На месте снесенных вилл прорыты глубокие траншеи, сады перекопаны. Перекрестье пустынных дорожек, усыпанных сероватой штукатуркой, холодные застекленные галереи, решетки оград. Белая улица в нефритовой зелени стремительно сбегает с холма, но сверните за любой угол, и вы тотчас окажетесь на убогой, тусклой, затхлой улице, типичной для Пимлико. Тут и там между замшелыми фамильными гнездами в готическом стиле вклинились покинутые, остывшие дома с фиолетовыми стеклами, еще числящиеся в списках у какого-нибудь агента по продаже недвижимости. Вот некогда пленительная, а ныне совсем дряхлая вилла, приготовившись к неминуемому позору, ожидает скупщика старых домов; по соседству прихорашивается точно такая же вилла — кругом ведра с краской, снуют, насвистывая, рабочие. Все это похоже на развалины старого города. Человеком новым овладевает здесь какой-то непонятный страх, словно его преследует кошмар.

А Джейн Оутс к тому же лихорадило: у нее был жар, она поднялась утром с постели, хотя чувствовала себя еще совсем больной. Но сегодня — сейчас — ей предстояло свидание с Максимилианом Бьюдоном, а ради этого она не то что с постели, из могилы готова была подняться. Инфлюэнца, но скорее восторг перед кумиром заставлял учащенно биться пульс. Письмо с приглашением к ленчу пришло в первый день болезни, и она решила: умру, но пойду. Днем перед ней медленно проплывали видения их встречи, ночью в горячке она переживала взлеты восторга. И вот теперь, направляясь к «Террасе Медузы», она от нетерпения раньше времени вышла из автобуса. Ноги будто свинцом налились, поясницу ломило, в ушах звенело, но в голове была холодная ясность.

Согретый оттепелью, Лондон искрился, нежась в солнечных лучах. В садах еще кое-где лежал снег. От Баттерси-парка Джейн добиралась на автобусе. Она жила в провинции и впервые оказалась в Лондоне. Она приближалась к вилле Максимилиана, и все в этом лабиринте деревьев и домов казалось ей значительным или исполненным тайны. Воспаленным глазам было больно смотреть на солнце. В Джейн была тихая прелесть деревенской красавицы и едва заметная старомодность.

Осенью, месяца три назад, вышла первая книга Джейн. Наивная, но довольно своеобразная; имя автора было совсем новым, и потому детище Джейн не имело особых шансов на успех без протекции какой-нибудь именитой особы. В Лондоне у Джейн не было знакомых, которые могли бы привлечь к книге внимание. Издатель сам постарался — выпустил роман изящным форматом, в ярко-красном переплете, дважды устраивал в честь Джейн ленч (на которых она не решалась слова вымолвить) и надеялся, что тем самым обеспечил книге succиs d'estime [37]. Для какой-то газетенки рецензию написал Максимилиан, он не просто подал книгу, а сделал из нее гвоздевой материал номера. Получив вырезку и увидев фамилию автора, издатель только плечами пожал. Но Джейн была на седьмом небе от счастья. Она выучила рецензию наизусть и с утра до вечера благодарила судьбу. Подумать только, он заметил ее книгу и так написал о ней! Эта негаданная книга словно выпустила ее из неволи; теперь же рецензия Максимилиана окрылила ее. Джейн отправила ему благоговейное письмо, в котором призналась, что она его давняя поклонница. С семнадцати лет (теперь ей было тридцать) не пропускала она ни строчки, под которой стояло его имя. Натура впечатлительная, Джейн уединенно жила в провинции. В ее пристрастиях была неискушенность самобытного художника — ведь такой художник, как дикарь, простодушно тянется ко всему, что блестит, а когда разберется, что к чему, сам уже утрачивает невинность восприятия.

Примерно через неделю Максимилиан Бьюдон ответил на ее письмо, завязалась переписка. Джейн призналась, что кроме прозы пишет стихи, но не осмеливается их показать. Он написал, что женат; спросил, замужем ли она; Джейн ответила, что еще не была влюблена. Перед рождеством она известила его, что вдвоем с приятельницей сняла квартиру в Баттерси-парке и думает месяца три пожить в Лондоне. Когда Джейн, уже больная, приехала в Баттерси-парк, ее ждало письмо; Максимилиан приглашал на ленч и просил принести стихи.

Они были с ней, в папке под мышкой. Джейн не волновалась; лихорадка притупила все чувства, измотала ее. Но, свернув за угол к «Террасе Медузы», она остановилась как вкопанная — любой бы остановился. Джейн прикрыла глаза рукой, потом снова взглянула, но увидела то же — обращенную на север террасу с облупленной сырой штукатуркой, потонувшую в собственной тени, покосившуюся, пустую, с заточенными в ней отзвуками умолкших голосов. Двери заколочены, окна забиты досками или покрыты толстым слоем сажи. В саду грязный затоптанный снег. Кажется, еще немного — и свершится Страшный суд; здесь любому стало бы не по себе.

— Наверное, я… Не мог же он…

Она посмотрела на номера домов, приколоченные у разбитых окон над парадными дверями. Между часом и двумя, писал он, № 16. Вступив в тень, Джейн зябко поежилась — до этого она старалась идти по солнечной стороне — и пошла вдоль фасадов. Дойдя до угла, собралась с духом и подняла глаза: на этом последнем по улице доме висела табличка — № 16. Сквозь запыленные стекла, будто оранжевые призраки, проступали портьеры. Солнечные лучи проникали через окно, выходящее во двор, и дробились искорками на воздушных шарах, подвешенных в дверном проеме. Эта обитаемая часть дома соединялась с мертвой громадой террасы. Джейн поднялась по ступенькам и позвонила.

На второй звонок дверь открыла женщина. Поправив спадающую на глаза прядь седых волос, она взглянула на Джейн, на папку под мышкой.

— Господи, надеюсь, вы не мисс Оутс?

— Я…

— Боже мой. Ваш телефон не отвечал, я послала вам телеграмму с просьбой отложить визит. Уже несколько дней как муж болен. Он понемногу встает с постели, но еще никого не принимает. Только сегодня утром он вспомнил, что пригласил вас, да и я совсем забыла… Как жаль, что так вышло. О господи!

При этих словах Джейн почувствовала страшную слабость и покрылась испариной; она заметила бусинки пота и лихорадочный румянец на лице миссис Бьюдон. А та, прижав ко лбу ладонь, объяснила:

— У нас инфлюэнца.

— У меня тоже.

— Похоже, она всюду.

— Простите, но я не получила вашей телеграммы. Мне долго до вас добираться, и я рано вышла из дома…

— Нэнси, — послышался голос из глубины дома, — пусть мисс Оутс войдет.

Джейн, лишившуюся дара речи, впустили в небольшую прихожую; здесь на всем лежала печать запустения — дубовый ящик с письмами, приготовленными для отправки, эстампы на отсыревших обоях, тяжелый запах бульона. Джейн вошла в комнату и увидела Максимилиана; он стоял под связкой разноцветных шаров. В этой, темной, и в следующей, солнечной комнате с окнами во двор тихонько гудели две старые газовые печки. Максимилиан театрально развел руки, моля о прощении, — он казался распятым на столбе солнечного света.

— Что вы теперь обо мне думаете! — воскликнул он.

Солнце слепило глаза, и она стояла в совершенной растерянности. Наступило короткое молчание, Джейн возилась с папкой. Максимилиан снова заговорил:

— Как хорошо, что вы разминулись с телеграммой!

— Мне лучше уйти.

— Нет, не уходите. Ленч состоится. — Неуверенным, замедленным, как во сне, движением протянул руку, и горячие сухие пальцы Джейн ощутили его пылающее пожатье.

— Но вы нездоровы.

— Это не имеет значения, — нахмурившись, упрямо ответил он.

Они сели на диван; Джейн смотрела на Максимилиана, на его открытый лоб, очки, скрывающие тоскливый, но все же горящий взгляд, на нервные, суетливые движения непрестанно шарящих рук. Максимилиану было около пятидесяти; он казался разочарованным и усталым. Поредевшие мягкие волосы зачесаны назад, небольшие усы. Он улыбнулся и сказал с легким укором:

— Вы, верно, решили, что я переехал.

— Да, я так подумала, когда подошла к дому.

— Так все думают, и знаете, это избавляет меня от непрошеных гостей. Посмотрят, посмотрят и уходят восвояси. «Он переехал», — говорят они другим. Многих это останавливает. «Никто не знает, где он теперь. Там, где он жил раньше, все снесли. И следа не осталось…»

— Зачем вы так! — мягко упрекнула Джейн.

Максимилиан повторил:

— Так я избавляюсь от гостей. Простая уловка.

Джейн, робко осматриваясь, возразила:

— Но рано или поздно…

— О да, нас снесут… — ответил Максимилиан и провел рукой по лбу.

