3.

Занятия по клинической практике, семейный завтрак и карьера Давида

Чтобы попасть из Отейя к перекрестку Пор-Рояля, все эти годы он выбирал разные дороги; иногда его вынуждали к этому ремонтные работы или вновь проложенные пути. Только тогда он вступал в контакт с улицей единственные для него моменты, когда он мог расслабиться, особенно с тех пор, как он перестал утруждать себя вождением машины.

Когда машина шла через мост Мирабо, он почти всегда наклонялся, чтобы рассмотреть караван барж и стоящие у причалов вдоль набережной суда. На улице Конвента он узнавал каждую лавочку, цвета фасадов, дома в два-три этажа, уцелевшие у подножия новых зданий, расчерченных пестрой рекламой.

Он все меньше ходил пешком. У него на это не оставалось времени. Он не мог припомнить, сколько лет не ездил в метро или на автобусе, и теперь терялся один в толпе, и это тревожило его.

Может быть, эльзасец в грубых башмаках, уходя с Липовой улицы, спустился в метро? Скорее, он из тех людей, что идут пешком через весь Париж, еле волоча ноги, останавливаясь, чтобы прочесть названия улиц, и его, наверное, тоже пугает движение толпы.

Он, наверное, идет куда глаза глядят, пережевывая свою навязчивую мысль. Кто он – брат Плюшевого Мишки? Или жених, оставленный ею на родине? Только что Шабо пытался найти сходство с нею в его лице и обнаружил, что не может вспомнить лица девушки.

Машина выехала на улицу Лекурб, которую он почему-то очень любил, поднялась к бульвару Мойпарнас, где он не преминул найти взглядом, на правой стороне, сквер Круазик – едва заметный провал в сплошном ряду домов.

Здесь он прожил долгие годы, лет двенадцать, на третьем этаже углового дома. Здесь родились Лиза и Элиана. Здесь он прибил у входа табличку со своим именем и профессией, и вон то окно светилось долгие ночи, когда он писал свою диссертацию.

Здесь он знал поистине каждую лавочку – мясную, молочную, будку сапожника, – знал не только с фасада, но изнутри, знал, чем они пахнут, потому что сам ходил туда за покупками, когда его жена оправлялась после родов или когда у них не было прислуги. Он каждый день останавливался у одного и того же табачного киоска, чтобы купить сигарет – тогда он курил гораздо больше, чем теперь, – опускал тысячи писем в почтовый ящик на столбе...

Обычно, когда они ехали, Вивиана никогда не обращалась к нему первая. Конечно, она тоже предавалась своим мыслям. Замечала ли она, что с ним происходила некая перемена по мере того, как они приближались к Институту материнства, особенно когда оставался позади Монпарнасский вокзал?

Он надеялся, что эта перемена происходила незаметно, в его душе. Но если Вивиана что-то и замечала, то он был уверен, что она не понимала, в чем дело. Впрочем, здесь любой обманулся бы, он и сам долго пытался понять, откуда вдруг появляется в нем эта напряженность.

Разумеется, на Липовой улице он отвечал за жизнь и здоровье своих пациенток, отвечал даже за их настроение – ведь оно имело непосредственное влияние на успех и процветание клиники. Там он был хозяином, и это знал каждый. К нему относились с уважением, иные даже с подобострастием.

В огромных корпусах Института материнства в ПорРояле, куда он сейчас едет, у него иное положение: здесь он не просто профессор, но знаменитый профессор, а это понятие имеет точный смысл, оно налагает на него не только профессиональную, но и моральную, и даже интеллектуальную ответственность.

В этом он отдавал себе отчет и теперь, после одиннадцати лет преподавания, и каждый раз дрейфил, словно в первый день.

Уже во дворе института он преисполнялся важностью, как будто готовился к священнодействию. Ведь именно от него главным образом зависело профессиональное лицо больницы, акушерок и медсестер. Большинство молодых коллег учились у него. Если и не все врачиакушеры Парижа прошли через его руки, то уж не менее сотни практиковались у него и многие годы, если не всю жизнь, числились его учениками.

Может быть, поэтому здесь с ним случалось чудо преображения. Он оставлял Вивиану во дворе, так как здесь у нее не было своего места, и она этим пользовалась, чтобы сбегать по его поручению позвонить по телефону из соседнего кафе, привести в порядок папки, взятые с собой в машину, прочитать газету или журнал.

