Она врала безудержно, путалась сама в своих рассказах, забывала то, что говорила вчера, и так далее. Это был типичный, легко распознаваемый случай вранья, напускания на себя важности и преподнесения всех своих действий как каких-то важных, имеющих большие последствия, в результате чего должно было что-то произойти, но ничего не происходило; а она все с тем же своим важным видом тащилась через всю палату, неся немного на отлете голубой конверт, в котором содержалось, вероятно, не Бог весть какое послание, но она несла его с чудовищной важностью, всем своим видом демонстрируя высшую необходимость послать письмо. То, что содержалось в ее письме, приблизительно было знакомо всем присутствующим в больничной палате, — но, очевидно, было знакомо только намерение, с которым посылалось письмо, а не то, в какие слова она облекла это свое явное намерение, в какую форму все эти свои жалкие, всем очевидные желания упрятала и как на этот раз наврала избраннику своего сердца, некоему инженеру Валерию, живущему в другом городе.
Из этого, однако, никак не следует, что она, эта самая Лена, была болтлива или охотно вступала в объяснения по поводу своего теперешнего положения. Напротив, она была немногословна и излишне церемонна, в особенности эта церемонность выступала на сцену во время обхода главного врача, который любил с Леной беседовать, обходя по понедельникам больных. Главный врач, отечески нахмурившись, говорил, что все идет как надо и если все так и в дальнейшем пойдет, то наша студенточка поправится и выйдет еще немного погулять, прежде чем наступит самое главное; и что бояться выходить на улицу не надо, перебивал он затем Лену, надо, надо перед родами подышать свежим воздухом, прогуляться по парку, набраться сил, «Ну, а как руки? — спрашивал он у Лены. — Как руки скрипачки, не отвыкнут они от струн и смычка, ведь, как известно, музыканты, да еще консерваторцы, должны заниматься в день по скольку часов?» — «По четыре, иногда по пять, — отвечала Лена, нимало не краснея, — а перед экзаменом по специальности столько, чтобы только не растянуть сухожилия, — а уж это дело выносливости».
Профессор шел дальше и наконец исчезал из палаты, и каждый продолжал заниматься своими делами, а Лена, трудолюбивая Лена, снова садилась за письмо и писала, писала, писала, пока не подходила пора запечатывать всю эту писанину и торжественно нести ее через всю палату к выходу. Или еще она шла звонить и с кем-то вела тихие переговоры, очевидно, сугубо делового характера — по ее лицу было видно, что она что-то хочет выяснить чрезвычайно важное и решающее для себя, и так происходило каждый день с этими телефонными разговорами — всякий раз было все то же озабоченное лицо, тот же тишайший голос, те же неопределенные, непонятные вопросы.
Несмотря на эти сугубо деловые телефонные разговоры, а значит, и наличие кого-то, кто что-то делал для Лены, — к ней никто никогда не приходил, и соответственно ничего на ее тумбочке не стояло, кроме пустого стакана, накрытого бумажной салфеткой.
Лена после первых дней молчаливого лежания в постели — ей не разрешали ходить, как вообще в этой больнице было принято не разрешать ходить, если имелись хоть малейшие намеки на осложнения, — так вот, после первых дней обязательного вылеживания ей наконец разрешили ходить, и она отправилась со своим очередным письмом в голубом конверте куда-то вон из палаты. Она начала ходить взад и вперед, у нее завелись какие-то тихие многозначительные знакомства с нянечками и сестрами, однако ради чего Лена предпринимала эти свои секретные переговоры с нянечками и сестрами было неизвестно, потому что никаких реальных результатов они не давали: к Лене по-прежнему никто не приходил, по-прежнему зиял пустотой ее чистый стакан, с которым она иногда ходила пить воду. Еще Лена занималась тем, что трудилась над своими письмами, или шла причесываться в коридор к зеркалу, или скромно ела свой больничный обед. И всему этому, следует отметить, она придавала какой-то высший, не поддающийся толкованию смысл.
И единственным каналом, по которому просачивались хоть какие-то сведения о Лене, были ее разговоры с профессором по понедельникам, во время обхода, когда она, разрумянившись, лежала на своих высоких подушках и отвечала тихим голосом на вопросы профессора, хотя тот все мог знать по истории болезни.
Однако профессор спрашивал, а Лена ему отвечала, и из этих тихих, кратких ответов замершая палата узнавала, например, что Лена упала в обморок на улице и что подруга вызвала «скорую помощь». Далее на вопросы профессора Лена отвечала, что чувствует сейчас сильную слабость, головокружение, иногда боли в пояснице. «Полежите, полежите у нас», — говорил профессор после этих разговоров, переходя к следующей кровати.
Каждый понедельник у них возобновлялись краткие беседы, во время которых Лена однообразно жаловалась на головокружение и какую-то слабость, — а анализы у нее были, как выяснилось тут же, прекрасные, и с сердцем дела обстояли прекрасно, — и вот в один прекрасный день, в один из понедельников, профессор назначил Лену на выписку, рекомендовав ей при этом как можно больше двигаться, чтобы снять слабость, образовавшуюся от лежания в больнице, и хорошенько заняться гимнастикой и подготовиться к родам, чтобы быть крепкой и сильной и все хорошо перенести. Профессор шутливо пригласил Лену приходить рожать в его дежурство, спросил в который раз, будет ли она присылать ему билеты на свои сольные концерты, — и удалился восвояси.
К этому дню, к этому понедельнику, Лена уже освоилась в палате и понемногу рассказывала о своем муже Валерии, инженере, который живет в другом городе и сейчас не может приехать. Лена рассказывала также, что была под Новый год у него дома и что родители прекрасно ее встретили и так далее.
Она все так же трудолюбиво писала письма и своей торжественной походкой шествовала через всю палату к дверям, и вела все те же секретные переговоры с нянечками, и так же тихо беседовала со своей подругой по телефону — и все понапрасну.
Однако следует сказать, что в это время ее тумбочка уже не пустовала, она была заполнена всякими фруктами и овощами и вообще едой. Это заполнение произошло довольно скоро, сразу же, как только женщины догадались о действительном положении вещей. Они сначала робко и совестливо, а затем все более спокойно и свободно начали носить на тумбочку Лены свои припасы, и Лена также сначала робко и совестливо, а затем все более свободно стала распоряжаться этими дарами: она без конца ела, грызла, тащилась к умывальнику мыть на тарелочке фрукты и снова ела. Она ела яблоки, салат, сыр и колбасу, конфетки и даже однажды съела половину кочана сырой капусты, которую как-то передали в палату для одной женщины с больным желудком.
Нянечки теперь приносили Лене увеличенные порции и даже иногда, когда не было ничего другого, предлагали ей вторую тарелку супа — уже после компота. И Лена соглашалась, торжественно кивая головой, и спокойно съедала вторую тарелку супа, а затем шла причесываться или садилась за очередное письмо. Кстати, конверты у нее тоже теперь были не свои, поскольку, как выяснилось, муж задержал перевод денег, а подруга не может прийти. Эта подруга, надо сказать, все не шла и не шла, и весь тот месяц, который Лена провела в больнице, эта подруга не показывалась и явилась только в самый кульминационный момент, когда Лена покидала больницу.
Правда, прежде чем Лена ушла, женщины из ее палаты вели переговоры с врачами о том, чтобы оставить Лену в больнице еще на два месяца, до самых родов, но, очевидно, этого сделать было нельзя, и наступил понедельник, когда профессор в очередной раз побеседовал с Леной о трудностях обучения в консерватории, уже зная о том, что никакой консерватории нет и никакой скрипки и в помине нет. Однако эта беседа на самом высшем уровне состоялась, и Лена вскоре удалилась из палаты насовсем со своей желтой расческой, которая так примелькалась всем за этот месяц.
Лена удалилась из палаты, можно сказать, полностью развенчанной, однако не потерявшей своей торжественности и таинственности, — и все это после того, как вся палата серьезно обсуждала при Лене, как ей быть с будущим ребенком, обсуждала также, можно ли рассчитывать на помощь того инженера, про которого Лена говорила, что он ее муж, — все эти проблемы мгновенно всплыли на поверхность, как только Лена начала прощаться. Палата хором советовала Лене пока отдать ребенка в дом ребенка хотя бы на год, а за этот год как-то встать на ноги, найти работу и жилье и затем забрать ребенка к себе насовсем. Лена торжественно кивала, сидя на своей кровати, а затем все-таки попрощалась со всеми снова и пошла со своим вздутым животом, и потом ее еще раз можно было видеть спустя полчаса в окно, когда она торжественно удалялась в каком-то мятом желтом плаще, держа под руку свою знаменитую подругу, и всем было ясно, что обморок на улице был подстроен и что спустя какое-то время они опять что-нибудь инсценируют с подругой на улице, если только Лена не упадет в обморок еще до того, как они успеют обо всем договориться.
История Клариссы в своей начальной стадии как две капли воды похожа на историю гадкого утенка или Золушки. В самом деле, до семнадцати лет Кларисса, школьница в очках, не вызывала ни в ком не то что восхищения, но и малейшего интереса — и это касалось как мальчиков в классе, так и девочек, особенно чувствительных к красоте, выискивающих ее повсюду, где им приходилось бывать, и подталкивающих друг друга локтями в таких случаях. Кларисса не отличалась чувствительностью к красоте, она была достаточно примитивным созданием, не обращавшим внимания, как казалось, ни на кого и меньше всего на самое себя. Чем были заняты ее мысли по целым дням, неизвестно. На уроках она была невнимательной, и ее взор постоянно обращался на пустяки. Она с раскрытым ртом следила, как вытирают мел с доски, это ее повергало в задумчивость, и Бог весть о чем она вспоминала, глядя в такой момент на доску.
Однажды у нее случилась, уже во взрослом состоянии, в последнем классе, драка с мальчиком, однако эта драка была лишена каких бы то ни было иных мотивов, кроме того мотива, что Кларисса по закону чести дала пощечину однокласснику за слово, показавшееся ей оскорбительным, а на самом деле сказанное просто никуда, в воздух, случайно. Одноклассник тут же дал сдачи, вместо того чтобы долго объяснять, что Кларисса тут ни при чем, что она не имеет никакого отношения ни к оскорблению, ни вообще к чему бы то ни было и напрасно суетится.
Это событие говорит о том, что как раз в этот период в душе у Клариссы происходил некий перелом в сторону повышенной чувствительности к своему положению в мире, к положению девушки, которой придется в дальнейшем самой за себя стоять и одиноко идти среди враждебного мира, принимая на свой счет все его проявления.
Однако, как мы увидим, это направление затем исчерпало себя, хотя могло и развиться при других обстоятельствах. Но обстоятельства повернули так, что буквально через полгода после окончания школы Кларисса жила уже иной жизнью и на зимних студенческих каникулах, поехав на экскурсию в другой город, во мгновение ока вышла замуж и вернулась уже в ином качестве, в качестве жены иногороднего мужа, что налагало на нее определенные обязательства.
Что произошло в душе Клариссы за эти полгода, неизвестно, налицо были только внешние проявления внутренних перемен: Кларисса свою прежнюю, едва проклевывавшуюся ориентацию на враждебность внешнего мира сменила иной ориентацией, ориентацией девушки глупой, мягкотелой, как будто не понимающей, куда ее ведут внешние обстоятельства, и без тени мысли следующей этим обстоятельствам. Вместе с тем Кларисса, оставаясь все той же девушкой в очках, превратилась в полную красавицу с золотистыми кудрями и тонко вылепленными пальцами рук.
Как и следовало ожидать, Кларисса, со своей мягкотелостью и неумением рассчитывать хотя бы на два пальца вперед, не удержалась в роли жены мужа, находящегося в другом городе, и, когда ее спрашивали о муже, она отвечала, что не имеет представления ни о чем и ей все это надоело.
Следующий брак не заставил себя долго ждать, и Кларисса вышла за врача «Скорой помощи», крупного мужчину, пропахшего табаком, с налитой грудью и толстыми руками. Этот брак стал настоящей житейской трагедией Клариссы, потому что муж ее сразу после рождения их общего ребенка стал гулять, много пил и иногда дрался.
В новый период жизни, который наступил в результате новых взаимоотношений Клариссы с мужем, произошли и заметные изменения в ее облике. Она, можно сказать, беспрерывно продолжала свой спор с мужем, продолжала доказывать свою правоту и свою точку зрения даже тогда, когда находилась далеко от него, к примеру, на службе, в гостях у подруг, в самых неподходящих обстоятельствах. Она вела свой монолог на одной и той же ноте протеста, с горящими щеками, с позывами к плачу. Она оказалась не в силах достойно вынести свалившееся на нее презрение и равнодушие мужа, и даже прежняя ее, школьная ориентация защищаться пощечиной от оскорбления не вернулась к ней. Можно сказать, что она в эти годы жила без руля и без ветрил, от толчка до толчка, чувствительная, как амеба, которая перемещается с места на место с примитивной целью уйти от прикосновений. Кларисса в тот период своей жизни никак не могла успеть определить свою роль, свыкнуться с этой ролью и принять наиболее достойное решение. Она еле успевала принимать удары судьбы, которую олицетворял собой ее невоздержанный, не стесняющий себя ни в чем муж, ведущий свою грубую, тяжеловесную жизнь в одной комнате с Клариссой и ребенком.
Наконец это завершилось самым большим ударом — муж ушел от Клариссы и одновременно забрал с собой, к своим родителям, мальчика. Кларисса сделала единственное, на что ее толкало помутившееся сознание, — она стала биться о дверь родительской квартиры мужа, и биться напрасно, так как старики уехали, сняли дачу в неизвестной местности, о чем Клариссе сказал их сосед, выглянувший на лестничную площадку.
Клариссе оставалось вернуться в свое разоренное гнездо несолоно хлебавши. Все дальнейшие действия, которые она предприняла, были нелогичными и бесперспективными. К примеру, она раза три ездила на электричках за город и там бродила вдоль дачных участков, надеясь увидеть желтую соломенную кепочку сына. Кларисса звонила также друзьям своего мужа, мужчинам, занятым своей работой, серьезным людям, с просьбой помочь ей выкрасть обратно ребенка. Все это не принесло никаких результатов, и единственным результатом был только тот факт, что к ней домой вечером приехал врач с сестрой, которого она совершенно не вызывала, и врач участливо расспрашивал ее о том, как она спит, и нет ли у нее. врагов и преследователей, и не хочет ли она лечь в санаторное отделение больницы, где ей дадут возможность спать хоть неделю подряд. Кларисса сказала, что кто же ей даст бюллетень, но врач и сестра в один голос заверили ее, что об этом ей, во всяком случае, думать не надо. «Это все он вас прислал, — ответила Кларисса, — я давно поняла». Врач и сестра стали собираться и уходить и в дверях еще раз напомнили Клариссе о возможности отдохнуть, но Кларисса их уже не слушала. Она с горящими щеками сидела задумавшись у стола.
На этом занавес опускается, потому что Кларисса втихомолку вновь начала перестройку, и опять-таки никто не скажет, каким образом она спустя полгода снова выплыла на поверхность жизни уже в качестве разведенной жены, оставшейся с ребенком на руках, алиментами раз в месяц и вечной проблемой, куда девать ребенка. В этом новом качестве Кларисса была совершенно банальна и по-своему умна каким-то коротким умом. Она не заглядывала особенно далеко, поскольку существовала еще одна сложность, а именно то, что мальчик страшно привязался к отцу и его родителям, которые давали ему уход, ласку и воспитание, какого не могла дать Кларисса, оставшись в единственном числе. Поэтому Кларисса не заглядывала далеко, не планировала надолго свою совместную жизнь с сыном, понимая всю скоротечность своих прав, и все внимание сосредоточила на сиюминутных проблемах, встающих перед ней одна за другой.
Кларисса кропотливо рассчитывала время на дорогу от детского сада до работы, бегала в обеденный перерыв по магазинам и относилась к своим служебным обязанностям как к чему-то второстепенному в жизни, что было, несомненно, вполне понятно в ее положении.
Поэтому огромным событием для Клариссы стал спустя год отпуск, который она впервые провела на юге в полном одиночестве, оставив ребенка в детском саду за городом. Очутившись на юге, Кларисса первое время сохраняла еще свою недалекую озабоченность женщины-матери, относилась к морю, загару и фруктам совестливо, вспоминая своего ребенка, оставленного на севере, где лил дождь. Можно сказать, что в этот период отпуска ей кусок не лез в горло и она простаивала по полдня в длинных очередях на междугородние переговоры, чтобы дозвониться в детский сад и узнать, как там мальчик и там ли еще мальчик. Она страстно мечтала водить его с собой к морю, как это делали все мамаши вокруг нее, но дело уже было сделано, и так прошла половина отпуска.
Тут море, загар и южные фрукты, которые Кларисса покупала из-за их дешевизны, оказали свое влияние, и произошла вторичная метаморфоза во внешности Клариссы. Теперь она была зрелой женщиной двадцати пяти лет, глядящей сквозь очки с кроткой отчужденностью, и в этом качестве ее сильно полюбил летчик гражданской авиации, проводивший день между рейсами на городском пляже. Летчик стеснялся подойти поближе к Клариссе, поскольку он был на пляже не в подобающих купальных плавках, а в обычных сатиновых трусах. Он только смотрел на Клариссу издали, как она по-куриному копошилась в сумке, чтобы наконец достать оттуда трогательно маленький носовой платок и начать протирать им стекла очков.
Через день летчик снова был на пляже, ближе к вечеру. Он уже приготовился к пребыванию у моря, был соответственно одет и смог расположиться поближе к своей Клариссе. Кларисса неприятно испугалась, стала мучиться, искать предлог уйти и наконец с бьющимся сердцем, с отвращением раньше времени сбежала, провожаемая изумленным взглядом летчика.
Все, однако, шло к лучшему, через день в беседе с летчиком Кларисса уже могла выдавить из себя несколько фраз, хотя следующее утро она провела на междугородней и получила известие, что мальчик здоров и бегает и что погода хорошая.
Все это кончилось тем, что через три месяца после отпуска Кларисса переехала к своему новому мужу, Валерию Петровичу, в его трехкомнатную квартиру, и началась новая полоса в жизни нашей героини. Мальчик в свое время пошел в школу, родилась еще девочка, и можно считать, что все стабилизировалось и поплыло к естественной, здоровой зрелости, к череде зим и отпусков, к покупкам, к ощущению полноты жизни, если не учитывать того факта, что в дни полетов Кларисса, оставшись одна, способна часами звонить на аэродром и выбивать сведения о рейсе, и Валерий Петрович по возвращении выслушивает замечания о звонках своей жены. Только это туманит светлые горизонты жизни Валерия Петровича и Клариссы, только это.
Кто скажет, как живет тихая, пьющая женщина со своим ребенком, никому не видимая в однокомнатной квартире. Как она каждый вечер, как бы ни была пьяной, складывает вещички своей дочери для детского сада, чтобы утром все было под рукой.
Она сама со следами былой красоты на лице — брови дугами, нос тонкий, а вот дочь вялая, белая, крупная девочка, даже и на отца не похожая, потому что отец ее яркий блондин с ярко-красными губами. Дочь обычно тихо играет на полу, пока мать пьет за столом или лежа на тахте. Потом они обе укладываются спать, гасят свет, а утром встают как ни в чем не бывало и бегут по морозу, в темноте, в детский сад.
Несколько раз в году мать с дочерью выбираются в гости, сидят за столом, и тогда мать оживляется, громко начинает разговаривать и подпирает подбородок одной рукой и оборачивается, то есть делает вид, что она тут своя. Она и была тут своей, пока блондин ходил у ней в мужьях, а потом все схлынуло, вся прошлая жизнь и все прошлые знакомые. Теперь приходится выбирать те дома и те дни, в которые яркий блондин не ходит в гости со своей новой женой, женщиной, говорят, жесткого склада, которая не спускает никому ничего.
И вот мать, у которой дочь от блондина, осторожно звонит и поздравляет кого-то с днем рождения, тянет, мямлит, спрашивает, как жизнь складывается, однако сама не говорит, что придет: ждет. Ждет, пока все не решится там у них, на том конце телефонного провода, и наконец кладет трубку и бежит в гастроном за очередной бутылкой, а потом в детский сад за дочкой.
Раньше бывало так, что, пока дочь не засыпала, ни о какой бутылке не было и речи, а потом все опростилось, все пошло само собой, потому что не все ли равно девочке, чай ли пьет мать или лекарство. Девочке и впрямь все равно, она тихо играет на полу в свои старые игрушки, и никто на свете не знает, как они живут вдвоем и как мать все обсчитывает, рассчитывает и решает, что ущерба в том нет, если то самое количество денег, которое уходило бы на обед, будет уходить на вино — девочка сыта в детском саду, а ей самой не надо ничего.
И они экономят, гасят свет, ложатся спать в девять часов, и никто не знает, какие божественные сны снятся дочери и матери, никто не знает, как они касаются головой подушки и тут же засыпают, чтобы вернуться в ту страну, которую они покинут опять рано утром, чтобы бежать по темной, морозной улице куда-то и зачем-то, в то время как нужно было бы никогда не просыпаться.
Ее можно заставить рассказать о себе все что угодно, если только кто захочет этого. Она совершенно не дорожит тем, что другие скрывают или, наоборот, рассказывают с горечью, с жалостью к себе, со сдержанной печалью. Она даже, кажется, не понимает, зачем это может ей понадобиться и почему такие вещи можно рассказывать только близким людям да к тому же потом жалеть об этом. Она может рассказать о себе даже в автобусе какой-нибудь сослуживице, которая от нечего делать начнет спрашивать, как жизнь.
