Крепкой наковальне молот не страшен.
«Я распрощалась с родителями, и мы с дядей Сашей сели в вагон и поехали. С нами в купе был еще только один старик, который все время читал газеты. Дядя Саша поставил меня на скамейку у окна, сам сел рядом и сразу заснул. Сидит и спит, а я долго, долго гляжу в окно, и так интересно, что хочется без конца смотреть. Там за окном все бежит назад. Убегают деревья, кусты, поля, леса, озера и даже разные животные и люди. Я так долго стояла и смотрела, что очень устала и захотела сесть; я перешагнула через дядю Сашу и села рядом с ним. Дядя Саша крепко спал, а я стала думать. Вот, думала я, мы едем и едем, и, наверное, уже очень далеко уехали, а дядя Саша все спит. Ведь может быть, что мы проедем мимо нашего курорта, а он все будет спать, мы не выйдем и поедем дальше. Что тогда будет? Эта мысль меня очень испугала, и я стала дергать дядю Сашу за рукав. Он проснулся и сказал, что очень устал, так как всю ночь не спал, и я не должна его будить. Он встал, вынул из чемодана большое яблоко, дал мне и сказал: „На, ешь яблоко и сиди спокойно, дай мне поспать, мы еще не скоро приедем“. Тут он снова сел и снова заснул, а я стала есть яблоко. Яблоко было все темно-красное. Я стала выкусывать по маленькому кусочку из разных мест яблока, и оно все вскоре покрылось белыми пятнышками и сделалось очень красивым, даже жалко было его съедать, но я его все же съела; и тогда снова стала думать, и снова о том же: вот дядя Саша спит, а поезд бежит и бежит, и мы обязательно проедем мимо, а он будет спать и ничего не заметит. Наверное, мы уже проехали мимо нашего курорта и едем неизвестно куда, а он себе спит. Вот мы все дальше и дальше уезжаем от бабушки, все быстрее и быстрее бежит наш поезд. Я чувствую, что мы уже мчимся с невероятной быстротой. Наш поезд прямо летит, летит, летит к самому концу земли; вот сейчас кончится земля, и мы грохнемся в какую-то страшную черную бездну. Мне жутко, мне очень страшно, я очень боюсь!»
Год 1907, бабушке 6 лет. Она родилась вместе с веком.
Умерла она в 1977 году, предварительно уничтожив незадолго до того написанные воспоминания о прожитой жизни. Сохранилось только начало, толстая школьная тетрадь (96 страниц) по цене 44 копейки, в коричневой клеенчатой обложке. Рассказ обрывается на описании школьных лет; что за ними последовало – неизвестно. Однако причину ее поступка следует искать именно там, в 20-х, 30-х и 40-х годах, эпохе, прожитой с клеймом «врага народа» – со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Детство ее, о котором повествуется в уцелевшей тетради, никак не предвещало такого поворота событий. Но поворот имел место, и не только в ее случае:
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь.
В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
Судьба бабушки, при всей ее фантасмагоричности, отнюдь не была исключением. Благополучное детство в обеспеченной семье инженера текстильной промышленности (о масштабах благосостояния она не распространялась: «буржуазное происхождение» представляло собой плохую путевку в жизнь). Семья жила в Лодзи – пятеро детей, нянька, немка-гувернантка… Мать бабушки, моя прабабка, знала польский, русский, немецкий и французский. Согласно бабушкиным запискам, «у папы вообще был план, чтобы мы, его дети, легко и без усилий изучили все основные европейские языки. Для этого мы по два лета должны были проводить в стране, где говорят на одном из этих языков. За два лета в Германии, да еще при помощи нашей Эльзы, мы действительно научились совершенно свободно болтать по-немецки».
В мое время от этого лингвистического изобилия не осталось и следа. За прошедшие годы и десятилетия возможностей упражняться в иностранных языках было немного, а в определенную эпоху само знание этих языков не приветствовалось и было чревато неприятными последствиями – за ним мог скрываться «чуждый социальный элемент», а там, глядишь, недалеко и до обвинения в шпионаже. Лучше было такое не афишировать, даже в самом узком кругу. В автобиографическом очерке «Полторы комнаты» Бродский замечает по поводу своей матери, что «она не моргнув глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга; потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой Lebensraum». Открыв соответствующий том собрания сочинений, чтобы проверить цитату, я почти не удивилась, обнаружив на той же странице процитированные выше строки Ахматовой, – не мне одной принадлежит непроходящее ощущение искалеченных, раздавленных историей судеб.