То, что его коллеги или ученики заметят молодую женщину, покорно ожидающую его в машине, и посмеются над ним, его мало трогало. Не смеются ли они так же над его профессорской надменностью, над его торжественностью, над медленными педантичными жестами?

Нет, это не маска, что бы они там ни думали, – это уважение к своему труду. Он не искал популярности, и ему никогда не приходило в голову подражать некоторым своим коллегам, например отпустить шутку или остроту, чтобы привести студентов в хорошее настроение.

Но может, это не вся правда, а, скорее, полуправда, в глубине души он это сознавал. Может быть, такая манера держаться вызвана его неловкостью, стеснительностью, неумением общаться с людьми?

Он проходил дворы, углублялся в лабиринты широких коридоров и лестниц, здоровался с мужчинами в белом, с молодыми женщинами в форменной одежде, видел через распахнутые двери палат ряды коек, где ожидали обхода больные.

Это был другой мир, и он в этом мире становился другим человеком, холодным и точным. Пока он надевал халат и намыливал руки, его ассистентка Николь Жиро уже приступала к отчету, затем звонок вызывал двух ординаторов, Рюэ и Вейля, они, должно быть, находились в одной из палат.

Слушая отчет, он вспоминал мельчайшие детали и перебивал коллег, чтоб они не теряли время и не задерживались на уже изученных им фактах:

– Знаю. Я осматривал ее вчера вечером. Скажите только, как она отреагировала на гормональные препараты.

Он часто, прежде чем отправиться на Липовую улицу, приходил сюда рано утром, когда у санитарок самый разгар работы. Нередко он опять заходил вечером, даже если не было срочной необходимости в его присутствии.

Николь Жиро недавно вышла замуж за педиатра. Она была похожа на Вивиану, но мягче и порывистее. Он даже имел на нее виды перед тем, как она объявила ему о своей помолвке, но в любом случае это бы все осложнило.

Рюэ был тощ, угловат и честолюбив. Шабо не был уверен в его добром отношении, зато Вейль, черноволосый и кудрявый, трогательно выказывал ему свою преданность.

Обоим еще не было тридцати пяти. Это было уже другое поколение, и на смену шло третье – нынешние студенты.

Здесь, казалось, поколения сменяли друг друга в особо стремительном ритме – благодаря системе конкурсов, постов и званий.

Шабо обходил палаты, и группа следовала за ним, прислушиваясь к его словам, а мадам Жиро, протягивая ему то одну, то другую папку, записывала. Когда он склонялся над очередной пациенткой, не только его ассистенты наблюдали за ним, но он чувствовал на себе тревожные взгляды всех больных в палате.

Он никогда не колебался, лишь на некоторое время задумывался, молчаливый и строгий, прежде чем произнести окончательный, тщательно выверенный диагноз.

В это утро он предполагал осмотреть немногих пациенток, и ровно в одиннадцать новый звонок собрал его студентов в лекционном зале больницы. Рядом встала мадам Жиро, положив перед собой папки, в то время как молодые люди в белых халатах расселись полукругом. К концу лекции несколько человек уже стояли в ожидании у выхода.

По знаку профессора Николь Жиро зачитывала первую историю болезни, и, когда в зал проскальзывал какой-нибудь опоздавший, за его спиной в дверях виднелись больные, ожидающие в коридоре, сидя на скамьях или лежа на каталках.

– Введите больную.

По заведенному обычаю, он вставал, подходил к пациентке, терпеливо расспрашивал ее, повторял свой вопрос, видоизменяя его на все лады, чтобы получить точный ответ.

– Вам больно здесь?.. Чуть повыше?.. Здесь?.. Покашляйте... Сильнее... Когда вы кашляете, боль усиливается?.. Постарайтесь теперь описать мне эту боль... Колющая?.. Нет?.. Режущая?..

В это утро рассматривали только три истории болезни. В первом случае диагноз был ясен, лечение классическое. У этой итальянки уже было пятеро детей, она находилась на пятом месяце беременности и жаловалась на боли, характер которых не умела объяснить в точности. Почти сразу он вывел заключение, что у нее воспаление седалищного нерва, и предписал ей лежать, а также инъекции витамина и фенилбартазон.