Она с легкостью ответит, что все пока плохо. Что маму положили в больницу, отец взял отпуск, чтобы за ней ухаживать. «Что, такое тяжелое у мамы положение?» Она ответит, что положение средней тяжести, но если отец взял отпуск, значит, скоро всему конец. «Как так конец?» — Ну как, обыкновенно. — «А у мамы что?» — Ну рак, ответит она как ни в чем не бывало. «И давно?» — спрашивает сослуживица, заинтересованная до такой степени, что она даже теряет всякое ощущение места. «Восемь лет», — отвечает рассказчица и продолжает отвечать дальше на вопросы, которые следуют один за другим, так что, когда пора выходить и рассказчица сходит, ее сослуживица остается в автобусе ошеломленная, темно-красная от внезапного прилива крови и поправляет на шее выбившийся шелковый шарфик.
Той, которая сошла, двадцать лет, она высокая, очень высокая, но достаточно полная и поэтому соразмерная. Несмотря на это, некоторые вдруг замечают, что у нее огромные икры. Ей можно сказать об этом, она оглянется, задрав ногу, и вполне простодушно скажет, что за последний год она выросла в объеме на семь сантиметров и теперь уже не сомневается, что вырастет такой же, как мама. Если ее дальше спрашивать, она расскажет, что мама у нее полная женщина, особенно живот, который отвисает, как у беременной на девятом месяце. «И кроме того, он весь изрезан, но она все равно каждые три месяца ложится на операцию, ей опять режут живот. И так уже восемь лет». Еще она живет, говорит рассказчица, ее уже давно все врачи схоронили, а она все живет, все ходит из комнаты в комнату. И отец уже как бешеный, вдруг бросается к столу с кулаками. Особенно он бешеный и подозрительный, когда у самого совесть нечиста, тогда можно после кино домой не приходить, все равно не поверит, что была в кино, а не где-то еще, неизвестно где. В эти периоды он с матерью забирает у рассказчицы из комнаты все тряпки до единой, все кофты и платья, которые они ей сами купили или которые она уже сама купила на свою зарплату, и все эти тряпки запирает в шифоньер в своей комнате и выдает потом только по одной, пока наконец все эти вещи не перекочуют обратно.
И еще она может рассказать, что отец бил ее все время, с самого детства, особенно за то, что она задерживалась у какой-нибудь подружки после школы. Отец мог прямо стулом бить за такие дела, а иногда это могло сойти с рук неизвестно почему. И она привыкла отличать эти настроения отца одно от другого и догадываться, есть ли у отца кто-нибудь в этот период или у него никого нет. А матери эти дела отца были безразличны — в конце концов, она знала, что ей с животом все равно некуда податься, а специальности у нее не было. Так что она пекла пироги, пришивала подворотнички отцу и еще что-то там делала. Но отец не хотел признаваться, что порядок вещей изменился и что теперь ему нельзя так же честно смотреть людям в глаза, хотя его никто не попрекал, а наоборот — все подталкивали улучшить свою жизнь. Но отец упорствовал и держал себя так, чтобы никто не мог даже подумать о том, что у него что-то не так, и поэтому особенно усердствовал в подозрениях по отношению к Гале, давая этим знать о своей честности. Но только раньше, говорила Галя, когда мама еще не была больна и все у них было в порядке, почему же и тогда он все-таки подозревал и встречал Галю у школы или внезапно, на ночь глядя, когда ее уже уложили и потушили ей свет, вдруг входил к ней в комнату, врасплох зажигал свет и делал вид, что что-то ищет в письменном столе — ластик или карандаш?
Она может это все рассказать одно за другим, пока задают вопросы. При этом у нее нет такого вида, будто она стесняется отвечать на некоторые вопросы или не хотела этого делать, но внезапно решила все-таки рассказывать дальше: будь что будет. Нет, она с видом полнейшего равнодушия выкладывает все, что у нее есть за душой. Допустим, зимним вечером на остановке она может ответить, что у нее есть один архитектор, но он что-то говорит, что им необходимо расстаться на месяц, пока он будет в доме творчества и оценит все, чтобы после этого месяца встретиться с ней и уже окончательно решить насчет всего, что будет. А на вопрос, любит ли она его, Галя спокойно говорит, что конечно, но что из этого выйдет, вот вопрос. У него мать старая, а ему уже почти что сорок лет, и он никак не может решиться представить себе, как же так в их двух комнатушках вместо одной хозяйки, его матери, будет жить еще и молодая жена, и насколько это будет сложно, он просто не представляет, ему нужно много работать, он еще и художник. До сих пор он приглашал ее к себе в гости, они с матерью усаживали ее в кресло, ухаживали за ней и осторожно переглядывались между собой, как будто спрашивали друг друга, как же они все вместе поместятся в двух комнатушках? Он рисовал портрет Гали и говорил ей иногда, что никто ей не говорил, как она похожа на греческую богиню с этими своими волосами, глазами, носом, и ртом, и подбородком, и шеей, и ушами?
А потом у Гали появится новый мальчик, и точно так же, как и об архитекторе, и об этом новом, инженере, тоже все будут знать. Можно сказать, что в конторе, где Галя работает, это стало каким-то новым видом спорта — выуживать у нее все до самого конца, до самых подробностей, до дна, до того, чего она еще сама не поняла, но все остальные, опытные женщины и мужчины, поймут еще лучше, чем она. Тем более что на нынешнем этапе уже ничего не надо начинать сначала, а все продолжается. Допустим, не надо ее выспрашивать, девушка она или нет, она уже сказала, что девушка, и можно не сомневаться, что она не врет. То есть она до такой степени не скрывается, что даже иногда становится неудобно, стыдно ее спрашивать. Чего-то она не понимает, каких-то женских стыдливых тайн, какой-то самообороны, тактики моллюска, который захлопывает створки раковины, пока еще никто не успел разглядеть, что там скрывается дальше, хотя все прекрасно знают, что там может скрываться. Но то, что не обозначено словом, того как и не существует в природе, поэтому остается только предполагать, а точно никто не знает. Вот что такое настоящая стыдливость, настоящая скромность. А Галя нет, Галя, например, говорит, что отец каждый вечер ее расспрашивал о том, как прошел день, и потом проверял, звонил учительнице и подругам, так что Гале волей-неволей надо было говорить правду. Но этого ему было мало. Он ее выспрашивал о ее мыслях, о том, что она переживает, плакала ли она и где, когда учительница ее выставила из класса за то, что она слишком разболталась с передней партой. И о чем разболталась, спрашивал отец, а руку держал на спинке стула, на котором сидела Галя рядом с ним, и она знала, что в любой момент он мог крикнуть «врешь» и начать бить, так что она вся прямо наизнанку выворачивалась, и если чего-нибудь не думала в тот момент, о котором ее расспрашивал отец, то даже и не пыталась придумывать эти мысли, потому что отец очень тонко чувствовал, когда она начинает придумывать, а сидела вспоминала и наконец говорила, что болтали о том, что она просила отдать ластик, который передняя парта взяла на предыдущем уроке.
Так что с Галей можно было не начинать расспросы с самого начала, а просто продолжать с того момента, на котором в предыдущий раз остановились. Например, спросить, как же чувствует себя ее мама. И она ответит, что пока плохо, у отца кончился отпуск, он там с ней в больнице каждый день сидел, так что вся больница теперь его уважает и знает, и в гардеробной ему безо всякого пропуска сразу вешают шинель и дают халат, и что теперь он не знает, что делать, ее ведь надо кормить насильно, она ничего не принимает, может быть, разве что ложечку бульона, а он все равно ей варил каждый день цыпленка и носил в широкогорлом термосе в больницу. Теперь приехала мама отца, бабушка, теперь она ездит в больницу, а отец даже не спрашивает бабушку, как там дела, потому что знает, что когда что-нибудь будет, ему же первому на службу сообщат, он оставил свой телефон на столике у дежурной медсестры под стеклом.
И при этих рассказах она даже не плачет, хотя у всех, кому она это рассказывает по очереди, глаза на мокром месте. Так не получается, чтобы Галя рассказывала все собравшимся вместе, — это же не отчетное собрание, чтобы всем сразу рассказывать. Так что ее расспрашивают все по очереди в коридоре, в буфете, у зеркала. Тут же попутно она может ответить и на вопрос об этом инженере, своем новом мальчике, и она расскажет, что это очень хороший человек» на восемь лет ее старше, что он уже познакомил ее со своими родными на дне рождения у своей матери и что ей все очень понравились. «Но ты смотри раньше времени…» — почти все без исключения женщины говорят ей, а она только машет рукой и отвечает, что куда там.
Потом Галя надолго исчезает из конторы, берет отпуск, чтобы, в свою очередь, сидеть с матерью в больнице. Тут уже все сразу о ней забывают, только иногда кто-нибудь да скажет: «Надо бы позвонить ей, узнать, как дела», но на этом дело и кончается, пока наконец не кончается срок ее отпуска, ей выходить на работу, а ее нет целый день. Начальник выходит из своей комнаты вместе с инспектором отдела кадров в общую комнату, они спрашивают, не слыхал ли кто-нибудь, когда Галя должна появиться, потому что все сроки истекли, а если есть какие-нибудь оправдательные документы, справки и так далее, то их нужно было предъявить заранее. Но тут раздается звонок, и мужской голос сообщает, что у Гали умерла мама и в связи с этим она выйдет на работу в четверг, а заявление о продлении отпуска за свой счет она принесет с собой, так что чтобы ее оформили, она просит, задним числом.
Потом Галя как ни в чем не бывало выходит на работу, совершенно такая же, как была, и не более бледная, чем обычно. И вот тут начинается все наоборот. Наоборот, никто ни о чем ее не расспрашивает, обращаются к ней только по делу или насчет погоды, но расспрашивать ее никто не собирается. Что-то такое произошло у всех в душах, какой-то переворот, что никто и слышать не хочет ни о похоронах, ни о том, как теперь Галин отец, не собирается ли жениться, и как Галин мальчик, инженер.
И вот проходит месяца два, и кто-то из женщин по инерции все-таки задает вопрос Гале, шуточный вопрос, на который ни одна нормальная девушка не ответила бы: «Когда же свадьба?» Но Галя как ни в чем не бывало во всеуслышание говорит, что бракосочетание назначено через два месяца, на семнадцатое, на пятницу.
Во-первых, никто от нее и не ждал такого точного ответа, и никому это не нужно было, никого это не касалось. Во-вторых, даже из чувства простого самосохранения ни одна девушка не стала бы всех оповещать за два месяца до свадьбы: мало ли что может случиться за эти два месяца, да и потом зачем же это надо, чтобы каждый встречный-поперечный знал об этом глубоко личном, сокровенном событии?
Все просто опешили. Никто этого не ожидал от Гали, тем более что предстояла реорганизация, и по этой реорганизации Галина единица подлежала сокращению, так что в то время, когда Галя стала бы выходить замуж, она уже давно была бы не в коллективе конторы, и тем более это глубоко личное событие в ее жизни уже никого бы не коснулось. Но пока Галя ничего не знала о предстоящем сокращении. Потом, правда, она все-таки узнала, ее вызвала к себе инспектор отдела кадров и сказала ей, добавив, что они постараются ее как-то трудоустроить, потому что у заведующего большие связи.
Но к этому моменту Галя уже сделала одну большую ошибку: она пригласила всю контору к себе на свадьбу и даже назвала адрес кафе, где все это будет происходить через месяц. Она стала приносить в контору разные вещи — материал на платье для свадьбы, и все его посмотрели через силу, потому что знали, что Галя подлежит сокращению, а она еще в то время не знала. Потом Галя принесла жемчужный воротник и жемчужные манжеты к этому платью, и всем желающим рисовала, какое у нее будет платье. Но теперь в том, что она все рассказывала, совсем не было прежнего — что ее расспрашивали, а она отвечала. Нет, теперь она рассказывала сама, и как-то лихорадочно, точно боялась, что ее не расслышат. И ей стали делать замечания, что в рабочее время надо заниматься совсем другими вещами, а именно тем, за что платят зарплату. Она тут же замолкала и прятала свои рисунки и манжеты, но на следующий день все повторялось сначала.
Когда Галя вернулась от инспектора отдела кадров, от которого наконец узнала о предстоящем сокращении ее единицы, то как ни в чем не бывало сказала, что все равно ждет всех на свадьбу в кафе и пришлет всем пригласительные билеты. И все как-то неприятно растерялись, тем более что пятница для всех дорогой день, конец недели, кто-то уезжает за город, у кого-то свои, другие дела. Но она ничего этого даже не подозревала от других и, уходя в последний день и со всеми прощаясь, она еще раз повторила: «Ну, погуляем у меня на свадьбе, не забудьте, через пятницу».
И причем она уходила не на пустое место, а уходила в архив на хорошую должность, оклад выше, чем в конторе. Так что обижаться ей было не на что, это о ней позаботился, похлопотал заведующий.
И все бы уже позабыли о Гале и ее свадьбе, но как раз за день до ее свадьбы, в четверг, она позвонила в контору и застала всех буквально врасплох. Люди подходили к телефону, потому что она подзывала каждого и каждому говорила: «Не забыли ли вы, что завтра вечером я вас жду в кафе на Семеновской улице? И получили ли пригласительные билеты?» Все, каждый отвечал, что пригласительные получили, большое спасибо, но прийти, к сожалению, не смогут. И тогда, что уже совсем трудно было представить, она стала с той стороны, по телефону, по проводам, не видя никого, как слепая, спрашивать, почему не можете. Такие вещи так не делаются. Если уж спрашивают такие вещи, то обязательно с глазу на глаз, чтобы видеть собеседника и по его виду все понять и решить, продолжать ли с ним дружеские взаимоотношения в ответ на такую подлость, как отказ прийти на свадьбу. Но эта Галя как будто ничего не понимала, она все спрашивала и спрашивала каждого из конторы, почему он не может прийти к ней на свадьбу. И у нее не было в конторе ни одного человека, на которого она могла бы опереться, никакой подруги, которая бы с охотой, волнуясь за нее, организовала бы подзывание каждого сотрудника к телефону. И какие подруги могли быть у Гали в конторе, когда ей было всего двадцать лет, а ее возраста были только машинистка и курьер, но они обе сидели в комнатке рядом с гардеробной, в экспедиции. Вот это и могли быть ей подруги.
И каждый из конторы выворачивался, как мог. Одна женщина вообще даже не подошла к телефону, попросила сказать, что ее нет, что она уехала в снабсбыт. Другая пообещала по телефону приехать, но все знали цену ее слову, знали, что она в последний момент всегда вывернется из неприятного положения, да и потом объяснить, уже после всего, после свадьбы, почему она не смогла попасть на нее, это легче легкого. Да и Галя уже не работала в конторе и вряд ли пришла бы после свадьбы выяснять, почему, по какой уважительной причине к ней не пришли на свадьбу. Один молодой человек тридцати лет, очень умный и не терпящий, чтобы на его психику давили в смысле устройства его личной жизни, так остроумно ответил ей по телефону: «Галочка, вы еще молоды, у вас вся жизнь впереди. А я приглашен как раз на эту пятницу в гости к одной старой прекрасной женщине, которой в этот вечер исполняется семьдесят лет. Так что вы поймете. Так что я от всего сердца желаю вам огромного счастья. Вы этого достойны. Будьте умницей и не пейте ничего слишком на свадьбе. Еще раз желаю счастья. Будьте здоровы». И на этом он положил трубку, облегчив положение дел для всей остальной конторы.
Но самое неприятное началось пять минут спустя, когда из своей комнаты вышел заведующий и, весело потирая руки, сказал: «Ну, организуем, что ли, субботник по выходу на свадьбу Гали?» Все переглянулись и поняли, что Галя ухитрилась позвонить непосредственно ему и он принял приглашение, он, далекий от всех дел своей конторы, видящий их в каком-то небывалом, несуществующем свете бумаг, заявлений и задушевных разговоров один на один с каким-нибудь сотрудником в кабинете.
Все с неудобством начали объяснять, что на свадьбу пойти не могут и вот по каким причинам. Некоторые просто молчали и не объясняли ничего, как тот молодой человек. В конце концов засуетилась профорг и сказала, что поедет тоже и что организует субботник, а потом, когда заведующий скрылся за дверями своего кабинета, профорг помчалась в экспедицию и мигом организовала девочек — машинистку и курьера и вызвала по телефону конторского фотографа, так что на следующий день они все отправились на свадьбу на «Волге» и в понедельник очень много рассказывали смешного о свадьбе. О том, что Галя со свойственным ей простодушием и даже наивностью сказала им: «Ну как вам мой муж?» — и показала им туфли из-под длинного платья: «Ну как вам мои туфли?» И что закуски было страшно мало, так что девочки из экспедиторской просто были посланы в разведку по другим столам и утащили и принесли тарелку вареной колбасы и тарелку копченой колбасы и блюдо заливного. И их столик был самый шумный, хотя все шумели на этой свадьбе, все сто человек. И как заведующий дико смеялся и кричал вместе со всеми «горько». И ими овладел какой-то бес добычи, они прямо хватали с соседних столиков то водку, то букет цветов. И как девчонки из экспедиторской стащили с соседнего стола большой букет белых лилий, когда уже нужно было уходить со свадьбы, потому что заведующий по-детски хитро им сказал: «Пользуйтесь, девчонки, когда еще вам удастся на свадьбе именно такой погулять», — и они уже при выходе схватили прямо из кувшина этот букет белых лилий и пошли на выход. А по дороге зашли в туалет поправить прически и попудриться, потому что были все-таки порядочно пьяны. И тут они увидели Галю, смутились, протянули ей этот злосчастный букет белых лилий и сказали глупо-преглупо: «Это тебе». А Галя в своем длинном до пят платье, откинув фату и сняв перчатки, страшно плакала в этом мокром туалете при кафе.
Особенно им запомнился этот ужасающе дурацкий случай, как они вдруг вручили невесте в мокром туалете перед концом свадьбы этот букет белых лилий и как она вынуждена была держать его вместе со снятыми перчатками обеими руками, не зная, что с ним делать.
Ты мне говори, говори побольше о том, что он конченый человек, он алкоголик, и этим почти все сказано, но еще не все. Он живет на иждивении у своей больной матери-надомницы и поэтому так всегда старается уйти до половины первого, до того часа, как закрывается метро, все потому, что у него никогда нет денег на такси. И если в конце концов он все-таки остается на мели где-нибудь за тридевять земель, он идет пешком домой или еще как-нибудь поступает — во всяком случае, утром всегда оказывается, что он дома, а как это происходит, никто не ведает. И это не потому, что он бережет деньги, которые ему дает больная старуха мать, — просто у него нет этих денег, нет вообще денег, вот и все.
Но как-то он-все-таки из любой точки ночью добирается до своего дома. Я думаю, как должна любить его старуха мать, как она его должна любить, просто уму непостижимо.
Еще ты мне скажи, что он опустошенный человек, что для него нет ничего святого, что он вот уже год переводит Теннисона, никому не нужного, наконец, ты мне скажи, что ему всего двадцать три года, но и этим ты тоже не скажешь ничего. Ты можешь еще наговорить такого, что когда-то ты все думала, что, может, родить от него ребенка, но потом поняла, что это ничему не поможет, а ребенок окажется вещью в себе, не зависящей ни от чего и не желающей ни на что влиять.
И вот наконец в полутьме твоей комнаты он сидит за столом вместе с другими людьми, а ты сидишь далеко от него, где-то на отшибе, не думающая о себе буквально ничего, ни крошечки — это твоя самая прекрасная особенность, — ты сидишь, как всегда, в полном спокойствии. Он важен с легкой подковыркой, вежлив, он джентльмен с бесовским выражением лица, он внезапно смеется гораздо более высоким голосом, чем его собственный. Все происходит нормально, все едят рыбку с какими-то сухими скорыми блинами производства твоей сестры и наливают друг другу то ли столичную, то ли вудку польску выборову. Он наливает своей соседке, которая таинственно накрашена и неумело курит, каким-то образом она тоже попала сюда, ну да бог с ней. А ты сидишь, щурясь, и смеешься так сердечно, без капли наблюдения за собой со стороны и сравнения себя с кем-то…
Очень весело за этим полутемным столом, играет пластинка «Бай-бай, мон амур», никаких ухаживаний за этим столом, никакого секса, никакого возраста и служебного положения. «Рыбка, рыбонька», — раздаются возгласы в полутьме.
Он пьет рюмочки одну за другой, абсолютно не пьянея, он ест рыбку и говорит удачные остроты, подставляет спичку своей соседке и подливает в ее стопку, и все это кажется таким обыденным. Разговор держится на воспоминаниях об общих знакомых и том учреждении, где они все немного подрабатывают, — а того прекрасного общего разговора, какой иногда возникает из пустяка, этого нет и нет. Постепенно бутылки пустеют, и происходит очень простой факт: твоя сестра приносит в комнату и ставит в центр стола двухсотграммовый лекарственный пузырек со спиртом. Сестра — биохимик, она выписывает на работе спирт для экстракции высокомолекулярных органических соединений, для выделения тейховых кислот клеточной стенки, для спектрофотометрии антибиотиков-сырцов, для стерилизации стола и посуды.
Никто не потрясен этим фактом появления спирта, некоторые отказываются это дело пить, разбавляют, а он аккуратно себе наливает воды в стакан на донышке и спирту полную рюмку и своей соседке предлагает то же самое, и она неожиданно соглашается.
Здесь уже начинает действовать его знаменитое обаяние, хотя эта соседка и начинает объяснять вполголоса, что согласилась, чтобы и ей налили спирта, исключительно для того, чтобы никому не было заметно, что он чаще других и в одиночку наливает себе спирту. В ответ он делает любезное лицо и предлагает хотя бы чокнуться с ним, а все остальные смотрят кто куда, и только одна ты с простодушным беспокойством наблюдаешь за ним и за его соседкой, которая в это время с храбростью одним духом проглатывает свой спирт и, не переводя дыхания, как учит он, что главное — это не переводить дыхания, тут же выпивает воды и делает равнодушное лицо, а все вокруг восклицают, что она помрачнела.