В моем детстве бабушка изъяснялась лишь на одном языке, русском. Как и ее младшая сестра. Прабабушку, их мать, я помню смутно: она была уже очень в летах, слегка невменяемая, и я ее боялась; помню только, что она принималась декламировать сказки Пушкина всякий раз, когда меня приводили к ней в комнату в коммуналке на Арбате, в квартиру, которая некогда вся принадлежала ей и ее семье.
Но ведь семья жила в Лодзи? Жила. Однако между счастливым польским детством и последующей жизнью пролегает разлом: Первая мировая война.
В то лето семья проводила отпуск на балтийском побережье Германии, в Кранце (нынешнем Зеленоградске). Российские подданные, каковым являлся и мой прадед, были арестованы в первый же день. Куда их увели, никто не знал, жены сходили с ума от беспокойства. Рассказ об этих событиях сохранился в неуничтоженной тетради бабушкиных воспоминаний:
«…мама отозвала меня в сторону и потихоньку мне говорит: „Никто из взрослых не может ничего узнать и ничего добиться. С ними и разговаривать не желают, и я подумала, не удастся ли тебе что-нибудь узнать о папе и других. Попробуй, а? Сходи к Альфреду, вы ведь друзья, может быть, он что-нибудь знает, мальчикам часто удается проведать то, что взрослым узнать невозможно“.
Альфред, или Альф (как его зовут дома), живет через дом от нас. Его отец и два старших брата остались в Берлине, так как братья готовятся поступать в университет и усиленно занимаются. Мать и сестра Альфа ко мне относятся прекрасно, они очень веселые и любят дразнить меня невестой Альфреда. Мне это не кажется остроумным, но мало меня трогает.
И вот я пошла к Альфреду. Дверь открыла его мать, и не успела я поздороваться, как у нее совершенно перекосилось лицо, и она начала на меня так ужасно, так грубо кричать, что я прямо опешила. Невозможно было даже представить себе, что такая милая и приветливая женщина способна на такие страшные грубые крики: „Вон отсюда, проклятая девчонка, убирайся и не смей переступать порог нашего дома, сейчас же уходи ко всем чертям, мерзкая гадина!“ – и она вытолкнула меня за дверь.
Никогда никто так со мной не обращался, и это поведение женщины, которая хорошо ко мне относилась, было чем-то таким ужасным, таким необъяснимым, что я, как безумная, бросилась бежать домой, громко ревя на всю улицу.
Я так плакала, что ничего кругом не замечала. Мне казалось, что такой обиды я не переживу. Меня догнал Альфред. Он стал мне говорить, что я не должна обижаться на его мать. Ведь оба его брата, да и отец, вероятно, будут мобилизованы, и от этой мысли мама совсем обезумела. Он, конечно, понимает, что я здесь ни при чем: „Но посмотри на улицу, перестань плакать и посмотри, и ты многое поймешь“. Я посмотрела сквозь зареванные глаза на улицу, и то, что я увидела, было потрясающе: на обоих тротуарах стояли коленопреклоненные женщины, старые и молодые. Они молились, прямо на улице под открытым небом. Это было страшно. И на лицах этих женщин было столько муки, отчаяния и веры, что я поняла, всем своим существом почувствовала ненависть, которую они должны были питать к нам, к людям из России, начавшей войну. Так писали все их газеты».
Удивительная картина, словно чудом уцелевший мысленный фотоснимок – фигуры коленопреклоненных молящихся женщин на улицах захолустного немецкого городка.
