Глава 2

В первую ночь болтало и сильно пахло солью, отчего, должно быть, всем вновь прибывшим пассажирам пришлось весьма неуютно, по крайней мере, мистеру Пепперу, — бедняге, ко всему прочему, достались слишком короткие простыни. Зато за завтраком все были вознаграждены открывшимся великолепием. Путешествие началось, и началось удачно — с ласкового голубого неба и спокойного моря. Дух нерастраченных возможностей, невысказанности всего, что еще предстоит сказать друг другу, придавал особое значение этому часу, которым, наверное, и впредь станет вспоминаться все путешествие, да еще, пожалуй, с добавлением отголосков ночных сирен на реке.

Хлеб, яблоки и яйца, разложенные на столе, радовали глаз. Передавая Уиллоуби масло, Хелен посмотрела на него и подумала: «И все-таки она за тебя вышла, и была, вероятно, счастлива».

В ее голове потекла привычная цепь размышлений, происходивших всегда от одного и того же вопроса: «Почему все-таки Тереза вышла замуж за Уиллоуби?»

«В общем, все понятно, — продолжала рассуждать она, имея в виду его очевидные качества: он большой и сильный, у него громоподобный голос, тяжелые кулаки и твердая воля. — Но…» — И тут она углубилась в анализ потаенных черт его личности, главную из которых она называла «сентиментальностью», подразумевая, что он никогда не бывал открытым и никогда честно не выражал своих чувств. К примеру, он очень редко говорил об умерших, но все годовщины справлял с чрезвычайной торжественностью. Она подозревала его в тайных жестокостях по отношению к дочери, так же как с давних пор подозревала, что он тиранил свою жену. Затем Хелен, как обычно, стала сравнивать свою судьбу с судьбой своей подруги, ведь жена Уиллоуби была, пожалуй, единственной, кого она могла так назвать; подобные сравнения часто составляли тему их бесед. Ридли был ученым, а Уиллоуби — человеком дела. Когда Ридли выпускал третий том Пиндара, Уиллоуби снаряжал свой первый корабль. Они построили фабрику в тот же год, когда издательство Университета опубликовало — так, что же это было? ах да — комментарии к Аристотелю. «И Рэчел», — Хелен поглядела на девушку, которая, по ее мнению, не шла ни в какое сравнение с ее собственными детьми, тем самым нарушая довольно строгое равновесие и решая этот старый спор. «Ей будто лет шесть, не больше», — подумала Хелен, однако это, скорее, относилось к мягким и нечетким очертаниям лица девушки, а не к каким-то ее способностям — если бы Рэчел могла думать, чувствовать, смеяться, выражать свои мысли и чувства вместо того, чтобы капать с высоты молоком в чашку, наблюдая за формой капель, ее, пожалуй, можно было бы назвать интересной, хотя красивой — вряд ли. На свою мать она походила, как отражение в пруду тихим летним днем походит на живое румяное лицо, склонившееся над водой.

Тем временем Хелен тоже кое-кто оценивал, но не Уиллоуби и не Рэчел. Это был мистер Пеппер; размышления, посетившие его, пока он разрезал поджаренный хлебец на кусочки и аккуратно обмазывал их маслом, расшевелили целый ворох воспоминаний. Одного буравящего взгляда мистеру Пепперу было достаточно, чтобы убедиться: вчера вечером он был прав, Хелен — красавица. Он с учтивым видом передал ей джем. Она говорила чепуху, но не большую, чем обычно говорят люди за завтраком, ведь излишняя мозговая деятельность в этот час, как он знал по собственному опыту, до добра не доводит. Ни с одним из ее высказываний он не соглашался — из принципа, поскольку никогда не уступал женщинам. Тут-то, опустив глаза в тарелку, он и предался воспоминаниям. Он не женился по той веской причине, что так и не встретил женщину, которая вызвала бы у него уважение. Судьба обрекла его провести самую чувствительную пору юности на железнодорожной станции в Бомбее, где он встречал только цветных женщин, женщин-военных и женщин-чиновников, его же идеалом была та, что читала бы по-гречески, а желательно — еще и по-персидски, обладала бы безупречной красотой и прощала бы ему всякие мелочи, вроде разбросанных при переодевании деталей туалета. Кроме того, он приобрел некоторые привычки, которых ни в малой мере не стыдился. Каждый день он выкраивал несколько минут для заучивания наизусть; он никогда не брал билета, не посмотрев на его номер; январь он посвящал Петронию, февраль — Катуллу, а март, ну, например, — этрусским вазам; так или иначе, в Индии он хорошо потрудился, и сожалеть ему в жизни было не о чем, если не считать кое-каких природных недостатков, о которых не сожалеет ни один здравомыслящий человек, держащий в руках свою судьбу. Придя к такому заключению, он вдруг поднял глаза и улыбнулся. Рэчел поймала его взгляд.