Некоторые в этот момент прощаются и уходят, потому что есть какие-то дела дома, пока еще без двадцати двенадцать. И тут он, которого, кстати говоря, зовут Иван, поднимается и выходит из комнаты, оставляя соседку в состоянии разочарования. Кто-то берет тремя пальцами пузырек за горлышко и встряхивает, и обнаруживается, что спирт весь. «Ого», — говорит кто-то, а ты смотришь на дверь. Иван появляется оттуда позади сестры-биохимички. Он спокойно идет в свой угол и усаживается рядом с прежней соседкой, которая от нечего делать перелистывает в полутьме какую-то книжку. Соседка продолжает свое дело, иногда беззвучно смеясь, а он сидит и терпеливо смотрит перед собой, опершись ладонью о край стола и дымя сигаретой. Идет общий разговор, соседка вслух читает какие-то смешные заголовки из книжки. Потом входит сестра-биохимичка, неся мокрыми пальцами полную маленькую рюмочку Иван поднимается перед этим фактом, благоговейно пьет и тут же запивает водой и садится рядом с соседкой, которая говорит — «А мне?»
Спустя некоторое время он начинает проявлять беспокойство, выходит из комнаты и входит в комнату вслед за сестрой-химичкой, у которой постепенно становится раздосадованное лицо с примесью невольного смеха. Они ходят так неразлучной парой, объясняются в коридоре и наконец возвращаются в комнату, и он осторожно, пальцами, притворяет за собой дверь.
Соседка Ивана по столу, взбудораженная этим хождением, тоже подымается и выходит в кухню и там бессмысленно курит, облокотись на холодильник, в полной темноте, при звуках женского смеха, периодами возникающего в комнате.
Наконец раздаются шаги, и в темную кухню входит Иван, а за ним химичка, которую Иван ведет за руку. Соседка Ивана выскальзывает из темной кухни, оставляя их одних, и приходит в комнату, где танцует в одиночестве хорошенький юноша, и она начинает подчеркнуто ритмично танцевать напротив него, и ты тоже подымаешься со своего стула и, глупейшим образом смеясь, оставив туфли в стороне, тоже танцуешь.
А Иван с химичкой то входят в комнату, то гуськом выходят в коридор, плотно притворяя дверь. И с каждым новым приходом Иван выглядит все более безумно взбудораженным, а химичка все досадливей пожимает плечами, потому что у нее есть свои причины не давать Ивану спирта. А ты все смеешься и смеешься, танцуя в одних чулках на грязном полу, пока не раздается на кухне страшно громкий крик: «Но это же нетрудно!» Что-то с легким треском падает на кухне, а соседка Ивана по столу спрашивает вернувшуюся в комнату химичку: «И часто он так?» — а химичка отвечает: «Каждый божий раз».
— Да-да-да, — говоришь ты, — это опустившийся человек, конченый алкоголик. — А хорошенький мальчик ставит снова «Бай-бай, мон амур», и снова все танцуют, а химичка говорит: «Я не могу, пойди ты, он там все шурует, ищет». — «Не надо было ему отдельно полную приносить, это ошибка», — говорит кто-то.
Иван входит в комнату, тут же притягивает к себе за руку свою бывшую соседку по столу и берется с ней танцевать, но как-то однобоко, неуклюже, подскакивая на одной ноге, совершенно не в такт этой четкой музыке, и соседка по столу считает своим долгом приспособиться к его подскакиваниям и вскоре начинает сама через один шаг подскакивать. А он говорит высоким голосом: «Поглядите, бал последнего человека».
Но он ее скоро бросает и снова берет за руку химичку, которая как бы уже уснула, умерла в своем углу, и ведет е. е из комнаты, и так продолжается до бесконечности, пока соседка Ивана по столу не выходит из комнаты сама и не начинает долгое зимнее одевание — замшевые сапоги, толстая кофта, большой шарф, меховая шапка. И тогда Иван, который стоит тут же с химичкой, бросается к своей бывшей соседке по столу и говорит ей, глядя безумными глазами: «Каких-нибудь маленьких пятнадцать минут, вы согласны? Только маленьких пятнадцать — двадцать минут, и я вас провожу. А так я вас не отпускаю». И он берет свою бывшую соседку сильно за руки и вталкивает ее в полутемную комнату, а сам остается в коридоре со своей химичкой.
А ты сидишь на своей тахте, подобрав ноги, и счастливо смеешься: «Я вижу все в четвертом измерении, это прекрасно. Это прекрасно».
И соседка Ивана по столу, улучив момент, когда Иван проходит со своей химичкой, которая невольно, животно смеется, эта соседка выскальзывает за дверь, надевает шубу и выбегает на лестницу.
А ты все это понимаешь и сидишь, улыбаясь, в одних чулках на своей тахте, в третьем часу ночи, зная, что Иван пойдет домой пешком
Какова же дальнейшая судьба героев нашего романа? Надо отметить, что после отъезда Иванова все осталось на своих местах, как было, ведь не может же из-за отъезда одного человека переместиться с места на место жизнь, как не может обрушиться из-за отъезда одного человека крыша над головой у многих, у целого учреждения. Так что то, что у Лены, фигурально выражаясь, обрушилась крыша над головой и жизнь переместилась с одного места на другое, в то же самое время ничего не значило для всех остальных, для того мира, который каким был при Иванове, таким и остался, не принимая в расчет, что Иванов исчез, что вместо него зияет пустое место.
Таким образом, Лена вынуждена была ходить на работу в то место, в котором зияла пустота вместо Иванова и в котором всего еще неделю назад сама Лена стояла на коленях перед столом Иванова, как бы шутя. Она встала на колени и молитвенно стояла, сложив руки и закрыв глаза, примерно в двух метрах от сидевшего за столом Иванова, который, в свою очередь, спокойно приводил в порядок бумаги, добродушно посмеиваясь, словно не видя, в какое состояние впала Лена. Видимо, она до самого последнего момента, до того, как Иванов начал приводить в порядок свой стол, все еще надеялась, что что-то произойдет, какое-то помилование, что ведь не может даром пройти, окончиться все это дело, и когда Иванов начал приводить перед уходом в порядок свое рабочее место, она, как бы горя безумием, встала на колени. Она стояла на коленях десять минут по часам, и в эти десять минут все вели себя хоть и степенно, но как обычно, нисколько не растерявшись, не изменив выражение лиц и принимая все как должное, как будто им на жизненном пути часто встречалась подобная ситуация; все восприняли это всё как некую истерику, которую не следует замечать, которую не следует гасить, чтобы не показать, что веришь в истинное существование того горя и отчаяния, которое обыкновенно изображают, впадая в истерику.
И сама Лена также спокойно стояла, не подымая излишнего шума относительно своих чувств; и потом люди, присутствовавшие при этом в комнате, два или три человека, должны были сознаться, что единственное, что остается человеку в такой ситуации — это его право стать на колени, и что это сладостно — стать на колени.
Наконец Иванов уехал, а Лена осталась, и не было никакого сомнения в том, что Лена тем или иным путем последует за Ивановым, несмотря на то что в родимом городе у нее были обязательства перед матерью, сыном и мужем.
Лена никому не говорила о своих планах на будущее и работала как обычно, однако сдружилась с библиотекаршей, что было признаком будущего бегства. Дело в том, что эта библиотекарь Тоня, очень милая и печальная блондинка, на самом деле представляла из себя вечную странницу, авантюристку и беглого каторжника. У нее тоже, как и у Лены, был некий дом, в котором она жила с ребенком, с девочкой, однако Тоня время от времени уклонялась от своих материнских обязанностей и, как-то уговорившись на работе и подкинув ребенка родителям, ехала в тот город, где жил избранный ею человек, ее предмет, причем ехала нежеланной, неожидаемой, спала на вокзале, пряталась по каким-то лестницам, пока ее любимый человек выйдет, и так далее.
Лена сдружилась с Тоней и вместе с ней проводила обеденный перерыв в разных кафе и пирожковых, и после работы они шли до остановки, чтобы разъехаться затем на разных трамваях — Тоне в детский сад за дочерью, а Лене — в свою квартиру, где ее ждали обязательства перед матерью, сыном и мужем.
Однако, как потом выяснилось, все это были не обязательно требующие выполнения обязательства, потому что в конце концов Лена все же уехала в тот город, где теперь работал Иванов, и вернулась обратно только через много лет, а именно через семь лет, вернулась с помутневшим сознанием, с манией преследования, вернулась потому, что ее привез обратно ее муж Альберт.
Здесь следует пояснить все-таки, какие обязательства были у Лены перед матерью, сыном и мужем.
Все началось с рождения сына, которого Лена родила в невероятных муках, но не крикнув ни разу. Ребенок тоже, очевидно, вынес большие страдания, потому что родился с кровоизлиянием в мозг, и спустя три месяца врач сказал Лене, что ни ходить, ни тем более говорить ее сынок не сможет, видимо, никогда.
Лена год провела с ребенком, а затем ей настало время идти на работу, и она вышла на работу, найдя ребенку сиделку. Мать ей была в этом деле не помощница, потому что сошла с ума через три месяца после рождения ребенка, очевидно от отчаяния при виде неподвижного малютки, а впрочем, как сказала врач-психиатр больницы, причины безумия следует искать не вне, а внутри, и таким же толчком к болезни могли бы быть какие угодно другие обстоятельства, самые незначительные; однако, без сомнения, толчок был.
В ту весну, когда Иванов уехал, Лена была занята сугубо материальными делами: снимала дачу, на которой должен был жить ее уже выросший, семилетний мальчик с сиделкой, а также она с Альбертом. Затем наступил переезд на дачу и два месяца жизни на даче, после чего, в июле, Лена снялась с места и покинула и дачу, и городскую квартиру, и свою приятельницу, беглую каторжанку Тоню; Лена уехала под видом поступления в институт, уехала якобы ненадолго, а на самом деле на семь лет.
Она действительно поступила в новый институт, во второй институт в своей жизни, из общежития которого три года спустя и была увезена в карете «Скорой помощи» в психиатрическую лечебницу в самом мрачном расположении духа, но какой толчок сыграл здесь свою роль, никто нам теперь больше не укажет.
Теперь проследим путь Иванова. Как ни странно, несмотря на блистательное начало, он также, хотя и не столь скоро, как Лена, оказался во мраке и запустении.
Однако в его случае все было не так сложно, все было проще и грубей, чем в случае Лены, и объяснялось исключительно пристрастием к спиртным напиткам; Иванов сам себе в течение долгих лет рыл яму и в конце концов в результате огромного скандала оказался на крошечной должности, крошечной по сравнению с предыдущими масштабами, должности заведующего отделом в два человека — должности, с которой обычно начинают.
Вот так кончился на самом деле этот роман, который, как всем казалось, кончился отъездом Иванова, — но неизвестно и теперь, кончился ли он на самом деле.
Теперь во весь свой гигантский рост встает фигура мужа Лены, Альберта, который все эти годы выносил все то, чего не могла вынести Лена, и даже больше; и ведь именно он спустя семь лет после исчезновения Лены отправился за ней, обо всем зная, и привез ее домой, то ли неизвестно зачем в ней нуждаясь, то ли из сострадания к ней, сидящей на своей больничной койке в отдаленном районе чужого города, лишенной абсолютно всего, кроме этой койки, погребенной в своей яме, подобно тому как Иванов был погребен в еврей.
Собственно говоря, это была у Лены и Иванова та самая бессмертная любовь, которая, будучи неутоленной, на самом деле является просто неутоленным, несбывшимся желанием продолжения рода, несбывшимся в разных случаях по разным причинам, а в нашем случае по той простой причине, что Лена уже родила однажды неподвижного ребенка, и поэтому вставал вопрос, может ли она вообще рожать здоровых детей. Но как бы то ни было, какова бы ни была истинная причина того, что Иванов бросил Лену, факт остается фактом: инстинкт продолжения рода был не утолен, и в этом, возможно, все дело.
Но Альберт, вот кто должен возбудить всеобщее удивление в этой истории, теперь до конца прояснившейся, Альберт, приехавший спустя семь лет за женой, с которой давно потерял всякую связь. Какие чувства им руководили, вот что интересно. Тут все можно объяснить все той же бессмертной любовью, однако так просто это все не объяснить, и фигура Альберта остается стоять во весь свой гигантский рост посреди этой простой житейской истории.
Всегда, во все времена литература бралась за перо, чтобы, описывая проституток, — оправдывать. В самом деле, смешно представить себе, что кто-либо взялся бы описывать проститутку с целью очернить ее. Задача литературы, видимо, и состоит в том, чтобы показывать всех, кого обычно презирают, людьми, достойными уважения и жалости. В этом смысле литераторы как бы высоко поднимаются над остальным миром, беря на себя функцию единственных из целого мира защитников этих именно презираемых, беря на себя функцию судей мира и защитников, беря на себя трудное дело нести идею и учить.
Действительно, чье бы сердце, даже закоренелое сердце, не содрогнулось бы при виде простушки, так и хочется сказать — простоволосой, хотя на голове у нее есть какой-то свалявшийся, как валенок, грубый шарфик, но сдвинутый на затылок, так что волосы висят* Так и тянет сказать — простоволосая и простушка, толстоватая, коротковатая, но не борец по фигуре, как бывают иногда женщины — чуть не борцы с широкими плечами, загривком и узким тазом и короткими, толстыми в икрах и узкими в щиколотках ногами.
Итак, простоволосая и простушка, потому что совсем рядом с этими словами стоит слово «проститутка», и она и есть она. Но не борец по фигуре, руки не торчат кренделями от мощности корпуса, нет. Так, серединка на половинку, простушка, и все этим сказано. И женственности особой нет, какая там женственность, когда коротковатая и полноватая, простоволосая почти, не грубятина, а стоит себе, ничем не выделяясь, в толпе, продвигается среди остальных женщин, таких же, как она, — но проститутка. Да еще в один из самых главных и незабываемых моментов своей жизни и говорит:
— Папиросы вот передать, печенье.
— Иди, иди, — говорят женщины, находящиеся в толпе. — Там она с милиционером, может быть, разрешат.
— Только печенье и папиросы.
— Конечно, иди, иди. — Как будто только что, первый день подсудимая является подсудимой и в первый свой день она особенно изголодалась по папиросам — без отвычки, сразу, тяжело. А ведь подсудимая уже находится в тюрьме три месяца, и уже передавались ей папиросы и печенье, но тут в толпе разыгрывается совершенно незабываемая сцена, тут правит бал проститутка Ксеня, которая темным вечером у входа в красный уголок, в толпе, продвигается, чтобы передать нищую передачку, и кому? Своей же осужденной дочери, опять-таки проститутке. Она осуждена на год, сейчас ее будут выводить из подвала, белое лицо возникает в темном проеме, следом — или впереди — пойдет милиционер, неизвестно какой, неизвестно с каким выражением лица, когда он идет впереди или позади подсудимой, с тем чтобы посадить ее в машину. Какое может быть у него выражение лица — или он уже привык к этим уводам-приводам в зал и во двор, в машину, к этой толпе у дверей, собирающейся, когда выводят. Но все равно и в случае полной привычки у него будет особое выражение лица. И люди внимательно смотрят и упиваются несчастьем (не в смысле «наслаждаются», хотя немного и в этом смысле, немного и счастливы зрелищем неповторимым, естественным, правдивым до озноба, с невыдуманными подробностями, с этим ожидаемым броском матери-проститутки к дочери-проститутке же с печеньем и папиросами, поскольку дочь ничего не ела с обеда), — и упиваются также неповторимым выражением лица милиционера, невообразимым, ни на что не похожим выражением, которое единственно и возможно только у милиционера в такой ситуации, — но какое это будет выражение, трудно, невозможно предугадать — какое? Что он выразит лицом, что она выразит собою, девятнадцатилетняя дочь-проститутка со своим белым лицом, которое возникнет в проеме дверей вот-вот, вот-вот, а пока мать-проститутка проходит сквозь редкую толпу со словами «папиросочек вот». Все ее тут знают, Ксеню, вон стоит двенадцатилетний, который похаживал к ним в вертеп и подарил молодой проститутке комбинацию. Вон он стоит со взрослыми мужиками как взрослый, в пальтишке-реглан с поясом, как лилипутик, и с ним стоят двое мужиков, чего они с ним стоят? Что общего они имеют с ним, спрашивается? А вот стоят же, не наклоняются к нему, а говорят в сторону крыльца, и он тоже проговаривает какие-то редкие фразы, также не им, а в общую сторону, в сторону крыльца, где сейчас покажется в мученическом темном провале белейшее лицо девятнадцатилетней жены двенадцатилетнего, ибо проститутка на то и проститутка, чтобы не презирать никого, ни старого, ни малого, ни безносого, они должны, обязаны или хотят никого не отталкивать, кто пришел к ним с дарами, а не просто так. Пришел, да еще с дарами, с бутылкой, деньгами или комбинацией, в то время как к другим ни так ни сяк не ходят, вообще не заглядывают, все заросло паутиной у них, закрылись все двери.
А сюда почему-то наведываются часто, с какой, спрашивается, стати, с какой это стати приносят? Чем им нужна эта продажная любовь, когда кругом — зачерпни — ходит любовь простая, не требующая оплаты, а только тепла, внимания, только слов и присутствия кого-то, кто возьмет эту ждущую, бескорыстную любовь и даст взамен нс что-то драгоценное, а тоже просто-напросто ничто, пустяк, и при этом еще справит нужду, совершит себе необходимое и устроит этим также других.
Так нет, нет, а ходят вот туда, ходили туда, в эту комнату, где мать простоволосая и дочурка, еле-еле набравшая тела, едва-едва только отошедшая от безобразия и прыщей отрочества и уже несвежая, уже в чем-то простая-простая, без тайны, а простейшая. Кажется, что в ней ничего от вечного тумана и таинственности, окружающих вроде бы преступление против нравственности. Так себе, ничего, ничего совершенно особенного, а голая простота, и движения, возможно, не без примеси кокетства, но такого простого, нужного, без тайны, кокетства: с оттенком шутки, игры. Шутки и игры добродушной, без подвоха, прочно обоснованной всеми дальнейшими безобманными радостями, которые неуклонно последуют за шутками и весельем раздевающейся женщины. Но ведь может так быть, что и она обманет, запустит бутылкой и выгонит, но, видимо, и это надо уважать и прислушиваться к этому настроению, поскольку оно никакого прямого отношения к человеку, угощенному бутылкой по чему попало, не имеет, тут каприз и меланхолия отдельно взятого, не унижающего других человека, просто дикая тоска, которую приходится только уважать и с уважением перед ней отступать, потому что это не игра, а просто так вышло на сей раз, просто так.
И никто их не боится, таких настроений, поцелуй дверной пробой и иди к себе домой, ничем не обиженный, только что разопрет от несостоявшейся любви, грустно станет из-за упущенного праздника — и только. А то, что праздника нет, это не то совсем, как бывает в праздник, когда тебя не позовут, когда в репродукторах на улицах гремит музыка и все другие веселятся. Нет, тут не то, тут другое совершенно — ни у кого праздника нет, отменили, все вокруг в будничном, ничего не светло и не тепло. А будет и тепло, и светло, в следующий только раз, но снова соберутся все, и придет серьезный двенадцатилетний, которого уважают за равенство в виде принесенной комбинации, он также не изгой, не отверженный в этом мире, в этой комнате, где живут мать и дочь, прошедшие перед тем школу борьбы друг с другом. Ведь это не так просто, как кажется, что у проститутки-матери вырастает дочь-проститутка. Вроде бы вначале намерения у матери иные, вроде бы вначале мать не приветствует, что дочь хочет идти по плохой дорожке, — ведь нетрудно догадаться, что мать есть мать и свои прегрешения прощает себе, но не дочери и хочет видеть в дочери осуществление того, что не удалось ей, — скажем, чтобы дочь училась и так далее. Но нетрудно также догадаться, что дочь вырастает, желая доказать свое, и это неважно, что в ее детстве во дворе ее все шпыняли и она в злобе кусала детей — так говорили, и так оно и было на самом деле. В детстве дочь проститутки была совсем плохой, на ребрах ничего не находилось, и она была злая и грубила всем кому попало, даже старшим отвечала: «А хотя бы и так», — и вдруг расцвела. Вдруг округлилась, мяса на ней наросло в этой атмосфере вечно накрытого стола в комнате, и вдруг мать стала приплакивать не из-за того, что дочь ее в ответ на поношения по поводу плохой учебы и учительницы могла начать пинать ногой в самое больное место, в голень, — мать стала приплакивать и курила с припухшими глазами из-за того теперь, что все, все кончилось, все надежды рухнули и дочь привела опять, и опять другого, и все ходоки в эту комнату теперь уже не относятся к этой дочке как к дочке и не угощают конфетой перед тем, как мать выставит за дверь на кухню. Нет, теперь взаимоотношения будут другие, и мать примирится с этим как вообще простой человек: так, так так.
И все потечет опять своим чередом, и дочь, избалованная дружками, совсем опростится и перестанет в чем-либо притворяться и делать начнет только то, что в данный момент ей захочется, поскольку так ее разбаловали, так ее разнежили и утвердили на своем, поскольку так она нужна, и — подумайте, за деньги — даже двенадцатилетнему, что редко и может только считаться диким проявлением всеобщей любви и уважения, сразившего даже двенадцатилетнего во дворе. Так ее разбаловали, что это не могло не кончиться плохо, и она в порыве естественной тоски запустила бутылкой в голову милиционеру, зашедшему просто так, проверить, и на этом ее похождения закончились, поскольку тут милиционер и закон, не считающиеся ни с чьими причудами, ни с чьей естественной тоской и словами вроде: «Я тебя шлю к черту», — и это, в свою очередь, не могло не кончиться вот таким выездным судом в подвале дома, и не могло не кончиться выходом на улицу темным вечером пред лицо толпы, публичным явлением толпе заинтересованного фактом народа, увидевшего дочь Ксени, но не в драных школьных колготках и кусающую детей в драках, а вот в таком виде: в каком, еще вопрос.