— Если вас это огорчает…

Миссис Бьюдон, накрывавшая на стол в соседней комнате, сказала:

— Его ничто не огорчает. Просто, когда мы уедем, ему будет не хватать этого дома. Но мы еще долго здесь проживем; строители начнут с другого конца улицы. Они работают споро и страшно шумят. Вот тогда нам придется решать…

— Как жаль, — откликнулась Джейн.

— А мне ничуточки не жаль, — сказала миссис Бьюдон. — Наконец что-то определится, — она наклонилась поправить вилку. — Ни он, ни я не можем принимать решения.

— Решить можно быстро, если только захотеть, — возразил ей муж.

— Все наши соседи давным-давно уехали: им казалось, что вот-вот должно что-то случиться, но, как видите, ничего не случилось. Правда, бывает не по себе, когда подумаешь, что, кроме нас, здесь никто не живет. Порой такое впечатление, что мы не одни. Особенно когда бессонница или лежишь в постели больная… Вот и теперь мужу все время чудилось, что в соседнем доме кто-то играет на рояле. «Пойди туда, — попросил он меня вчера, — и скажи, что мне нравится, как она играет. Попроси ее поиграть еще…» Да, ты так говорил, Максимилиан, но в доме номер пятнадцать никто не живет, дом заколочен, под балконом трещина.

И, недобро рассмеявшись, она посмотрела на мужа.

— Меня этот дом устраивает, — отрезал он. — Нас, что же, не собираются кормить?

Миссис Бьюдон взяла поднос и, тяжело ступая, вышла из комнаты.


Легкий пар поднимался над тарелками. Джейн Оутс ела, не чувствуя вкуса: она обожгла рот бульоном, и теперь рыбный пирог лежал на языке, словно вата. Бьюдоны представляли собой еще более жалкое зрелище. Джейн не слышала, о чем говорят, она вообще перестала слышать. Когда ленч подходил к концу, она почувствовала слабость и уронила голову на руки. Максимилиан налил себе стакан воды. Солнце покинуло сразу же потухшую террасу дома напротив, вслед за ним из северной комнаты ушли тени. Кто-то встал из-за стола; Джейн приподняла голову, и Максимилиан сказал:

— Нэнси пошла приготовить кофе.

— Здесь слишком яркое солнце.

— Самое мучительное время дня, — согласился Максимилиан.

Джейн осмотрелась. Они сидели спиной к полкам с книгами, залитым ровным светом угасающего дня. Она взглянула вверх, на трещины, пересекающие потолок, и на связку шаров — воздух уже вышел из них, и они сморщились, как сухие виноградины.

— Откуда здесь эти шары?

— Их продавал человек на улице, он все ходил взад и вперед, вот я и купил у него все шары.

— Как великодушно.

— Я подумал, мой долг — сделать это, — Максимилиан закинул руку за спинку кресла; он отвернулся от Джейн, в его резком движении было что-то безумное.

— Мистер Бьюдон, вам не надо разговаривать.

— Но ведь наша первая встреча никогда не повторится. Мы больше никогда не будем вот так сидеть и говорить, не отдавая себе отчета в собственных словах.

У Джейн в ушах звенели птичьи голоса и шумел водопад; вошла миссис Бьюдон с подносом и стала разливать кофе; она что-то говорила, но Джейн только улыбалась и не слушала ее.

— Максимилиан, твой кофе остыл. Что ты крутишься, от солнца все равно не спрячешься. Лучше поди ляг. Мисс Оутс простит тебя.

— Мисс Оутс посидит со мной и почитает свои стихи.

— Что ж, почитайте, мисс Оутс, но ему нельзя разговаривать. Когда он заснет, можете тихонько уйти. Мне тоже лучше подняться к себе и лечь.

Максимилиан прошел в другую комнату и лег на диван. Миссис Бьюдон укрыла ему ноги пледом; вскоре от пледа потянуло горячим запахом шерсти, прогревшейся в тепле газовой печки. Наверху послышались шаги миссис Бьюдон; заскрипела пружина — она легла. Максимилиан сплел пальцы и прикрыл ими глаза. Джейн взяла папку и села на скамеечку; подперев щеку, облокотилась на столик для пишущей машинки. Их больше не томило по-зимнему холодное солнце; его косые лучи падали на сад, на ветви деревьев. Джейн и не подозревала, что знает свои стихи наизусть, но теперь, словно под гипнозом, слышала, как произносит их. Ей стало страшно: что сейчас произойдет? Что-то надвигалось на нее из сумрака комнаты; она не могла понять, что это с ней, и ей снова сделалось страшно. Джейн замолкала, и тишина обволакивала их, рождая неизъяснимую тревогу. Казалось, где-то в городе остановились огромные часы.

Джейн сидела опустив глаза, будто читала, но вот, сделав паузу, взглянула на Максимилиана, на его суровое лицо, приподнятое на подлокотнике дивана, на сплетенные пальцы, закрывающие глаза. Вдруг он сказал: «Довольно». Она смолкла на полуслове.

— Как вы прекрасны!

— Но вы же не видите меня!

— Я помню, как вы стояли в лучах солнца. Такая же больная, как и я. Должно быть, вы — та прелестная соседка. Это вы вчера играли на рояле.

— Вчера я лежала больная в постели.

— Все равно это вы играли вчера на рояле. Подойдите ко мне, Джейн.

Джейн уронила стихи на пол и опустилась на колени около дивана. Максимилиан открыл глаза, потом схватил ее за запястья, прижал пальцы к своим вискам.

— Пламя и боль, — проговорил он. — Вы дарите мне музыку. А вы, что слышите вы?

— Шум водопада, — она чувствовала, как у него под ладонью бьется тонкая жилка на ее руке. — Так нам станет совсем худо. — Он закрыл глаза, она смотрела на его лицо. — Если бы у меня были прохладные руки!

— Тогда бы вы ушли. Пройдет болезнь, и я потеряю вас, — говорил он, прижимая ее пальцы к вискам. — Все исчезнет, как этот дом. И следа не останется. Некуда будет возвращаться. — Он резко отпустил ее руки. — Но я и не хочу, чтобы вы возвращались.

— Почему?

— Скоро поймете.

— А мои стихи…

— Унесите их. Сожгите. Вы обманываете сами себя.

— А вы?

— Я человек конченый. Вы еще не понимаете. Истина открывается нам только в болезни — музыка, которую я слышу, водопад, который слышите вы. Ваш образ передо мной, такой близкий. Мы носим вечность в душе — это тайна, которой мы никогда, никогда не должны изменять. Взгляните, что сделало со мной время, как оно предало меня. Никому не рассказывайте обо мне.

— Но вы же похвалили мою книгу, — сказала она взволнованно и поднялась.

— Мне надо на что-то жить. Мог ли я написать в газете: «Лучше бы она отсекла себе руку, но не бралась за перо»?!

— Разве мы не должны верить друг в друга?

— Подойдите сюда. Положите голову рядом. — Максимилиан отодвинулся к спинке дивана, и Джейн, присев на корточки, опустила голову на освободившееся место. Голос Максимилиана звучал все глуше, веки сомкнулись. — Прелестная соседка, — бормотал он, — прелестный смятенный друг.

— Но Шекспир…

— Спите, Джейн, все пустое, спите.

Миссис Бьюдон проснулась и отправилась на кухню приготовить чай. Она поставила чайник на огонь, затем прошла в комнату, зажгла свет и увидела, что Джейн и Бьюдон спят, прижавшись друг к другу лбами: он лежал на диване, она, изогнувшись, стояла рядом на коленях. Они были похожи на самоубийц. В комнате пахло теплой шерстью. Миссис Бьюдон задернула шторы, наклонилась к Джейн и легонько тронула ее за плечо:

— Пора пить чай.

Джейн очнулась; миссис Бьюдон подала ей руку, помогая встать. Максимилиан тяжело дышал во сне.

— Мне пора уходить.

— Сначала выпьем горячего чая. У вас совсем скверный вид. Он будет спать, — сказала она, даже не взглянув на диван, — и вы сможете уйти, когда захотите.

Женщины тихо беседовали в гостиной за чаем, стараясь не разбудить Максимилиана. Ради собственного покоя им не хотелось его будить. Из того, как миссис Бьюдон говорила о муже, Джейн поняла, что он вызывает в ней угрюмую, безрадостную, не согретую любовью жалость верной жены. Весь ее понурый вид говорил, что она смирилась со своей участью — быть женой несостоявшегося человека. Должно быть, ее замужество было ошибкой молодости.

В голосе миссис Бьюдон звучала доброжелательность, от которой Джейн охватила щемящая тоска. Миссис Бьюдон сказала:

— А все-таки хорошо, что вы пришли сегодня. Надеюсь, вы не зря ехали в такую даль. Не обижайтесь на мужа, он просто нездоров, сами знаете, что такое инфлюэнца. Максимилиан всегда проявляет интерес к молодым писателям, хотя, мне кажется, он стремится лишить их веры в себя. Он любит им говорить: «Бросьте писать».

— И они слушаются его советов?

— Они думают, что он шутит, — ответила миссис Бьюдон, ища глазами сахарницу. — Или завидует им. Но, право, он относится к ним с искренним интересом. И огорчается, когда они больше не приходят.