«Ну что, сделал свои тридцать семь жевательных движений?» — подумала она, но вслух вежливо спросила:

— Как ваши ноги, мистер Пеппер, сегодня не беспокоят?

— Вы хотите сказать, мои лопатки? — переспросил он, болезненно поводя плечами. — Красота не имеет действия на мочевую кислоту, о которой мне не дано забыть. — Он вздохнул и поглядел на круглое окно напротив, за которым голубели небо и море. При этом он вытащил из кармана и положил на стол маленький томик в пергаментном переплете. Это действие явно было рассчитано на то, чтобы вызвать реакцию окружающих, и Хелен спросила, как называется книжка. Она получила ответ, но вместе с ним — пространный экскурс на тему, как следует строить дороги. Начав с греков, которым, по словам мистера Пеппера, приходилось преодолевать многочисленные трудности, он продолжил римлянами, а затем перешел к Англии и единственно правильному английскому методу, впрочем быстро превратившемуся в неправильный, и здесь мистер Пеппер обрушился на современных дорожных строителей вообще и в особенности — на тех, что работают в Ричмондском парке, где мистер Пеппер имеет обыкновение ежеутренне прогуливаться перед завтраком; обличения его были так свирепы, что даже ложечки зазвенели в кофейных чашках, а содержимое по меньшей мере четырех булочек образовало кучку около его тарелки.

— Галька! — заключил он, со злостью бросив на кучку очередной хлебный катышек. — В Англии дороги починяют галькой! Я им говорю: «После первого же дождя ваша дорога превратится в болото». Снова и снова мои слова подтверждаются. Но, вы думаете, они меня слушают, когда я это им говорю, когда я указываю на последствия, на последствия для общественного кошелька, когда я советую им почитать Корифея?[6] Ни секунды! У них другие интересы. Нет, миссис Эмброуз, вы не составите себе истинного представления о человеческой глупости, пока не побываете на заседании муниципального совета! — Человечек уставился на Хелен взглядом, полным неистовой энергии.

— У меня перебывало несколько слуг, — сказала миссис Эмброуз, придав лицу сосредоточенное выражение. — Сейчас у меня няня. Она хорошая женщина, не хуже других, но вот — далось ей заставлять моих детей молиться. До сих пор, благодаря моим усилиям, Бог для них был чем-то вроде экзотического зверя, но теперь — стоило мне потерять бдительность… Ридли, — она повернулась к мужу, — что делать, если, когда мы вернемся, они встретят нас чтением «Отче наш»?

Ридли издал неопределенный звук, что-то вроде: «Пфш!»

Но Уиллоуби, чье недовольство услышанным выразилось в каком-то переваливающемся движении его большого тела, проговорил с неловкостью:

— Ну, Хелен, уж верно, немного религии никому не повредит.

— Нет, по мне лучше, чтобы мои дети лгали! — ответила Хелен и, пока Уиллоуби отмечал про себя, что его невестка еще эксцентричнее, чем она ему запомнилась, резко отодвинула стул назад и взбежала наверх. Через мгновение оставшиеся за столом услышали ее голос:

— Ах, смотрите! Мы в открытом море!

