Луи Буссенар ПО ГВИАНЕ[1] Из Парижа в Кайенну

1

В море, 40° северной широты и 2° западной долготы,

понедельник, 9 августа 1880 г., 4 часа пополудни.


Уважаемый господин директор!


Как мы условились, я предполагал ежедневно записывать путевые впечатления. Но человек предполагает, а… «океан располагает». С самого начала плавания погода испортилась, море заштормило, и практически не было никакой возможности написать подряд хотя бы пару букв. Лишь сегодня я могу наверстать упущенное и вот, удобно расположившись в салоне, наконец начинаю.

«Лафайет»[2] мерно покачивается на волнах, килевая качка уже почти не ощущается, однако толчки от сотрясения винта достаточно сильны, поэтому мой почерк далек от идеала. Наборщикам «Журнала путешествий»[3] придется изрядно потрудиться, разбирая эти каракули. Жаль, что я буду далеко и не смогу выправить пробный оттиск.

Нет нужды объяснять читателям журнала цель моего путешествия в Гвиану. Собратья-журналисты уже сделали это до моего отъезда. Поэтому без лишних слов начинаю рассказ о первых впечатлениях от плавания.

Выехав из Парижа в четверг вечером, 5 августа 1880 года, поездом, отправлявшимся с Орлеанского вокзала в 8 часов 36 минут, я прибыл в Сен-Назер[4] в пятницу, в восемь часов вечера. «Лафайет», принадлежащий Трансатлантической компании, уже стоял под парами, пришвартованный к набережной, вдоль которой протянулись конторы, склады и доки той же компании.

Я умею ценить время: не теряя ни минуты, я приказал быстро доставить багаж на борт. Надо сказать, багаж у меня был довольно увесистый и состоял в основном из походного снаряжения, одежды, ящиков с боеприпасами и оружия.

Большие контейнеры благополучно разместили в трюме, к тому же офицер интендантской службы был настолько любезен, что разрешил мне взять с собой столько ящиков, сколько могла вместить моя каюта. Это жилище, в котором мне предстояло провести двадцать пять дней и ночей, оказалось довольно комфортабельным, особенно кровать, а иллюминатор, через который в каюту проникал свет, кто-то предусмотрительно широко открыл. Я сразу по достоинству оценил такую заботу, ибо каюта располагалась над машинным отделением и температура в ней была достаточно высокой, как будто меня специально подготавливали к тропической жаре у экватора.

Итак, я начал осваиваться на новом месте. Один за другим появились и мои товарищи по путешествию. Прозвучал удар колокола, приглашавший к завтраку. На корабле едят много: нужно до отказу заполнить желудок, чтобы не испытывать неприятных ощущений при качке.

Отплытие назначено на два часа дня.

Капитан судна господин Элиар оказался человеком чрезвычайно пунктуальным: точно в два часа была дана команда к отплытию. Этот ответственный и сложный маневр осуществлялся быстро, без каких-либо осложнений и шума. Несколько настойчивых свистков и последовавших за ними соответствующих жестов стоящего на капитанском мостике командира корабля — и вот огромная махина медленно сдвинулась с места, описала носом четверть круга и направилась в фарватер[5]. Пирс и набережная были буквально забиты зеваками. Отъезжающие кричали друзьям и родным последние прощальные слова, подкрепляя их выразительными жестами.

