Почему именно ЭТА?..
Не просторная и светлая, в которой артистично-элегантный кандидат искусствоведения Корнилов остроумно и раскованно читал курс диалектического материализма; не уютный кабинет рядом с кафедрой, заставленный приборами и конструкциями, с отрешённо-колоритной фигурой страстного курильщика Селезнёва (он умер спустя год после выпуска нашего курса, а ему было всего сорок) и не любая из множества других аудиторий, а именно эта, узкая и высокая, в которую никогда не заглядывало солнце, разместившаяся между вторым и третьим этажами и с двумя, с разных этажей, дверьми, со скамьями, нависающими одна над другой так, что макушка нижесидящего сокурсника вызывала необъяснимую жалость, а преподаватель, входящий в нижнюю дверь и застывающий у чёрного квадрата доски, в проекции походил на экранного Чаплина.
Именно эта аудитория, в которой каждый всегда занимал одно и то же, облюбованное с первой лекции, место: впереди, чуть возвышаясь над преподавателем, но ещё находясь в поле его зрения, – низенький увалень Иванов-маленький; будущий краснодипломник Митрофанов с бросающимися в глаза залысинами и очкасто-занудливая Пенкина; во втором ряду с краю примостился краснолицый Иванов-большой, через промежуток от него – две подружки, Сёмкина и Голубец, обожавшие танцы и сплетни; потом – независимый Горностаев… Был и ещё кто-то дальше, но кто, не помню… А чуть выше уже видна Оля, её золотые волосы отражали волны взглядов занимавших самый верхний ряд Мишани, Женьки Сухорукова, Димки Слепня и…
Одним словом, почему именно эта аудитория стала единственноым местом, которое смогло однажды собрать разлетевшиеся по свету души бывших однокурсников, чтобы они – независимо от их новых масштабов – заняли выбранные некогда в юности по наитию места: те самые, на которых каждому было удобно заниматься тем, чем хотелось заниматься тогда, в юности?..
Я не знаю…
Ни Корнилов, ни Селезнёв не читали в ней лекции, но даже если бы и читали, они, я уверен, были бы неотличимы в рядах густых шевелюр или проплешин, искусственных завитушек или надменной гладкости других преподавателей…
…Входить и выходить, пригнувшись, во время лекции в дверь третьего этажа, посмеиваясь над преподавателем – это ли не свобода!
И не потому ли она снится и помнится?!
Вот и сейчас, только закрыл глаза, а уже бреду по длинным полутёмным коридорам, спотыкаюсь о выбоинки лестничного марша (Господи, неужели руки так и не дошли за столько лет?), замираю посередине марша (а может, войти в нижнюю дверь, всё-таки возраст и положение?), но плюю на условности и, грохоча каблуками, врываюсь в узкую щель двери: «Привет, вот он я…»
Ох, это чудо сновидения, способного многомерность времени и многогранность жизни сконцентрировать в одной точки…
Я произнёс бодрое «Привет…» и плюхнулся на своё место, тут же у двери, упёршись в Мишаню, и тот в ответ поддел меня локтем и уставился на задравшего голову преподавателя. Иванов-маленький развернулся, багровея, и зануда Пенкина прожгла линзами очков. Даже Иванов-большой выразил испуганный укор. Только Оля так же продолжала смотрела во двор за грязными стёклами окон.
– Здорово, – сказал Мишаня, когда аудиторию вновь заполнили монотонные звуковые волны лекции. – Как там в общаге?
– Ночевать дома надо, – буркнул я.
А Мишаня, словно ждал этого, засвистел на ухо, какую «коровку» он отхватил и как она его обнимала и, одним словом, все соки выжала, и ему бы, Мишане, сейчас отдыхать после трудов праведных, а не сидеть здесь…
Он рассказывал с сальностями, побитое оспинками вытянутое лицо его самодовольно расплывалось, он получал наслаждение от воспоминаний о прошедшей ночи, в то время как я, видевший несколько раз его «коровок», следил за рассказом с брезгливым ужасом.