Мать и сын одновременно переживали романы, и однажды, за воскресным завтраком, сын сказал, как зовут его девушку: Наташа Кандаурова. Мать засмеялась, потому что фамилия ее моряка тоже начиналась с «Кан», и мать сказала эту фамилию. Но сын ничего не запомнил. Он никак не мог понять, почему он вдруг сказал вслух «Наташа Кандаурова», он старался смеяться вместе с матерью над совпадением, но на самом деле был сильно испуган. И когда мать стала со смехом говорить ему что-то про своего моряка, он встал и пошел на кухню. Мать продолжала говорить из комнаты, улыбаясь содержанию своего рассказа, но он ничего не понимал, а стоял над раковиной, помертвев. Наконец мать замолчала, как бы ожидая и от него такого же рассказа о Наташе Кандауровой. И чувствовалось, что она молчит как-то сытно, как будто она получила что хотела и теперь готова была взять его под крыло, утешать его своим опытом и, в свою очередь, получить у него утешение. И смех ее был какой-то дурацкий, женский, возбужденный, в предчувствии их маленького семейного союза против двух «Кан». Она как будто была счастлива своей неожиданной победой, счастлива оттого, что он тоже наконец вырос и понял ее жизнь и даст ей понять свою жизнь.
Сын стоял на двух кирпичах над раковиной и чистил зубы, часто останавливаясь, глядя в одну точку, а потом стащил с шеи полотенце, повесил его на гвоздь и осторожно ступил на доску, которая была проложена к выходной двери по только что выкрашенному полу. Доска прогибалась, и он в задумчивости начал на ней покачиваться. Он понял сам для себя, что выдал Наташу Кандаурову просто из-за желания сказать вслух: «Наташа Кандаурова». Он все время мысленно говорил с Наташей, но ему этого было мало, оказывается. Оказывается, ему еще нужно было произнести это имя вслух, в каком-то слепом бахвальстве, в забытьи. «Кандаурова», — сказал он снова вслух, проверяя себя, может ли он еще сильнее раздавить себя. Слово «Кандаурова» он не договорил, а вместо этого запел: «Ка…а», — и вышел на лестницу напевая. Мать, наверное, поняла это «Ка-а», но ничего не крикнула ему вслед, а так и сидела в комнате, затихнув над грязными тарелками и чашками.
Он уже много раз мучился так от матери, когда она в детстве рассказывала ему, моя его в тазу, что некоторые мальчики балуются глупостями и что это очень нехорошо и могут положить в больницу и делать уколы. А когда он еще немного подрос, она вдруг начала ему рассказывать, какие тяжелые у нее были роды — ей было всего восемнадцать лет и у нее был один случай на сто, случай Богородицы, смеялась она, что она легла на родильный стол девственницей, но врач не стал вмешиваться хирургическим путем и женщиной ее сделал сын… Она рассказывала ему это в темноте, когда он уже лежал на своей раскладушке, подоткнутый со всех сторон одеялом, а она переодевалась на ночь и залезала коленями к себе на кровать, обтирая с сухим звуком ступню о ступню. Он лежал, глядя в потолок и стиснув зубы от ужаса. Эти слова — девственница, роды — он только еще начинал искать в словарях и энциклопедии, в этих словах было что-то невыносимо запретное, тайное, нужное, чего нельзя нарушать и что должно было накапливаться в нем постепенно, чтобы он в конце концов мог с этим смириться. Но мать не щадила его. Она как будто стосковалась по родной семье, которой у нее давно не было, и только ждала, когда немного вырастет сын, чтобы приблизить себя к нему еще больше, объяснив ему, насколько он принадлежал ей, насколько он ее. И от этого он не выносил даже безобидных воспоминаний, как он был маленьким, как приходилось ей в общежитии только на ночь вешать пеленки в общей кухне, а днем ей не разрешали; и как она, еще беременная, вязала кружевца, чтобы сделать уголки пеленок кружевными, чтобы можно было накрывать ему лицо от мух, но чтобы он все же мог дышать. И как она ненавидела запах тела своего мужа Степанова — он пах, ей казалось, почему-то едким волосом, — и как она этого Степанова не подпускала к себе, и все девочки в общежитии охраняли ее, когда она лежала и ее рвало при одной мысли о том, что Степанов может подойти к ней на пушечный выстрел.
И он был вынужден все это помнить и носить в себе и стыдиться слов «роды», «девственница», потому что для ребят в классе это было совсем не то, что для него. Он был не такой, как все. И когда ребята на переменке где-нибудь за школой, на старых партах, рассказывали друг другу всякие случаи и что чего значит, он вынуждал себя смеяться вместе с ними, чтобы никто не заметил, потому что у него была ужасная тайна — слова «девственница» и «роды», это касалось его, он принимал в этом стыдное участие.
И у него не было близкого друга, с которым бы он мог все обсудить, все выяснить и которому он, наконец, мог бы признаться, что во время родов он сделал свою мать женщиной.
А потом, когда он вырос и стал снисходительно относиться к своей матери — в этом он почувствовал неожиданную опору для себя, для своего проявляющегося достоинства, — он перестал вспоминать о причинах своего детского стыда, хотя иногда безо всякой причины ему становилось ужасно грустно. Но он быстро подавлял в себе эту тоску. А мать теперь не знала, как к нему подступиться, и боялась себя снова ранить и растравить тоску по нему, спокойно каждый раз отстранявшемуся. Иногда, правда, он понемногу с ней разговаривал о всяких мелочах, чаще всего о прочитанных книгах. И она каждый раз так покупалась на эти разговоры, так радостно шла ему навстречу и так ловила каждое его слово, что ему становилось тесно, неудобно в этой роли обожаемого сына и он снова отстранялся и уходил, оставляя ее недоумевать и бояться самой себя.
Однажды, правда, она перестала обращать внимание на то, как он к ней относится, и прямо сказала-ему, что ее надо проводить в больницу. Она была рассеянна с утра, когда он собирался в школу, и не встала ему сделать яичницу, а лежала кое-как и глядела в окно слипшимися глазами. Когда он вернулся из школы, он был немного подавлен, потому что почувствовал, что она уже не тяготится его превосходством, что у нее есть какие-то взрослые дела, до которых он еще не дорос. И что вообще он очень мало знает о ней и у нее есть другое содержание жизни, кроме него.
Он покорно пошел рядом с ней, он, правда, не хотел, чтобы она на него опиралась, потому что увидел в этом притворство; если бы его не было, она бы пошла ни на кого не опираясь. Но она не почувствовала его мыслей, несмотря на то, что она обычно все чувствовала, что он чувствует. Она оперлась на его плечо, и он довел ее до автобуса. Был пустынный летний вечер, никого вокруг не было. И вокруг больницы никого не было. Когда они поднялись на каменное крыльцо, мать нажала на кнопку и стала ждать, не оборачиваясь. Потом она обернулась и торопливо, как занятая, поцеловала его в лоб. Ее встречала в дверях толстая нянечка.
Он остался один и стал ходить по каменному крыльцу, стал читать объявление, прилепленное с той стороны стеклянной двери: «Прием рожениц со двора». Ему стало страшно неприятно от слова «рожениц», но он постарался усмехнуться, чтобы подавить в себе детскую грусть. Вскоре дверь стала отпираться, с той стороны нянечка трудилась, подергивая к себе ручку, и не смотрела на него. Так же, не смотря, она просунула в щель авоську с пухлым газетным свертком. Он повернулся уходить с этой нелепой авоськой, полной белья матери, а нянечка быстро закрыла дверь и опять начала подергивать ручку, запирать.
Он остался совсем один с деньгами, которые оставила ему мать. Класс скоро распускали, и на уроках многие, кому уже были выставлены четвертные и даже годовые отметки, баловались и шумели. Он читал на всех уроках, он чувствовал небывалую легкость и свободу. На последнем уроке черчения, когда он ждал со своей форматкой, что учитель Никола назовет его фамилию, в класс вдруг просунулась секретарша директора Зоя Алексеевна и громко назвала его фамилию. Он неприятно испугался чего-то, встал и пошел за секретаршей. На столе, на первом этаже, лежала телефонная трубка. «Это тебя, — значительно сказала Зоя Алексеевна, — от матери из больницы». Он взял трубку, солидно сказал: «У телефона», но в ответ ничего не услышал, только шуршало что-то. Потом мамин голос крикнул издалека: «Ты меня слышишь?» — «У телефона!» — опять значительно сказал он. Он не очень хорошо знал, как говорить по телефону. «Как ты там?» — спросила мать. Зоя Алексеевна стоя перебирала какие-то бумаги на столе. Видно было, что она недовольна, что ученик так долго занимает директорский телефон. «Ты там ешь что-нибудь?» — сдавленно спросила мать. «Да-да!» — сказал он и как бы отвечая матери, и в то же время как бы опять не расслышав ничего в трубке. Мать крикнула издалека: «Может быть, зашел бы ко мне. Здесь ко всем…» — она не докричала, а как бы задохнулась. «Да-да, конечно, конечно!» — отозвался он немного погодя. «Ну пока, до свидания, а то четвертную… годовые отметки выставляют», — добавил он. «Мне уже сделали операцию, — заторопилась она. — Я много тут крови потеряла, понимаешь, но все в порядке! Все в порядке!» — закричала она, и тут в нем словно лопнула какая-то сухота в горле, и он весь напрягся, чтобы не заплакать. «Все будет хорошо! — сказал он. — Все в порядке! — повторил он горячо, прощая свою мать. — Я за тобой приду и заберу тебя к чертовой матери оттуда!» Он положил трубку и быстро повернулся уходить, чтобы не видеть Зою Алексеевну. Что-то его потрясло, может быть собственная доброта. Он долго после этого чувствовал легкость и умиление, он не разрешал матери вставать и сам однажды ходил в аптеку за ватой, а за продуктами он ходил каждый день. Она не приставала к нему с нежностями и откровенностями, то время уже прошло, она уже была научена. Она лежала тихо, на животе или на спине, повернув голову к нему. Она водила за ним глазами, что бы он ни делал в комнате, и только изредка поднимала руку и заправляла волосы за уши.
Потом она поправилась и стала ходить, чтобы отправить его хотя бы на вторую смену в пионерский лагерь, но он сказал, что не поедет ни в коем случае. Она перестала хлопотать, а по вечерам тихо уходила из дому, щелкнув перед дверью сумочкой. Она всегда перед выходом проверяла, есть ли у нее ключи.
Она теперь не разговаривала, как обычно, просто по пустякам. Но иногда она забывала обо всем, ее вечное напряжение куда-то улетучивалось, она напевала в кухне своим носовым, коротеньким голосом: «И лишь той… стороной… на свида…нье с другой…»
Это бывало обычно в хорошую погоду, при солнце, утром в воскресенье. Она сдирала с окон занавески, с постелей простыни и наволочки и с целым ворохом, отвертывая лицо, шла стирать. А он в то время, подчиняясь новому, что в нем родилось недавно, мыл босиком пол, неумело выкручивая тряпку.
Но в это воскресенье он не стал мыть пол, потому что пол только покрасили, а до этого они с матерью его скребли и отмывали после ремонта целый божий день. Но он не стал мыть пол не потому. Даже если бы пол был грязный и некрашеный, он все равно бы в это проклятое воскресенье, когда он растоптал себя, произнеся вслух имя Наташи Кандауровой, мыть пол не стал, а выскочил бы на лестницу с раззявленным ртом, чтобы, напевая: «На-а…», а на самом деле продолжая тянуть «Ка…а…….
Мать осталась сидеть над немытой посудой не потому, что была сильно взволнована или ее огорчило признание сына, что у него есть девушка по имени Наташа Кандаурова. Само по себе имя ничего не значило; еще когда он был в детском саду, на шестидневке, она, приезжая за ним каждую субботу, спрашивала: с кем ты дружишь, и он серьезно отвечал, что со Светланой Ягодининой и с Леной Перовой; она до сих пор помнила эти имена и фамилии, которые повторялись каждую субботу. И они ровно ничего не значили для нее. Она просто радовалась, что у сына есть дружба, что он не один, одинокий, ложится спать в спальне на двадцать шесть человек или идет в столовую. И она каждый раз проверяла, дружит ли еще ее сын со Светой и с Леной.
Но он все-таки цеплялся за нее каждый раз, когда она уходила из детского сада, оставляя его одного. Иногда ей удавалось уйти от него незаметно, и воспитательницы говорили ей потом, а то и забывали говорить, ведь все-таки неделя проходила, что он искал ее за шкафами и в воспитательском туалете, потому что она при нем как-то ходила в воспитательский туалет и закрывалась там на крючок, а он испугался и стал отчаянно дергать дверку за выступающий гвоздь — до ручки он не дотягивался. И он потом много раз терпеливо стоял под воспитательским туалетом и ждал, пока там откинут крючок. Или ей рассказывали ночные няни, что он ночью опять стоял около кровати и плакал и ни за что не хотел ложиться.
Но однажды, во время родительского дня, летом, когда она особенно его ошеломила своим голубым платьем и коробкой трехслойного мармелада, он потерял всякую власть над собой и стал просто держать ее за край голубого платья, хотя даже сидел у нее на коленях. Он показался ей особенно вялым и бледным в этот день, он ел бутерброд с колбасой еле-еле и вдруг сказал, обернувшись к ней с ее колен: «Мама, а я о тебе вспоминал». Другой рукой он держался за ее платье, а рот у него блестел от масла.
И когда зазвенел звонок на обед и все родители столпились у лестницы, на которую поднимались дети со своими подарочными кульками, он понял, что это значит, и его стало рвать бутербродом. Она его успокоила, прижала к себе и стала качать на коленях, и он ей поверил, что она не уйдет. Но воспитательница уже собрала всех детей у умывальной, мимо беседки пронесли ведро со вторым, накрытое стираной марлей, родители посылали в окно умывальни воздушные поцелуи и торопливо уходили мимо беседки, и тогда она пошла на хитрость. Она сказала: «Ты давно не собирал цветов для мамы». Он кивнул, отпустил ее платье и пошел из беседки. «Саженые цветы не рви, а только которые сами растут», — крикнула она ему вслед. Она не упускала никогда малейшей возможности повоспитывать его, жалко только, что они слишком редко бывали вместе, и он ее не очень слушал, он тратил это короткое время на то, чтобы находиться рядом с ней. Он и ночью вставал, нерешительно стоял около своей раскладушки, а потом быстро добегал до ее кровати, карабкался по одеялу вверх и робко дышал, пока она говорила ему, чтобы он уходил. Но он все-таки залезал к ней, и она укутывала его одеялом и всю ночь оберегала его, так что сна ей не было и часто утром она оказывалась у него в ногах, скорчившись в три погибели, чтобы ему было удобней. Во сне она не рассуждала, а просто устраивала, как ему было лучше. А наяву она все же понимала, что надо делать не как ему удобней, а как полагается. И вот он сошел на траву и пропал за кустом, а она быстро поднялась с лавочки, добежала до ворот и тяжело пошла на вокзал. Она не стала стоять за забором и слушать, как он вернется в беседку, будет молча ступать по деревянному полу, а потом кинется в дом и будет стоять под воспитательским туалетом и дергать за гвоздь…
А в следующий раз, когда она приехала за ним забирать его насовсем, в другой детский сад, это было уже через месяц после случая с цветами. И она уже забыла про случай с цветами, и он, наверное, забыл. Но он ей не обрадовался. Он терпеливо стоял, пока она на нем застегивала все пуговицы, завязывала шнурки и тесемки от шапки. Она его поцеловала, щека у него была холодная, податливая. Он мельком взглянул на мать, глаза у него смотрели утомленно, как будто он не держал как следует веки.
Но что ей было делать! Она была еще тогда совсем молодая. Если бы это сейчас с ней было, она бы встала с ног на голову, разбилась бы в лепешку, но не обманывала бы его с цветами и не гнала бы его от себя, когда он ночью приходил к ней, чего-то испугавшись у себя. Но он, как ни странно, случая с цветами совсем не помнил. Этот случай у него как-то сразу выветрился из памяти, как будто его и не было. Он никогда не вспоминал этот случай, а она никогда не рассказывала ему его, хотя была от природы общительна и с простой душой. Но этот случай она никогда не напоминала, она только сама все время помнила и казнила себя.
Жил-был прекрасный — или плохой — писатель, который не оставил по себе никакой памяти, кроме той памяти, которая заключалась в том, что он оставил еще сына, великовозрастного материного захребетника, и дочь, тоже теперь взрослую, не имеющую для себя никаких преград и моральных обязательств. Да, он еще оставил жену, но не в образе жены ведь живет память о человеке, а именно в образе потомства, в нашем случае сына и дочери. Те же сыновья и дочери его, какие именно одни и должны были остаться, то есть пьесы и романы, — они в основном порастерялись, невёдомо каким образом, в бурные послевоенные годы; во всяком случае, когда семья перебиралась на новую квартиру, рукописей никаких перевозимо не было. Правда, может статься, что пожилая вдова спрятала рукописи в матрацы или зашила в подушки и под видом матрацев и подушек перевозила с места на место. Но зачем? Зачем, для чего, для каких могущих наступить времен могла беречь почерневшая вдова эти ничтожные листы, эти рукописи, никем не читанные? Во всяком случае, когда из южного университетского города раздался звонок и мужской голос сообщил, что он, аспирант Благов, занимается творчеством писателя Н., вдова ничего не могла сказать Благову при личной встрече, когда Благов приехал в Москву и предложил увидеться и познакомиться. Личная встреча к тому же происходила в чужом доме, где Благов остановился у двоюродной сестры в комнате в коммунальной квартире, и во время встречи сестра входила, выходила, переодевалась, одевалась, пошла в булочную и вообще вела себя как вольная пташка, непричастная к своему двоюродному брату, хотя бы тот и неведомо кого привел к ней в комнату, хоть бы родственников Пушкина, смотреть какие у нее обои в пятнах и немытое с осени окно.
Вдова же в присутствии дочери молола всякую чушь о своей боевой юности, о своем настоящем в виде труда на ниве библиотечного дела, о трудностях работы заведующей и о читательских конференциях, на одну из которых вдова приглашала Благова прийти.
Встреча происходила в чужом доме, а не в собственном доме писателя, поскольку туда не могла ступить нога человека — ибо в одной из комнат, оставшихся от писателя, совершенно замкнулся в себе его сын Коля, сорокалетний кататоник, который мочился только в бутылку и не знал воды и бритвы. Стены этой комнаты были испятнаны Колей в любимейших местах особенно сильно; лежа, он дотрагивался до выбранных им позиций на стене по многу тысяч раз за те долгие десятилетия, когда он лежал, курил, чистил с треском ногти и шептался сам с собой, доходя до криков. Это был бы позор, если бы кто-нибудь увидел, как живет вдова и ее молодая дочка, тоже ведь дочь писателя. Но это был и не позор, с другой стороны, поскольку в их комнаты никто дальше тамбура не заходил. В комнате Коли вечер наступал согласно законам природы, поскольку свет там давно не горел. Из батареи зимой капало в баночку сквозь обмотки, обои кое-где порвались, хотя аккуратный Коля при каждом обходе комнаты по периметру прикладывал висящие лоскутки на место, и они загрязнились от прикосновений тонких полупрозрачных пальцев Коли и завились барашком. Коля в двадцать лет ушел из мира, испугавшись армии, но формально после тяжелой формы гриппа. Коля единственно чем занимался в светлое время суток — занимался шахматами и читал шахматные вестники. И когда его слава шахматного композитора облетела весь мир и к нему стал пробиваться познакомиться молодой швед — Колина мать не пустила его даже в тамбур, а сам Коля стоял в страшном волнении за дверью и слушал, как мать кисло отвечает переводчику, стараясь оттеснить обоих подальше в коридор, куда не доходили тяжелые запахи Колиной берложки.
Стало быть, Благов ничего не получил в тот раз, а в следующий раз, когда приехал в Москву через два года, семья Н. перебралась на новую квартиру, где еще не успело ничего порушиться и где Коля вёл новую жизнь при свете электричества и на полу, покрытом лаком.
Благов, таким образом, был принят в доме, где пока что все блестело и сверкало, в том числе сервиз и хрусталь на столе, ибо вдова хоть и бедствовала на старой квартире, но бедствовала чисто внешне, для виду, и, по всей видимости, хранила баккара и севр под какими-нибудь тряпочками в ящиках, в ожидании лучших времен. Лучшие времена наступили, и в них лучшим из лучших дней оказался день визита Благова, так как квартира была с иголочки, а мебель, хрусталь и фарфор были старинные, и бедный Благов бог знает что мог подумать (и несомненно, подумал) о главном предмете своей жизни — о рукописях писателя Н., несомненно хранившихся сре^и всего этого добра.
Вдова, однако, была сильно настороже, ибо Коля мог с минуты на минуту выйти из своей комнаты с криком «не отдавайте меня». Дело в том, что вдова за годы тяжелых переживаний обзавелась множеством болезней, среди которых в последний год проступала все явственней болезнь, еще не имевшая определения, но настоятельно требовавшая его. По нескольку раз на день вдова прикладывала к больному месту ладонь, и глаза ее заполнялись слезами. Она, однако, не говорила ничего вслух, ибо пожаловаться было некому, — в библиотеке молодая заместитель то и дело подлавливала вдову на погрешностях и только смотрела, как бы сесть на её место, поскольку пенсионный возраст вдовы уже истек. Дома дела шли уже известным нам образом, правда известным только наполовину, поскольку дочь писателя Эльза еще не появилась у нас на арене событий. Но и сидения дома с Эльзой мать не пожелала бы себе и в страшном сне, одни муки были с Эльзой. На Эльзу нельзя было положиться ни в чем. Именно это имел в виду несчастный шахматный композитор Коля, который всю последнюю неделю чувствовал нависшую над ним опасность и врывался на материнскую территорию с криком «Не отдавайте меня!». Ибо, действительно, на кого могла покинуть Колю и его бутылочки с мочой вдова, уйдя в больницу на обследование, а потом и еще дальше? Ведь не на Эльзу же, которая на многие сутки убегала из дому, и только постепенное исчезновение ее носильных вещей показывало, что Эльза посещает дом в рабочее время и куда-то свои вещички таскает, где-то живет и вообще жива.