Вторая пациентка, незамужняя машинистка, страдала нарушением гормонального равновесия, угрожающего выкидышем. Пока он давал для своих учеников объяснения, в которых она ничего не понимала, эта молодая девушка, лежащая полуобнаженная среди мужчин, не глядела ни на кого, кроме профессора. У нее было такое выражение, с каким, должно быть, дикари смотрят на колдуна племени: очевидно, в ее представлении ее собственная жизнь и жизнь ее ребенка зависели только от него.

Последняя была настолько истощена, измождена, что еле выдерживала тяжесть своего живота. Она тоже была незамужняя и до последней недели работала на заводе, около Жавеля. Ее лунообразное лицо с глазами навыкате выражало самые обычные чувства.

У нее уже дважды был самопроизвольный выкидыш. Она не сомневалась, что ее опять ждет то же самое, и смирилась, не пытаясь понять, отчего это с ней происходит, принимая свое несчастье как решение судьбы. Она едва ли слушала, что ей говорят, и вместо ответа только кивала или стонала.

– Дайте мне руку...

Шабо раскрыл ее ладонь, наклонился над нею и обнаружил то, что ожидал, – крошечные коричневые точки в складках. Вскоре появятся и более крупные пятна. Болезнь Аддисона. Внутримышечные инъекции кортизона.

– Внимательно наблюдать и представить мне отчет, – продиктовал он ассистентке.

Он был почти уверен, что сохранит ребенка. Но благо это или зло? Чуть ли не каждую неделю ему случается бороться во всеоружии современных медицинских средств, чтобы спасти лишенного умственных способностей урода, которого впоследствии перебрасывают из больницы в больницу, из приюта в приют. Но это его уже не касается.

Он вернулся в свой кабинет, подписал документы, которые ему протянула ассистентка, затем раскланялся в коридоре с профессором Бланком, ведущим курс гинекологии.

В машине его ждала Вивиана и вместе с нею – все его заботы.

– На Анри-Мартэн?

– Да.

– Вы не забыли, что около двух собирается рожать мадам Рош?

Вивиана ревновала его к миру Пор-Рояля, куда ее не допускали, и торопилась занять внимание профессора другими делами, как бы снова прибирая его к рукам.

– Я перенесла большую часть консультаций. На всякий случай я вызвала на пять часов господина Маркхэма и на пять тридцать – мадам Салиган.

Казалось, он дремал с полуоткрытыми глазами. Это случалось с ним все чаще и чаще, даже если ему удавалось проспать целую ночь. Это была всеобъемлющая усталость, она выходила за пределы обычного физического утомления, лишала его всех способностей – за исключением способности думать. Но думал он в такие минуты только об одном: о себе.

С одной стороны – он, опустошенный, неспособный к действию, а с другой – весь мир, с виду такой беззаботный, все эти мужчины, женщины, все эти люди, что ходят, разговаривают, смеются, вся эта декорация, упорно отталкивающая его от себя, все эти вещи, с которыми он утерял связь и которые пребудут неизменными, когда его не станет.

Он не мог сказать, когда и с чего это началось, и, если бы его спросили, он ответил бы не без иронии:

– Так было всегда.

Он перепробовал все лекарства, вот и теперь Вивиана в указанное время протягивает ему таблетку со стаканом воды.

Если в этот миг он и спешил домой, то лишь затем, чтобы броситься в свой кабинет, запереться на ключ и схватить бутылку коньяка.

Ни один жизненный орган у него не задет, это утверждают его коллеги, у которых он неоднократно проходил осмотр. Не посмеют же они ему солгать! Самое вероятное – то, что его желудок раздражен алкоголем, и это вызывает неприятные спазмы.

Раз десять он отказывался от коньяка. И каждый раз был вынужден снова прибегнуть к нему, впрочем, без излишеств, он никогда не бывал пьян, и это доказывается тем фактом, что никто из его окружения не заметил, что он выпивает.

Ему было стыдно, что он пьет вот так, потихоньку. Ему были ненавистны собственные скрытые поступки, хитрости, к которым он прибегал, к примеру, чтобы незаметно пронести в дом бутылку, пряча ее под полой или в портфеле. Пронести в клинику было еще сложнее. Он должен был найти благовидный предлог, чтобы услать Вивиану подальше, пойти пешком в лавочку, здесь же, в квартале, под вечным страхом, что его увидит ктонибудь из персонала.