Все последовали за ней на палубу. Дома и дым города пропали бесследно, вокруг лежало широкое пространство моря, свежего и чистого, только слегка бледного в свете раннего утра. А Лондон они оставили сидеть в его грязи. Тонкая сужающаяся линия суши тенью маячила на горизонте, казалось — слишком хрупкая, чтобы выдержать грузное бремя Парижа, который тем не менее где-то там на ней покоился. Они освободились от дорог, от всего человечества, и каждый теперь чувствовал приятное возбуждение. Судно пролагало свой путь через мелкие волны, плескавшие и шипевшие у бортов, как игристое вино, и по обе стороны за кораблем тянулись тонкие шлейфы пузырьков и пены. Выцветшее октябрьское небо было слегка подернуто облаками, похожими на остатки развеявшегося древесного дыма, кристальный воздух пах солью. Стоять без движения было холодно. Миссис Эмброуз взяла мужа под руку, и они двинулись прочь, и по тому, как ее щека приблизилась к его щеке, стало ясно, что Хелен хочет что-то сказать Ридли наедине. Рэчел увидела, как, отойдя немного, они поцеловались.

Она стала смотреть вниз, в глубину моря. «Евфросина», проходя, слегка тревожила его поверхность, но там, ниже, был покойный зеленый сумрак, и чем глубже, тем сумрачнее, до самого еле различимого песка на дне. Едва можно было разглядеть черные ребра затонувших кораблей, спиральные башни, которые оставляют гигантские угри, вбуравливаясь в песок, и гладкие, поблескивающие зелеными боками, неведомые создания.

— Так, Рэчел, а если я кому понадоблюсь, то я занят до часу дня, — сказал ее отец, по своему обыкновению при разговоре с дочерью подтверждая слова легким похлопыванием по ее плечу. — До часу, — повторил он. — Ты ведь найдешь себе занятие, правда? Гаммы, французский, немного немецкого, так? Тут у нас мистер Пеппер — во всей Европе нет большего знатока отделяемых приставок, ведь так? — И он, смеясь, ушел. Рэчел тоже засмеялась, как смеялась, сколько себя помнила, не от чего-либо смешного, а просто потому, что восхищалась своим отцом.

Рэчел уже собралась пойти искать себе занятие, но тут путь ей преградила женщина столь толстая и необъятная, что если уж такая встанет на пути, то не перегородить его просто не сможет. Ее осторожность и робкая манера двигаться, а также строгое черное платье говорили о подчиненном положении. Тем не менее она приняла монументальную позу, огляделась и, убедившись, что больше никого из господ рядом нет, произнесла настоящую речь: она касалась состояния простыней и прозвучала весьма серьезно и даже торжественно.

— Как мы переживем это плавание, мисс Рэчел, я прямо даже и не знаю, — начала она, качая головой. — Белья и так едва хватает, а у господина простыня до того протерлась, что в дырки палец можно просунуть. Да и покрывала… Вы покрывала эти видели? Я тут подумала, даже бедняк постыдился бы таких. Тем, что я дала мистеру Пепперу, и собаку-то едва прикроешь… Нет, мисс Рэчел, починить их уже нельзя! Их теперь только если на тряпки. Уж и так себе все пальцы исколола, а в следующую стирку мне ни за что не справиться.

Ее голос дрожал от обиды, будто она вот-вот заплачет.

Ничего не оставалось, как сойти вниз и заняться пересмотром белья, сваленного горой на столе. Миссис Чейли обращалась с простынями так, будто каждая из них была ее старой знакомой. На некоторых виднелись желтые пятна, попадались и ветхие места, но для стороннего глаза простыни выглядели, как обычно они и выглядят — очень свежими, белыми, прохладными и безупречно чистыми.

Внезапно миссис Чейли, сжав кулаки на вершине бельевой горы, но будто совершенно позабыв о простынях, заявила:

— И вообще, невозможно требовать от живого создания жить там, где поселили меня!