С помощью Альфреда и двух его друзей удалось выяснить, что арестованные русские содержатся в Розенгартене – городском саду, окруженном высоким забором, с танцевальным павильоном посередине:
«Мы подошли к этому саду и хотели зайти в калитку, но вдруг откуда-то выскочили два солдата с винтовками и нас прогнали. Тогда Франц (приятель Альфреда. – Е. Б.) сказал: „На той стороне забора есть доска, она держится на одном гвозде, ее можно сдвинуть и пробраться в сад”. И вот мы, четверо злоумышленников, бесшумно обошли сад, нашли висевшую на одном гвозде доску, и я, сдвинув ее в сторону, протиснулась в место заключения папы и других пленников. Мальчики остались ждать меня по другую сторону забора. Солдаты меня не заметили, зато мужчины увидели, многие знали меня, и папе, конечно, сразу сказали о моем приходе. Он подбежал, и под прикрытием других заключенных мы с ним обо всем поговорили. <…>
Остальные мужчины в это время срочно писали письма и записки своим женам. На мне было матросское платье: синяя юбка с двумя внутренними карманами и белая кофточка, стянутая на талии резинкой. В миг мои карманы наполнились записками, а моя кофта стала похожа на подушку. Все-таки я, хоть и с трудом, пролезла обратно через спасательную дыру и очутилась в кругу дикарей, плясавших победный танец. Я была счастлива, что повидалась с папой, а кроме того я чувствовала себя настоящей героиней, пережившей настоящее приключение. <…>
Через два дня всех мужчин выпустили, а на третий день рано утром за нами пришли и нас повели на вокзал, вещи брать с собой запретили. Мы должны были ехать в том, что на нас одето.
Ни с Альфом, ни с рыбаками (его друзьями. – Е. Б.) попрощаться мне не удалось, они, наверное, и не знали, что нас отправляют. Больше я никогда не видела никого из них».
Окна вагона были наглухо зашторены. Поезд, от станции к станции наполнявшийся все новыми пассажирами, погрузили на паром, занавески разрешили раздвинуть, мелькнуло море – и вот уже за окнами Швеция. На каждой станции приветливые шведки приносили эвакуированным бутерброды, но бабушке было не до еды: все путешествие она простояла на площадке вагона, любуясь пробегавшими мимо видами. Северные красоты настолько поразили ее, что она дала себе клятву когда-нибудь вернуться в эти края. В августе 1914 года трудно было предположить, что обратный путь навсегда заказан.
Поезд пересек с юга на север Швецию, потом с севера на юг Финляндию, и некоторое время спустя семья прибыла в Петербург. С Финляндского вокзала родители с детьми отправились прямо на Варшавский, но купить билеты в Лодзь оказалось невозможно: город был за линией фронта. Пришлось ехать в Варшаву. После того как фронт переместился за Лодзь, родители, оставив детей в гостинице, спешно съездили домой, забрали деньги и драгоценности и вернулись. Недостатка в средствах не было, и какое-то время семья оставалась в Варшаве в надежде вернуться домой, но когда над городом все чаще стали появляться немецкие цеппелины, было принято решение ехать в Москву, где у моего прадеда были родственники.
Путешествие было долгим. «Навстречу нам шли бесконечные воинские эшелоны, и нам приходилось уступать им дорогу. Больше о нашей поездке я ничего не помню», – признается бабушка. Даты в записках отсутствуют; судя по всему, переезд из Кранца в Москву через Скандинавию, включая варшавское интермеццо, занял более четырех месяцев: выехав в августе, семья прибыла в Москву в конце декабря, под самые праздники. Несмотря на радушный прием, столица юной путешественнице пришлась не по вкусу:
«А первое наше знакомство с Москвой было ужасное. В наших краях мороз редко бывал ниже 3°, а снега мы вообще почти не видели. Если он выпадал, то тут же таял. А в Москве в это время стояли сильные морозы, и улицы были покрыты глубоким снегом. <…>
Москва мне совсем не понравилась, и наш, по сравнению с Москвой маленький город – Лодзь казался мне гораздо благоустроеннее и красивее. У нас все дома были каменные, таких деревянных домишек, как в Москве, в нашем городе не было. У нас все улицы были асфальтированы, все улицы были шире московских, и трамваев в нашем городе было много и всем хватало в них места. В Москве трамваев было мало для такого огромного города, и они всегда были переполнены. Зато извозчиков в Москве было страшно много, и казалось, что лошадей в городе даже больше, чем людей».