– Оставить вам машину?

Он и не заметил, что они уже подъехали к дому. Он утвердительно кивнул, хотя смысл вопроса не дошел до него. Впрочем, не имеет значения. Она живет в пятистах метрах от него.

Он как раз думал об эльзаске и, взвесив все обстоятельства, пришел к выводу, что тот парень, должно быть, жених; брат, казалось ему, вел бы себя иначе.

Он выпил всего один стаканчик и равнодушно взглянул на почту, разобранную утром секретаршей. Машинально открыл ящик стола и вынул пистолет.

Держать его было приятно. Он был тяжелый и гладкий и не такой крупный, как ему казалось. Он для пробы опустил оружие в карман, вынул, но потом все-таки решительно сунул его обратно.

Бутылка спрятана, теперь он может повернуть ключ в дверях, и когда Жанина минут через пять зайдет к нему с сообщением, что завтрак подан, она застанет его у зеркала со строгим выражением лица.

* * *

Когда они переехали на улицу Анри-Мартэн, именно он настоял на том, чтобы столовая сохранила семейный вид, чтобы рядом с двумя парадными гостиными она выглядела как настоящая провинциальная столовая, вроде тех, что бывают в больших домах, принадлежащих нотариусам, на которые не без зависти глядят посетители.

Жена и дети уже сидели за круглым массивным столом, так что нечего ему хмуриться – все в сборе.

Почему у них в семье отвыкли целоваться при встрече?

С самого утра каждый жил своей особой жизнью, не заботясь о других членах семьи, и, если бы не существовало молчаливого обязательства всем собираться за завтраком, они бы целыми днями не встречались друг с другом, разве что случайно столкнутся в коридоре или в лифте.

Он еще не видел сегодня ни сына, ни дочерей, но никто не встал и не подошел к нему; и только Давид снисходительно буркнул:

– Все в порядке, па?

Для Давида и это было слишком любезно. Лиза попрежнему называла Шабо отцом; Элиана какое-то время, когда ей было лет пятнадцать-шестнадцать, развлекалась тем, что звала его по имени, но потом, по неизвестной причине, перестала.

Чтобы прервать молчание, жена спросила его:

– Надеюсь, тебе удастся отдохнуть часок после завтрака?

– Не думаю. Мне могут позвонить с минуты на минуту.

– А ты не мог бы устроить так, чтобы время от времени тебя заменял Одэн?

Слова падали в пустоту и ничего не значили. При случае заговаривали между прочим о его переутомлении, о его здоровье, о его работе, но никого это в действительности не трогало. Их всех устраивало жить за его счет.

А ведь эти две девушки и этот мальчик с басовитым голосом, выше его ростом, были когда-то младенцами, потом детьми...

Как другим отцам, Шабо случалось кормить из рожка Лизу и Элиану, менять им пеленки; правда, когда родился Давид, все уже было иначе, их жизнь усложнилась.

Он, а не жена, в доме у сквера Круазик ежегодно отмечал зарубкой на дверном косяке рост девочек. Интересно, сохранились ли эти зарубки? Их старую квартиру арендовал молодой врач; у него тоже есть дети, и неожиданно Шабо подумал, что и тот, в свою очередь, отмечает рост своих детей на дверном косяке.

А здесь нет никаких отметок. И никто не говорил Давиду, прижимая его спиной к дверной раме:

– Не шевелись. Не вставай на цыпочки! Ты плутуешь!

Элиана каждый раз плутовала. Ах, нет, это Лиза. Он уже не помнил, кто из них плутовал, а ведь в те времена все эти пустяки казались чем-то важным.

Ели в полном молчании, и он чувствовал, что всех стесняет. Ему не раз случалось, подходя к дверям, слышать веселые голоса, но стоило показаться в дверях, как все умолкали.

И только жена, одна из всех, пыталась время от времени завязать разговор, создать искусственное оживление.

В свои сорок семь она стала гораздо элегантнее, даже привлекательнее, чем была в молодости, когда он познакомился с ней в Латинском квартале. Тогда она казалась ему самой обыкновенной девушкой, правда довольно хорошенькой, но не более того; может быть, некая свойственная ей скромность и сдержанность настолько привлекли его, что он женился.