Джейн попыталась посочувствовать человеку, спящему в соседней комнате. Она еще ощущала его близость — а ведь он всего лишь держал ее за руки, но никто прежде к ней так не прикасался. Теперь, слушая спокойный голос миссис Бьюдон и начиная догадываться о правде, она возвращалась к действительности. Он и меня потерял, подумала она. Выздоровею, буду несчастна.

— Вам непременно надо идти? — спросила миссис Бьюдон. — Возможно, вы правы, глаза у вас совсем больные. Вызвать такси?

— Нет, благодарю. Мне это не по карману.

— Не забудьте стихи, — сказала миссис Бьюдон и пошла за папкой. — Я уверена, они превосходны.

Джейн услышала, как в другой комнате заворочался во сне Бьюдон и что-то вскрикнул — испуганное восклицание спящего. Она не пришла к нему на помощь, а поспешила за миссис Бьюдон в прихожую. Через открытую парадную дверь виднелись ступеньки, уводившие во тьму.

— Как-нибудь пройдите мимо нашего дома, — сказала миссис Бьюдон, — и посмотрите, здесь ли мы еще.

Гулко рассыпалось эхо по террасе, вздрогнувшей от дверного хлопка. Фонарь высветил унылый фасад. В тишине улицы далеко разносился громкий звук одиноких шагов; Джейн шла по совсем пустой улице; рояль молчал. Когда Джейн села в автобус, все уставились на нее… Дома, на столике в прихожей, она нашла телеграмму. Сунула стихи за секретер, взяла телеграмму и легла в холодную постель. Ночью она вставала, зажигала лампу, перечитывала — «никого не принимает». В темноте ей мерещился голос Бьюдона: «Спите…» Под ухом в подушке глухо отдавались шорохи и скрипы, шорохи и скрипы, те, что поселяются в домах, дни которых сочтены.

МЕРТВАЯ МЕЙБЛ

Внезапная и страшная смерть Мейбл Пейси, о которой шумели все европейские газеты, сделала рекламу и принесла миллионы компании «Гоухай филмз», Калифорния, США. Звезда Мейбл вспыхнула, подобно электрической дуге. На экраны небольших лондонских и крупных провинциальных кинотеатров вернулись фильмы трехлетней давности — Мейбл причесана по причудливой моде 1924 года, гладкие блестящие волосы ятаганами изогнуты на щеках. «Веселая Магдалина» — Мейбл причесана без затей, одета к обеду — неделями не сходила с афиш «Албани» и «Акрополиса», фешенебельных кинотеатров Уэст-Энда. Тщетно старались заполучить эту ленту владельцы киношек пониже рангом, в Эдинбурге, Дублине и Манчестере состоялось всего несколько сеансов, и толпы жаждущих увидеть картину так и ушли ни с чем. Последний фильм Мейбл, «Глупец», ждали затаив дыхание. Сидя в зале, зрители увидят Мейбл, не ведающую о занесенной над ней зловещей деснице рока, замрут в восхитительном ужасе или леденящем кровь восторге, наслаждаясь собственным всеведением, пока с ролика раскручивается заново само время. Все роли Мейбл меркли в сравнении с постигшим ее в жизни концом. Для любителей сенсаций такой фильм должен был стать настоящим пиршеством. Снова будут растягиваться в улыбке губы, снова оживет тело, до кончиков пальцев послушное мозгу. Страшная смерть настигла Мейбл дома, когда она вернулась из студии, где заканчивались съемки этой картины.

Владельцам «Бижу» в Пэмслее судьба улыбнулась — они раздобыли «Белую всадницу», картину 1923 года. По вечерам на щите над фасадом кинотеатра зеленые электрические огни вычерчивали на фоне ненастного неба ее имя — Мейбл. Она вернулась только на три вечера. Поклонники шли сплошным потоком; нерешительные медлили, переминаясь, глядя по сторонам, нащупывали флорин, а когда жетон, звякнув, падал в щелку они все так же нерешительно ныряли в душный плюшевый туннель, пропахший табачным дымом. С половины шестого, уже за полчаса до первого сеанса, портьеры у входа непрестанно колебались; в половине десятого начинался второй поток.

В тот день Уильям Стикфорд никак не мог сосредоточиться на своей привычной работе в банке. Уильям жил один, был увле-чен самообразованием и не отличался уверенностью в себе. Много и без разбора читал и потому все время пребывал в состоянии тревожного беспокойства. Он проглатывал случайно попадавшие на глаза учебники, бесконечное количество переводов в популярных изданиях, научных и прочих журналов, популярные брошюры по истории и философии; причем философия неизменно поглощала все его мысли. Прогуливаясь в одиночестве или лежа в темноте без сна, Уильям размышлял о сути бытия. «Что я есть и существую ли я в действительности? Если да, то что еще существует, помимо меня? Если меня нет, то существует ли весь остальной мир? Реален ли он?» По ночам Уильяма мучили кошмары, и он просыпался в холодном поту; ему снилось, будто у него в голове перекатывается пустая бочка, с грохотом проваливаясь в какие-то ямы, которые оказывались лунными кратерами; или же ему снилось, что он подходит к своему дому, чтобы нанести самому себе визит, но ему говорят, что такой здесь никогда не жил. Порой предаваясь праздным размышлениям, он воображал себя жертвой какого-то вселенского розыгрыша, будто все и вся, от звезд до управляющего банком, трубочистов, зубной пасты и шнурков для ботинок, ополчились против него и исподтишка посмеиваются над ним. Уильям не ухаживал за девушками, это весьма огорчало его квартирную хозяйку; она говорила, что тогда бы он стал более похож на нормального. По ней, молодые люди должны вести себя, как положено молодости, чего никак нельзя было сказать об Уильямс. Как-то раз управляющий, добрый недалекий старик, веривший в благотворность личных контактов со служащими, пригласил Уильяма к себе домой на музыкальный вечер и познакомил с племянницами. От смущения Уильям вел себя вызывающе, презрительно косился из-под очков, дерзил племянницам, даже с управляющим держался натянуто. Девушки попросили дядю больше не приглашать Уильяма. Из служащих банка он сблизился только с Джимом Бартлеттом; Уильям ни как не мог понять, что за человек Джим, но уверил себя, что тот ему нравится. Джим вваливался к нему вечером; восхищенно похмыкивая, листал книги, садился у камина, задрав ноги на решетку; от подметок его ботинок поднимался пар. Он просиживал так до полуночи, пока у Уильяма не начинало мутиться в голове. В сущности, Уильяму вовсе ни к чему было слушать болтовню Джима, но он почему-то его слушал. Другие «я» угнетали Уильяма своей нестерпимой навязчивостью, не позволявшее усомниться в вероятности, даже в очевидности их существования. Иногда Джим вытаскивал его из дома. Уильям не признавал кинематограф и не поддавался искушению до тех пор, пока в каком-то еженедельнике некто, подписавшийся солидными инициалами, не назвал кинематограф «формой искусства». Тогда Уильям согласился отправиться с Джимом в кино и увидел Мейбл.

— Не понимаю, — говорил Джим в тот первый вечер, торопливо забирая сдачу в кассе, — как все, что она выделывает, проскакивает через цензуру.

Уильям предполагал, что сила Мейбл в эротическом воздействии, и потому вошел в зал, защитившись броней интеллекта, но в Мейбл не было ничего эротического — насколько он мог судить.

Фильм уже начался. Уильям оторопело шел по наклонному проходу навстречу лицу Мейбл на фоне листвы в солнечных бликах. Надпись: «Неужели ты не можешь поверить мне?», затем крупный план, лицо ее неотвратимо надвигалось на Уильяма, он попятился, отдавив Джиму ногу, и застыл, завороженный лунным светом ее глаз, ожидая увидеть в них свое отражение. Уильям почувствовал, как это лицо на экране подчиняет его своей власти. «Что ты застрял?» — прошипел Джим и больно толкнул его. Они пробрались на свои места. Уильям сел и, потрясенный, закрыл глаза руками.

— Ужасно мелькает, — сказал он, — меня предупреждали, что в глазах будет рябить.

— Ерунда, привыкнешь. Вот это девушка! Ты смотри, старик, смотри, раз заплачено!

То что происходило на экране, было очень условно, а Уильяму казалось, будто ожили сокровенные глубины его сознания. Он понимал, что страсть и чистоту, мужество, обман и вожделение просто разыгрывают перед ним, все это не пробуждало в нем никакого интереса, он сидел и смотрел только на Мейбл. Это было за пять месяцев до ее смерти. Ценители уже давно заметили ее но настоящая слава ждала Мейбл впереди. Она была ни на кого не похожа, весь облик ее постоянно причудливо изменялся. В этом упрощенном мире черно-белых контрастов она одна была неуловимо зыбкой. Каждое ее движение поражало неожиданностью, его невозможно было предугадать. Уильямом овладели смятение и досада, Мейбл наступала на него с неотвратимостью прилива, затопляющего прибрежный камыш. В этих плавных движениях была какая-то робость и вместе с тем уверенность. Вот она встала, села, протянула руку, улыбнулась с пронзительно печальной обреченностью, словно назад пути не было. Уильяму хотелось вскочить и закричать: «Нет, нет, только не перед всеми!» Ее нижние веки были прямыми, она откидывала голову назад и смотрела поверх них. Верхние веки изгибались в крутом изломе, и от этого глаза казались треугольными. Когда она погружалась в задумчивость, веки медленно опускались, почти совсем скрывая глаза. Но вот скорбный мятущийся открытый взгляд вырывался из засады и заставал вас врасплох. Казалось, она отделяется от экрана и вы почти чувствуете ее прикосновение.