Внешне огромный трансатлантический пароход казался почти неподвижным. Но внутри него все пришло в движение: из труб со свистом вырвался дым, образуя над судном белое облако, задвигались лопасти винтов, производя оглушительный шум. Прозвучал пушечный выстрел. Три флага: один — на фок-мачте, другой — на грот-мачте и национальный — на бизань-гафеле[6] — трижды взвивались и трижды опускались…

На салют «Лафайета» ответили все стоящие на рейде суда. Ответом им был второй пушечный выстрел с трансатлантического корабля. Отъезжающие и провожающие энергично замахали носовыми платочками и шляпами. Никто не пытался скрыть охватившего всех волнения: слезы, едва сдерживаемые рыдания… Я сам почувствовал, как учащенно забилось сердце, как я побледнел, даже не побледнел, а позеленел, — и все же я был счастлив, счастлив, что уезжаю так далеко, что осуществилась наконец давняя мечта о дальнем странствии, что начал претворяться в жизнь столь долго вынашиваемый план. К тому же я всем сердцем стремился покинуть Париж, адскую бездну, которая, убивая душу, оставляет человека в живых…

А наш казавшийся еще недавно неподвижным корабль-колосс наконец проснулся: он весь содрогнулся, из двух труб повалили клубы черного дыма, загрохотали винты. Теперь уже не приходилось сомневаться — наконец-то мы плывем!

Я больше не испытывал волнения. Вперед, только вперед! Прощай, прошлое! Здравствуй, завтрашний день!

«Лафайет» стремительно покидал устье Луары, желтые воды которой образовывали видимую линию, прежде чем слиться с водами Атлантического океана.

На траверзе острова Бель-Иль[7] лоцман покинул корабль и на лодке добрался до шлюпа, что под поднятыми парусами покачивался на зеленовато-синих волнах, словно прирученная большая морская птица.

Постепенно очертания острова исчезли из поля зрения; пароход набирал скорость, и вскоре она достигла двенадцати узлов.

Ветер крепчал, волны угрожающе росли, наливаясь белой пеной, и с глухим рокотом разбивались о черный нос корабля, но судно было настолько крупным и обладало такой великолепной остойчивостью, что почти не испытывало бортовой качки, и только килевая качка была весьма ощутимой, если не сказать больше.

Склянки отбили шесть часов. Настало время обеда. Все пассажиры от мала до велика поспешили покинуть полуют и добраться до своих кают, ибо морская болезнь давала о себе знать, потому что из ста пассажиров семьдесят уже были больны.

К несчастью, состояние моря не позволяло открыть иллюминаторы, так что каюты были плотно закупорены, и страдавшие от икоты бедняги даже не могли найти слабое утешение, заменив завтрак, от которого они так мученически освобождались, несколькими глотками свежего воздуха.

В предыдущих путешествиях по морю я жестоко страдал от морской болезни, неизменно оказываясь побежденным в той неравной борьбе, что вела моя диафрагма с тошнотой. В общем, у меня были все основания страшиться плохой погоды. И надо же! Море штормило…

Но на этот раз, как ни странно, я держался хорошо. Я ел как обжора-людоед, а пил так, что от зависти могли бы побледнеть тени краснорожих тамплиеров былых времен.

По счастливой случайности моими соседями по каюте оказались морской врач первого класса доктор Ж. Крево[8] и капитан-лейтенант голландского флота, командир корвета «Аруба» господин Ван Мюлькен. Доктор Крево направлялся исследовать неизведанные районы верховьев Амазонки, а Ван Мюлькен должен был сойти в Суринаме, где ему предстояло принять командование морской базой.

Мы разговорились. Казалось, «Лафайет» шел в Америку только ради нас. Доктор Крево, невысокого роста, белокурый, подвижный и жизнерадостный, уже хорошо известен читателям «Журнала путешествий» описаниями двух своих экспедиций по Гвиане. Другой попутчик, господин Ван Мюлькен, как и подобает офицеру, отличался отличной военной выправкой, высоким ростом и крепким телосложением. Небольшие усики и белокурые волосы делали его лицо очень приятным. Не часто встретишь человека более симпатичного, хотя на первый взгляд он держался несколько отчужденно. Ко всему прочему это был человек незаурядного ума. Его познания не имели границ. В свои сорок лет Ван Мюлькен выглядел на тридцать. В тридцать один год он стал профессором судостроения в Голландской королевской академии морского флота. Ему предстояло провести в море около десяти месяцев.