Пока дети были маленькими, она была всего лишь матерью, озабоченной их здоровьем, их опрятностью и вообще хозяйством. Она долго боялась общества, и он вспомнил, как она была смущена, как упорно противилась, когда он впервые заговорил с ней о том, чтобы пойти к знаменитому модельеру:

– Нет, Жан, это не для меня! Я буду смешно выглядеть!

Это была пора подъема, первых успехов, первых крупных заработков, пора выездных обедов в городе и приемов в доме на улице Анри-Мартэн, где они все еще не чувствовали себя дома.

Кристине пришлось учиться всему – носить меха и играть в бридж, учиться искусству размещать за столом приглашенных, собирать гостей и разбивать их на группы в гостиной.

Теперь Шабо не выходил в свет. Но жена продолжала выезжать, без особого желания, может быть, лишь затем, чтобы как-то заполнить пустоту единственным доступным ей способом.

Порою, видя ее элегантность в одежде, ее заботу о лице и фигуре, ее страх перед старостью, он задавался вопросом, есть ли у нее любовники. Он счел бы это совершенно естественным" Он чуть ли не хотел этого, может быть, желая успокоить свою совесть; но все же, стоило ему представить себе иные картины, как у него холодело сердце.

Потеряла ли она связь с детьми? Если и потеряла, то в меньшей степени, чем он; правда, детям не больно-то приятно жить с родителями, а все же ему случается видеть, как они обмениваются с матерью понимающими взглядами, точно заговорщики.

– А знаешь, па...

Это был голос Давида, и подобное вступление не сулило ничего хорошего.

– Последнее время я много размышлял...

Обе дочери, он мог бы поклясться, были в курсе дела и сидели с самым невинным видом. А что жена? Тоже в заговоре?

– У меня нет ни малейшего желания становиться врачом, адвокатом или инженером...

С наигранной бодростью Давид иронически добавил:

– Ты ведь понимаешь, что в твое время у всех честолюбивых родителей большей частью у коммерсантов, служащих, чиновников – была одна мечта: сделать своего сына врачом, судьей или адвокатом. Тебе ясно, к чему я клоню?

– Твой дед как раз был служащим, – медленно ответил Шабо, разглядывая сына с таким видом, словно собирался поставить ему диагноз.

– Знаю. А ты – врач. Вот и прекрасно. Значит, один врач в семье уже есть.

– Но я никогда не настаивал...

– Верно! Ну а если я не собираюсь быть ни врачом, ни адвокатом, ни инженером и ничем другим в том же роде, то, следовательно, нет никакой необходимости, чтобы я надрывался зря из-за выпускных экзаменов. Кому сейчас нужны экзамены на бакалавра, даже правительство уже который год собирается их отменить. Я и так отстал на год из-за того, что в тринадцать лет долго болел...

Жанина меняла приборы, и звон посуды смешивался с голосами. Давид, высказав самое трудное, сидел с красным лицом, ожидая, как отец воспримет его слова, прежде чем продолжать свою речь.

В какой-то миг показалось, что Шабо «отсутствует» и разговор на том и закончится. Но он все же спросил тем же тоном, каким обращался к ученикам:

– Что ты думаешь делать?

– Я хочу стать репортером.

Должно быть, Давид ожидал бури и растерялся, не встретив сопротивления; самообладание далось ему с трудом.

– В эту профессию лучше вступать смолоду... Конечно, далеко не сразу меня начнут посылать в Южную Америку или в Китай, не сразу доверят интервью с главами правительств... На первых порах я попробую себя в спортивной хронике... Там нужны молодые, а я довольно хорошо разбираюсь в спорте...

– Кто это вбил тебе в голову?

– Никто. Я уже давно думаю об этом.

– Ты уже обращался в редакции газет?

– Нет, я хотел предварительно поговорить с тобой, но меня обещает поддержать Карон.

– Жан-Поль сказал только... – вмешалась Лиза.

– Он сказал, что представит меня редактору спортивного отдела своей газеты и что в его команде всегда найдется место для толкового парня. Что, не так?

– Так.

– Ты что, часто ходишь к Карону?

– Довольно часто. Правда, он старше меня, но он свой в доску.

– Где ты с ним познакомился?