Уильяма не покидало мучительное ощущение неуместности своего присутствия в этом зале, он с облегчением вздохнул, когда сеанс закончился. По дороге домой он сказал:

— Признаться, я ожидал увидеть совсем другое.

— Ага! — откликнулся Джим Бартлетт. Он продолжал повторять это с безмерным ехидством и от разговоров о Мейбл уклонился. — У нее есть темперамент, — вот и все, что Уильяму удалось вытянуть из него. — Понимаешь, что я хочу сказать? Темперамент. Довольно редкая вещь. Ей бы сыграть Айриш Сторм в «Зеленой шляпе».

В тот вечер Уильям сам затащил к себе Джима и терпеливо сносил его дурацкую болтовню не потому, что она стала ему вдруг интересна. Он со страхом чувствовал, что уже не принадлежит себе, что кто-то, спокойный и уверенный, притаился в темноте и насмешливо ждет, когда Уильям останется в одиночестве.

Через неделю он прочел в местной газете, что фильм «Паде ние» с участием Мейбл показывают в Белтоне, за десять миль от их городка. В тот же вечер, ускользнув от Джима, Уильям отправился в Белтон на велосипеде. Он яростно крутил педали, поднимаясь в гору по крутой дороге, в нем крепла холодная решимость познать самого себя. Назад он возвращался, узнав постыдную правду, и лицо его пылало под леденящими порывами пронизывающего ветра. На следующее утро Джим пристал к нему, где он был накануне, и Уильям что-то лгал, оправдываясь. Ну что ж, Джим сам на это напросился.

Размышления — вернее, то, что он под этим понимал, — утратили для него всякую привлекательность, чтение стало всего лишь механическим движением глазных яблок. Он начал допускать ошибки в работе. Временами им овладевало гнетущее чувство тревоги, и он напрягался, как натянутая струна, услышав шаги или стук двери.

Мейбл особенно хороша была в любовных сценах. Казалось, силы покидают ее, она изнемогает, приникнув к плечу партнера, тело ее бессильно сникает, она обречена, как дерево под натиском урагана. Она в отчаянии запрокидывает голову, партнер жадно ловит ее лицо. Невозможно отвести взгляд от руки, безвольно лежащей на его плече, от вздрагивающих пальцев. О чем она сейчас думает, о чем вообще думают женщины в такие мгновения?

Как-то вечером Джим Бартлетт, роясь в книгах Уильяма, наткнулся на номер «Кинозрителя», спрятанный за ними на полке. На обложке Мейбл в платье для верховой езды, снятая во весь рост, ироничная и элегантная, стояла, глядя в сторону, упираясь в бедро рукой с зажатыми перчатками; казалось, фотограф застал ее врасплох, волосы слегка растрепались, как будто она только что сняла шляпу. Растерявшись от неожиданности, Джим уставился на снимок. Трубка в уголке рта, застывшее лицо — совсем как снеговик, подумалось Уильяму. Джим вынул трубку, вид у него был озадаченный.

— Ну и ну! — произнес он. — Ну и ну! Знаешь, ты действительно того… Я хочу сказать, старик…

— Я отложил журнал для тебя. Если бы ты не стал всюду совать свой нос, я бы сам…

— Ну конечно, — сказал Джим. — Мы и не думаем. Нет, нет, даже и не думаем…

— Ну и не думайте. И убирайся к черту!

В банке они держались подчеркнуто вежливо друг с другом и не позволяли никаких грубостей. Глубоко оскорбленный, Джим Бартлетт отправился домой. На следующее утро Уильям принес извинения.

— Не стоит говорить об этом, старик, — любезно ответил Джим. — Я тебя понимаю и прошу извинить меня. Если бы я только мог подумать, что ты это так воспримешь…

Его буквально распирало от благожелательности. Вечером он пришел к Уильяму, готовый выслушать его исповедь, но не застал хозяина дома. Тот вернулся лишь в половине двенадцатого. Так повторялось три вечера подряд; в банке Уильям явно избегал Джима, и тот в конце концов перестал заходить.

Расскажи Уильям все откровенно, без утайки, как мужчина мужчине, Джим Бартлетт был бы сама скромность. Но поскольку Уильям предпочел отмалчиваться, Джим рассказал все другим клеркам. Они поделились новостью с племянницами управляющего, а те в свою очередь пересказали дяде. Вскоре при первом же поводе Уильяму был сделан строгий выговор за небрежность в работе и чрезмерное увлечение кинематографом. Уильям надменно делал вид, что любопытство сослуживцев и их колкости не задевают его, но в душе глубоко страдал. Он перестал ходить в «Бижу» и «Электру» в Пэмслее и Белтоне, а ездил на поезде в Лондон и там смотрел Мейбл. Нередко приходилось добираться до отдаленных окраин; в такие вечера он заходил в кондитерские, тускло освещенные газовым светом, что-нибудь рассеянно съедал или выпивал чашку чая, а потом в ожидании сеанса бродил по незнакомым безлюдным улицам. На протяжении всех этих месяцев жизнь стремительно неслась мимо него, а он точно окаменел.

В отличие от других клерков, Уильям никогда не просматривал газеты по утрам. Однажды, придя на работу, он почувствовал неладное: со всех сторон на него глазели — со смущением, испугом и любопытством. Несколько раз заходил Джим Бартлетт, как-то странно поглядывал, мялся, покашливал и повторял: «Ну и ну…»

— В чем дело? — не выдержал Уильям, решив с досадой, что снова начинается травля.

— Так, ничего особенного. Видел сегодняшнюю газету?

— Нет.

Уильям мрачно и равнодушно смотрел из-за очков на Джима, который возбужденно и нетерпеливо расхаживал перед ним как маятник.

— Есть кое-что интересное, сходи домой в обед.

— Благодарю. Вряд ли меня что-нибудь там заинтересует, — ответил Уильям неестественно высоким голосом, каким он теперь разговаривал в банке.

Джим смущенно потеребил багровое ухо, пожал плечами и вышел из комнаты, бросив на ходу:

— А все-таки взгляни.

Дома, в комнате Уильяма, номер «Дейли мейл» лежал на столе у графина. В центре полосы огромными буквами было набрано имя Мейбл рядом со словами «Страшная смерть». Им вдруг овладело холодное спокойствие, внутри стало пусто, и он взял со стола газету. Читая, время от времени безотчетно дотрагивался рукой до горла, каждый раз вздрагивал, словно от чужого прикосновения или словно сам прикасался к кому-то другому. Внимательно прочитал заметку и, подняв глаза, увидел стынущую на столе котлету. Еле сдерживая рвоту, он выскочил из комнаты. Вернувшись, снова взял газету, но не мог читать, строчки прыгали и расплывались перед глазами. Он подождал немного, не повторится ли рвота, вышел из дома и купил другие газеты. На улице в лицо ему ударил ветер. Уильям остановился в растерянности на бровке тротуара. Ветер завладел газетами, он играл на них, как на инструменте, и под его прикосновениями они звучали какой-то непостижимой мелодией, слушать которую, казалось, должен был сбежаться весь город. Уильям огляделся, прижимая газеты к груди, перебежал через улицу и вошел в церковь. Здесь он прочитал все газеты. Подробностей было предостаточно. Он долго сидел в полумраке церкви, прижавшись к спинке скамьи, потом отправился в банк.

Пять недель спустя в Пэмслее показывали фильм Мейбл «Белая всадница».

— Пойдешь? — спросил Джим Уильяма; он на удивление легко перенес все происшедшее.

— Вряд ли, — ответил Уильям. — У меня есть дела дома. — Он занимался на заочных курсах.

Он не пошел в кино ни в понедельник, ни во вторник. Он вообще исчез, и никто не знал, куда он делся. В среду фильм показывали в последний раз. Наступила среда.