Вдруг он упёрся мне в бок чем-то твёрдым, я опустил глаза и отодвинулся: под правой лопаткой Мишани торчал нож…
Я уставился на Иванова-большого, изучая его серенький мятый пиджачишко, который тот носил с первого курса, – подумал об этом ничего не значащем факте, лишь бы чем-то заполнить возникший вакуум непонимания.
Мы никогда не замечали, кто в чём ходил, пижонство было делом личным, а Иванов-большой приехал из глуши, и, похоже, в этой своей глуши он был лидером самого консервативного крыла. По сессионным порогам он проходил с тупорылой настойчивостью трактора, высиживая, выжимая, выдавливая «уды», девчонок не замечал и, как мне кажется, боялся. По вечерам после лекций и обязательных занятий в читальном зале усаживался в комнате у окна, и, положив голову на старую гармонь, выводил тягучие непонятные мелодии, пока в стену не начинали стучать соседи. Сенсацией была его женитьба, хотя утверждать, что наличествовал акт бракосочетания, я не могу, мы увидели Иванова-большого с его любимой на прощальном банкете, это было подобно грозе зимой: шеренги столов качнулись в сторону длинноносой и плоской, с уродливо выпирающим животом, женщины, сидевшей рядом с лоснящимся гордым Ивановым-большим, но этот импульс любопытства был столь же краток, сколь и известие о том, что Иванов-большой добровольно выбрал самое неудачное распределение, хотя имел шанс на удачу: к пятому курсу ежедневные сидения в читальном зале принесли свои плоды – он заканчивал институт без троек. Мы лицемерно выпили за молодых и тут же о них забыли и не вспоминали до самого конца, не заметив, когда и как они ушли…
Как же его отчество, подумал я и стал перебирать, разглядывая сутулую серую спину с блёстками перхоти, пока не остановился на самом подходящем, как мне показалось: Виктор Георгиевич. Да, именно Виктор Георгиевич, мы же знакомились заново, совсем недавно, в министерстве…
…Мишаня перегнулся, вытянул жилистую шею в сторону воркующей Сёмкиной, поцокал языком, и та жеманно отмахнулась: – дурак, повела плечиками так, что под кофточкой приоткрылась ложбинка, и Мишаня заржал, хлопнул себя широкой ладошкой по губам, пригнувшись, побежал к двери, и сколько я ни вглядывался, ножа не увидел, а Сёмкина опять повернулась… Красивая, чуть полноватая дама с гордо вскинутой головой, одетая в модное платье, – прильнула плечом к спокойному высокому подполковнику, оглядела, словно оценивая, наши замызганные робы (и у меня не чище, чем у работяг, с начала аварии – в гуще дел).
– Выручай, полковник, – перекричал я рёв дизелей, авансом выдавая лишнюю звёздочку на погонах, размазывая по лицу маслянистую чёрную жижу и глядя на Семкину. – По-соседски подкинь техники…
Тот бросил взгляд, словно сфотографировал разорванную буровую, и бьющий фонтан, и оцепление, и застывшие бульдозеры, и застрявшие в болоте машины, вскинул командирские часы, и в эту минуту лицо Сёмкиной вдруг стало молодеть, глаза жалостливо сузились (она почему-то всегда жалела меня), она назвала моё имя и затараторила, хотя не было ни минуты времени, чтобы выслушивать её бредни, её восторги, её эмоции, воспоминания. Я перебил:
– Вы ошиблись… Так как же, командир?