Миссис Чейли отвели каюту достаточного размера, но слишком близко от машинного отделения, так что через пять минут пребывания там несчастная почувствовала, что сердце ее «выскакивает»; тут она положила руку на это самое сердце и добавила, что такого миссис Винрэс, мать Рэчел, никогда бы не допустила, — миссис Винрэс знала каждую простыню в своем доме и требовала от людей лучшего, на что они способны, но не больше.

Для Рэчел не было ничего легче, чем предоставить ей другую каюту, и тут же трагедия простыней чудесно разрешилась бы сама собой, а их пятна и дыры оказались не такими уж безнадежными, но…

— Ложь! Ложь! Ложь! — с негодованием воскликнула хозяйка, взбегая на палубу. — Только зачем лгать мне?

Ее гнев вызвало не само это происшествие, а то, что пятидесятилетняя женщина ведет себя, как ребенок, и заискивает перед девушкой только для того, чтобы переселиться, куда она хочет, не имея на то разрешения; впрочем, разложив перед собой ноты, Рэчел очень скоро позабыла и о пожилой служанке, и о ее простынях.

Миссис Чейли сложила простыни, однако на лице ее были написаны тоска и уныние. В этом мире теперь никому до нее нет дела, на корабле — не дома. Вчера, когда зажглись фонари и матросы стали топать у нее над головой, она заплакала; и сегодня вечером она опять будет плакать, и завтра тоже. Ведь она так далеко от дома. А пока она начала расставлять свои безделушки в каюте, доставшейся ей так легко. Это были вещицы довольно странные для морского путешествия: китайские мопсики, миниатюрные чайные сервизы, чашки с красочным гербом города Бристоль, коробочки для булавок с инкрустациями в виде трилистника, головки антилоп из раскрашенного гипса, а также множество маленьких фотографий, запечатлевших простых рабочих в выходных костюмах и женщин, держащих младенцев в белоснежных кружевах. Был там еще один портрет в позолоченной раме, для которого требовался гвоздь, и, перед тем как начать поиски гвоздя, миссис Чейли надела очки и прочла то, что было написано на приклеенной сзади бумажной табличке.

«Этот портрет ее хозяйки подарен Эмме Чейли Уиллоуби Винрэсом в знак благодарности за тридцать лет преданной службы».

Слезы застлали ее глаза, смазав буквы и шляпку гвоздя.

— Сколько смогу быть полезной вашей семье, сколько смогу! — проговорила миссис Чейли, ударяя по гвоздю, и тут из коридора донесся мелодичный голос:

— Миссис Чейли! Миссис Чейли!

Чейли мгновенно одернула платье, привела в порядок лицо и открыла дверь.

— Я в затруднении, — сказала миссис Эмброуз; она раскраснелась и запыхалась. — Вы знаете этих мужчин! Стулья слишком высоки, столы слишком низки, от двери до пола целых шесть дюймов. Что мне нужно: молоток, старое стеганое одеяло и — не найдется ли у вас обычного кухонного стола? Только никому ничего не говорите… — Тут она распахнула дверь в каюту, предназначенную для кабинета ее мужа, где, наморщив лоб и подняв воротник, взад-вперед ходил Ридли.

— Они будто специально задались целью издеваться надо мной! — выкрикнул он, внезапно остановившись. — Можно подумать, я пустился в это плавание лишь для того, чтобы подцепить ревматизм или воспаление легких! Да, следовало больше думать, слушая Винрэса. Дорогая, — Хелен в этот момент ползала на коленях под столом, — ты только перепачкаешься, нам лучше просто признать, что мы обречены на шесть недель невыразимых мучений. Поехать вообще было верхом глупости, но, раз уж мы здесь, полагаю, я смогу встретить это как мужчина. Конечно, недуги мои усугубятся, я уже чувствую себя хуже, чем вчера, но винить нам некого, кроме самих себя, а дети благополучно…

— С дороги! С дороги! С дороги! — закричала на мужа Хелен, преследуя его из угла в угол со стулом наперевес, будто ловя курицу. — Не мешайся под ногами, Ридли, и через полчаса, увидишь, все будет готово.