Весь день в банке Уильям был сам не свой. Свет едва проникал в комнату сквозь большие окна, по стеклам текли струйки дождя, глухой перестук капель взвинчивал нервы. Уильям то и дело в ужасе смотрел на часы, никогда еще ему так не хотелось, чтобы рабочий день тянулся бесконечно; он почти молился, чтобы какое-нибудь событие, что-то чрезвычайное остановило невыносимый бег минут. За его спиной приоткрылась дверь в коридор. Уильям заставил себя не оглядываться: ведь там, прислонившись к косяку, стояла Мейбл, улыбаясь, сжимая в руках перчатку. Она не сомневалась, что сегодня вечером он придет. Уильям оглянулся — в проеме дверей никого не было. Да и откуда ей взяться, раз ее уже нет на свете? Совсем нет. Теперь она уже никогда не появится, уверенная, улыбающаяся, не прислонится, как только что, к косяку. За последние недели он смирился, что Мейбл навсегда исчезла из этого мира. Когда она, ставшая ничем, снова возникла в его сознании и в дверном проеме, он, наверное, пошевелился или что-то произнес — все подняли головы от гроссбухов. Уильям кашлянул и сделал вид, что он погружен в расчеты; головы снова опустились. День угасал, надвигались сумерки, и по конторе поползли тени. Кто-то влез на стул со свечкой; с глухим хлопком загорелся газовый свет, и дождевые капли, сбегавшие по оконному стеклу, замерцали в сгущающемся вечернем сумраке. Рабочий день шел своим чередом и, отвлекая Уильяма от его мыслей, втягивал в строго заведенный деловой порядок конторы; но вот, разрушая этот порядок, зазвучали громкие голоса, захлопали двери. Все ушли домой. Уильям еще долго сидел над гроссбухами, наконец и он медленно отправился вслед за остальными.

Десять минут девятого он раздвигал портьеры перед входом в зал кинотеатра «Бижу». Этот громадный плюшевый мир, испаряющий теплую сырость, язвящий кожу острыми уколами своих волосков, поглотил Уильяма и оглушил его. Контролерша вернула его к действительности, попросив билет. «Только стоячие места!» — ему сказали об этом еще у входа, но он не стал лишать ее удовольствия от этой маленькой победы. Уильям остановился в проходе и, ощущая покалывание плюша, сжал холодные медные поручни, отгораживавшие партер.

Он смотрел прямо перед собой в дрожащий полумрак сводчатого зала. Сначала на экране никого не было, только деревья раскачивались под порывами ветра, потом над ними открылось ослепительно белое небо. В освещенной красноватым светом яме оркестр накручивал что-то бравурное, внезапно музыка резко оборвалась, только аппарат стрекотал в напряженной тишине. Струящийся через зал свет бился, словно испуганная птица, заточенная между оконными рамами, и Уильям сам содрогнулся от ужаса и бессилия. Но вот на экране появилось какое-то белое пятно, оно приближалось, и в нем постепенно угадывался силуэт всадника. По тропинке ехала девушка на белой лошади. Она настороженно прислушалась к стрекоту и шуршанию, потом развернула лошадь и помчалась в зрительный зал сквозь мелькающие тени деревьев. Уильям отпрянул от лошади, летящей на него, словно огромный молот, от ее тяжких и страшных, как удар колокола, копыт, мигающих глаз. Охваченный щемящей тоской, он взглянул на экран. С легкой улыбкой Мейбл надвигалась на него. Глаза их встретились. Лошадь и всадница пронеслись словно зримый раскат грома, погрузив экран во тьму.

Вцепившись в поручни, Уильям оглянулся на яркую полосу света из аппаратной. С ролика на экран лились мельчайшие частицы света, чтобы там, на экране, и в сознании Уильяма, вновь ожила Мейбл (ведь в реальности ее больше не было). Вот и все, что осталось от той, в которой так горячо билась жизнь; пляшущие пылинки — что их стоит задержать, только руку протяни. На экране сменился ракурс, камера отступила назад, и изображение стало более четким. Мейбл соскочила с лошади, она прерывисто дышала, к чему-то прислушиваясь; лошадь, вытянув морду, тоже прислушивалась. В них было столько привлекательности, столько покоряющей красоты, что по зрительному залу пробежал вздох восхищения. И словно в ответ ему снова грянул оркестр. Там-тирамти-там-тарам ти ту, там ти ту. Мейбл привязала лошадь и, озираясь, вошла в лес.

На поляне стоял мужчина, ее постоянный партнер, которому она столько раз принадлежала на глазах у зрителей. Прислонившись к дереву, спокойно улыбаясь, он поджидал ее. Он мог быть отвратительным, ничтожным, коварным, похотливым, но все равно в каждом фильме он снова и снова овладевал ею. Ей нравились порочные мужчины, обуреваемые слепыми страстями и не вызывающие симпатии зрителей. Такой партнер только оттеняет ее собственную сдержанность, трогательное отчаяние, изысканную обреченность, и это прекрасно понимал ее режиссер. Мейбл осторожно шла по лесу, и солнечные лучи скользили по белым бриджам, по сапогам для верховой езды, над упавшими стволами деревьев, под низко свисающими ветвями. По ее лицу пробегали тени. Мужчина улыбнулся, отбросил сигарету и, выйдя из-за дерева, пошел ей навстречу… Резкая смена кадра, на экране белая лошадь, словно догадываясь обо всем, беспокойно встряхивает головой и прядает ушами.

Уильям пришел к концу картины, развязка наступила неожиданно быстро. В простом черном платье, кроткая и покинутая, Мейбл стояла у большого камина и смотрела на огонь. Только что были красные титры, и теперь экран отсвечивал красноватым отблеском. У ног Мейбл, лениво дожидаясь своего часа, трепетали язычки пламени. Огонь как бы нащупывал к ней подступы, с тайной жадностью, почти нежностью, не сомневаясь в победе, отбрасывал на нее отсветы, скользившие по прелестной округлой руке, шее, подбородку. Она стояла у камина теперь, спустя четыре года, стояла перед зрителем, как обреченная жертва. Казалось, огонь всеведущ. В очаге рухнуло прогоревшее полено, взметнулся столб искр, она вздрогнула, подняла испуганные глаза. Она ждала.

О, Мейбл… Там, у камина, она казалась такой живой, а луч света все нес и нес ее с ролика на экран. В ней было что-то нетленное, неземное. Этот высший покой был недоступен огню, неподвластен времени. Можно уничтожить пленку, экран, уничтожить ее плоть, но это останется нетронутым. Ее нельзя было постичь разумом, рядом с нею их жизнь казалась призрачным мигом. Даже погибнув, в агонии, о которой страшно подумать (и все-таки Уильям снова и снова представлял себе эту смерть во все новых подробностях, пока не исчерпал свершившееся до конца), она возрождалась в этом нерушимом покое. О, Мейбл…

Где-то в зале приоткрылась дверь, и луч света прорезал тьму. Ее отражение на экране всколыхнулось, словно язычок пламени. Она протянула к нему руки, мираж исчез, она снова была добычей судьбы. Уильям отвернулся и зажмурил глаза. Он пошел на ощупь вдоль перил, на мгновение замешкался, столкнувшись с билетершей, отодвигавшей портьеры у выхода. Он медленно прошел в ярко освещенный вестибюль, спустился по трем ступенькам и шагнул под дождь. Струи воды хлестнули его по лицу, волосы сразу стали мокрыми. Он надел шляпу, и по ее полям сердито застучали капли дождя.

Перед ним была широкая улица, нереальная, как кадр из какого-нибудь фильма. Уильям помедлил в нерешительности, выйдя на середину, потом повернул налево. Позади него из распахнутых дверей кинотеатра, словно шум прибоя, несся гул толпы, глухой скрежет. Оркестр исполнял гимн. Насладившись Мейбл, они расползались по домам. Но где же теперь она, уже неинтересная и ненужная им, — где же она?

От угла Хай-стрит Уильяму нужно было свернуть в переулок. По сточным желобам с громким шумом бежала вода. Вокруг была густая, как чернила, тьма, и только тусклый свет редких фонарей выхватывал из темноты мокрые стены. Он остановился и оглянулся. Изумрудная надпись «Мейбл» вспыхнула над белым фасадом и тут же погасла; темнота поглотила и щит с надписью, и само здание. Итак, все кончено. Через месяц, другой, когда притупится ужас и слава ее померкнет, о ее фильмах будут вспоминать лишь изредка, а потом и вовсе забудут. Он слышал, что из старой кинопленки изготовляют лакированную кожу. Значит, Мейбл станет туфлями, дамской сумочкой, обовьется пояском вокруг чьей-то талии. Но облезет лак, и что останется?

— Ты здесь, рядом, — прошептал он, протягивая в темноту руку. — Уверена, что я об этом знаю, гордое создание! Стоишь и смотришь на меня. Ты видишь меня?… Ты более реальна, чем я…

Шагая вслепую, он едва не задел влюбленную парочку, прижавшуюся у стены. Чересчур страстное объятие выдало их шуршанием макинтоша. Любовь! Все его взвинченное существо содрогнулось от отвращения. На какое-то мгновение, потрясенный этим нетерпеливым порывом страсти, он потерял ее. Мейбл. Где же ты, Мейбл?… А, ты здесь…

Живая, она была рядом с ним, не позволяя ни на минуту забыть о ней, терзая реальностью своего существования. Уильям опять остановился, чей-то велосипед с зажженной фарой стоял у изгороди дома. Слабый желтый свет пробивался сквозь дождь. На клумбе мокли под дождем похожие на призраки, полинявшие хризантемы, их лепестки поникли от сырости. Вдруг он увидел, как один цветок отделился от остальных, поплыл в воздухе, промелькнул в свете фонаря и исчез. Он услышал, как цветок шлепнулся на землю. Что это, почему, ведь все цветы стоят прямо, недвижно, подняв головки? Кто же?…

Нет, только не это! Ему стало страшно.