И уже получив согласие, отходя, увидел прильнувшее к стеклу кабинки лицо Сёмкиной с раскрытым от удивления ртом…
…Что за странное сновидение…
Я ведь вошёл в аудиторию, поздоровался, опустился на своё привычное место, я вот он, ощущаемый, реальный, из плоти и крови, и эта скамья, выдраенная тощими студенческими задами, – сама реальность, и это пространство аудитории… прошло столько лет, и если каким-то чудом кто и появится здесь, он должен быть в соответствующем возрасте… И не надо…
…Оля повернула голову, золото её волос опалило моё лицо… Ну повернись же, молил я, повернись, я хочу увидеть, какой ты стала, слышишь, я хочу…
…Димка передвинул листок с расчерченным квадратом, я надставил свое «с», и теперь к его «соколу» добавилось моё «скол»… скол породы, срез времени – это, в принципе, одна суть: время и материя… Теперь уже и Голубец вертелась юлой, поглядывая в нашу сторону, закрывая своей тенью золотой свет, который принадлежал только мне…
…Подполковник тогда нас здорово выручил, его техника явилась, как является резерв Верховного главнокомандующего в критическую минуту, и мы победили. По-фронтовому отпивая из фляжки, пущенной по кругу, чувствуя великое родство, стояли с ним у картины разрухи и созидания, а поодаль виднелась машина с Сёмкиной, всё ещё не верящей в то, что я не я, и я уже открыл рот, чтобы признаться, но помешал вертолёт, испуганное начальство, дела…
Господи, что же я блуждаю в потёмках, всё ясно как день: я попал в аудиторию, где сидят наши дети, похожие как две капли воды на нас самих… И никакого возврата в прошлое, время необратимо, и… А нож?..
– Тугодум, – прошипел Димка, ткнул ручкой в листок, прочертил невидимую траекторию. – Локон, пять букв…
Почему локон, Димка, это ведь плохое слово, вернее, его материализация в твоей бывшей жене. Я ведь тебе писал ещё тогда, когда ты, потеряв голову, увёз её из южного городка в свою забайкальскую степь, я предупреждал: это это не тот человек, что тебе нужен, Димка, остановись, а ты смеялся, ты упрекал меня в зависти и не верил, не хотел верить. Но долго ли ты был счастлив? Миг?.. И вечность страдаешь… Ты и по сей день хранишь её локон, – женщины, давно забывшей тебя, закружившейся в жизни праздной бабочкой и не пожелавшей даже родить тебе, смеявшейся, когда ты стоял перед ней на коленях, ты, Димка Слепнёв, тонувший, горевший, умиравший от укуса змеи, раненый в мирное время, умеющий управлять тысячами людей и нравиться им, понимающий их как никто другой, – тогда ты ничего не понял… Я всё хочу написать тебе об этом, но отделываюсь короткими телефонными звонками, традиционным «как дела?» и довольствуюсь твоим столь же традиционным «в порядке».
Завтра же возьму билет, и мы наконец-то поговорим по-людски…
…Нас разбросало по жизни. Вечная и естественная судьба всех поколений до нас и после нас. Но вот в этой аудитории разве допустимы были метаморфозы?.. Нас учили, и мы впитывали, что нам подвластна земная кора, она полна загадок и таинств, но мы-то все были как на ладони и жили не в прошлом и будущем, мы жили в материалистическом настоящем. Так откуда тогда – из настоящего, прошлого, будущего? – пятидесятилетний сморщенный и молчаливо соглашающийся претендент в кандидаты наук Митрофанов, которого при мне распекал директор НИИ?.. Откуда одинокая Пенкина, мужененавистница, стоически выдерживающая жестокие выходки её студентов и плакавшая в своей пустой огромной квартире, куда я отправился в один из командировочных вечеров, случайно наткнувшись на неё в нашей (вот этой межэтажной) аудитории, исповедовавшись и покаявшись ей в собственной жестокости тогда, и сейчас, и в будущем…
Да отпустятся грехи наши…
Да простится Горностаеву чванство, пожалеем его, он тащит эту нелёгкую ношу за всех нас…
Иванов-маленький воровато оглянулся, кося глазом на преподавателя, метнул бумажный шарик в Олю, и я напрягся, впился глазами в её светлый профиль, но она небрежно смахнула записку на пол, под ноги преподавателя, и Иванов-маленький неожиданно быстро выкатился из своего ряда, схватил записку, замер на своём месте в обычной позе полного внимания, и повернувшийся Корнилов-Селезнёв ничего не заметил или сделал вид, что не заметил… Как не замечал наш капитан, командир роты на учебных сборах, частых отлучек Иванова-маленького домой (лагерь был на окраине города, где он жил), и долго мы ломали голову, пока Мишаня не просветил. Он поднял нас за полночь, подгоняя, сонных и злых, пинками, заставил кружить по лесу, пока не вывел к маленькому озеру, к костру, подле которого мы и увидели нашего капитана, Иванова-маленького, двух развесёлых женщин и скатерть-самобранку, которая в нашей курсантской жизни казалась верхом мечтаний.