– У нас дома.

– Вы с ним встречаетесь в городе?

– Ив городе, и у него. Отец снял для него студию у площади Звезды.

– Ты ходишь к нему вместе с сестрой?

– И с ней, и сам по себе.

Окончательно осмелев, он продолжал:

– Если я говорю с тобой об этом уже сейчас, то потому только, чтобы ты потом не разочаровывался. Меня определили в класс изучения права, может быть, из-за тебя, но с тех пор как я там, я запустил уроки, как никогда прежде. Учителя уже знают, что им со мной ничего не поделать, и притворяются, будто не видят, что на их лекциях я читаю. Если тебе, конечно, нравится, чтобы я делал вид, будто готовлюсь к экзаменам, которые даже не собираюсь сдавать...

– Замолчи, Давид, – кротко вступилась мадам Шабо.

Но мальчишка не мог больше молчать. Его понесло:

– Я знаю, что обманул твои надежды, что, может быть, делаю тебе больно, а впрочем, не понимаю – почему тебе должно быть больно? Если ты знаменитый профессор, это еще не значит, что твой сын обязан быть гением. А что касается денег, так я их у тебя не прошу. Сам как-нибудь устроюсь. И нечего требовать от меня больше, чем от моей сестры. Когда Элиана в шестнадцать лет решила заниматься на драматических курсах, ей же никто не препятствовал, а ведь...

Он прервал себя, повинуясь взгляду матери. Сейчас Элиане было девятнадцать. И если она еще не дебютировала ни в театре, ни в кино, то ей случалось исполнять второстепенные роли на телевидении.

Ну а что касается недомолвки Давида – дело ясное. Элиана не только не избегала любовных приключений со своими приятелями, но даже хвалилась, что потеряла невинность со своим преподавателем – довольно известным актером; она до сих пор была его любовницей.

– Не хочешь еще баранины?

– Спасибо.

– Можете убирать со стола, Жанина.

Шабо чувствовал в кармане тяжесть пистолета и лукаво улыбался, так как не испытывал ни малейшего желания воспользоваться им. Поведение его удивляло всех, в особенности жену.

– Когда ты бросаешь лицей?

– Думаю походить до рождественских каникул.

– Ну что ж, у тебя есть время подумать.

– Попытаюсь. Но уже все обдумано.

– В таком случае не будем больше об этом говорить.

Может быть, он поступает малодушно, но он убежден, что – бороться бесполезно. Вот и с Вивианой он не боролся. Он даже не осмелился спросить у нее, что сталось с молоденькой эльзаской, с его Плюшевым Мишкой.

Однажды она исчезла, и он ничего не сказал. Она пришла потом утром в клинику, чтобы повидать его, а он, зная, что ее к нему не допустят, не сдвинулся с места.

Наконец, она бросилась в отчаянии к его машине в тот грозовой вечер, а он захлопнул перед ней дверцу.

Он сидел за столом, и домашним казалось, что он им улыбается. Они исключили его из своего круга – или он сам себя исключил и даже не заметил этого. Не все ли равно, кто виноват. Главное, к чему это привело.

– Ты не хочешь сладкого?

– Спасибо. Кофе пусть принесут в кабинет.

Еще не было двух, и Вивиана еще не приехала. Ему не хотелось пить. Ничего ему не хотелось. В традициях медицинского мира, на столе у него стояла в серебряной рамке фотография его троих детей. На стенах, между палисандровыми книжными полками – картины известных, а иные – знаменитых художников.

На стене были и другие фотографии, почти на всех – мужчины в возрасте и лестные надписи: его учителя с медицинского факультета, иностранные профессора, встреченные на международных конгрессах.

Единственный снимок – пожелтевший, старомодный – был без посвящения; это был портрет отца, чиновника, о котором упоминал за столом Давид: довольно полный, грузный мужчина, волосы ежиком, седеющие усы, на животе цепочка от часов, увешанная брелоками.

Многие, останавливаясь перед этим портретом, думали, что узнают, кто это, и называли какое-нибудь имя – каждый раз другое, но неизменно принадлежащее одному из политических деятелей начала века.

Но если его отец и занимался политикой, об этом знал только узкий круг посвященных в Версале, да и обязан был отец своей преходящей известностью скандальной истории.