А Благов-то, Благов разливался за столом комплиментами, ему все нравилось в этом доме: и любезно-ядовитая вдова писателя, которая все хлопотала по хозяйству, а мыслями, это видно было, витала где-то далеко (в соседней комнате, прибавим мы), и писательская дочь Эльза, которая хлопала вино фужерами и не закусывала и вообще вела автономную жизнь, в разговоры не вмешивалась. С нею-то Благов и решил переговорить о самом главном, о рукописях.
— Простите, что я вас на секунду, — промолвил Благов, когда мамаша отвалила в кухню или еще куда-то, — вы были совсем маленькой, когда папа умер?
— Да, — сказала Эльза, — если я вообще родилась.
— Понятно, — сказал Благов и тяжело замолчал. Он не мог понять, что хотела сказать Эльза — то ли то, что родилась уже после смерти писателя и не имеет к нему отношения, то ли то она хотела сказать, что сомневается, родилась ли вообще или все это сон.
— Вы похожи на папу, — сказал Благов, опровергая этой фразой и первое и второе толкование ответа Эльзы. — У меня есть его портрет. Очень красивый человек.
А вообще-то Эльза ни первого, ни второго толкования не имела в виду, она просто не хотела, чтобы Благов знал, сколько ей лет.
— Я его не знала, — сказала Эльза.
— Хотите, я подарю вам его карточку? У меня переснимок.
— Пожалуйста, — ответила Эльза, и в это время за стеной раздался звон разбиваемого стекла и побежал кто-то. — У нас ни одного снимка не осталось. Он ведь ушел от матери.
— Вот оно что, а я смотрю, как она болезненно все воспринимает… Она сильно пережила это?
— Не знаю, меня тогда не было, — сказала упрямая Эльза, хотя ей в подразумеваемое время было уже пять лет.
— Вы знаете, вот сколько я ни занимаюсь писательскими судьбами, все-таки все что-то было у них не в порядке. Странные жизни, покалеченные жизни вокруг… Как будто живет-живет род человеческий, а потом разваливается на мелкие кусочки, потому что появился писатель и все разрушил. Хорошо вам, у вас такая мама…
— Да, мама что надо, — сказала Эльза.
— Наверное, мама сохранила какие-нибудь вещи отца?
— Вещи? Кепка была. Кожпальто…
— Вещи — имеются в виду произведения.
— Нет, я бы знала. Я в детстве все перерывала у мамы.
— Так куда же все делось?
— Я знаю? А что было-то?
— Ну, роман большой, повести несколько штук, рассказы, два сборника, по меньшей мере…
— «Козел Ваня», что ли?
— Что это — «Козел Ваня»?
— Это мне брат рассказывал, он читал.
— Ваш брат? А можно с ним встретиться как-то?
— Вот мама придет.
Вошла запыхавшаяся вдова с красными после уборки руками и сразу получила вопрос, можно ли встретиться с Колей.
— Нет, что вы, это невозможно. Вообще вы меня извините, я так устала эти дни…
И вдова положила на живот руку, и глаза ее наполнились слезами.
Благов встал, встала и Эльза, прихватив с собой раскупоренную бутылку вина.
— Куда еще? — спросила вдова.
— Я провожу, — ответила Эльза.
Дальше можно не описывать, как Эльза предложила Благову допить вино в подъезде, и как Благов счел своим долгом пригласить Эльзу в кафе, и как они посидели в кафе и дело кончилось-таки в подъезде, где породнившиеся за два часа беготни Эльза и Благов распили бутылку и, к вящему изумлению Благова, стали целоваться.
Благов, впрочем, ничего так и не добился, но поскольку диссертация у него была построена на четырех писательских судьбах (новые находки и изыскания), то он, хоть и не без сожаления, просто обошелся тремя писательскими судьбами.
Эта в общем-то вполне объяснимая любовь началась у молодой девицы Веры не сразу, потому что, придя на новое место работы, человек не сразу хорошо видит все, а некоторое время еще привыкает, прежде чем начинает различать всех по именам.
Вера попала на новое место работы через отца, который мог ее устроить уже давно, еще когда Вера только начинала свою трудовую деятельность в качестве помощника продавца. Но отец Веры не хотел устраивать ее в то же учреждение, где работал сам, потому что опасался разных неожиданностей со стороны Веры, и его опасения подтвердились через буквально месяц после того, как Вера устроилась на новом месте и только-только стала различать всех по именам.
Конечно, отец еще заранее опасался, что Вера может осатанеть на новой работе от такого количества мужчин. Что, в конце концов, вполне объяснялось тем, что Вера в течение четырех лет работала за прилавком в бесплодной атмосфере взаимного оглядывания, вопросов и ответов, в атмосфере разговоров старших продавщиц между собой: другую душу это могло и не затронуть, но отец точно видел теперь уже одно, что Вера верит всем мужчинам, кроме него. Отец говорил ей, что так слепо верить нельзя, что надо тоже быть хотя бы гордой девушкой и не терять себя до такой степени и не плакать каждые два месяца до потери сознания, и все это начиная с шестнадцати лет.
Своей властью отец давно бы отправил Веру в колонию, и он об этом говорил денно и нощно, хотя и ничего не предпринимал, а потом ей исполнилось восемнадцать лет. Но надо сказать, что в четырнадцать, и в двенадцать, и даже в десять лет Вера была физически развита почти как в восемнадцать, не по годам, хотя разум ее, по мнению учителей, сильно отставал от физического развития. Учительница, уважающая Вериного отца, говорила ему, что не представляет, что с Верой будет, когда ей исполнится четырнадцать лет, но Вере исполнилось и четырнадцать, и наконец она добрела до шестнадцати и тут бросила в тартарары школу и самостоятельно устроилась ученицей продавца.
И там, за прилавком, Вера четыре года вела жизнь внешне всем понятную, но внутренне столь же сложную и трудно объяснимую, как жизни всех других людей. Внешне все было понятно, и это бросалось в глаза всем и каждому, и по одной видимости судили о Вере, хотя точно такие же внешние обстоятельства можно было бы найти у тысяч девушек, а ведь каждая девушка существенно отличается от других.
Но все равно это никак не служило оправданием Вере в глазах других, и только подруги, находящиеся в таких же внешних обстоятельствах и внутри этих обстоятельств и, несмотря на кажущуюся похожесть, бывшие натурами все-таки абсолютно разными, только эти разные подруги, при заданных условиях каждая по-своему решавшие свои жизненные задачи, только эти подруги понимали Веру и считали ее существом не от мира сего, существом идеальным и часто говорили ей, хлопая ей по плечу: «Привет от Иванушки-дурачка!» Речь в таких случаях шла не о чем ином, как только о любви, потому что о чем ином могут говорить между собой девушки восемнадцати лет! Конечно, и о кино, и о спорте, и о книгах, и о погоде, и о своих матерях, и о деньгах, и о страшных случаях на улице, и о том, что обман и несправедливость ненавистны, и о детстве, об усталости, что болят ноги и душно, и о непорядках на работе. Обо всем, о чем говорят остальные люди, об этом говорят и они, и этого ничем не скрыть, что они такие же, как все. Но в одном они отличаются от остальных людей — что эти девушки много говорят между собой о любви и дружбе, перебирают, анализируют, пользуются интуицией или просто закрывают глаза на все, откровенничают, плачут и, наконец, приобретают в этих разговорах некоторую жизненную закалку, которая с течением времени запечатывает им рты и оставляет их наедине с собой как-то вести свой одинокий бой.
Но отец ничего этого не принимал и не хотел принимать и брать в расчет то чувство дружбы и снисходительной любви, которое питали к Вере ее подруги, это отец считал просто за коллективное разложение, и поэтому, когда Вера захотела уйти из магазина, он полностью поддержал ее и решился устроить ее в свое учреждение, где все будет под боком и можно будет наладить информацию о том, как ведет себя Вера, с припуском плюс два-три дня.
Он, конечно, учитывал и то, что Веру, наблюдавшую до тех пор жизнь из-за прилавка, можно считать как бы еще не жившей в этом мире, как бы монастыркой или выпущенной из девичьей колонии со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но отец надеялся на себя и придавал себе в дальнейшей жизни Веры очень большое значение, значение несказанно преувеличенное, опять-таки основанное на регулировке каких-то чисто внешних обстоятельств.
И эта порочная система не замедлила дать о себе знать, потому что, зная все, отец ничего не мог изменить, потому что ничего незаконного не происходило. Отец Веры вскоре после того, как она приступила к работе, получил сведения о том, что Вера ведет себя не то что неприлично, но просто как-то странно радостно и, еще не успев оглядеться, еще не узнав как следует всех в лицо, она уже ведет какие-то длинные разговоры по внутреннему телефону и в коридорах и вообще чувствует себя как на балу, чему свидетельством безмерный грим, который эта молоденькая финтифлюшка накладывает на кожу лица. И по лицу ее уже заметно, что она готова броситься в пучину наслаждений с кем бы то ни было, потому что, после стояния за прилавком, очевидно, все мужчины казались ей полубогами, несущими в себе возможность любви.
С припуском плюс два-один день отец Веры узнавал, например, цепенея, что Вера уже отстукала на машинке кому-то письмо и с ликующим видом отнесла его в экспедицию. В письме, узнал далее отец, адресованном какому-то Драчу И. Э., Вера благодарила за возвращение 5 (пяти) рублей и сообщала, что адрес Татьяны дать не может, потому что, во-первых, Татьяна не давала ей на то никаких полномочий, а во-вторых, адрес этот ей неизвестен. «С огромным уважением и еще раз спасибо за пять рублей — Вера Сергеевна» — так кончалось это письмо. Отец постепенно успокаивался, подсчитав в уме, что это всего-навсего отголосок двенадцатидневного Вериного отпуска, который она отгуляла в доме отдыха.
Далее отец узнал, что Вера настоятельно добивается свидания с одним лысоватым, спортивного вида сотрудником на предмет разговора о том, что этот сотрудник последнее время, а именно после их совместной поездки на его машине как-то после рабочего дня, вдруг стал избегать Веру и через Верину приятельницу передал, что «сейчас не время», а на самом деле это было просто следствием жуткого скандала, который ему закатила жена-балерина, которой все стало известно, хотя лысый катал Веру по далеким окраинам, избегая тех мест, где жили знакомые.
Конечно, для Веры многое все же осталось неизвестным, она, можно сказать, так ничего и не узнала, и образ вечерней прогулки в машине под звон джаза долгое время преследовал ее, оставался эталоном недостигнутого счастья и ушедшей любви, и Вера месяц ходила печальная, готовая любить всю жизнь далекий образ.
Отец, правда, порывался открыть Вере всю правду, всю смехотворность ее любви и страданий, но он так и не смог, как в свое время не смог отдать Веру в колонию, а тем временем подоспело следующее событие. Веру попросил остаться на вечер поработать под диктовку талантливый молодой сотрудник, ас своего дела, недавно романтически подавший на развод с мотивировкой «из-за отсутствия детей», которых у него действительно не было, и, ко всему, прочему, владелец пустой кооперативной квартиры.
Вера на следующий день вышла на работу растроганная, светлая, ждущая, со строгой печалью в душе и с убеждением, что таких, как он, больше нет и что это ей удача на всю остальную жизнь, даже если ничего и не будет. Что это редкость, такие, как он, которые ничего не требуют, не настаивают ни на чем в первый же вечер, а только просят не оставлять их одних в этой камере-одиночке, раз уж приехали в такую даль, в эту кооперативную квартиру, и самое большее, на что они решаются, — это крепко-крепко обнять, и ничего больше.
Так вот, это дело тоже кончилось ничем, так как этот сравнительно молодой сотрудник тоже стал как-то испуганно избегать Веру сразу же на другой день и даже избегал смотреть на нее, как будто бы, можно было подумать, он боялся, что она ему о чем-то нехорошем напомнит, и не хотел ничего больше об этом знать и слышать. До отца Веры в полном, неискаженном виде дошли слова этого молодого человека, сказанные им в ответ на замечание одной женщины, что Верочка плачет и готова уйти с работы, — слова это были такие: «Пусть она принесет справку от врача, что она здорова, тогда я согласен, пожалуйста». Это было сказано при всех, и все смеялись.
А Вера все ничего не понимала и была готова вообразить, что он просто узнал о ее прогулке в автомобиле, и была готова ловить этого молодого сотрудника и уверять его, что там ничего не было, что все это ошибка и пусть он не принимает ничего близко к сердцу; что у нее были свои несчастья в жизни, но она в них не виновата и так далее, она была готова попросту изложить ему всю свою биографию, хотя никто в целом свете не нуждался ни в чем похожем.
Отец тоже, со своей стороны, был готов объяснить Вере все, но у него не хватало духу признаться, что он все знает, потому что он не знал, как на это среагирует Вера, ведь она могла выкинуть какую-нибудь страшную штуку, а полное объяснение всех обстоятельств для нее уже ничего не значило, раз она попалась на удочку чистой, светлой любви.
Это тянулось у нее довольно долго, и она механически исполняла свои обязанности, еле-еле ела в буфете, дома рано ложилась спать и брала в библиотеке книги стихов. Можно сказать, что она потеряла вкус к жизни в свои двадцать лет, что чувствует себя глубокой старухой.
Но, прежде чем наступила решающая, главная любовь ее в этом периоде ее жизни, Вера испытала еще одну милую, грустную симпатию к еще одному сотруднику своего отдела, человеку маленького роста, который многозначительно называл ее на «вы» и подшучивал, подтрунивал над нею, звал ее Верой Сергеевной и иногда позволял себе наедине украсть у нее поцелуй или сделать еще что-нибудь в таком же духе. Он оживлялся наедине с Верой, рассказывал ей интересные истории из интимной жизни человечества, иногда приносил ей старые, очень старые книги о любви, которые можно было читать только из выдвижного ящика письменного стола, чтобы в случае чего никто не застал.
Вера привыкла к этому странному человеку, который был с ней совсем другим, чем был в отделе, не таким энергичным, не таким страстно рвущимся в бой за правду, не таким непримиримым в вопросах дела, не идущим ни на какие компромиссы даже ради спокойствия души кого-то. С Верой он как бы смягчался, распоясывался, отбрасывал в сторону строгие рамки и деловые соображения, и случалось иногда, что он в присутствии Веры с удовольствием ругался на чем свет стоит, часто нецензурно, отводил душу. От Веры же, из ее маленького закутка, он звонил по своим сугубо личным делам, с удовольствием ничего от нее не скрывая, все слова произнося вслух и забавляясь ее смущением и тем, что она делает вид, что не хочет слушать таких вещей.
И эта симпатия кончилась как-то странно, хотя Вера уже привыкла к маленькому и иногда клала руку ему на плечо и говорила: «Ну что, мой друг?..» Эта симпатия кончилась на сей раз на том, что маленький попросил Веру использовать ее прежние торговые связи и достать ему пальто, потому что его размера ему самому не найти. И Вера развила бурную деятельность, действительно перетрясла все свои прежние знакомства, наконец ей назначили день и час, когда явиться маленькому за импортным пальто.
В тот день маленький почему-то отсутствовал, и Вера, чтобы не ходить в отдел и не травмировать себя, стала периодически звонить и спрашивать, когда же он будет, на что ее спрашивали, что передать, и она монотонно говорила, что просила позвонить Вера Сергеевна, насчет пальто. Наконец, через какое-то количество звонков, ей стали отвечать голоса, душимые смехом, и трубка долго лежала на столе, как будто кто-то уходил искать, а затем трубку неожиданно мягко и осторожно опускали на рычаг.
И когда наконец маленький на следующий день все-таки появился у Веры, он сделал ей небольшой, но раздраженный доклад о том, как надо себя вести в учреждении, где работаешь, какова должна быть культура того же разговаривания по телефону, и на этом прекратил все рассказы и сидения на столе у Веры, все ее воспитание, как он это называл.
Как ни странно, и этот маленький эпизод тоже потряс Веру с необычайной силой, как если бы ее бросил любящий ее человек, к которому она уже приучила себя и стала привыкать и находить в нем прелесть, хотя ничего подобного и не было, а было что-то другое, чему она не могла подобрать названия.
И как же трясся ее отец, когда ему стало известно через те же два дня, что в отделе, где раздавались Верины звонки, царило в это время праздничное оживление и все поздравляли друг друга, что наконец очередь у Веры дошла и до этого маленького сотрудника, и когда тот появился, его буквально затравили этим пальто и этими звонками. Причем лысоватый сотрудник по этому поводу отзывался о Вере с брезгливостью и с некоторой даже злостью, хотя и улыбаясь, как все, а тот молодой романтик — более смягченно, ослабленно, с долей всепрощающей иронии, не давая себе воли выговориться с полной силой из уважения к окружающим женщинам. И никакие отговорки насчет действительной необходимости в пальто не принимались во внимание, а все только жалели маленького сотрудника, так как он пал жертвой, и он сам наконец сдался и тихо рассмеялся и сказал несколько слов в сугубо мужской компании, после чего послышался буквально дикий рев со слезами от смеха.
И наконец наступил ответственнейший период в этой небольшой части жизни Веры, когда она, к своему несчастью, глубоко влюбилась в заведующего отделом, который, вернувшись из-за границы, долго диктовал ей отчет о поездке и много и смешно рассказывал помимо отчета — только ей, как достойному собеседнику, — как на самом деле все происходило, вскрывая причины того или иного поведения тех или иных людей и глубоко сожалея, что все это произошло не совсем так, как могло произойти для более полного результата.
Вера после этого доверительного разговора несколько дней ходила сама не своя, как потерянная, буквально не зная, что с ней творится. Об ее состоянии, равно как и об отношении к ней шефа, никто ничего не узнал, поскольку отдел мог только догадываться, что происходит в душе у шефа и почему он тогда-то рвет и мечет, а тогда-то просто поражает всех своей верой в человека, совершенно ни на чем не основанной, идеалистической, несовременной, дикой и трогательной. Равно как и шефу была недоступна информация о такого же рода переживаниях отдела.
Если бы Вера сидела в отделе, если бы она тоже пропиталась тем саркастическим, всевидящим и вместе с тем благодушным духом коллектива, она, возможно, избежала бы многих ошибок в своей жизни, но, с другой стороны, ее бы раньше пропитал сладкий яд любви к шефу, потому что надо всем в коллективе витал дух шефа, его индивидуальность. Все пронизал его образ, его привычки, его привязанности и антипатии, его смешные особенности и его патетические обобщения, с которыми он выступал на собраниях.
Это не была любовь плотская, этого было бы смешно ожидать от тех мужчин и женщин, которые сидели в отделе. Но это была все-таки настоящая влюбленность с волнением и радостью появления шефа, с ожиданием встречи наедине, с еканьем сердца от его взгляда, с придаванием излишнего значения его, казалось бы, незначительным словам и случайным поступкам. Как бы принималось заранее, что ничего случайного, не освященного какой-то сверхзадачей, ничего простого в нем быть не может и не должно быть, а его недостатки, которые все знали наперечет, были именно теми недостатками, которые вызывают лишь боль, когда любимое существо их показывает. Случались также разочарования в нем, доходящие до ненависти и борьбы с ним, что тоже было похоже на разочарования в любимом когда-то человеке.
Верочка ничего этого и не подозревала, и атмосфера общих собраний, где она, затворница, единственно могла бы пропитаться этим сладким ядом всеобщего настороженного ревнивого внимания к шефу, эта атмосфера ее не затрагивала. Ей была незнакома эта форма привязанности — у себя в магазине они, продавщицы, дружно презирали директора и в случае чего смело шли на инцидент и высказывали ему в глаза все, что думали о нем. За всем этим стояло у них непростительно легкое, равнодушное отношение к пребыванию на том или ином месте работы. «Ниже не понизят», — говаривали продавщицы, собираясь вместе в кафе-закусочной в обеденный перерыв.
Поэтому можно сказать, что Вера впервые в жизни с невероятной полнотой ощутила направленное на нее доверие, исходящее от старшего, доверие незатейливое, без задних мыслей, доверие от минутного настроения души, просящей чьего-нибудь благоговения, при этом без опасений, что такое благоговение будет преувеличенно-искренним, с многочисленными задними мыслями. В случае Веры и шефа две души встретились на одном уровне простоты, очищенности от каких бы то ни было посторонних побуждений. Доверие и благоговение вели свой нежный дуэт, в то время как шеф диктовал, а Вера печатала.
И такая чистота отношений, такой взлет и единение душ не могли пройти бесследно для бедной Верочки и для шефа. Спустя некоторое время шеф, разрезвясь во время очередной диктовки, поспорил с Верой об одном фильме, кто в нем играет главную роль, поспорил на так называемую «американку» — то есть проспоривший исполняет любое желание выспорившего.
Это был давнишний прием, знакомый шефу еще со времен его рабочей юности, а Верочке — из обычаев пионерлагерей, куда она ездила каждое лето до своих несчастных шестнадцати лет. Верочка, проспорив, присмирела и искренне опечалилась. Трудно передать словом ту смесь тоски, жертвенности, сожаления о спешке, бешеной радости и ожидания чего-то наилучшего, этой всегдашней смеси чувств влюбленной женщины, в нашем случае Верочки, решившейся на так называемое «все».