Женька облизнул губы, прошептал:
– Стырим пожрать, зря, что ли, тащились…
Димка отвернулся, потянул меня за гимнастёрку:
– Пошли, что вы как дети…
– Ну, лиса, – прошипел Мишаня, – этот при всех режимах выживет.
И, подобрав сосновую шишку, запустил ею в Иванова-маленького.
Шишка попала капитану в грудь, он вскочил, шагнул в нашу сторону, и я услышал неожиданно злой шёпот Мишани.
– Я первым ударю. Морды не засветите.
Но ни подраться, ни поесть нам не удалось: затрещали сучья, и в свет костра вышел маленький круглый человечек, поразительно похожий на Иванова-маленького. Только ещё меньше ростом и гораздо шире. Он опустил ведро, и капитан, женщины, наш Колобок ринулись к нему, выхватывая за жабры бьющихся лещей. Димка потянул всё рвущегося вперёд Мишаню. Женька Сухоруков тогда первый раз застонал от боли, которая позже, в последние дни его жизни уже не ослабевала ни на минуту, но он крепился, пытался улыбаться, планировал, что сделает, когда выздоровеет, успокаивал жену и благодарил за то, что я не забыл, нашёл время приехать…
– Женька! – Я упёрся лбом в Женькин лоб, ощущая его тепло и даже слыша, как в его виске стучит кровь. – Рванём после лекции в кино?
– Куда?..
– А куда-нибудь… Только… Ольгу пригласи, а?
Я уткнулся в листок, выискивая слово, в котором было бы побольше букв, но всё-таки не удержался, взглянул на красивое и спокойное лицо Сухорукова. Я завидовал ему и удивлялся. О любой из его знакомых девушек мы могли мечтать, но ни одну из них он не выделял, не переживал слёзы очередного признания-разрыва, он верил, что будет счастлив, и был счастлив…
– Колобок, – произнёс я и тут же опомнился: не прозвучит ли оскорблением студенческое прозвище спустя столько лет? Кто знает, кем и каким стал Иванов-маленький, настырно пытающийся перейти мне дорогу и объявивший ещё на первом курсе, что Оля обязательно будет его женщиной…
Записочная эпидемия стала разрастаться – верный признак, что близится к концу последняя лекция. Из-под руки, не оборачиваясь, выстрелила бумажным шариком Наташка Голубец, и её шарик попал мне в щёку, я медленно развернул его, выражая полное презрение к этой игре и стараясь не упустить из поля зрения Олю.
Наташка приглашала в театр…
Я пошёл тогда в театр, хотя сначала отказался – вместе с Женькой и Олей мы собирались в кино. Я волновался, ожидая Олю. А Женька лежал на кровати, закинув руки за голову, и размышлял вслух, к кому бы из девочек сегодня сходить на ужин, когда она вошла. Я слишком суетился в молодости, по-видимому из-за какого-нибудь комплекса, и слишком торопил события. И когда они ушли вдвоём, Женька с выражением полного непонимания, а Оля радостно (так мне показалось), я проклял свою трусость, ревность, свою лжеболезнь и ворвался к Наташке без стука, застав её торчащей в купальнике перед зеркалом, и даже не смутился от её визга, а лишь отвернулся к стене, ожидая, пока она оденется. И мы пошли в театр, А ты ведь красива, Наташа, Наталья Гавриловна Проскурина…
И почему раньше я этого не замечал?
Или, может быть, женщины становятся красивее с возрастом?
Только с чьим возрастом, моим?..