Он был чиновником до мозга костей, но притом и франкмасоном, да еще в те времена, когда это слово заставляло некоторых трепетать. Он был пылким вольнодумцем.

Это правда, что он хотел видеть сына врачом. Врачом или адвокатом. Врачом – чтобы он облегчал страдания бедных. Адвокатом – чтобы он их защищал.

Он не предвидел ни улицы Анри-Мартэн, ни блестящей клиники на Липовой улице. Мог ли его утешить Институт материнства в Пор-Рояле?

У Шабо была всего лишь одна фотография матери; она еще жила в Версале, в той же квартире, где он родился; снялась она молодой девушкой, и если он сберег этот снимок, то лишь ради прически и платья по моде тех лет.

Она была дочерью аптекаря. Аптека существовала и сейчас, слегка модернизированная, на одной из тихих и плохо освещенных улиц Версаля.

Отец его вышел из крестьян и гордился этим. У него был звучный голос, голос Жореса, как он любил повторять, и сам он был страстным поклонником Жореса. Женился он поздно. Когда у него родился сын, он занимал должность начальника канцелярии префектуры Сены-и-Уазы, а вскоре стал инспектором школ департамента.

Что же тогда случилось? Жан Шабо смутно помнил то время, когда его отец был жизнерадостным здоровяком и отстаивал свои политические взгляды, стуча по столу кулаком.

Францию раздирал надвое религиозный вопрос. Действительно ли Огюст Шабо взял на себя опасный почин, и, как говорили, без ведома своего начальства, и даже наперекор ему?

Мрачное, тревожное время переживала семья в маленькой квартирке по улице Бертье, из окон которой были видны стены дворцового парка.

Десятилетний мальчик слышал разговоры о дисциплинарном суде, о лжесвидетельстве, о подделке документов. Они пережили нечто подобное делу Дрейфуса в мелком масштабе, и однажды вечером он увидел, как его отец, воротясь домой, рухнул в кресло; с тех пор он, можно сказать, не покидал его никогда.

Это было вольтеровское кресло, оно стояло у окна, и кожа на нем была покрыта трещинками, подобно географической карте.

Восемь лет отец с утра до вечера оставался в этом кресле; он не пускал к себе врачей, отказался выходить из дому, отказался от встреч со старыми друзьями.

Его отрешили от должности, и он не желал больше ничего знать об этом мире.

Но он продолжал есть и пить вино. Он не похудел, но его лицо приобрело восковой оттенок, ноги распухли, шея с каждым годом все больше наливалась жиром.

Он только тем и занимался, что читал и перечитывал одни и те же книги из своей библиотеки и наконец изучил их настолько, что мог бы пересказывать слово в слово целые главы из Ренана.

Пенсии его едва хватало на то, чтобы кое-как перебиваться, и, не будь стипендии, Шабо никогда не удалось бы завершить образование.

– Ах так! Я им больше не угоден!

Короче говоря, отец отказался от жизни. В свой последний год, хотя ему было всего пятьдесят пять, он уже больше не читал и, безвольно осев в своем кресле, глядел в небо, похожий на деревенских стариков, ожидающих смерти на пороге своего дома.

Его память ослабла. Он путал имена, потом стал пропускать слоги, потом целые слова, так что стало трудно понимать, что он говорит.

За много недель до смерти, последовавшей от приступа уремии, он перестал узнавать сына, перестал подыматься с кресла по нужде.

Его портрет был здесь, в доме, среди фотографий медицинских светил.

Давид решил стать репортером, как этот злобный дурак, Жан-Поль Карон, за которого его дочь Лиза вбила себе в голову выйти замуж.

Элиана мазала губы какой-то мерзостью, от которой ее рот выглядел бледнее лица, что вместе с волосами, висящими прямыми прядями, делало ее похожей на привидение.

Вивиана прошла через приемную, стуча по паркету высокими каблуками, и на пороге кабинета воскликнула:

– Два часа! Мадам Рош сдержала слово, дала вам спокойно позавтракать. Теперь телефон может и позвонить...

Она сдвинула брови, потому что профессор не шевельнулся. Сначала она подумала, что он по обыкновению на какой-то миг «отсутствует», но, подойдя ближе, убедилась, что он спит и на губах его блуждает какая-то тревожная улыбка.

Загрузка...