Она выставила его из каюты, и его стоны и проклятия теперь доносились из коридора.

— Осмелюсь предположить, он, видно, не очень-то крепок здоровьем, — проговорила миссис Чейли, сочувственно глядя на миссис Эмброуз и помогая ей передвигать и переносить мебель.

— Всё книги, — вздохнула Хелен, поднимая с пола и расставляя на полке охапку угрюмых фолиантов. — Греческий с утра до ночи. Молитесь, Чейли, чтобы мисс Рэчел достался неграмотный муж.

Неудобства и суровости быта, которые обычно весьма досаждают в начале морского путешествия и делают его таким безрадостным, скоро были преодолены, и дальше дни потекли вполне приятной чередой. Октябрь был в самом разгаре, но он выдался таким ровно теплым, что по сравнению с ним даже первые месяцы лета казались ненадежными и капризными, как ветреная юность. Великие пути земли лежали под осенним солнцем, и вся Англия, от вересковых пустошей до корнуэльских скал, с рассвета до заката купалась в его теплых лучах, подставляя им свои равнины — желтые, зеленые и пурпурные. Даже большие города радостно сверкали своими крышами. В тысячах маленьких садиков цвели миллионы темно-красных цветов, покуда старушки, так нежно за ними ухаживавшие, не подбирались к ним с ножницами, и не срезали их сочные стебли, и не укладывали их на холодные каменные плиты в деревенских церквах. Бесчисленные компании возвращались на закате с пикников, восклицая: «Есть ли на свете что прекраснее этого дня?!» «Это ты!» — шептали юноши. «Ах нет, это ты», — отвечали им девушки. Всех стариков и многих больных вытаскивали на воздух, быть может всего на шаг или два от крыльца, и они предсказывали этому миру доброе будущее. И уже вовсе было не счесть признаний и излияний любви, что слышались не только в полях среди ржи, но и в освещенных желтым светом комнатах, где перед окнами, широко открытыми в сад, мужчины с сигарами целовали женщин с проседью в волосах. Одни говорили, что это ясное небо похоже на жизнь, которую они прожили, а другие — что оно предвещает им ясную жизнь впереди. Длиннохвостые птицы кричали и тараторили и перелетали с дерева на дерево, сверкая золотыми глазками в оперении.

И в это время на суше мало кто вспоминал о море. Само собой разумелось, что море спокойно; когда за окном бушует непогода и плющ хлещет листьями в окно спальни, во многих домах любящие перед поцелуем шепчут друг другу: «Вспомни о кораблях в ночи», — или: «Хвала небу, я не служу на маяке!» — но теперь в этом не было нужды. В их воображении корабли, уходящие за горизонт, исчезали, таяли, как снег на воде. Представления взрослых на этот счет на самом деле были не намного яснее, чем представления маленьких созданий в купальных костюмчиках, шлепавших по морской пене вдоль всего побережья Англии и зачерпывавших полные ведерки соленой воды. Они видели белые паруса и клочья дыма, проплывавшие над горизонтом, но скажи им, что это смерчи или лепестки белых морских цветов, — и они поверили бы.

Однако люди на кораблях не менее странно представляли себе Англию. Она казалась им не просто островом, маленьким островом, но островом стремительно уменьшающимся, где люди были пленниками, бесцельно снующими муравьями, теснящими и едва не выталкивающими друг друга за край, производящими пустой, неразличимый гомон, который то походил на перебранку, то вовсе замолкал. В конце концов, когда земля скрылась из виду, стало ясно, что население Англии совершенно онемело. А затем тот же недуг начал поражать и другие части суши: Европа уменьшилась, съежились Азия, Африка и Америка, пока вообще не стало казаться маловероятным, что корабль когда-нибудь набредет на какой-либо из этих сморщенных кусочков земной тверди. Но зато само судно теперь преисполнилось особым достоинством, оно превратилось в самостоятельного обитателя великого мира, в котором были лишь единицы ему подобных, день за днем во всех направлениях бороздивших пустынную Вселенную. И все, что впереди, и все, что позади, скрывала непроницаемая завеса. Судно было теперь гораздо более одиноко, чем караван в песках, и тайна его была гораздо значительнее, ведь оно двигалось лишь благодаря собственной внутренней силе и собственным запасам. Море могло покарать его смертью или одарить несравненным счастьем, но ни о том, ни о другом никто не узнал бы. «Евфросина» была невестой, спешившей к суженому, девой, не знавшей мужа, в своей мощной силе и незапятнанной чистоте она могла быть уподоблена всему самому прекрасному на свете, ибо жила своей и только своей чудесной жизнью.