Постепенно жизнь наладилась. Нашли подходящее жилище на Арбате («Квартира была небольшая, 5 комнат и еще одна маленькая комнатка для прислуги»), бабушку отдали в гимназию, на лето родители сняли дачу в Подмосковье, девочке купили этюдник и масляные краски, о которых она давно мечтала, у нее появились новые друзья. Осенью ее перевели в другую гимназию и записали в художественную школу.
«Странно, очень странно, что ни в гимназии, ни в художественной школе не было разговоров о войне, мы как будто забыли, что идет война, и вели жизнь самую мирную», – пишет бабушка, предлагая два объяснения. С одной стороны, быт оставался тем же, что и прежде: «магазины у нас были полны всякой еды и разных промышленных товаров. Правда, появилось много военных на улицах, но они были сами по себе, а мы сами по себе». С другой стороны: «возможно, что именно я не чувствовала войны и не помню ее будней. Я всегда жила как-то отвлеченно, и повседневная жизнь проходила мимо меня, не замечалась мной и не запоминалась. Только сильные переживания запоминались на всю жизнь. А мы жили далеко от войны…»
Через пару страниц повествование обрывается на описании последнего класса гимназии. Продолжение погибло в уничтоженных тетрадях. Что же произошло?
Никаких документов последующих лет не сохранилось. Остались отрывочные воспоминания, зачастую противоречивые, неполные, непроверяемые, как и все устные источники.
Если верить этим обрывкам, бабушка сдала выпускные экзамены и поступила в медицинский, но вскоре бросила медицину ради политэкономии. Почему не ради живописи, которой она так увлекалась? Неизвестно. «В то время я мечтала посвятить жизнь служению человечеству», – замечает она не без иронии.
Дело происходило в разгар революции, но ни о ней, ни о последовавшей гражданской войне она никогда не рассказывала, по крайней мере в моем присутствии. Зато я хорошо осведомлена об обстоятельствах ее первого ареста – в 1919-м? 1920-м? – возможно, потому что в ее представлении речь шла о «бытовом» эпизоде, без политико-идеологической приправы.
Несмотря на то что характер у нее в юности был отвратительный: дерзкая, своенравная, вспыльчивая, она была постоянно окружена друзьями и поклонниками. В числе последних был некий активист, лидер одной из мелких социалистических группировок. Увеселительных заведений в те суровые годы почти не было, и, видимо, поэтому в качестве формы ухаживания он избрал партсобрание и пригласил на него бабушку. Она же политикой не интересовалась, но отказать посчитала неудобным и в назначенный день пришла в назначенное место в сопровождении подруги. На трибуне большого зала сменялись ораторы, бабушка изнывала от скуки и наконец, не выдержав, прошептала подруге: пойдем-ка отсюда! Та возразила, что, мол, неудобно, и они остались. Немного спустя многочисленные двери зала разом распахнулись, и на пороге каждой возник красногвардеец с ружьем. Времена были, как известно, вегетарианские, и не членам партии было разрешено уйти под честное слово. «Пошли!» – сказала подруга. «Ну уж нет, – последовал ответ, – пока было скучно, мы тут сидели, и теперь, когда наконец стало интересно, я никуда не пойду». Ее арестовали вместе со всеми.
Инцидент позволяет предположить у юной особы характер решительный и не склонный к панике. Впрочем, это было очевидно уже по приключению в Кранце. Он же свидетельствует об изрядном любопытстве, и действительно: случайно разбуженному интересу к политике уже не суждено было заглохнуть.
Первое тюремное заключение было кратким, но за ним последовало второе, третье, и скоро сидение в тюрьме стало образом жизни на последующие тридцать лет. Насколько быстро увлечение политикой, начавшееся как игра, переросло во всепоглощающую страсть, свидетельствует эпизод, случайно уцелевший среди семейных преданий.