Короче говоря, Верочка сказала, что раз она проспорила, то готова выполнить одно желание. Шеф сказал, что в его время под «американкой» подразумевались три желания. На что Верочка согласилась, что раз три, то пусть будет три.
И на этом разговор повис в воздухе. Шеф быстро кончил диктовать и вскоре ушел в свой кабинет и вышел затем оттуда с портфелем и номерком в руке и скрылся.
И напрасно Верочка, бледнея и холодея, ждала от него в течение последующих месяцев хоть какого-нибудь знака, хоть весточки или телефонного звонка. Затем Верочка после бессонной ночи решилась и позвонила шефу по телефону-автомату в обеденный перерыв и попросила ее принять, что уж само по себе было необычно и могло насторожить шефа, так как у него все было устроено так, что сотрудники входили без доклада. Но он назначил ей время в конце рабочего дня и при этом попросил ее постучать в дверь кабинета три раза раздельно. Верочка, смело придя на это необычное свидание, долго просидела у шефа и буквально не дала ему рта раскрыть, все говорила и говорила ему о своей жизни, точно у нее прорвалась плотина. Шеф слушал внимательно и даже иногда вставлял свои замечания типа «это все крайне интересно, это крайне интересно, вы даже не представляете себе, я вас хочу изучать как тип». Наконец шеф дал согласие на встречу и выбрал довольно позднее время, девять часов вечера, и сказал, что с работы надо будет уйти порознь, а то смешно вместе на глазах у всех выходить в работы, потому что и в такое позднее время случаются всякие казусы.
Как и следовало ожидать и как бы и предсказал отец Веры, который ничего на сей раз не знал, Вера напрасно в течение полутора часов мерзла где-то в глубоком захолустье у трамвайной остановки на замощенной булыжником улице, очевидно известной шефу еще с его рабочей юности. Затем Верочка побежала бегом, чтобы согреться и освободиться от дрожи, и хорошо еще, что она назначила еще одно свидание, часом позже, со своим мальчиком-негром, и хорошо еще, что он терпеливо ждал, так что вечер прошел у Верочки ничего.
Речь о Тане, не знающей сомнений и колебаний, не ведающей того, что такое ночные страхи и ужас перед тем, что может свершиться. Где она теперь, в какой квартире с легкими занавесочками свила свое гнездо, так что дети окружают ее, и она, быстрая и легкая, успевает сделать все и даже более того?
Самое главное, в каком черном отчаянии вылезло на свет, выросло и воспиталось это сияние утра, эта девушка, подвижная, как умеют быть подвижными старшие дочери в многодетной семье, а именно в такой семье была старшей та самая Таня, о которой идет речь.
Младше ее были многочисленные девочки и самый последний, мальчик, которого мать так и носила у груди все самое последнее время своей супружеской жизни и бегала со своим сыном на руках вслед за мужем, направляющимся на службу, — бежала, чтобы не дать ему уйти на эту проклятую службу, где он только занимается сплошным развратом. Мать бегала за ним чуть ли не каждое утро, почти каждое утро ее брало отчаяние, что опять-таки она дает своему супругу возможность уйти из рук, уйти к ненавистному, свободному и легкому времяпрепровождению у себя на службе, и она бежала из последних сил с мальчиком на руках по улице, чтобы догнать мужа и свободной рукой хотя бы сорвать фуражку с головы у него, опрометью убегающего, — да, такие сцены были не в новинку для их улицы, сплошь заселенной военнослужащими. Мать Тани болела острой ненавистью к своему мужу, ненавистью труженицы и страдательницы к трутню, к моту и предателю интересов семьи, хотя отец каждый вечер возвращался в лоно этой семьи и брал на руки очередного маленького, но мать и этот жест трактовала как уловку, как подлый финт провинившегося кобеля, и они чуть не раздирали маленького пополам — отец, чтобы не дать его взбешенной матери, а мать, чтобы не дать отцу повыставляться и поиграть в бесчестную игру, в отца семейства, при полном отсутствии к тому оснований. Могло показаться даже, что мать видит в своих детях только целый ряд вещественных доказательств своих усилий в жизни, своего нечеловеческого труда и своей неоспоримой, но ежечасно оспариваемой ценности перед лицом мужа-кобеля, который дрожит и трясется, как студень, каждый раз, когда она подымает голос, — из страха перед соседями, что они все узнают, но они все узнавали и так, она сама всем все везде рассказывала, и бабы ее утешали, называли Петровной и советовали сходить к замполиту, раз такое безобразие.
Отец, несмотря на это, все-таки как-то еще удерживался в семье, и трудно сказать, на каком основании этот человек пытался каждый вечер возвращаться домой в миролюбивом состоянии духа, со смущенным или деланно равнодушным или еще каким придется видом, каждый раз не его собственным, а каким-то наживным, приготовленным только что, а не с тем естественно мрачным и ненавидящим лицом, какого только и можно было ожидать от него в этой ситуации, — но нет, не в его силах было прийти озлобленным, он все примеривался, что бы лучше изобразить, возвращаясь каждый раз домой к одиннадцати часам. Он не хотел возвращаться домой раньше, никогда в жизни не хотел, и это было основой основ, и каждый раз с деланным тем или иным видом он являлся домой в одиннадцать часов и заставал дома каждый раз ту картину, что дети ни один не спали, а жена в слезах сидела с маленьким на кровати. Если же отец пытался по собственной инициативе, в свойственной ему мягкой манере уложить девочек спать, то мать начинала вырывать у него детей и кричать, что никто пусть не спит, раз так, и все пусть смотрят на потасканного отца, который свеженький вылез из чьей-то постели с румянцем на щеках, который только что своим поганым ртищем, этой воронкой, целовал бог знает кого, а теперь лезет мокрыми губами к чистым девочкам, с которыми он тоже готов уже переспать, — и так далее.
Вместе с тем бедность в семье не поддавалась описанию, так как мать не работала и все делала спустя рукава, в ожидании одиннадцати, а затем двенадцати и позже часов, так что дети часто засыпали в ожидании главного момента, кульминационного пункта дня, и утром их невозможно было добудиться. Мать заходила все дальше и дальше в своем справедливом гневе, она вдруг могла встретить мужа у дверей офицерской столовой и начать бить его ногами, держа на руках маленького; мать словно бы протестовала против общепринятого мнения, что так с мужиком ничего не добьешься, а только его отпугнешь и отвратишь навеки, — мать словно бы бросала каждый раз вызов судьбе и окружающим, бросая детей голодными и уходя с мальчиком в окружающую поселок степь или крича самые страшные слова о том, что у Таньки был выкидыш от отца — в стене, в пазу, оказались окровавленные тряпки.
Неизвестно, правда, к чему стремилась Танькина мать, возможно, это была потребность разрушения того обмана, той ложной картины, которую пытался своим смягчающим видом и лживыми выражениями лица создать отец прежде всего у детей, ему прежде всего перед ними важно было создать картину якобы мирной семейной жизни. Мать как бы чувствовала себя в западне, окруженная всеобщим неуважением и брезгливостью, и чувствовала в то же время, что ее мужа все жалеют и стараются оградить, — так, например, когда она однажды подошла к магазину перед Восьмым марта, где, как она знала, ее муж покупал маленькие подарки ей и дочерям, — кто-то раньше ее пробрался в магазин, и мужа увели через служебные помещения, прежде чем она успела подойти сквозь толпу к прилавку.
Однако среди всего этого безобразия все-таки чуть ли не ежегодно рождались девочки, и мальчик, последыш, родился всего за полгода до того, как отец ушел из семьи. Как это происходило, следствием чего были эти супружеские соития, как подготавливались и на какой почве становились возможными их взаимные объятия — никто не знал, и не видела этого никогда и сама Танька, наиболее светлый разум в семье, зорко приглядывающаяся к матери и к отцу.
А мать с каждым шагом все глубже погружалась в позор, пытаясь опозорить своего мужа, и этому не было конца и края, поскольку муж упорно старался сохранить видимость семьи и не дать повода к выставлению его именно в том виде, в каком хотела его выставить жена, — но, наконец, эти два упорных человека довели дело до таких границ, когда уже ничего не нужно и недорого по крайней мере одному партнеру, когда ему становится плевать на все, — и именно этот момент подстерегает более упорный, более настойчивый противник, который в ответ на жест равнодушия издает крик победы, столь же равнодушно встречаемый уходящим вдаль партнером, — он уходит вдаль, но крик победы силен и слышен в окрестностях, так что окрестности волей-неволей должны ответить эхом.
Итак, свершилось, и Танькин отец отбыл прочь из семьи да и из гарнизона: его перевели в другую часть, и это дело для него даром не прошло, так что отец имел в дальнейшем все основания больше и носу не показывать в свою многострадальную семью, а тихо должен был жить со своей какой-то там новой женщиной, про которую сообщили, что она простая и много проще Петровны.
Танька, впрочем, тоже недолго прожила в семье после ухода отца, а именно год, до своих семнадцати лет, когда ее заметил командировочный Виктор, электромонтажник. Виктор был намного старше и опытней Таньки и сразу понял, какое сокровище встретилось ему в поселковом клубе в лице этой легкой в обращении, зоркой девицы, и сразу взял дело в свои опытные двадцатичетырехлетние руки. Танька в тот же вечер на обратном пути из клуба согласилась уехать с ним и наутро уехала, несмотря на то что мать совершенно откровенно сказала, что не справится без нее и детям будет плохо. «Хватит, — будто бы сказала Танька, — с меня хватит», — и вильнула хвостом, и была в дальнейшем счастлива в жизни со своим цепким и знающим Виктором, и ничто ее не смущало: и что негде жить, а старуха хозяйка каждый раз в марте вешается, так что на март приезжает в отпуск ее сын и то и дело прячет веревки; и что есть одна ложка и две вилки, а нож перочинный, потому что у старухи в хозяйстве ничего нет, она питается круглый год одним кефиром. Все, все, что в дальнейшем ни встречала Танька, — все она принимала легко, со счастьем, всюду она семенила своей аккуратной походочкой, и никогда даже тень отчаяния и сомнения не посещала ее — никогда.
Он гладил своих подруг по голове, просил, чтобы и его погладили по голове, и снимал шапку. Дело обычно происходило на смотровой площадке у Ленинских гор, перед Московским университетом. Ниже, на том берегу реки, простиралась панорама Лужников, затем панорама Москвы с ее высотными домами. И происходило это у него с каждой, буквально с каждой: то ли наш герой не знал, куда еще приткнуться, кроме смотровой площадки, то ли действительно каждый раз, с каждой новой любовью в нем происходил душевный подъем и все просило простора, ветра, величественных панорам. Можно также думать, что это в нем еще не выветрилось провинциальное восхищение перед столицей, по-настоящему волнующее чувство, чувство победы над огромным городом, лежащим у ног и надежно стоящим на страже со стороны спины — в виде гигантской стены университета.
В это чувство победы над городом входило как составная часть чувство многочисленных маленьких побед над жителями и жительницами города — во всяком случае, должно было входить. Мы здесь заранее ничего не поймем, даже если добавим к вышесказанному, что эти победы были в какой-то степени нежеланными победами и победитель сам, видимо, в глубине души жаждал быть побежденным. Однако каждый раз побеждал именно он. Что происходило в этот каждый раз, что происходило с ним и с побеждаемыми им людьми — женщинами, старухами, стариками, сослуживцами, начальниками, попутчиками, почему они все столь охотно шли на то, чтобы их победили, почему не сопротивлялись и отдавались каждый раз с видимым чувством полной сдачи, поражения и испытывали ли они при этом ощущение того, что это временное, только на сей раз, поражение и надо только махнуть рукой, а дальше уже завертится обыкновенная жизнь безо всех этих ужасов, — трудно сказать и трудно во все это проникнуть. Несомненно одно: он сам жаждал быть побежденным и сам готовил поле своего сражения, по всей видимости готовил, ибо поступал небрежно, грубо работал, спустя рукава все строил, все свои построения, все всё насквозь видели, он же шел на все в открытую, словно бы для него не было препятствий, словно не это для него было главным — то дело, которому он на данном отдельно взятом этапе отдавал свои силы, — а главной была какая-то мысль, которую он на все лады обсасывал и вроде бы проверял: как будет, если так? И как будет, если такой вопрос задать и так-то позвонить кому нужно, и так-то говорить или иначе говорить (все думая не о деле, а словно бы о какой-то одному ему видимой задаче).
Отсюда, видимо, и исходил тот его вечный вид занятости не тем, чем он в данную минуту занимался, — как если бы он занимался не этим, а чем-то другим и озабочен был тоже чем-то другим, главным, хотя — может даже показаться — ничего за всем этим не стояло такого, о чем можно бы было заботиться. Но озабоченность эта присутствовала, он словно бы торопил сиюминутные события, чтобы они поскорей прошли и дали бы место другому — но чему?
Так, от победы к победе, и шел он, от звонка к другому звонку — и все это наспех, второпях, все не забывая о своей главной какой-то задаче: а внешне все выглядело так, что можно было подумать, например, что он хваткий победитель, занимающий одну позицию за другой, и вот он повел очередную подругу к университету.
А действительно, если вдуматься, куда еще мог повести свою очередную избранницу этот Андрей, если душа его, по всей видимости, просила чего-то глубоко индивидуального и своего и находилась на подступах к высшему счастью? Не в ресторан же, в самом деле, который во многих случаях играет роль платы, взятки, барашка в бумажке за имеющее быть физическое наслаждение — так что некоторые девушки отказываются идти с малознакомыми людьми в ресторан, зная, что затраченные деньги так просто не затрачиваются и что это предполагает, как само собой разумеющееся, ответ и расплату, — а если не отвечать и не расплачиваться, то это будет расценено как мелкое жульничество: попила, поела, музыкой насладилась, поглазела, на нее поглазели, опять ела и пила без протеста, безропотно и с видимым удовольствием, а потом смылась, не заплатив? Сама же девушка чувствует тонкую создавшуюся атмосферу, при которой все мелкие уступки в виде поцелуйчиков в такси выглядят еще большим обманом, еще большим свинством — все равно как если бы она еще больше напила и наела, еще на большую сумму, — вот как об этом думают взрослые, умудренные опытом люди, а Андрей был взрослым человеком, и такая точка зрения могла быть ему знакома, но, видимо, она была им оставлена на какой-то более ранней стадии развития.
Ибо этот вариант с ресторанным завлеканием предполагал как само собой разумеющееся то, что без ресторана может ничего и не получиться, а Андрей, как уже было сказано, во всех случаях шел напролом. И если он и водил своих подруг на смотровую площадку, то только ради себя, ради нежности, ради высокого парения души, или у него выработалась уже некая традиция, дорогая сердцу, закрепилось однажды полученное счастье. Ведь если вдуматься, действительно на смотровой площадке тишина, тонко дует ветер, снежок летит над черным льдом, и огоньки внизу, в городе, горят так приветливо, помаргивая. И тишина, никого нет, вряд ли найдутся другие любители именно такого вечернего городского пейзажа, некоторые могли бы сказать, что там берет свое подавляющая, колоссальная архитектурная идея, нечеловеческий взлет желаний, рядом с которым даже пирамида Хеопса, как ее представляют обычно люди, не видавшие ее, выглядит домашней и нестрашной, просто уходящей вверх соразмерной горкой.
Так что на смотровой площадке никого нет, город лежит у ног, мирно помаргивая, весь в распоряжении, везде ждут в гости, все открыто завоевателю, а он, уже не мародерствуя, может производить погрузку города полными вагонами — и все в себя, все в себя, так это внешне выглядит. Смотрите, постепенно не то чтобы город уходит в него, нет, это Андрей надвигает все дальше себя на город, поглощение идет само собой, а разум свободен, а стремление к счастью уже не удовлетворяется простым актом пожирания все новых улиц и переулочков, лакомых кусочков вокруг Кропоткинской. Стремление к счастью становится выше на ступень, оно требует не только просто жить тут и побеждать одно за другим, побеждать противников, соперников, вякающих, ошибающихся, высоко стоящих и ниже стоящих, и братьев, и друзей, и девушек, и зрелых женщин, грудь которых превышает, например, все возможные пределы и волнуется, и в тебе все волнуется при мысли, что эта зрелая матрона, мать детей и жена большого человека, она, правящая своей машиной, она, которая ездит на приемы в болгарское посольство и окружена целым миром удобств и все хлопочет над этими удобствами, — она покорно идет, куда ее даже и не просили идти, и внезапно расстегивает шубу — и, о Бог ты мой! Но опять-таки все это-чисто внешнее, все, что было выше приписано Андрею в виде якобы его собственного косвенно звучащего монолога, ибо сам он такого монолога произнести никогда и не подумал бы, сам он думал совеем иначе, памятуя о какой-то своей главной идее, а просто так выходило, что он поступал таким-то и таким-то образом, что и приводило всех к мысли о том, что именно так Андрей должен мыслить, если уж он поступает так-то и так-то. Раз так — то так, думали за Андрея окружающие, а что он сам думал, нам неизвестно.
Возвращаясь к косвенному, произносимому за Андрея монологу, продолжим мысль: да, стремление к счастью этим не ограничивается, и матрона с ее непередаваемо крупной грудью, с ее страхом и жаждой, с наивным сознанием ценности своей груди, которую она этим обесценивает вконец, — эта матрона отплывает вовнутрь, поглощенная Андреем вместе с ее пятикомнатной квартирой, мужем, заядлым автомобилистом, членом клуба автолюбителей, детьми, из которых особенно младшая девочка, чуть не Лолита пяти лет, полюбила гостя Андрея и сразу идет к нему на руки, на колени, под общий смех: «Андрей, покоритель женщин!» — а девочка плотно сидит и рассеянно смотрит по сторонам. И она, эта удивительная девочка, тоже проглочена и отплывает вовнутрь, этот дом мерцает там где-то внутри уже, оттуда слабо горят его приветные окна, там широкие кресла, тепло и уют, вкусная еда, разве что хозяйка слишком прямо сидит и с прямой спиной ходит и перегибается слишком, опять-таки держа в поле зрения бюст, свой оплот, непреходящую ценность. А матрона уже не матрона, ее зовут Соня, она уже прояснилась как нелюбимая жена, как жена, с которой муж спокойно не живет вот уже много лет, этот спокойный автомобилист как-то иначе устраивается, и есть подозрения, что он как-то нехорошо устраивается, какие-то там у него младшие научные сотрудники, его ученики, его последователи, последователи этого примитивно-веселого, спокойного в быту, дурацки полного своей машиной и кооперативным гаражом хмыря. О господи, зачем этот мир так устроен, что ничего в нем нет от литературы, от одного прочтения, одной точки зрения — а все может быть прочтено еще глубже, и еще большие могут разверзнуться пучины, и, погружаясь в эти пучины, ища самое дно, самую истину, человек много чего теряет по пути, оставляет без внимания истины не хуже той, какая ждет его на дне, но именно до конца хочет все знать человек, а потом хохочет и говорит (как в нашем случае Андрей), что мир населен педерастами и онанистами, а женщины все либо проститутки, онанистки и лесбиянки, либо старые девы. «А как же Соня?» — спросили у Андрея машинистки, перед которыми он держал свою речь, а Соня и была матрона, напомним, но Андрей лукаво ничего не ответил машинисткам.
Кстати говоря, сколько истинной желчи звучало в голосе Андрея, когда он произносил свою эту циничную поговорку, начинающуюся со слов «мир населен», — и, стало быть, еще не совсем только о себе думал Андрей, не совсем и исключительно только о своей внутренней теме пекся и заботился он, — если он предъявлял миру горькие претензии по поводу грязи мира, в котором все запуталось и нет чести, но, с другой стороны, и нет естественности, все подавлено, запугано и прячется и проявления мужественности и женственности редки и вызывают общее любопытство, граничащее с негодованием, и куда деться бедному человеку? Действительно, либо кастрат, духовный человек, либо что-нибудь из того набора определений, который приведен выше и который звучал так оскорбительно для ушей машинисток (отметим, что бедные машинистки, на головы которых была обрушена речь Андрея, своим намеком на Соню пытались дать понять Андрею, что существует, существует что-то еще другое, но Андрей ведь лукаво промолчал).
Стало быть, все в мире подавлено, и сам Андрей, нормальнейший человек, без отклонений (иначе откуда обвинительные речи в адрес всяческих отклонений, откуда это стремление бичевать и поносить и вся эта гамма чувств — от смеха и презрения до ошеломленности обманутой души и грусти и печали), — стало быть, Андрей, мужчина, каких мало, вечно ходит как бы отравленный своей репутацией, когда молва опережает его появление и девушки млеют, не в силах сопротивляться уготованной им на ближайшую неделю судьбе, ибо больше недели Андрей всего этого не выносит и с нетерпением рвет. И от всего этого даже самое начало, весь ритуал со смотровой площадкой и стоянием над городом, теряет в своей торжественности и нежности.
А все же сначала Андрей ничего не может с собой поделать, новая привязанность делает его мягче и добрей, вселяет в него надежду бог знает на что, но этому верить нельзя, этому светлому периоду, ибо очень быстро он сменяется периодом скуки и затем загнанности и тоски. Однако наш Андрей, снимая шапку и серьезно говоря: «Погладь меня по голове», отважно не принимал во внимание того, что неизбежно должно было обрушиться на него следом за глаженьем головы, следом за одной только неделей, — а чаще всего бывало, что и недели не проходило, а неприятности начинались сразу же. Сразу же, имеется в виду, за первым визитом к нему дамы; сразу же после того, как Андрей, сделав движение всем телом и осторожно отъединившись от пребывающей в положении лежа партнерши, спрашивал: «Вы поедете домой или останетесь?»