Конечно, если бы небеса не благословили путешественников такой прекрасной погодой и чередой ласковых, безупречных дней, когда ничто в обозримом пространстве не смущало гладкий круг океана, миссис Эмброуз затосковала бы очень скоро. А так она поставила на палубе свои пяльцы и рядом с ними — маленький столик, на котором лежал раскрытый философский том в черном переплете. Она выбирала нить из многоцветного клубка, который держала на коленях, и вплетала красный проблеск в кору дерева или желтый — в речной поток. Миссис Эмброуз вышивала большую картину — тропический лес, река, скоро там должны были появиться пятнистые олени, пасущиеся среди изобилия бананов, апельсинов и гигантских гранатов, и голые туземцы, швыряющие дротики. Между стежками она через плечо заглядывала в книгу и читала фразу-другую о Реальности Материи или о Естестве Добра. Вокруг нее люди в синих робах ползали на коленях и драили палубу или насвистывали, перегнувшись через поручни, а невдалеке сидел мистер Пеппер и резал перочинным ножиком сушеные коренья. Остальные, кто — где, занимались каждый своим делом: Ридли — греческим, и уже он не мог представить себе лучшего места для занятий; Уиллоуби — бумагами, он всегда в плаваниях избавлялся от недоделок; а Рэчел… Хелен между философскими сентенциями не раз спрашивала себя, а что же все-таки делает Рэчел? Ей даже — правда, не очень сильно — хотелось пойти и посмотреть. С первого вечера они едва сказали друг другу несколько слов; встречаясь, бывали вежливы, но не было и намека на какое-то сближение между ними. Рэчел, судя по всему, была в очень хороших отношениях с отцом — даже, на взгляд Хелен, слишком хороших — и не выказывала никаких попыток нарушить покой Хелен, как и Хелен — ее.

А Рэчел в это время сидела в своей комнате, не делая совершенно ничего. Когда судно заполнялось пассажирами, этому помещению давали какое-нибудь величественное название, и оно становилось прибежищем для страдавших морской болезнью пожилых дам, а палуба предоставлялась молодому поколению. Поскольку в комнате стоял рояль и на полу горой лежали книги, Рэчел считала ее своей и просиживала здесь часами — разыгрывала труднейшие музыкальные пассажи, немного читала по-немецки или, не больше, по-английски, смотря по настроению, а порой — как сейчас — просто бездельничала.

Кроме некоторой природной тяги к праздности, тому причиной было, конечно, и полученное ею образование, обычное для девушек конца девятнадцатого века. Кроткие пожилые учителя, невзыскательные доктора различных наук преподали ей начатки примерно десяти отраслей знаний, но заставить ее упорно заниматься было для них так же трудно, как упрекнуть ее в том, что у нее грязные руки. Час или два учения в неделю проходили с приятностью, отчасти благодаря другим ученицам, отчасти потому, что окна класса выходили на зады магазина — зимой так интересно было наблюдать за прохожими, сновавшими на фоне его красных окон, — а еще из-за смешных случаев, которые всегда происходят, если больше двух человек собираются вместе. Но ни одного предмета она не знала сколько-нибудь глубоко. Ее ум походил на ум интеллектуала в начале правления королевы Елизаветы: она верила практически во все, что ей говорили, и могла выдумать объяснение всему, что говорила сама. Форма Земли, мировая история, отчего двигаются поезда, как следует обращаться с капиталом, каким законам подчиняется общество, что вообще людям нужно от жизни и зачем, самые простые представления о современном порядке вещей — ничему из этого не научили ее ни преподаватели, ни классные дамы. Впрочем, в этой системе образования было одно неоспоримое преимущество: она ничему не учила, но и не препятствовала развитию ни одного из дарований, которые ученику посчастливилось иметь от природы. Рэчел была музыкальна, поэтому ей было позволено не заниматься всерьез ничем, кроме музыки, и она погрузилась в нее с головой. Все силы, которые могли бы быть отданы языкам, науке, литературе, приобретению друзей, познанию мира, тратились только на музыку. Поняв ограниченность учителей, она практически училась сама. В двадцать четыре года она понимала в музыке столько, сколько обычно люди начинают понимать к тридцати, и могла играть в полную силу своего дара, и с каждым днем становилось яснее, что природа была к ней поистине щедра. Пусть этот один столь явный талант и сопровождался мыслями и грезами нелепыми, неразумными, какая мудрость могла бы его заменить?