В начале 20-х годов бабушка сидела на Соловках, и на семейном совете было решено отвезти ей продуктов. Времена были голодные, цены головокружительные; тем не менее наскребли денег, купили консервов, сухарей, сложили в мешок и послали бабушкину младшую сестру, тогда семнадцатилетнюю барышню, с поручением. Путешествие заняло много дней: разруха, развал путей сообщения, битком набитые поезда, пьяные солдаты – но мешок с едой во что бы то ни стало нужно было доставить по назначению. Подробности поездки неизвестны; каким-то чудом ей удалось добраться до Белого моря и даже – еще большее чудо! – сесть на пароход, знаменитый «Глеб Бокий», курсировавший летом между Соловками и Большой землей. Добравшись до комендатуры лагеря, она объяснила цель своего приезда. Ей сказали, что свидание с сестрой невозможно: эсдеки держат голодовку. А передать продукты? Записку? Записку передать разрешили, и через некоторое время принесли ответ: из солидарности с держащими голодовку товарищами по партии бабушка от продуктов отказывается. Сестренка пустилась в обратный путь: переполненные поезда, пьяные солдаты… Подробности неизвестны. По возвращении в Москву ее пришлось на время положить в психиатрическую лечебницу.
Итак, 1922 год застает любознательную бабушку на Соловках, зародыше будущего ГУЛАГа. В ее рассказах Соловецкие острова были овеяны легкой романтической дымкой, почти ностальгией – «мои университеты», говорила она. Блестящие умы, всесторонне образованный народ, дружеская атмосфера, дискуссии… Ни слова о творившихся в СЛОНе ужасах.
Дело в том, что бабушка оказалась на «правильной» стороне. Как известно, воспоминания узников противоречат друг другу. Одни описывают Соловки как сущий ад: свирепый режим, подневольный труд, пытки, расстрелы; другие утверждают, что условия были сносные, особенно по сравнению с тем, что стало потом. Этот разнобой объясняется тем, что система еще только нащупывала свои будущие формы, еще не закостенела, и какое-то время за представителями левых партий – меньшевиками, анархистами, эсерами, эсдеками – признавался статус политзаключенных. Их держали поначалу в относительно сносных условиях, даже допускали элементы самоуправления, а главное – их не посылали на принудительные работы. Все остальные – монархисты и так называемые «каэры» (контрреволюционеры) – подлежали планомерному уничтожению и содержались в условиях нечеловеческих. Бабушка, уже познавшая на свободе лишения революционных лет, судя по всему, научилась переносить материальные трудности, тем более что они с лихвой возмещались общением с интересными людьми, расширением горизонтов, духом товарищества, царившим в бараках, куда селили по партийной принадлежности.
Эта положительная сторона соловецкого бытия, видимо, объясняет, почему, в отличие от всего остального, бабушка не обходила его молчанием. В ее рассказах соловецкий эпизод выглядел вполне обыденным. Очевидно, что любой нормальный человек не мог не удивиться: зачем было содержать в далеком северном лагере девушку, которой едва исполнилось 20 лет и которая и мухи не обидела? Но к тому времени нормальные люди уже научились не задавать такого рода вопросов.
То, что происходило дальше, видимо, уже не предназначалось для детских ушей. В январе 1924 года бабушка все еще находилась в заключении на Соловках, так как, по ее словам, именно там она узнала о смерти Ленина. В прачечной. (Интересно, что она там делала – стирала на себя или ее все-таки принуждали работать?) А что было потом? Новый арест? Один или несколько? Новые приговоры? От всей второй половины 20-х годов не осталось ни одной даты, ни одной зацепки. Единственная подробность в чудом сохранившемся письме, написанном много лет спустя неизвестному адресату: «Когда-то в Верхнеуральске я вот так писала одному человеку. И хотя мы жили под одной крышей и даже в одном коридоре, мы никогда не видели друг друга, никогда не разговаривали». Как она оказалась в этом городе за 1700 км от Москвы? О каком времени идет речь? Ни один нормальный человек по своей воле туда не поедет – однако верхнеуральский политизолятор был хорошо знаком очень многим, количество заключенных, прошедших через его камеры, исчислялось десятками тысяч.
Шли 20-е годы, эпоха «Большого пасьянса», по выражению Солженицына: реальных и мнимых «врагов советской власти» арестовывали, судили, ссылали, по отбытии ссылки снова арестовывали, снова судили, снова ссылали в места отдаленные, с трудом вообразимые… Похоже, что, как и в случае многих других социалистов, на бабушкину долю достались главным образом ссылки. Ашхабад, Ташкент, Йошкар-Ола – эти места она иногда упоминала. Я помню ее рассказы о тюльпанах, покрывавших весной туркменскую степь разноцветным ковром, – больше не помню ничего, видимо, остальное тоже было не для детских ушей.