После обеда мы поднялись на полуют. Ветер все крепчал, и волны вздымались все выше и выше, так что и килевая качка все усиливалась.

— Прекрасный бриз, — заметил голландский офицер.

— Я тоже нахожу его прекрасным, хотя и излишне «резвым», — согласился я.

— Увидите, что будет завтра. Он может задуть с удвоенной силой.

Эти простые слова заставили меня вздрогнуть. Тем не менее я оставался на своем посту до одиннадцати часов вечера, после чего отправился в каюту и лег в постель, проспав сном праведника до семи часов утра, несмотря на ужаснейший грохот волн, к которому добавлялась целая какофония звуков, доносившаяся из машинного отделения.

В семь часов утра зазвонил колокольчик, призывая пассажиров на завтрак. Стараясь не опоздать на утренний чай, я быстро оделся, но тут корабль так качнуло, что заняться утренним туалетом в полной мере не представлялось никакой возможности. Ударившись лбом о дверь, я зашатался, с трудом удержавшись в вертикальном положении. Зубная щетка никак не хотела попасть в рот, а мыло выскользнуло из рук и запрыгало по полу, словно испуганная лягушка. В довершение всего я никак не мог надеть ботинки.

Когда волна обрушивалась на корабль, накрывая иллюминаторы, каюта погружалась в полную темноту. Затмение длилось секунды две, после чего сероватый свет ненадолго проникал в наше временное жилище.

За столом я увидел человек двадцать, все как один с серыми, осунувшимися лицами.

Море продолжало бушевать, с каждым часом все сильнее. На корабле закрыли бортовые портики и открыли отверстия для стока воды.

К половине десятого — времени второго завтрака — положение стало еще хуже. На этот раз столовая оказалась полупустой, у всех присутствующих вид стал еще более удручающим.

Лампы на потолке и специальные подвески для стаканов и бокалов как будто отплясывали какую-то сумасшедшую сарабанду. Все вокруг звенело, трещало, качалось, катилось и рушилось.

Я почувствовал, как мою черепную коробку все более туго стягивает железный обруч, а на грудь наваливается какая-то тяжесть. Голова закружилась, а еда на тарелке показалась сделанной из гипса. Я вскочил и, пошатываясь как пьяный, побежал к лестнице, ведущей на полуют.

И вовремя… Меня рвало минуты три. Казалось, ничего более важного в этот момент для меня на свете не существовало.

Бледный, с залитым потом безжизненным лицом, я снова поплелся в столовую. Меня охватило желание обуздать морскую болезнь. И случилось почти невероятное: после полудня я почувствовал себя лучше. Ура! Я спасен, несмотря на продолжающуюся качку и сильные волны, что то и дело захлестывали палубу.

Мне захотелось обойти весь корабль от носа до кормы, чего не удалось сделать раньше.

Вахтенный офицер приказал поднять парус на фок-мачте, и качка стала чуть меньше.

Добравшись до полубака, я остановился, пораженный. До меня донеслись жалобные стоны, лай, блеяние, мычание, принадлежащие, несомненно, животным. Наверное, так стенали обитатели Ноева ковчега…[9] Бедные комнатные собачки, которых по закону не разрешалось держать на палубе, тщетно звали на помощь своих хозяев. Оказавшиеся на борту бараны, доверчивые овечки, крепкие быки, которым скоро предстояло превратиться в отбивные и котлеты, решая таким образом проблему питания команды и пассажиров, громоздились друг на друга в своих клетях, завывая на все лады. Быки, которых я насчитал шесть штук, раздувая ноздри, тревожно и грустно смотрели прямо перед собой, как бы ничего не видя. Все эти животные, вплоть до кур, жестоко страдали от морской болезни. Причем куры, с широко открытыми клювами, вытянутыми языками и побелевшими гребнями, похоже, страдали больше других.