Жизнь Рэчел, подобно ее образованию, также ничем особенным не выделялась. Она была единственным ребенком в семье, и ей не пришлось переносить насмешки и притеснения братьев и сестер. Мать умерла, когда Рэчел было одиннадцать лет, и ее растили две тетки, сестры отца, жившие — ради свежего воздуха — в Ричмонде[7], в просторном и удобном доме. Ее, конечно, воспитывали с преувеличенным вниманием и заботой, что шло ей на пользу, пока она была ребенком, но сильно задержало развитие ее самосознания в пору взросления. Очень долго она и понятия не имела о таких вещах, как женская нравственность. Кое-что об этом она искала и находила в старых книгах, но всегда в невероятно неуклюжем виде, впрочем, книги ее мало интересовали, и поэтому она никогда не задумывалась о той цензуре, что проводили сначала тетки, а потом и отец. Кое-что можно было бы узнать от подруг, но их у нее почти не было — до Ричмонда слишком долго добираться, — а единственная более или менее близкая ей девушка была сверх всякой меры религиозна и в минуты откровенности могла говорить только о Боге да о том, как всякому следует нести свой крест, а эти темы мало волновали Рэчел, чей ум был занят совсем иным.

Полулежа в кресле, одну руку положив под голову, а другою сжимая шарик на подлокотнике, Рэчел напряженно размышляла. Вообще, ее ненавязчивое учение оставляло ей довольно много времени для размышлений. Взгляд ее был прикован к шару на корабельных поручнях, и, если бы что-то его случайно загородило на мгновение, это испугало и встревожило бы девушку. Размышления начались с того, что она рассмеялась, прочитав строфу из перевода «Тристана»:

Робко съежась, весь дрожит,

Тщетно скрыть пытаясь стыд.

К августейшему дяде подходит

И невесту обмершую подводит.

Разве рассказ мой на бессмыслицу походит?[8]

— Вот именно, походит! — воскликнула Рэчел и отшвырнула книжку. Затем она открыла «Письма» Каупера[9], предписанные ей отцом для чтения «из классики», но они нагоняли на нее тоску, и, прочитав одно предложение, где говорилось об аромате ракитника в саду автора, она представила засыпанную цветами небольшую переднюю в Ричмонде в день похорон ее матери; цветы пахли так сильно, что с тех пор аромат любых цветов неизбежно вызывал у нее только это жуткое воспоминание. Затем, уже почти не видя и не слыша окружавшего ее настоящего, она пустилась один за другим перебирать образы прошлого. Тетя Люси расставляет цветы в гостиной.

— Тетя Люси, — набирается смелости Рэчел, — я не люблю запах ракитника. Сразу вспоминаю похороны.

— Ерунда, Рэчел, — отвечает тетя Люси. — Не говори глупостей, милая. По-моему, ракитник — растение особенно жизнерадостное.