— Сжалься надо мной, я не вынесу этого. Я слишком люблю тебя, Мейбл! Не надо!

Он поднял голову и посмотрел вокруг. Она была рядом слева, справа, всюду.


Дома Уильям в каком-то странном ожидании взволнованно ходил по комнате, глаза его машинально скользили по книгам и картинам. Часы пробили двенадцать, наступил новый день. Утром он снова должен быть в банке, и повседневность вступит в свои права. Теперь он мог забыться недолгим сном а затем снова начнется жизнь. Отвлеченная категория и повседневная суета. Он жил, был заточен в оболочку тела, подчинен потребностям плоти, как цепями, прикован к ним. В газовом свете эта повседневность выглядела довольно мерзко. Жирные пятна на скатерти, грязный ободок пота на подкладке шляпы. Так вот какой след оставляет человек в мире вещей. А что оставляет он в другом, нематериальном мире? Ничего. И даже сама мысль предстала перед ним беспомощной, зыбкой, более уязвимой, чем мозг в броне черепа. Жить не было сил.

А чувствовать? Что он мог чувствовать теперь, после смерти Мейбл, когда жизнь потеряла всякий смысл? Но, быть может, смерть не даст ему бесследно исчезнуть, пока призывно сияет Мейбл?

В правом верхнем ящике его письменного стола не было того, что требуется в подобных случаях: орудия для единственно достойного поступка, который он должен был совершить ради нее. Уильям резким движением выдвинул ящик, в безотчетном желании сыграть сцену, которую он видел тысячу раз, находясь во власти колдовства Мейбл, и которая казалась ему восхитительной, — ведь он не понимал, какое жалкое зрелище представляет собой. Рука уверенно скользнула в глубь ящика, пистолет у виска, легкая струйка дыма — экран погас.

Ему было отказано в этом. Под пристальным, чуть насмешливым взглядом треугольных глаз он склонился над ящиком, рассматривая сваленные там в беспорядке записные книжки, огрызок карандаша, обгоревшие спички, набросок сонета, старый помятый галстук — весь этот хлам.

НЕРОМАНТИЧНАЯ ПРИНЦЕССА

Когда родилась принцесса, королева, хорошо зная, что полагается делать в таких случаях, пригласила ей в крестные двух фей. Как ни досадно, феи прибыли на праздник в чисто деловом настроении, преисполненные новомодных идей насчет воспитания молодых девиц. Поэтому одна из фей принесла принцессе в дар Здравый Смысл, а вторая — Пунктуальность. Королева, не ожидавшая такого поворота событий, была крайне разочарована. Проявив столь прискорбное отсутствие фантазии, феи вдобавок умудрились испортить всем настроение. Они отказались принять участие в трапезе и, пока все сидели за столом, сновали по залу, жуя на ходу бутерброды с паштетом из крылышек моли, которые принесли с собой в ридикюлях. Да и самый их вид наводил уныние. Все гости были в парчовых нарядах, расшитых золотом, серебром и перламутром, а феи явились в высоких жестких капорах, туго завязанных под подбородком, и в башмаках на толстой подошве, отмеривших не один десяток миль в Фейландии. Недаром у фей был девиз: «Не лететь там, где можно пройти пешком». Они наговорили гостям кучу прописных истин, хотя их никто ни о чем не спрашивал, и в конце концов гости дружно решили, что феи — невыносимые старые зануды. Все осуждали королеву за то, что она приглашает во дворец кого попало. Вконец расстроенная, она незаметно проскользнула в детскую.

— Бедная моя крошка, ты все равно будешь красивей всех на свете, прошептала она, склонившись над колыбелькой.

Принцесса в ответ загукала и заморгала глазами, но вид у нее при этом был не очень довольный.

При крещении принцессу нарекли Анжеликой. У нее был еще целый шлейф пышных имен, но их никто не помнил. Все называли ее просто принцесса Анжелика. Королева считала, что это имя годится на все случаи жизни. «Если принцесса будет ангельски красива, — рассуждала королева, — имя будет ей в самый раз, а если она будет только ангельски добра, это имя ей тоже подойдет». После крестин королева начала с беспокойством наблюдать за дочкой.

— Когда у меня будет второй ребенок, я ни за что не позову этих противных фей, — говорила она.

Но детей у нее больше не было, и потому принцесса Анжелика стала как свет в окошке для короля и королевы. Она еще не научилась ходить, а ее чудовищная Пунктуальность уже держала в страхе весь дворец. Стоило кому-либо куда-либо опоздать, как принцесса поднимала истошный рев. Здравый Смысл тоже давал себя знать: малютку невозможно было унять ни игрушками, ни погремушками.

К несчастью для принцессы, ее характер не исчерпывался двумя полезными качествами, полученными в дар от крестных. У нее было доброе сердце, она любила мечтать, и ей нравилось все красивое. Когда королева, заметив в глазах ребенка слишком много Здравого Смысла, отходила от колыбели, девочка принималась горько плакать оттого, что мать ушла. Едва выучившись ходить, она добралась до большого зеркала и, по свидетельству королевской кормилицы, долго себя в нем разглядывала, а потом вдруг личико ее горестно скривилось. Из зеркала на нее смотрела здоровенькая, пухленькая, розовощекая девочка, образцовый ребенок, но самой ей для полного счастья недоставало кудряшек: их-то она и искала в зеркале. Волосы у принцессы были шелковистые и мягкие, но совершенно прямые, и никакими силами нельзя было заставить их виться. Когда она впервые выехала с королевой на прогулку, все мамаши в толпе принялись подталкивать локтями своих хорошеньких кудрявых детишек со словами: «Смотри, принцесса Анжелика не красавица, но зато какая умница! Бери с нее пример». Принцесса это слышала, и слезы обиды катились у нее по щекам.

— Вот видишь, какой ты непослушный! Принцесса даже плачет из-за тебя! — говорили мамаши.

Именем принцессы Анжелики были названы два новых, сугубо полезных изобретения — механический будильник и детская лига «Зная и умей». Сердце королевы обливалось кровью.

Когда принцессе исполнилось семь лет, королева скончалась от лихорадки, а король, убитый горем, постарел на много лет. Он все чаще полагался теперь на советы принцессы Анжелики и обсуждал с ней государственные дела. Он посылал за ней и просил ее скоротать вечерок с ним вместе, и очень часто принцесса засиживалась допоздна. Пунктуальность говорила ей, что давно пора в кровать, а Здравый Смысл добавлял, что она не выспится и весь следующий день будет ходить с опухшими глазами и в дурном настроении. Однако она продолжала терпеливо сидеть подле отца в своем черном траурном платьице, в память о своей любимой матери.

В угоду Здравому Смыслу принцесса читала книги по географии, истории и естествознанию. Но для себя — ведь у нее была мечтательная натура! — она читала волшебные сказки. И эти сказки очень ее огорчали. Почти во всех принцессы были ослепительные красавицы, и, хотя их то и дело заточали в башни, превращали в кошек или отдавали на съедение драконам, на помощь им всегда приходил юный храбрец, третий сын какого-нибудь короля или знатного человека. Чей он сын, выяснялось потом, но до этого они с принцессой мгновенно влюблялись друг в друга. Обычно он влюблялся первым, прослышав о ее ослепительной красоте, а знакомились они только в конце, потому что чаще всего он бывал переодет мельником, медведем или трубадуром и сразу не мог ей открыться.

Анжелика понимала, что быть принцессой очень романтично. Но всякий раз, думая об этом, она подходила к зеркалу — и оттуда на нее смотрело добродушное курносое личико, обрамленное прямыми, как дождик, каштановыми волосами.

— А вдруг никто не захочет взять меня замуж? — как-то раз спросила она у кормилицы.

— Пусть попробует не захотеть, — отвечала кормилица. — Всякий почтет за великую честь.