Все пассажиры корабля находились в самом плачевном состоянии. Из герметично закрытых кают доносилось тоже великое множество однообразных малопривлекательных звуков, происхождение коих было, увы, весьма очевидным.

За обедом в столовой оказалось всего три человека: мои соседи по каюте и я.

На следующее утро, когда корабль уже пересек Бискайский залив, море, как по волшебству, успокоилось. Из всех кают выходили пассажиры, с осунувшимися лицами, но веселые и довольные. Перспектива отдыха и хорошего обеда стала наконец реальной, и это не могло не радовать всех.

Многих я увидел впервые, и среди них — господина Адольфа Балли, сына одного из видных коммерсантов Кайенны, человека весьма уважаемого в колонии, бывшего долгое время членом Тайного совета Гвианы. Его сын Адольф Балли, молодой человек двадцати пяти лет, возвращался домой после обучения в лицее города Бордо. Это был прекрасно воспитанный юноша с изысканными манерами, и встреча с ним на корабле была для меня настоящей удачей. Я тут же пригласил его за наш столик, ибо господин Крево пересел за стол капитана, так что у нас освободилось место.

Как я уже говорил, на борту «Лафайета» находилось сто пассажиров — мужчин и женщин. Большинство из них направлялись на Гваделупу и Мартинику[10]. Сделав две остановки и высадив пассажиров, наш корабль возьмет курс на Колон[11]. Остальные пассажиры, которые едут до Суринама[12] и Гвианы, должны будут сойти в Фор-де-Франс и пересесть на транспортный пароход «Венесуэла», также принадлежащий Трансатлантической компании.

Человек двадцать португальцев, венесуэльцев и колумбийцев держались особняком, расположившись за отдельным столиком. Они были одеты по последней моде, на безымянном пальце у каждого сверкал крупный бриллиант; вели они себя несколько манерно, даже жеманно, говорили громко и вычурно, но не смеялись и не улыбались, и более походили на мумии идальго[13], чем на живых людей. Дюжина испанских священников с епископом во главе, в своих черных сутанах, образовала огромное темное пятно среди светлых костюмов пассажиров и блестящих туалетов дам.

Последних я насчитал не более пятнадцати — восемнадцати, некоторые из них были очень хороши собой, к тому же многие явно были парижанками, и этим все сказано.

Случайно я оказался за столом рядом с господином В. и его юной супругой. Молодые парижане направлялись в Гвиану ради удовольствия, совершая нечто вроде свадебного путешествия. Это была замечательная пара, на которую все смотрели с нескрываемым удовольствием и даже некоторой завистью. Меня молодожены порадовали тем, что, являясь читателями «Журнала путешествий», прекрасно знали мои романы и рассказы; они пожелали дружески пожать руку восхищенному подобным знакомством автору (следует заметить, что ваш покорный слуга, ко всему прочему, еще и чрезвычайно возгордился сим обстоятельством).

Среди присутствующих мне попался на глаза видный мужчина с военной выправкой, туго затянутый в жандармский мундир. Жесткое выражение лица этого блюстителя порядка смягчалось теплотой глаз необыкновенной голубизны. Это был комиссар жандармерии Гваделупы, бравый солдат, отличившийся отвагой и энергией во время подавления мятежа негров, взбунтовавшихся в колонии в тот период, когда в Европе шла франко-прусская война 1870 года.

Были здесь и капитан жандармерии Гвианы господин Нуаро с супругой, приходившейся невесткой моему другу Анри Урселерду; офицер интендантской службы флота с семьей; молодая супружеская пара из Парижа, ожидавшая появления наследника; две испанки, обворожительные, хотя излишне увешанные драгоценностями, утренний туалет которых, увы, был далеко не безупречного вкуса (приходилось лишь сожалеть, что такие хорошенькие создания выглядели столь смешно!).