После театра мы с тобой целовались, и ты удивлялась моей смелости, ты была счастлива, ты меня любила… И тогда, и потом… Ты так меня любила, что я сбежал от тебя сразу же после нашей свадьбы, а ты очень хотела, чтобы у тебя был мой ребёнок… Но у нас ничего бы не получилось, даже если бы он появился… Я уехал тогда искать Олю, я поехал увозить её от мужа, но так и не нашёл, не увёз…
У тебя хороший муж, ты счастлива, твой сын будет прекрасным геологом, это я тебе говорю, начальник управления, научившийся за эти годы отделять зёрна от плевел… На старости лет мы с тобой ещё порадуемся внукам, неторопливо погуляем по скверику, и, может быть, тогда ты мне расскажешь об Оле, ведь у меня всё равно не будет сил, чтобы полететь к ней…
Но вот я сегодняшний, – я люблю тебя ту, гладко причёсанную и говорливую, хотя ты не можешь соперничать с Олей…
Влетел Мишаня, плюхнулся рядом на скамью, больно задев бок чем-то твёрдым, и я вспомнил о ноже… Об этом самодельном окровавленном ноже, оборвавшем жизнь самого бесшабашного из нас.
– Старичок, – прошептал Мишаня, – ключ у тебя? Давай, подамся я спать.
Я протянул ключ.
Он подкинул его на ладони, оглядел аудиторию и во весь рост вышел, уже не таясь.
…Вот и тогда, как мне рассказывали, он, за четыре часа до этого бродивший по хрустящим якутским снегам и теперь ошалевший от весенних запахов, удачливый северянин в шубе и унтах не по сезону, с «дипломатом», в котором лежало обещание красивой жизни, о которой он всегда мечтал, шёл через сквер перед аэровокзалом, к своей очередной «коровке» (он и при людях называл их так, но они любили его, как это ни парадоксально), говорят, шёл, чтобы сказать наконец, что увезёт единственную достойную его (для этого и отпросился на недельку), шёл по городу, где прошла его юность, не боясь ничего, потому что всё здесь было родным и безопасным, и когда нож вошёл ему в спину, он сразу даже не понял, что это, и бросил, не оборачиваясь: «Кто там шутить вздумал». А когда рванули «дипломат» Мишаня, уже зверея от боли, развернулся, выкинул вперёд руку, натруженную двухсоткилограмовыми буровыми «свечами», подцепил тонкую шею убийцы, и, падая, подмял под себя, так что подъехавшие милиционеры прежде бросились спасать того, пока не увидели нож…
И вот ты, Мишаня, заставивший мать похоронить тебя, уходишь спать.
Может быть, ты жив не только в этой аудитории, но и за пределами её тайны…
Но ты ушёл, а я остался.
И Женька ушёл, он всегда следом за тобой выходил из аудитории, хотя никогда не торопился, как ты, но почему-то всегда получалось именно так.
Потом выходила…
Неужели в этом тоже есть закономерность?..
Нет, это чушь, это мистика, а мы реалисты, и всё в прошлом, и в настоящем реально, как эти серые стены и старая арка, как реальна моя Валентина, которую я нисколько не ревную к Женьке, я хожу к нему на могилу вместе с ней, и наши сыновья, его и мои, – это мои дети, и я люблю его так же, как любила Валентина. Потому что ревновать глупо и стыдно.
Но всё-таки я хочу спросить Олю, как сложилась её жизнь, ведь ради этого я и пришёл сегодня в аудиторию. И она выпустит меня отсюда к моим привычным делам и заботам, к моим болезням и огорчениям, к моей семье и к моим радостям – словом, к жизни.
Выпустит, если я… не спрошу Олю…
Кто написал на доске об этом?
Почему на меня так смотрят?
Почему вы повернулись ко мне, ведь лекция ещё не закончена, звонок не прозвенел?
И чего ждёте от меня?
А если я спрошу, что изменится в моём бытии?..
…Оказывается, на улице давно рассвело. В огромной махине института – тишина. Я ещё раз оглядываюсь и медленно иду к горизонту…
К пробуждению.