Сидя под жаркими солнечными лучами, Рэчел сосредоточилась на характерах своих теток, на их взглядах, образе жизни. Этот мысленный путь она проделывала уже сотни раз, прогуливаясь по утрам в Ричмондском парке и за размышлениями не замечая ни деревьев, ни людей, ни оленей. Почему они живут так, а не иначе, и что они чувствуют, и какой во всем этом смысл? Опять она слышит голос тети Люси, которая обращается к тете Элинор. В это утро тете Люси вздумалось обсудить поведение служанки:

— И конечно, в пол-одиннадцатого утра горничная должна подметать лестницу, а как же иначе?

Как странно! Как невыразимо странно! Но и сама себе она не может объяснить, почему, как только тетя Люси заговорила, вся картина их жизни вдруг показалась Рэчел чужой и непонятной, а сами тетки — вроде случайных вещей, стульев или зонтиков, разбросанных где попало, без всякого смысла. Однако вслух она только спрашивает, как всегда чуть заикаясь:

— Тетя Люси, в-вы любите тетю Элинор?

На что та отвечает со своим нервным квохчущим смешком:

— Милое дитя, что за вопросы ты задаешь?

— А как любите? Очень? — настаивает Рэчел.

— Пожалуй, я никогда и не задумывалась, очень или не очень, — говорит мисс Винрэс. — Кто любит, об этом не думает, Рэчел.

Это уже камешек в огород племянницы, от которой тетки никогда не получали столько тепла, сколько им хотелось бы.

— Ноты знаешь, как я тебя люблю, милая, правда? Ты дочь своей матери, хотя бы поэтому, но не только поэтому, не только. — Она притягивает к себе Рэчел и целует ее, слегка расчувствовавшись, и суть их разговора сразу теряется, безвозвратно растекается в пространстве, словно пролитое на пол молоко.

Так Рэчел дошла до той стадии размышлений, если это еще можно назвать размышлениями, когда глаза уже не могут оторваться от шара на поручнях, а губы перестают шевелиться. Ее попытки понять своих теток только обижали их, из чего следовало, что лучше даже и не пытаться. Пусть эти странные мужчины и женщины — тетки, семейство Хантов, Ридли, Хелен, мистер Пеппер и все остальные — будут символами, безликими, но преисполненными достоинства и значительности, символами старости или юности, материнства или учености, пусть они будут даже красивы — красотою актеров на сцене. Получалось, что, произнося слова, люди не выражают ни своих мыслей, ни чувств, — но для этого как раз и существует музыка. Можно видеть и чувствовать реальность, но не говорить о ней, пусть жизнь течет сама по себе, как нравится другим, об этом можно вовсе не думать, просто отдавать себе отчет в том, что внешние формы жизни людей отчего-то странны и нелепы. Поглощенная музыкой, она принимала свой удел вполне благосклонно, срываясь на раздражение не чаще раза-двух в месяц, всегда уступая, как она уступила сейчас. Мысли ее стали путаться, уже не в силах вырваться из паутины сна, а сознание будто стало шириться, шириться, чудесным образом сливаясь с духом всего, что ее окружало: белесых досок на палубе, духом моря, бетховенского опуса 112 и даже духом бедного Уильяма Каупера в далеком Олни. И вот оно уже клочком пуха летит над морем, то прикасаясь к воде, то поднимаясь в воздух, пока совсем не скрывается из виду. При его взлетах и падениях Рэчел начала клевать носом, а когда он исчез, она заснула.

Десять минут спустя миссис Эмброуз открыла дверь и посмотрела на Рэчел. Хелен не удивило, каким образом та проводит свои утренние часы. Она оглядела комнату: рояль, книги, беспорядок. Сначала Хелен оценила вид Рэчел с эстетической точки зрения: в своей беззащитности она походила на жертву, выпавшую из когтей хищной птицы; однако, если посмотреть на нее просто как на девушку двадцати четырех лет, — картина наводила на размышления. Миссис Эмброуз задумалась и простояла так не меньше двух минут. Затем она улыбнулась и бесшумно вышла; ей вовсе не хотелось разбудить спящую и оказаться перед неловкой необходимостью с ней разговаривать.

Загрузка...