На корабле оказалась целая ватага прекрасных забавных малышей, белокурых и чернокудрых, смуглых и розовеньких, и они все как один были жизнерадостные и шаловливые, словно крылатые обитатели птичника, этакие славные маленькие бестии… Так что у меня на коленях постоянно пребывало двое-трое из них. Они с радостью дергали меня за усы, нахлобучивали себе на головы мой тропический шлем, норовили сорвать цепочку от часов, одновременно забрасывая меня вопросами и заставляя рассказывать сказки. И я начинал: «Жил-был когда-то…»

Около двадцати пассажиров я обнаружил на полубаке. Среди них Апату. Кто такой Апату? Негр, черный великан из племени бони, которого доктор Крево нанял еще во время первого путешествия в Гвиану и с тех пор сопровождавший его повсюду, даже во Франции, где он только что провел год. Побывав в Париже, пообщавшись с белыми, Апату многому научился. Это был типичный представитель своей расы, непосредственный, как все негры, подвижный и неунывающий. Однако сейчас, после общения с белыми, ему больше подходила характеристика «ловкач» и «хитрец».

Он изъяснялся на странном языке, состоящем из набора креольских слов, наречия племени бони и французского; Апату давно заменил «калембе», набедренную повязку из голубого хлопка — единственное одеяние индейцев и гвианских негров — на шерстяные панталоны и полосатую хлопчатобумажную рубашку. Мы с господином Балли отправились познакомиться с ним. Надо было видеть этот чудесный продукт цивилизации! Огромную голову Апату с черным лицом, главным украшением коего служил широченный рот, растягивающийся до самых ушей, обнажая частокол сверкающих белых зубов, венчал странного вида головной убор из хлопка. Вид его не мог не вызвать улыбки, что вовсе не смущало негра. Мы от души рассмеялись. Он же флегматично и рассеянно обернулся, когда его окликнули, предварительно осторожно закрыв флакон «брильтантина» (как он называл всем известный бриолин), которым до этого он столь обильно смазал свои курчавые, давно не чесанные волосы, что они заблестели, и стал изъясняться на смеси французского и местного наречия.

— Очень хороший шапка, да? Купил в Париже. Неплохая работа, да? Поеду в ней на родину. И потом… из одной можно сделать две. Очень выгодно! Можно торговать с марони!

Чернокожий продолжал еще долго в том же духе. К сожалению, незнание многих слов помешало мне понять наиболее интересную часть этого монолога, хотя мой спутник, господин Балли, постарался перевести отдельные фразы.

На мой вопрос:

— Что ты думаешь о Париже?

Апату ответил:

— Париж! А! Это хорошая работа!

Париж для него был такой же «хорошей работой», как умело сплетенная корзина или прочно сработанная лодка для индейца…

Европейская цивилизация потрясла Апату, но он ни за что не желал показать свое изумление… К тому же он приходил в отчаяние при мысли о том, что бони сочтут его отъявленным лгуном, если по возвращении он расскажет обо всех диковинных вещах, что довелось ему видеть.

— Никто из моих братьев не поверит мне… Они скажут, что я хвастун и враль, — сокрушался он.

Никогда Апату не смог бы их убедить, что реку может покрывать тонкое небьющееся стекло, а с неба могут падать холодные хлопья, похожие на хлопок, что Париж ночью освещается с помощью белых солнц и желтых лун, что дома могут быть огромными, как горы, что люди научились подниматься в небо на шаре…

Статуя Генриха IV просто изумила бедного гиганта.

— Почему, — говорил бедный Апату, — белые поставили «этому старому господину» черную статую? Она больше подошла бы негру. Белым нужно ставить белые статуи. Негры никогда бы не осмелились поставить своему собрату белую статую!

Мы распрощались с Апату, уверенные, что во время плавания еще не раз встретимся с ним, и продолжали обход корабля, скорость движения которого к этому времени достигла двенадцати узлов. Море успокоилось. Моряки в таких случаях говорят: «Море как масло».

Загрузка...