Эти неприятности включали в себя и неизбежное замечание, что он слишком делово выполняет свои мужские обязанности, а что значит делово? Бог его знает, тут возможны всякие толкования, вплоть до того толкования, что Андрей мог воспринимать свои действия как чистую трату времени, трату энергии, возмутительную благотворительность, как трату себя на кого-то — в то время как (вообразим себе и такой вариант) главная задача стоит и не движется, не развивается, вообще все замерло, ничего не происходит, как бы жизнь насильственно остановлена, — а у своей партнерши Андрей мог подозревать единственно жадность и желание проехаться за чужой счет, использовать чужую энергию в личных корыстных целях. Отсюда, видимо, и проистекала та экономичность и отсутствие душевных движений, та сдержанность, которая стала общеизвестным фактом и является документальной опорой данного повествования, — а дамы принимали эту экономичность за спешку и деловой подход.
Да он и сам горевал (это тоже установленный факт), что не удается ухватить птицу-счастье за хвост, не удается забыться, нечем бывает крыть, как говорится. Он сам признавал каждый раз свое поражение и говаривал в таких случаях: «Можешь считать меня подонком, но мы больше встречаться не будем».
А ведь все каждый раз предполагало быть сделанным самым наилучшим образом. К примеру, Таня («Вы поедете домой или останетесь?» — вот та самая Таня, которая должна была выслушать этот жесткий вопрос) — Таня так была недосягаемо прелестна и мила, чудачка, обожаемая мальчиками, детски безгрешная, никак не подлежащая еще никакой классификации (подлежащая ей, разумеется, но пока туманно, полусознательно). Таня, не идущая в руки, вдруг сама пошла в руки, позвонила и сказала, что раз он заболел, то она приедет сейчас с курицей. Разумеется, разночтений тут быть не могло. Курица бежала петуху навстречу, такая вот создалась противоестественная ситуация! Андрей открыл дверь Тане, Таня была панибратски неловка, с повадками старого дружка, но трясущегося от холода, поэтому сразу накинувшегося на чай и дрожащего над стаканом и под пледом, — а эта дрожь так была понятна и не нова, и она не прошла и тогда, когда Таня была устроена с ногами на диване и слушала в уюте музыку, модную поп-оперу, дорогую пластинку, укрытая его пледом, в его доме, под звуки его пластинки, грызущая его орехи, которые он сам себе принес, — и еще ждала, замирая, удовольствий — за какие-то такие свои заслуги ждала оплаты! И он начал проделывать все необходимые действия, все проделал, а его колотил озноб, температура колотила, и было совсем не до того, в то время как Тане как раз было до того, и так все и шло. И было вот что несоответственно: Андрей, в самый характер которого входило резкое отрицание долга перед кем бы то ни было, вместе с тем не уклонился от исполнения этого долга на первый раз, — так и быть.
И так все и шло, повторяем: с одной стороны Таня с ее растущим жаром, с другой стороны Андрей с его растущим жаром совсем другого порядка, так что он чуть ли не пульс себе спохватился мерить в один из торжественных моментов и даже одну руку освободил и взялся ею за запястье другой, а Таня это восприняла как новый нюанс и чуть ли не извращение и силой оторвала его вторую руку от первой, сказав: «Ну зачем?»
Чего они от него все хотели, чем он должен был услужить им и миру, чего недоставало этому миру, если мир так нуждался в нем, — вот вопрос, который неизменно должен был возникать всякий раз, когда Андрей в очередной раз отказывался вкладывать в несение своей миссии что-либо, кроме деловитости, — он явно отказывался вкладывать в дело всего себя, отказывался тратить, расходовать себя — ведь что-то еще предстояло ему впереди, что-то важное, решение чего-то, — и отсюда вывод, что он проделывал требуемое просто и экономно, сознавая, что никто вместо него этого не проделает и что он нужен. Только единственного он не мог, как мы догадываемся, поставить жаждущему миру — эмоций. Ибо единственные эмоции, которые его, как можно было подумать, согревали по-настоящему, — больше подумать не на что — были эмоции, испытываемые им при тонком свисте ветра на смотровой площадке, в виду освещенного, лежащего внизу города, с громадой университета, возвышающейся надо всем, — и если говорить, соразмеряя масштабы, то только тут для Андрея овладение женщиной имело бы какой-то смысл и освященность, при том условии, однако (добавим от себя), что Андрей вырос бы до гигантских размеров, чтобы не мельтешить где-то под балюстрадой смотровой площадки, а возвышаться и все заполнять собой, — и уж тут не женщина была бы кстати, а все тело города, весь его гигантский организм, неподвластная его в целом душа и сокровенные переулочки Кропоткинской с барскими усадьбами, особняками посольств, с девочками, прогуливающими собак, с магазинами и невообразимыми, ласковыми и великими старухами, которые в кружевах цвета чайной розочки, в обвислых юбках и в слегка перекрученных чулках идут и несут эфемерные авоськи с булочкой и сырком к чаю, а что дома у этих старух, какие тарелочки Гарднера на столе, какое полотно в салфеточных кольцах, какие серебряные щипцы и сахарнички — и какая жизнь!
Какая там жизнь, размеренная, тощая жизнь, полсырка к обеду, полсырка к следующему завтраку, а раз в месяц приходит племянница с мужем и некая никому не известная Александра, в том числе не известная и нам, а на стене портрет хозяйки работы Серова… Что еще: коллекция кукол покойного брата, акварели Нестерова, мебель — обивку мама меняла в девятьсот четвертом году.
О! Все это можно было присвоить, старуху можно было присвоить и поглотить, так что она и дня не прожила бы без нашего телефонного звонка, племянницу и неизвестную Александру поглотить не представило бы особого труда, наконец, мебель бы можно было поглотить и присвоить, однако же что-то удерживало от этого, отводило руку, ибо, присвоенная, старуха стала бы единичной, отдельно взятой старухой, требующей того и сего, лекарств и бесед, и серебряная сахарница, перекочевавшая на наш стол, значила бы неизмеримо меньше, чем неприсвоенная, не потерявшая гордости на столе у старухи при ежемесячных чаепитиях, когда сидит неведомая Александра, когда племянница, некрасивая полная особа с серебряной брошью и слезой в глазу, сидит и ест свое же, с собой принесенное печенье. Эта племянница имеет массу удивительнейших свойств, в числе которых можно назвать непостижимую, пунктуальную верность старухе в деле ежемесячных посещений ее, в деле безропотного, без любви, порядочного и честного высиживания за столом и в деле таких же нудных дел с многочисленными другими тетками и дядьками, и апофеоз всего этого — день рождения самой племянницы, когда вся гурьба собирается раз в год и пересчитывает свои ряды и преподносит драгоценнейшие подарки в виде гемм, камней, серег (сапфир в бантике, платина, инкрустированная бриллиантами). Самое главное, что племянница таковые же делает подарки своим племянницам и крестникам на дни рождения и на свадьбы и что она не корысти ради ходит к старухе, и не из любви, и не из соображений получить всю антикварную рухлядь и Серова, — у племянницы самой такая же рухлядь, некуда девать, и отсюда и удивляются сведущие, хапкие люди, натыкаясь в дешевой комиссионке на Н-ском рынке на кресла бидермейер и павловский ампир и тому подобные ценности, безо всякого ума сюда привезенные, как на помойку или на свалку, — а ведь другие люди за этим именно охотятся, ведь такую мебель пасут, пасут годами, ожидая продажи, смерти или черной минуты владельца, пасут, замирая от предвкушения привезти предмет домой, ошкурить, реставрировать, покрыть пастой «Эдельвакс» — и что дальше? Дальше опять получается закавыка с обладанием, поскольку отдельно взятый благородный предмет вкупе с другими благороднейшими предметами образуют в лучшем случае коллекцию мебели, но кто ее в наше время коллекционирует? Кто ее соберется коллекционировать напоказ, с экскурсиями, указкой? А без экскурсии и без указки мало кого соберешь, во всяком случае, никакая мебель не повлечет за собой регулярных нудных чаепитий, не повлечет за собой верности и преданности, обеспеченной с обеих сторон соблюдением традиций.
В лучшем случае вы обеспечите разовое посещение и разовое восхищение. Известны, впрочем, случаи, когда полностью обставленные, оборудованные и подготовленные квартиры только отпугивали гостя, и уже, конечно, никаких традиций не завязывалось вокруг мебели, а оставались старые, домебельные традиции: старые свары с родней, нежелание принимать иногородних гостей, необходимая традиция с хождением в прачечную и приготовлением варенья на зиму — и надо сказать, что Андрей сам по себе, оставаясь приветливым и покорным наблюдателем воскресных чаепитий, сам по себе был болезненно лишен традиций, чурался традиций, белье отдавал в прачечную не в определенный день, а спал на нем до победы, и визитов родни не терпел, о матери не заикался, мать его жила в деревне, и вся родня была оставлена, покинута и заброшена им в деревне, и вообразить то, что именно е этой родней могут быть устроены традиционные чаепития с салфетками и со щипчиками в пузатой, с медальонами, сахарнице! — это вообразить было невозможно. Такая родня нуждалась скорей в бочке соленых огурцов и в раскладушках.
Правда, у Андрея были привязанности — и уже упомянутая величественная смотровая площадка, и другая привязанность, к одной семье, где была у него так называемая мама: как говорил Андрей, «мама моего друга и моя названая мама и мой названый отец», и Андрей иногда им звонил по междугородной — видно, там была такая же жизнь с традициями, как у старухи с улицы Щукина, и можно предполагать, какой там был порядок, тепло и уют, даже можно предположить театральные билеты, стоящие для напоминания на виду, за стеклом книжного шкафа, и можно предположить также многочисленных гостей, вплоть до гостей из деревни, которых никто не чурается и для которых всегда есть в запасе раскладушки, — а зато как весел может быть общий стол с холодцом, с вареньем, грибочками, салом, окороком! И как никому не мешает хозяин дома, который по вторникам, предположим, гладит свои белые сорочки на обеденном столе, не доверяя это мужское дело своей жене! Да что говорить, каждому был бы мил такой дом, и описанный выше дом был когда-то мил автору, отсюда и знание именно такой обстановки, в которой потрясают прежде всего эти заготовленные впрок театральные билеты, пачечкой стоящие за стеклом. Но этого дома уже не существует, хозяин варит себе отдельно, хозяйка ведет свое хозяйство для себя и для сына и лечит бесконечные экземы, а дочь вообще сбежала в кооперативную квартиру и, видимо, устроила себе походную одинокую жизнь без намека даже на театральные билеты, ибо театральные билеты требуют большой работы, слишком большого внимания к себе и любви, а душа ищет покоя прежде всего.
Мы несколько отвлеклись от нашей основной темы, но это отступление будет нам полезно впрок, для той части нашего повествования, где речь пойдет о длинной, прекрасной, юной Артемиде, дочери профессора-матери и отчима-доцента, дочери, возрастающей в одиночестве и заброшенности в трехкомнатной квартире, где (вообразим себе) мать запрется в одной комнате, отчим читает гранки в другой, а Артемида собственноручно шьет себе платье (скроенное матерью, мать понимает в этом деле, она профессор во всем), — Артемида, стало быть, шьет его в третьей комнате, и в этой комнате ей неудобно, потому что эта комната общая, гостиная, там телевизор, и все туда пхаются, заразы, — тоже милая, нежная, смешная картина чужого дома, в которую как составная часть входит словечко «заразы» — точно так же, как в картину ранее описанного милого дома входило как аттракцион то, что там дочь тоже любила разные словечки. Известно, чем это дело кончилось, — и посмотрим далее, как же развернутся у нас события с этим, вторым милым Андрюше домом, а они развернутся довольно странно и обидно. Но это дальше, а пока заметим в связи с тем, что нам еще предстоит услышать об Артемиде и ее доме: тут речь также пойдет о патриархальных устремлениях Андрея, о его тяге к традициям, о тоске по порядочности, именно по порядочности и верности долгу; о тяге ко всему, что не создается нарочно, не возникает сию минуту, а как бы просто живет, набирая с годами прочности, длится, не умирая, живет само собой, как внешний вид города, который мы застали готовым и верим ему тем больше, чем раньше он был создан, только бы он создавался не на наших глазах, — и вот его-то мы и будем впивать, вдыхать всю эту как бы и не рукотворную красоту, а совершенно не будем впивать и вдыхать ничего только что, нарочно, организованного. Вот в юной Артемиде и чувствовалась добрая кровь, замешенная на долгой, стойкой родительской любви, то есть вообще чувствовалась некая стойкость, которая всегда была предметом вожделения Авдрюши, и здесь, видимо, вступала в свои права его внутренняя Тема, жаждавшая общения (и борьбы) с чужой внутренней Темой — так можно предположить.
И тогда, когда речь зайдет о юной Артемиде, об одном из крахов Андрея, мы и поговорим о его тяге к чужой патриархальности, а пока что речь у нас зайдет о Лидке — проворной, легкой, нежной, некрасивой, стройной, с жидкими волосами, о Лидке, всегда летящей, как парусник, то есть желудком вперед, о Лидке, пламенной и участливой, кроткой и незлобивой… О Лидке, у которой столько было обожателей и был краснолицый муж, которому она была верна, хоть и ругалась с ним своим беззлобным голосом, когда он в очередной раз заявлял ей, что должен жениться где-то там, потому что там будет ребенок, — а у Лидки своих детей было двое.
Лишение кого-то его гордости, то, чего не хотел допускать Андрей по отношению к привязчивой старухе с улицы Щукина, то, что могло бы быть выполнено легко, однако не давало ничего, кроме лишних хлопот, — этого ведь именно и не хотел допускать, по всей видимости, Андрей и во всех своих взаимоотношениях с женщинами, девушками и юной Артемидой, которая была как бы особенной, охотно ругалась нехорошими словами, одевалась непередаваемо изящно и только в то, что шила сама, — а не шила она разве что сапог, — и состояла в связи с художником-миллионером, чтобы не зависеть от своей безалаберной профессорши, у которой деньги текли как вода и в основном уходили на других двух замужних дочерей. А что касается юной Артемиды, то ей не много было нужно, и ее художник дарил ей вещи только большой ценности, а также любил ее и звонил ей на службу и заезжал за ней после работы на своем синем «мерседесе».
Андрей, стало быть, не терпел предметов, лишенных самоценности, — предметы же, снабженные этим качеством, он старался освоить. Но в освоении, видимо, он не мог удержаться на определенной грани, и предметы сламывались. Так, к примеру, повредил он всю мебель (ставя на нее чайник) в квартире у сослуживца, уезжавшего на два года в Африку и оставившего прежде всего цветы, альпийские фиалки, на попечение Андрея. Цветы, как зависимые и слабые созданья, были покинуты Андреем в первую же командировку, и только алоэ, столетнее растение, способно оказалось перенести все бури сожительства с Андреем, все эти наводнения при его наездах и засуху, длящуюся по полтора месяца. В этот период алоэ словно бы подбирало когти, сокращалось, скрючивало листья и начинало мягчеть, что означало у него признак гибели. Однако Андрей возвращался и выливал в алоэ чайник воды из-под крана, которая (вода) давно, несмотря на свою ядовитость, стала природным условием существования алоэ, его естественной средой, так что это стало хлорированное алоэ и антикоррозийное алоэ, никогда не могущее уже подвергнуться ржавению, вроде водопроводной трубы. А то, что хозяйка дома когда-то давала воде из-под крана отстаиваться сутками — это уже было забыто горемычным алоэ, которое росло теперь только в длину и торчало в горшке на манер осинового кола. Алоэ в какой-то степени показало, во что может превратиться существо, зависящее от Андрея, но жизнестойкое само по себе, то есть вынужденное долго, в нашем случае хоть сто лет, терпеть. Алоэ, можно сказать, жило вроде бы и стоя, но на коленях, и расходовало воду со старческой скупостью, как расходовала, видимо, свою пенсию мать Андрея в деревне, живущая на картошке, капусте и грибах.
Заканчивая затянувшееся вступление к рассказу о Лидке, мы не можем еще не добавить, что у людей такой породы, как Андрей, ничего не могло держаться в руках, ни кот, ни собака, ни родительская могила, ни тем более альпийские фиалки, за которыми нужен глаз да глаз, и притом регулярно. Посему хозяин квартиры, приехав в отпуск через год, пришел в горестное изумление при виде обоев, сухих горшков, мебели, алоэ, похожего на фаллический символ, и пола в прихожей. Посему Андрей, пожав плечами, нашел себе другое жилье, а хозяин квартиры три дня возил грязь и то должен был дать отчет приехавшей супруге, почему ободрана полировка на мебели и все так кругами, кругами.
Андрей, надо сказать, был человек без квартиры, прописанный в общежитии, жизни в котором органически не принимал. Он десятки раз мог жениться и получить жилье готовым или построить кооператив, но не делал этого, не женился, поскольку — можно догадываться — считал жертву со своей стороны гораздо более значительной, не мог потерять своей свободы, не мог взять без того, чтобы тут же все не испакостить и не нарушить, а человек он был комфортный и любил удобства, любил, как мы уже говорили, выспаться как следует и поставить чайник куда придется. И вспомним алоэ, из стройного кустика превратившееся в узловатый фаллический символ, с легкими только намеками на листья, и представим себе, как это нелегко человеку — все время чувствовать свое разрушающее, гибельное влияние. Кому охота быть деспотом, кому хочется выслушивать справедливые упреки в аморальности — ну и не лезьте же ко мне и не напарывайтесь на мою аморальность, я один проживу и пойду дальше, там меня ждет все-таки кое-что, — это или примерно это мог думать Андрей при взгляде на ту палку с утолщениями, которая у него выросла в горшке, и снова и снова он слепо верил в счастье, как в тот первый и единственный раз, когда он женился, однако же наутро ушел от жены и больше ее не видел, хотя доходили вести, что она все еще его любит и верно ждет, как мать.
Но мы отвлеклись от темы, которую довольно неуклюже обозначили как «лишение кого-то его гордости», хотя, как выяснилось, мы ее только развили, но на других примерах, а начинали мы с Лидки, существа мягкого и легкого на подъем и по весу, так что сослуживцы любили взять да и схватить Лидку на руки, а она сердилась и говорила «кобель несытый», поскольку была женщиной серьезной.
Когда-то она бегала на коньках: спорт оставляет отпечаток прежде всего на способе передвижения, гимнастки все ходят четко и пружинисто, на манер щелкающего маятника, а Лидка, стайер, передвигалась, как указка по карте, неуловимо покрывая расстояния и касаясь земли как бы только в отдельных точках. В связи с Лидкой даже не годится и сравнение с балериной, ибо как раз балерина-то ходит невоздушно, а что может сравниться с легкостью, с порханием кончика указки?
Так Лидка и парила, все делала страшно быстро и ловко, дома у нее все сверкало, и соседи по квартире отдавали под Лидкиных гостей свою комнату, чтобы ее дети могли спокойно спать у себя, так что в торжественных случаях гости сидели на головах у соседей, Лидку просто обожающих, несмотря на разницу в возрасте. Муж Лидки, правда, был в вечной претензии по поводу популярности своей жены и отвечал ей бесконечными романами, причем не стеснялся приводить своих дам сердца прямо домой, по поводу чего Лидка переживала, конечно, но как-то легко. «А! — махала она рукой, порядочно, кстати, натруженной, рукой хозяйки и матери. — А! Пусть идет к чертовой матери!»
Но приезжали родители мужа из Литвы, и он становился в моральном смысле на колени, и вот в один из таких приездов Лидка взяла и поехала в отпуск, на две недели, — и как-то скоро, тайно и поспешно уехала, только все говорила: «Андрей странный человек». Тут, видимо, вступило в силу уже упомянутое обстоятельство — невозможность определить, чем заняты мысли Андрея при тех или иных его действиях, которые он производил поспешно, однако как бы мимоходом, словно бы имея в виду какие-то другие, более важные свои дела, нечто в будущем, что еще должно было наступить. Отсюда и определение, данное Лидкой: «странный человек». От себя могу добавить, что ведь и поведение кота и собаки может выглядеть странным, и непонятно, что имеет в виду бегущая по улице собака, для чего она мимоходом забегает во двор и так же поспешно выбегает вон, или на какую тему она сидит посреди улицы, а что тема у нее есть, это точно, поскольку вид у нее именно такой, что она присела на минутку, а впереди важное дело, никому не ведомо какое, странное дело.
Существовал еще один Эдик, сотрудник того же отдела, который все переживал за Лидку и за других баб в отделе, отравленных Андреем. Это был Эдик, сам почти баба, из тех мужиков, которые замечают, у кого выглядывает комбинация или поехал чулок, — и этот Эдик, любивший Лидку как родная подруга и все кричавший: «Лидка, когда ты мне отдашься?» — он-то как раз ревниво ждал, что Андрей положит на Лидку лапу. И, к несчастью, именно Эдику Лидка, как родной подруге, твердила, в спешке приводя в порядок свои рабочие дела перед отпуском: «Андрей странный человек, Андрей странный человек».
А Андрей — вот такое совпадение — ехал в этот же момент в командировку в ту же сторону, и Лидка, вот что странно, даже билета не покупала, уезжая в свой заповедник. «Билет купила?» — спрашивал подруга Эдик. «Я не купила, мне купили», — таинственно отвечала Лидка, человек вообще с тайной и недоговоренностью. «Лидка, — заклинал Эдик, — кто билет тебе купил?» — «Один странный человек», — задумчиво отвечала Лидка, быстренько складывая бумажки и скрепляя их скрепкой.