Когда кончился годичный тpayp по королеве, король решил устроить бал, чтобы немного развлечь принцессу. Он пригласил на бал детей всех главных сановников и по доброте своей велел соорудить вокруг стен королевского парка галерею, чтобы дети несановных людей тоже могли полюбоваться праздником. День выдался великолепный — солнце сияло вовсю, птицы звонко распевали, разноцветные струи фонтанов взлетали высоко в воздух, и даже золотые рыбки в королевских прудах, выложенных мрамором, плавали проворнее обычного. Розовые кусты всю неделю прикрывали большими стеклянными колпаками для того, чтобы розы на них дружно распустились в один день. Принцесса Анжелика в белом атласном платье стояла посреди сада у фонтана и по очереди приветствовала каждого гостя. На голове у нее была маленькая жемчужная корона, которую пришлось укрепить с помощью резинки, чтобы она не скользила по гладким прямым волосам. Дети сановных родителей вели себя как и подобало: чинно здоровались за руку, приседали и становились в круг, не сводя глаз с принцессы. И хотя в саду царила праздничная суета, настроение у гостей было не очень праздничное. Это был первый бал в жизни принцессы, и ей не приходило в голову, что он скучный, пока она не увидела оживленные рожицы несановных детей, которые вовсю веселились у себя на галерее, лизали мороженое в вафельных трубочках и, не заботясь о хороших манерах, пальцами показывали друг другу на все, что вызывало интерес. Особенно приглянулся принцессе рыжий кудрявый мальчик лет двенадцати в желтой рубашке. Покончив со своим мороженым, он стянул и съел еще одну порцию у соседа справа — и теперь стоял, облокотившись на перила и глядя вниз с серьезным и задумчивым видом. «Наверно, чей-нибудь третий сын», — сразу же подумала принцесса.

Между тем на лужайке началась кадриль. Сановные дети танцевали довольно вяло. Танцы сменились игрой в мяч: дети бросали друг другу и ловили легкие золотые мячики. Когда принцесса не успевала поймать мяч (а это случилось раз или два, потому что она нервничала), все только вздыхали и говорили: «Ах как жаль!» Зная принцессину Пунктуальность, дети ужасно боялись сделать что-то не вовремя и без конца глядели на часы, которые специально на этот случай им дали родители. И все они так опасались сказать что-нибудь не соответствующее Здравому Смыслу, что почти не раскрывали рта. Настроение у принцессы упало. Она видела, что всем скучно, и ей казалось, что дети на галерее ее жалеют. Она не подозревала, что они видят только розы, фонтаны, мелькающие в воздухе золотые мячи, наслаждаются громкой музыкой и завидуют жемчужной короне принцессы и ее атласному платью. Она то и дело поглядывала на задумчивое гордое лицо рыжего мальчика. В рукаве его рубашки была прореха. И принцесса говорила себе: «Он нарочно переоделся бедняком».

Вдруг все сановные дети разинули рты: принцесса у которой в руках был золотой мяч, остановилась и, улыбнувшись, неожиданно бросила его на галерею. Рыжий мальчик, подавшись вперед, ловко поймал мяч одной рукой. Дети на галерее запрыгали от волнения. С мячом в руке, улыбаясь, мальчик смотрел вниз, в сад. Затем он бросил мяч, но увы — не принцессе. Он бросил его сановной девочке с белокурыми локонами, одетой в изумрудно-зеленое бархатное платье. У принцессы защемило сердце. Она поправила корону и сделала вид, что ничего не заметила. «С точки зрения Здравого Смысла я поступила совершенно правильно, — рассудила принцесса. — Если понимаешь, что перед тобой переодетый третий сын, надо же подать ему какой-то знак. Так что я сделала все как полагается».

Между тем сановная девочка с льняными волосами нарочно не стала ловить мяч. С презрительной гримасой она смотрела, как он покатился под ноги к одному из сановных мальчиков.

Однако дворцовые стражники, строго следившие за тем, чтобы дети на галерее не безобразничали, сразу все заметили. Поступок рыжего мальчика был вопиющим нарушением приличий. Ему бросила мяч сама принцесса — неслыханная честь. Он должен был вернуть мяч ей и при этом трижды поклониться. Бросить мяч какому-либо постороннему лицу было равносильно государственной измене.

— Он оскорбил принцессу, — заявил начальник стражи.

И тотчас стражники, незаметно проникнув на галерею, схватили рыжего мальчика. Принцесса видела, как его увели.

Но тут фанфары возвестили, что подан чай.

На другой день рыжего мальчика привели на королевский суд. Король сказал принцессе, что, как это ни прискорбно, ей придется присутствовать при разбирательстве. Он был бы рад не давать делу хода, но все придворные заартачились, и он был вынужден сдаться. Сановная девочка с белокурыми локонами была вызвана как свидетельница. Бедняжка принцесса и тут явилась минута в минуту, а король со своей свитой как раз опоздал. Принцесса долго сидела на своем маленьком троне, оглядывая пустой зал суда. Наконец глашатаи возвестили приближение королевской процессии.

Тут же через боковую дверь ввели преступника. Белокурая девочка поглядела на него с нескрываемым пренебрежением, а сам он тоже принял безразличный и презрительный вид. Он стоял меж двух стражников, разглядывая зал, заполненный людьми. Ни одни мускул не дрогнул в его лице, когда он на миг встретился глазами с принцессой.

Герольды протрубили еще раз, и суд начался. Принцесса очень волновалась и потому почти не слушала долгие речи двух джентльменов в париках. Мальчик обвинялся в государственной измене, но слушал он как будто тоже не очень внимательно. Слушал один король. Он сидел с расстроенным видом: думал ли он, что бал, устроенный им для дочери, кончится так печально? Он ведь хотел доставить радость принцессе и заодно всем остальным детям. Внезапно он поднял руку, чтобы прервать длинную обвинительную речь, и ласково обратился к мальчику:

— Понимал ли ты, что твой поступок был оскорбителен для принцессы?

— Нет, ваше величество, — ответил мальчик, взглянув на короля.

— Ты об этом не подумал?

— Нет, ваше величество. О чем тут думать?

Король, который имел привычку долго взвешивать и обдумывать каждый свой поступок, пришел в полное недоумение.

— Я вообще не думал. Просто бросил мяч и все.

Король откашлялся и задал новый вопрос:

— А как тебе кажется, почему принцесса бросила мяч именно тебе?

— Не знаю. Наверно, ей так захотелось.

— Тебе не приходило в голову, что это большая честь?

— По правде говоря, нет. Я думал, это просто так, в шутку.

— Неважно, в шутку или всерьез, но почему ты не кинул мяч ей обратно?

Вид у мальчика был озадаченный.

— Сам не знаю, — сказал он. — Я бросил его вон ей. — И взглядом он указал на белокурую девочку, которая сегодня была одета в скромное серое платье и уже не казалась такой хорошенькой.

— А теперь слушай, — сказал король. — По законам нашего государства тебе грозит суровое наказание. Людям, обвиняющимся в государственной измене, отрубают голову. Ты об этом наверняка знаешь. Спасти тебя может только чистосердечное признание. Скажи честно, почему ты так поступил. Почему ты бросил мяч этой молодой особе, а не принцессе?

Мальчик растерялся и смутился — наверно, оттого, что на такой длинный вопрос он мог дать только простой и короткий ответ.

— Потому что на ней было уж очень красивое платье, — сказал он.

В зале это вызвало оживление. Всем дамам такой ответ пришелся по вкусу: они принялись перешептываться и единодушно решили, что у мальчика поэтическая натура. Джентльмен в парике встал и, подняв указательный палец, сказал назидательным тоном:

— Но ведь на принцессе тоже было платье исключительной красоты.

— А я больше люблю зеленый цвет, чем белый.

Зал снова загудел. Король поднял руку и, когда восстановилась тишина, сказал:

— Судя по всему, ты говоришь правду: такое не придумаешь. У меня к тебе еще один вопрос: ты сожалеешь о своем поступке?

— Да, жалею. Я сразу пожалел: у принцессы был такой расстроенный вид. И если бы я мог бросить мяч снова, я бы обязательно бросил ей. Да и лицо у нее славное. У барышни в зеленом такая постная физиономия. И руки у нее дырявые, и еще она, когда ловит мяч, рот разевает. Когда я это все увидел, я сразу пожалел, что кинул мяч ей. Но тут как раз явились стражники. По правде говоря, я до сих пор жалею.

У белокурой девочки началась истерика. Она так визжала и вопила, что ее пришлось вынести из зала. (Слова насчет постной физиономии прилепились к ней навсегда, и она так и не вышла замуж.)

Король спросил:

— А не хочешь ли ты извиниться перед принцессой?

Мальчик повернулся лицом к трону, где сидела принцесса, и, поклонившись, холодно произнес:

— Простите, ваше королевское высочество.

Все разом посмотрели на принцессу, а она ответила грустно и еле слышно:

— Ничего, ничего, я не сержусь.

Затем король громогласно объявил:

— Повелеваю снять обвинение в государственной измене.

Стражники тут же убрали руки с плеч мальчика.

Он по очереди поклонился королю и принцессе и покинул зал.

Следующее платье, которое сшили принцессе, было изумрудно-зеленое, и все усердно делали вид, будто не знают, почему она выбрала этот цвет. Каждый день принцессе подавали белого пони, и она отправлялась в город в сопровождении гувернантки на вороной лошади и четырех дворцовых стражников на боевых скакунах. По ней проверяли часы, потому что принцесса проезжала в одно и то же время по улицам, где жили бедняки и где, как ей казалось, она скорее может встретить рыжего мальчика. Она отвечала на приветствия, раскланиваясь направо и налево и стараясь не выдать своего беспокойства. Но проходила неделя за неделей, а ей все не везло. Она было решила, что рыжий мальчик куда-нибудь переехал, но однажды она вдруг увидела его — он лежал на ступеньках фонтана и, словно пес, грелся на солнце. Она остановила своего пони, гувернантка тут же придержала лошадь, а четыре стражника так резко натянули поводья своих скакунов, что те поднялись на дыбы.