Теперь начинается та часть нашего повествования, которая не будет похожа на предыдущую, ибо дальше последует перечень фактических, реальных действий Андрея, его послужной список, если можно так выразиться. И если в первой части нашего произведения много места было отдано различным домыслам, догадкам и попыткам сделать выводы, то теперь настала пора заглянуть правде в глаза, увидеть, как реально протекала жизнь Андрея и какой ее со стороны видели сослуживцы. Потому во второй части возникнут разнообразные эпизодические персонажи, к которым надо будет присмотреться внимательней, ибо, как известно, человек — продукт среды, и все, что произойдет с Андреем под конец, все это будет результатом как раз воздействия среды.
Ну так вот, стало быть, они уехали — имеются в виду Лидка и Андрей, — и Эдик первым решил не обращать внимания на то, какими они приехали — загорелые, попухлевшие, оба просто красавцы, близнецы с одинаковой печатью на устах. Лидка, всеми любимая, выглядела еще более таинственно, чем всегда; ее грозный муж раза два встречал ее после работы и видимо тосковал, поскольку опять объявил о своем решении жениться, теперь уже объявил в присутствии родителей. Его избранница даже ходила домой к Лидке и таращила перед родителями и Лидкой свой едва двухнедельный живот (если считать с начала Лидкиного отпуска). Трудно сказать, что там было дальше, Лидка скромно молчала, а Эдик бесился и лез на рожон, что вот опять Андрей нагадил. «Где ты был, Андрюша, — спрашивал Эдик, — так загорел». — «А среди сосен, среди сосен в большом заповедном лесу», — непонятно зачем открывал карты Андрюша. (Вспомним в этой связи упомянутое в первой части стремление Андрея переть на рожон во всем, как бы испытывая судьбу.)
Дальше было так, что в ответ на требование Андрюши, как начальника (хоть и небольшого), срочно написать справку Эдик истерически сказал, что он устал, вкалывая за всех. «Я тоже устал и вкалывал и отпуска в этом году не имел», — ответил Андрюша, загораясь жаждой борьбы, и получил эту борьбу, а в борьбе он был несравненный противник, мощный логический аппарат, разве что только запускающийся без особой охоты, как бы по принуждению входя в азарт, как бы нехотя, медля.
Интересна в этой связи история (сделаем небольшое отступление) о том, каким путем он получил свое маленькое повышение, а было это непросто.
Прежний начальничек, Боря, запросился в отпуск за свой счет, и всем было известно, что он едет сниматься как аквалангист в фильме и получит уйму денег. Шеф, В. Д., по своей расхлябанности был готов пойти на подписание заявления, но тайно и гневно забастовал Андрюша, который должен был этот месяц работать за своего аквалангиста. Андрюша точно рассчитал соблазн, туманивший голову Бори (съемки должны были вестись в Болгарии), й то, что Борю без характеристики с места работы никуда не возьмут. Андрюша имел влияние на В. Д., который к тому же не любил всякого барства и аквалангизма, и почва была подогрета до вулканического тепла, поскольку за Борей водились всякие не к месту отъезды на соревнования, слеты, сборы и съемки аквалангистов. В. Д. кратко сказал Боре: пиши заявление о переводе на старшего инженера. Боря, припертый к стенке, написал и уехал. Андрюша сам стал начальником и получил в виде подарка неврастеника Эдика, больными глазами следящего за всеми проявлениями воли и власти своего прежнего коллеги. Кстати, при всем том в Андрюше опять-таки было заметно безоглядное стремление куда-то в даль, в иную сторону, при котором любой эпизод, даже эпизод с получением власти, выглядел случайным, ненужным, а нужным и неслучайным было что-то, еще имеющее быть впереди.
Следующим ходом в событиях должно было быть увольнение Эдика, и посмотрим, как оно произошло. Итак:
«Я тоже устал и отпуска в этом году не имел», — провокационно, хотя и без особого азарта, сказал Андрюша.
«Не имел», — сказал Эдик, цепенея.
«Нет», — подначил Эдика Андрюша.
«А кто был в заповедничке сейчас? — спросил, потеряв голову от бешенства, Эдик. — Кто с кем загорал?» — забыв о Лидке, о бедной Лидке, муж которой в это время только и сторожил, чтобы опереться на факты в своем поединке с родителями.
«За клевету — ответишь», — сказал Андрюша, и назавтра вся группа собралась, собранная В. Д., и обсуждала ЧП в узком семейном кругу, обсуждала случай клеветы и морального падения, а также опозданий Эдика. Особенно сатанел В. Д., поскольку он не любил Эдика за опоздания, за дружбу с вахтершей, которая не записывала Эдика как опоздавшего, но предупреждала его, чтобы он не попадался в другую смену, где вахтерша была не то чтобы злая, но обиженная на Эдика за его дружбу с той сменой.
В таких сложных обстоятельствах Эдик извинился перед Андрюшей при всех (перед Лидкой не надо было извиняться, Лидкино имя тут дружно не упоминалось, речь шла об Андрюше, у которого командировочные документы были в идеальном порядке), причем видно было, что В. Д. рассвирепел, и больше всего, видимо, от непонятных себе чувств, от ощущения, что его заставили, вынудили быть пешкой в игре, — и неожиданным финалом было то, что у Эдика попросили заявление об уходе. «Или я, или он, но я подам за клевету в суд», — будто бы сказал Андрюша, прекрасно знавший, что суматошный Эдик святое имя Лидки не произнесет никогда. «Уходите к черту, Эдик», — сказал В. Д., и всю оставшуюся часть дня Эдик писал заявление и боялся посмотреть на Лидку, а та напустила на себя загадочный вид и стучала одним пальцем на машинке.
И Эдик исчез, растворился в дымке, а у Эдика была жена и сын и мама, и Эдика выгоняли уже со второй работы.
А Лидка, непостижимая женщина, никак не давалась в руки Андрею, о счастье! И все напускала на себя тайну, хотя всем было известно, что муж к ней вернулся, поскольку сведения о ребенке оказались там преждевременными, а родители проявили по отношению к пикирующей невесте жестокость и уехали, помирив супругов.
На первый взгляд может показаться, что история с Лидкой представила из себя образец того, давно вымечтанного, союза с независимой, не теряющей гордости женщиной. Однако дело кончилось ничем, поскольку Лидка не собиралась уходить от мужа, а Андрюша не собирался ее брать с двумя детьми неизвестно куда, это было ясно. Дорога Андрюшина, видимо, все-таки проходила не здесь, и что-то тут не сработало, если все закончилось именно так, не позором, мукой и смертью, а просто так. Абсурдность их союза не усилила, не разожгла обоюдным огнем их чувства — они не метались и не плакали, что у них нет будущего, и даже были странным образом довольны, обманщики краснолицего мужа. Короче говоря, все сошло на тормозах, если не считать Эдика, который один пал жертвой и все звонил Лидке, и все ругал, чернил и поливал грязью Андрюшу, и все, бедный, неосведомленный, делал даром, поскольку это было уже неактуально. Тоже была смешная ситуация.
Однако Лидка, непобежденная, несломившаяся, быстрая, нежная и горячая, понимающая толк в жизни, осталась еще про запас и появится в самом конце нашего повествования — и с Эдиком мы тоже попрощаемся до финала, он ушел и хорошо сделал, поскольку у него была не только Лидка в подругах, у него были две обожаемые подруги в лаборатории — Лидка й Артемида, юная профессоршина дочка, настолько юное, гибкое и свежее существо, настолько лоза прибрежная и в то же время хулиганка, каких мало, и в то же время мастерица и мужественная девочка, которая в сапоге с гвоздем как-то проходила почти целый день и ходила в результате в крови, поскольку переобуться было не во что, а гвоздь не забивался; ну так вот Артемида, которая вечно опаздывала и прибегала на работу с заспанной розовой мордашкой, а в обед ела только один бутерброд, — Артемида эта работала в лаборатории машинисткой, но все знали, что просто она не поступила в университет после своей английской школы и что ей зарплата ее идет только на булавки, а мама и миллионер-художник стоят широкой стеной вокруг своей Артемиды, не давая пылинке на нее упасть. Мама сама ей все кроила, миллионер возил на машине, а ела она мало: так решите простую задачу, сколько она тратила на тряпки? Артемиду все любили как родную дочь, одна только ее сверстница, также работавшая в отделе, не выносила ее, ибо лучше других знала ее место в новой генерации, новом поколении, и всегда фыркала, когда Андрюша затевал разговор и с интересом слушал то, что отвечала ему Артемида. А сверстница ее, славная трудовая девушка из семьи простых интеллигентов, дружила с Андрюшей серьезно и без задних мыслей. Надо думать, что и у него их не было, поскольку очень уж часто он, в обход всех других дам, стал задевать Артемиду. «Пхх! — усмехалась ее сверстница. — Ну с кем ты разговариваешь? Ну возьми вот шкаф дубовый, пустой, ну вот с ним и разговаривай».
А в лаборатории уже стало тесно и душно от этих двоих, Артемиды и Андрея, особенно когда он подходил к ее машинке диктовать — голос его срывался, это документальный факт. Она же печатала и так не шибко, а теперь, в присутствии Андрея, вообще то и дело слышалось ее тихое, свистящее: «У, зараза», — и ластик шаркал о бумагу.
И вдруг она перестала говорить со своим художником по телефону. И шмыгала после работы мимо его «мерседеса». А ему, толстенькому, бежать от раскрытой машины было не с руки, — он пока запирал, Артемида была уже в метро…
И наконец наступил такой момент, когда художник позвонил и попросил к телефону Андрюшу. Андрюша долго и нудно, почему-то в нос, толковал с разгоряченным художником, что здесь только желают добра Артемиде, поскольку она молода и вся жизнь ее впереди и не хочется, чтобы ее затаптывали в грязь («Уйди», — сказал Андрюша, и Артемида вышла), — это не вам, сказал Андрей в трубку и гнусаво, как дьявол, продолжал плести свою демагогическую сеть, хотя и без видимой охоты, а в заключение сказал, думая, что он один, ну хорошо, я человек посторонний, я только со стороны смотрю, ну берите ее, только берегите ее, она того стоит, — и поровший горячку художник лопотал, что он женится, женится, хотя как ему было жениться от живой жены и детей и еще от одной Оли? Но он женится, женится, и на этом договорились, а Андрей опустил трубку на рычаг. А за шкафами сидела, не таилась, а просто сидела на своем рабочем месте Аля, та самая сверстница, искренний друг Андрюши и без задних мыслей, и она вышла и яростно сказала: «Какая грязь, как пачкают тебя. Ты хорошо все ему говорил», — и вышла, а там, в коридоре, стояла прислонившись к стене, почти как девочка перед учительской, где идет педсовет, юная Артемида. Аля прошла мимо, не сказав ни слова. И спустя сколько-то минут вышел Андрюша с портфелем, ибо был конец рабочего дня и институт запирали, и они вдвоем с Артемидой пошли куда-то прочь, и завертелась эта их свистопляска; несколько раз на горизонте маячил толстый художник в окружении своих учеников — у него была мастерская, он брал заказы, а рисовала эта шарашка, которую он кормил и поил и давал на расходы. Ученики издали неопределенно пригрозили Андрюше, но поскольку это были в основном люди без прокиски и выгнанные с работы, то на большее они не пошли и истаяли как дым, оставаясь на своих местах. «Артемидка», — сказал один из них, из темноты.
Тут вполне уместно, кстати, проводить несколькими теплыми словами художника-миллионера, который на самом-то деле был не художником, а просто великим мастером организации, а также великим мастером угощения и любителем собрать народ и выпить, и который охотно делал дело и кормил не только пятерых учеников, но и жену с двумя детьми, затем Артемиду, а затем еще свою незабываемую любовь, одну аспирантку, и еще кое-кого временами, — и все это без спешки, с задумчивостью, бесцветно глядя из-за золотых очков, никогда не выходя из пределов, разве что выведенный из этих пределов Андрюшей, который отнять-то у него Артемиду отнял, а вот позаботиться о ней соответствующим образом не смог или не захотел, — короче говоря, Артемида по-прежнему ела на обед один бутерброд, тихо ругалась за машинкой, но ни балов, ни «мерседеса», ни итальянских костюмов она больше в глаза не видала. Артемида, скрытная особа, жила молчаливо, никогда не жаловалась, кровь в ее сапоге видела только Лидка, и то в туалете, где Артемида рассматривала свои потери в виде залитого кровью чулка (подарок миллионера, дорогой зверски, с рук). Кровь была потому, что хромать Артемида себе не разрешала и только ходила какая-то скучная, а железное острие тем временем сидело в живом мясе, пока Лидка не сбегала за куском картона, — но такие ли еще муки бывают!
Бывают еще и не такие муки, и позже мы узнаем, какие гвозди впивались в нежное, податливое тело Артемиды, кроме всем видных гвоздей.
А всем видные гвозди выявились сразу же после майских праздников — в тот год благословенная погода стояла на дворе, и люди праздновали сначала сколько-то дней на май, а потом три дня на День Победы, а в середине оставалось всего несколько буден, и комфортные люди на эти одиннадцать дней устраивали себе каникулы и устремлялись к морю, на юг или на запад, и вокруг аэрофлотских касс все кипело.
Отбыл восвояси и Андрей, у него были отгулы, у него всегда было полно отхулов, поскольку он, как человек холостой и одинокий, отправляем был то на овощебазу в субботу, то на картошку осенью, то на сено в июле…
(Люди по-разному устраиваются со своим отдыхом — сделаем отступление от сюжета еще раз! одна женщина двенадцатижды в год, то есть каждый божий месяц, ходит сдавать кровь — бесплатно, но за отгул, и к бессильной злобе своего начальника уезжает каждую весну в Домбай кататься на горных лыжах, сиречь на своей крови, и сам черт ее не берет ни там, ни здесь, а кто-то должен за нее эти двенадцать дней вкалывать — ведь работа не стоит!)
Но Артемида, хитрая какой-то детской слепой хитростью, словчила так, что просто не явилась на работу те серединные несколько дней, и, приехав и явившись на работу в один день с Андреем, равно с ним загорелая и свежая, она начала тихо врать, что была в Киеве и билет на самолет четвертого, пятого и шестого достать было невозможно. Так она и стояла на этой своей бесхитростной версии все время, пока ее таскали по отделам кадров и месткомам, а Андрей был в стороне, и все опять дружно молчали, не желая вплетать в Артемидин позорный венец еще и Андрюшу. Наконец В.Д., втайне симпатизировавший Артемиде, плюнул и объявил ей выговор за опоздание на работу, и Андрей, надо с точностью это знать, не приложил к этому добросердечному и благотворительному акту ни малейшего своего труда. Он отстраненно и как-то даже устало следил за развитием событий. Он и сначала не очень-то приветствовал поездку Артемиды совместно с ним и смирился с этим как с тем обстоятельством, что непорядочно будет ссаживать ее со своего самолета, некрасиво и невежливо. (Вспомним ту характерную особенность Андрюши, что на первый раз — так и быть — он позволял садиться себе на шею, но только на первый раз, словно бы для того, чтобы посмотреть, что будет.)
Затем, Андрей не очень поддерживал уверенность Артемиды в том, что ей спокойно простят четыре дня прогула. Тонкость заключалась еще и в том, что Андрюша был непосредственным начальничком Артемиды, и что это он писал проект приказа о выговоре с занесением, и именно он визировал сфабрикованное задним числом заявление Артемиды об отпуске за свой счет на четыре дня. Можно было видеть, каким ему это все представлялось противным и недостойным делом, вся эта фальсификация и всеобщее сознание того, что именно он обязан все это почему-то делать. Но он, как всегда, совершил все полагающиеся манипуляции, и Артемида продолжала свое тихое, сдержанное существование за машинкой у окна, существование, прерываемое только кошачьим шипеньем, негромким: «У, зараза», — и уже упоминавшимся шорохом ластика о бумагу.
Кстати сказать, те прогуленные Артемидой четыре дня за ее машинкой вынуждена была сидеть Аля, ненавидевшая всякое неравенство, а тем более неравенство в том плане, в котором она сама была не равна Артемиде с ее только что, в границах одного поколения, вылупившейся профессорской наследственностью, — сама Аля была интеллигенткой в пятом, не меньше, поколении. И не было в мире более аккуратно сработанных машинописных страниц, и не было в мире такого океана, который бы сравнился емкостью с океаном спокойного презрения, стоявшим в глазах Али.
Теперь мы уже близки к финалу, к тому моменту, когда спокойное и торжествующее презрение, переполнявшее все существо Али, вдруг заменилось резкой и безоговорочной, какой-то даже испуганной брезгливостью, отшатыванием и ужасом перед Артемидой, которая продолжала сидеть за машинкой у окна, спиной к свету и лицом к лаборатории, и только холмик «Рейнметалла», железный, серый холмик пишущей машинки, мог заслонить хоть какую-то часть существа Артемиды. Артемида нельзя сказать чтобы выглядела убитой, она только сидела скучная, и в этой связи вспомним гвоздь в сапоге, кровь и то, как в те поры Артемида ходила именно скучная, — но не хромая, нет!
Дело-то с Артемидой выяснилось неожиданно просто: Аля познакомилась — она была недурна собой — с неким парнишкой, который тоже был из их с Артемидой генерации, а проще говоря, был с ними с одного года и был, оказывается, в свое время одноклассником Артемиды, — так этот парнишка очень просто сообщил, что Артемида никакая не профессорская дочь, а дочь машинистки, и что кончали они не английскую школу с машинописью и стенографией, а обычную, заурядную, и что квартиру-то да, дали им в свое время, но не трехкомнатную, а двух-, и живет там, во второй за-проходной комнате, замужняя сестра с семейством, — вот так.
Вот так, так постыдно все оказалось, так нелепо, и Андрюша иногда даже закидывал голову и тряс ею, как бы не понимая, в каком мире он живет, а Артемида все сидела за своим оборонным валом, валиком, за крошечным бруствером, почти не закрытая, открытая всем гвоздям и пулям, — но что с ней можно было поделать, с этой врушкой! Как это говорится о мертвом убийце: «Теперь что хочешь, наружи не оставишь». Так и с Артемидой, что теперь было с ней поделать? Сама она себя наказала, сама себя раба бьет, — и посмотрите, как долго она все это врала, сочиняла, как ела свой жалкий бутерброд, якобы от того такой маленький, что желудок у нее еще в детстве уменьшался, уменьшался и уменьшился, и знаменитая мать не знала, что и поделать со своей тощей дочерью, — а на самом деле весь этот бутерброд исходил из соображений экономии!
И так на самом деле была нелепа и глупа эта ситуация, в которую она попала, что даже и места для жалости не могло остаться ни у кого в душе: чего здесь было жалеть, спрашивается? Здесь мог быть один только смех и недоумение, и все, и потрясание головой, как это имело место у Андрюши.
Однако жалость ходит своими неисповедимыми путями, как и любовь, и пожалеть кого-то, всей душой и отчаянно пожалеть — это, оказывается, дело случайное и нелогичное.
И неожиданно Андрюша был вынужден уйти с работы от этой истории подальше — не именно от этой истории с Артемидой, которой его строгая душа не смогла вынести, а просто от той странной истории, которая у него заварилась с В. Д. Что-то произошло с В. Д., ранее всегда считавшим Андрея единственной надеждой науки и относившимся к нему как строптивый, но бессильный перед своей любовью отец. И что бы могло заставить Андрея уйти с работы? Ведь не присутствие же грешной Артемиды тут же, под боком? Да, что-то случилось, и, видимо, в отделе вдруг создалась такая ситуация, при которой все перспективы для Андрея разом закрылись, поскольку В. Д. все старался смотреть поверх Андрюшиной головы, а Эдик все тревожно звонил Лидке, и она односложно ему отвечала, и было видно, что Эдик в курсе и ранен еще глубже, и что именно Лидка осветила ему всю гамму событий, так что Эдик задымился.
А В. Д., движимый неизвестно чем, вдруг стал на собрании орать на Артемиду, что она не чешется поступать в институт, тратит время черт знает на что, на тряпки.
Артемида, ничуть не обрадовавшись, пошла в отпуск для поступления в институт, на который ей указал В. Д. как на институт, где его помнят и где он что-то может. Но только Лидка знала, что Артемида никаких экзаменов не сдавала, а ходила лежать в больницу и вернулась через три дня скучная и осторожная, сказав всем, что получила двойку.
Андрюша же был в это время где-то за горизонтом, в новом с иголочки институте, и начинал новую жизнь с надеждой на повышение, квартиру и так далее, и все так и вышло.
Так что наше повествование кончается полной победой героя.
Некоторые скажут, что победитель-то победителем, но кого тут было побеждать — стариков, женщин и невротиков, что ли? Другое дело, что таковыми мы все являемся.
Опять же другое дело: что такое суть победы над нами? И не поддержать ли ту мысль, которая уже высказывалась в начале нашего повествования, — что любые победы суть явления временные, что жизнь такова, что она все изворачивается, все поднимается после ударов, все растет и пучится.
В частности, в один прекрасный рабочий день испуганная Лидка, вернемся к ней, позвонила Эдику и сообщила ему, что видела в городе Андрюшу и что Андрюша вроде бы сказал, что скоро обнародует ее, Лидку, — то есть, сказала Лидка, расскажет, наверное, все мужу, только зачем? В ответ на что далекий уже Эдик машинально ахнул, но уже без прежнего энтузиазма, как будто что-то соображал про себя, как будто в этот момент что-то отвлекало его, какие-то горькие мысли.
Но еще через неделю Лидка опять сама позвонила Эдику и сказала теперь, что все в порядке, она выясняла, это просто Андрюша решил стать писателем и описать ее, Лидку.
И вот тут Эдик стал долго и радостно хохотать, как в прежние времена, как если бы к нему вернулись все силы и он стал опять молод и здоров.
Однако шуткой-смехом, шуткой-смехом, как говорит одна незамужняя библиотекарша, шуткой-смехом, а все-таки болит сердце, все ноет оно, все хочет отмщения. За что, спрашивается, ведь трава растет, и жизнь неистребима вроде бы. Но истребима, истребима, вот в чем дело.