Мальчик встал и поклонился принцессе.

— Я хочу поблагодарить тебя за то, что ты тогда сказал про мое лицо, обратилась она к нему. — Это были добрые слова.

— Я сказал только то, что есть, — возразил мальчик. — Я о тебе часто думал.

— Неужели? — спросила польщенная принцесса.

— Честное слово. У большинства девчонок сплошная дурь в голове, а у тебя, по-моему, этого нет.

— Вот как? — сказала принцесса.

— Да, — с жаром подтвердил мальчик. — Я даже стихи про это написал. Только там еще на «вы».

Он порылся в кармане, извлек оттуда мятый и грязный листок, и принцесса прочла:


Принцесса в белом! Слово дам

Я вовсе не хотел испортить праздник вам.

Там был такой трезвон, и шум, и тарарам,

Вы кинули мне мяч,

А кончилось так глупо, что хоть плачь.

Поймите — я был сам не свой:

Мелькало столько лиц, все сгрудились толпой,

— И плеск, и блеск, и гул, и толчея, и зной…

Так вышло — я в тот раз,

Сказать по правде, не заметил вас.

Вы были в белом, а она

В зеленом, ярком — мне была ясней видна;

Не понял я тогда — и в том моя вина,

Что вы в сравненье с ней

В сто раз милей и в тыщу раз добрей.

У вас такой был грустный вид,

Что и меня с тех пор ничто не веселит;

Завяли все цветы, и музыка молчит,

И мне весь свет не мил

Из-за того, что я вас огорчил.


— А можно мне взять эти стихи на память? — спросила принцесса.

Мальчик задумался.

— Ну хорошо, бери, — сказал он наконец. — Мне кажется, я помню их наизусть.

— Ты заметил? На мне сегодня зеленое платье, — робко сказала принцесса.

— Я вижу, — ответил мальчик. — Но, по-моему, белое тебе больше шло.

Он снова поклонился, и принцесса поехала дальше. Листок она сложила и бережно спрятала в карман.

Когда принцесса вернулась во дворец, там уже царил переполох: ведь она опоздала к завтраку на целых десять минут. Взглянув на часы, она вдруг почувствовала, что внутри у нее как будто что-то щелкнуло и разладилось, — и она не знала, огорчаться ей или радоваться. И как на грех, именно в этот день во дворец явились две феи-крестные.

После крестин они ни разу не видели принцессу, а сейчас возвращались с какого-то совещания в Фейландии и, пролетая мимо, решили, поскольку они забыли бутерброды, завернуть во дворец — перекусить, а заодно проведать свою крестницу. Может быть, они не знали, что король их недолюбливает с тех самых пор, когда они отравили праздник его незабвенной королеве. А может быть, и знали, но не придали этому значения: феи — народ не очень щепетильный. И вот теперь они сидели в вестибюле с ридикюлями на коленях и поджидали принцессу.

— Простите, я, кажется, опоздала, — сказала она входя.

— То есть как?!! — изумленно воскликнула фея, наделившая принцессу Пунктуальностью.

— Я опоздала, — повторила принцесса.

— Это невероятно! Не было еще случая, чтобы дар, сделанный мною, кого-нибудь подвел.

— А вот сегодня подвел, — заявила принцесса.

— По какой причине? — осведомилась Фея, подарившая принцессе Здравый Смысл.

— Я остановилась поговорить с одним мальчиком.

— Он, что, член лиги «Знай и умей» твоего имени?

— Нет. Он пишет стихи.

— И ты остановилась только для того, чтобы поболтать с каким-то мальчишкой? Где же твой Здравый Смысл?

— Не знаю, — сказала принцесса, глупо улыбаясь.

— Несчастное дитя! — в один голос воскликнули обе феи. — Ты оказалась недостойной наших замечательных подарков.

— Я ведь не просила мне их дарить, — сказала принцесса вежливо, но твердо. — Вот они и перестали действовать — с сегодняшнего дня.

Феи поглядели друг на дружку.

— Мы отберем у тебя наши дары, — прокаркали они в унисон. — А взамен ты получишь то что сгубило не одну принцессу, — Красоту и Чувство Юмора. Ты еще пожалеешь об этом.

У принцессы дрогнуло сердце. Но не успели феи договорить, как она почувствовала, что с волосами у нее творится что-то странное: они вдруг стали завиваться! Через две минуты голова ее покрылась каштановыми локонами, шелковистыми и тугими, как бутоны. Глаза принцессы широко раскрылись от удивления и из серых стали ярко-синими, а на щеках появились две прелестные ямочки.

Обе феи-крестные, сидя рядом на стульях, смотрели на нее с нескрываемым злобным торжеством, и их нелепый вид вызвал у нее неожиданный приступ смеха.

— Ну вот. Начинается, — сказали феи злорадно. — Теперь ясно: ты плохо кончишь.

Они разом поднялись, расправили свои замшелые серо-бурые крылья и через дворцовую арку вылетели наружу — в надежде перекусить где-нибудь по дороге. Королевские пажи, находившиеся во дворе, видели, как мелькнули в воздухе их ридикюли, башмаки на толстой подошве и капоры; и всем показалось, что над ними пролетели две уродливые вороны.

Предсказание фей не сбылось: принцесса Анжелика не кончила дурно. Феи способны многое испортить (или исправить, если они добрее, чем крестные нашей принцессы), но если вы унаследовали от родителей хороший характер и вас правильно воспитывали в детстве, тут даже феи мало что в силах изменить. И хотя у принцессы теперь были кудряшки, ярко-синие глаза и ямочки на щеках, личико ее осталось таким же добрым и милым, а Чувство Юмора пригодилось принцессе, когда отец по ее просьбе разогнал придворных, которые всем докучали своими дрязгами, спесью и занудством, и начал заменять их новыми. Принцесса старалась подбирать на их место людей интересных и занимательных. Но ведь если вдуматься, станет ясно, что только хорошие люди с годами не теряют занимательности, поэтому назначения, состоявшиеся при содействии принцессы, почти всегда оказывались удачными. Король, ее отец, стал еще больше ценить ее советы и в итоге правил безо всяких хлопот, в то время как его соседи страдали от бесконечных дворцовых переворотов. Чем старше, тем красивее становилась принцесса, и все влюблялись в нее с первого взгляда.

Это ей льстило и нравилось — неудивительно, что она на несколько лет позабыла рыжего мальчика. Но однажды в кармане старой изумрудно-зеленой амазонки, из которой принцесса давно выросла, она нашла листок с его стихами и показала королю.

Прочтя стихи, король сказал:

— Это очень кстати. У нас ведь нет придворного поэта, и неплохо бы нам…

Во дворце тут же было устроено поэтическое состязание, на котором рыжий мальчик, ныне уже почти взрослый юноша, без труда победил всех соперников. Теперь он постоянно находился при дворе, скромно одетый в черное, как подобает поэту, но никому не желал показывать свои стихи. На принцессу он поглядывал несколько критически, но, по-видимому, не считал, что давнее знакомство дает ему какие-то права.

Однажды принцесса, тоже ставшая теперь взрослой девушкой, столкнулась с ним в дворцовом коридоре.

— Почему у тебя всегда такой недовольный вид? — спросила она.

В ответ рыжеволосый юноша сказал:

— Моя должность бессмысленна. У меня нет никаких перспектив. А я хочу добиться успеха в жизни. Я третий сын; должно же мне когда-нибудь повезти.

Принцесса встрепенулась.

— Третий сын? — спросила она. — Чей?

— Понятия не имею. Знаю только, что третий.

— Скажи, чего бы тебе хотелось больше всего на свете?

— Жениться на тебе. По-моему, тебе не очень идут кудряшки и ямочки. Но дури в голове у тебя все-таки поменьше, чем у других. И лицо у тебя милое. Оно мне всегда казалось славным. Да, я не прочь был бы жениться на тебе, а потом взять на себя заботу об управлении страной. Двор, в общем, сносный, но все остальное требуется перестроить на новый, современный лад. Главная наша беда это отсутствие пунктуальности. Да и законы все необходимо пересмотреть с точки зрения здравого смысла. А если мне придется все время только стихи сочинять, я рехнусь.

Принцесса вздохнула. Она вспомнила прекрасных принцев, которые приезжали с другого конца света с одной лишь целью — сказать ей, какое она чудо и совершенство. Увы, она только смеялась над ними.

— Так и быть, — сказала она. — Пойду спрошу у папы.

— Лучшего и пожелать нельзя! — воскликнул король, выслушав дочь. — Времена меняются. Я-то надеялся, что этот молодой человек будет писать для нас стихи… Признаться, я несколько разочарован. А ты?

— А я нет, — ответила принцесса.

И на крестины к принцессиным детям уже не звали фей.

Загрузка...