В эту эпоху, если судить по пометке на обороте одного из редких снимков, которую невозможно проверить, состоялось ее знакомство в моим дедом. Начало 20-х годов. Дед, 18 лет от роду, только что окончил школу в родной Вологде и, чтобы отпраздновать радостное событие, отправился играть с одноклассниками в футбол. Затея оказалась крайне неудачной: кому-то из местного Чека, не справлявшегося с выполнением разнарядки по ликвидации анархистов, пришла в голову блестящая мысль – арестовать выпускников-футболистов. Сказано-сделано, забрали всю команду. Богатый улов.
За арестом последовали суд и высылка, очевидно куда-то на восток или на северо-восток. Дед, который в момент ареста не имел ни малейшего представления о том, кто такие анархисты (впоследствии, однако, он никогда не отрекался от своей к ним принадлежности – мне кажется, из чувства собственного достоинства, из гордости), оказался в ссылке в полном одиночестве. Ситуация была отчаянная: в одиночку выжить в таких условиях было практически невозможно. Спасением он был обязан группе «врагов народа», тоже ссыльных, которые подобрали опасного анархиста буквально на улице, приютили и выходили.
В дальнейшем дед уже автоматически становился жертвой следующих туров «Большого пасьянса», попадая из ссылки в ссылку, в места одинаково мало пригодные для жизни, но отныне, благодаря системе взаимопомощи политических ссыльных, у него появилась надежда выжить. В конце 20-х годов он оказался в Йошкар-Оле, как и бабушка. В 1931 году они поженились.
Что могло привлечь надменную панночку, которой Москва казалась захолустьем по сравнению с ее европейской Лодзью и у которой не было отбоя от поклонников, в ничем не примечательном застенчивом юноше из самой что ни на есть пролетарской семьи (отец попивал, мать работала банщицей в городских банях)? Дело в том, что их женитьбе предшествовала драма. Бабушка полюбила одного из «своих», молодого философа, отбывавшего ссылку, которого вскоре арестовали повторно и впоследствии расстреляли. Он и был ее настоящей любовью. Любила ли она человека, за которого вышла замуж? Не думаю. Во всяком случае, сыну своему она дала имя того, с кем ее разлучили.
И это при том, что деда моего трудно было не любить. Характером он был полной противоположностью бабушке: мягкий, душевный, скромный. Все в нем располагало к себе, даже его вологодское оканье: «мОлОкО», «хОрОшО». Больше в моем окружении никто так не говорил, и, видимо, поэтому я до сих пор помню его голос, хотя он умер, когда мне было 9 лет. Он играл на балалайке и на мандолине, и руки у него были золотые: кукольный домик, подаренный мне на день рождения, долго был предметом зависти всех знакомых детей.
В 1931 году ссылка подошла к концу, и молодожены поселились в Ульяновске. Ненадолго, так как год спустя их снова арестовали и привезли в Москву на следствие.
Зимой 1933 года бабушкина сестра, жившая в Москве (и совершенно не разделявшая ее политических взглядов), получила повестку, содержавшую приглашение на Лубянку. Не сомневаясь, что ее ждет немедленный арест как «ч / с» (члена семьи врага народа), она наскоро собрала самое необходимое и отправилась по вызову. Пришла в приемную, назвала свое имя, получила приказание подождать. Через некоторое время ей вынесли шевелящийся пакет и сообщили, что она свободна. Содержимым пакета был мой отец.
Дрожащая, но счастливая тетя вернулась домой с крошечным племянником. Что до родителей младенца, то они получили новый приговор и отправились в новую ссылку, на сей раз в Горький. Как только им удалось немного обжиться, они выписали к себе сына.
В тот период ссылки были в основном трехлетними и пятилетними (после войны в моду вошли ссылки на «вечное поселение»), так что горьковская подошла к концу году в 1937-м. И через несколько месяцев семья оказалась уже на тысячу километров севернее, на родине деда в Вологде. Почему не в Москве, где тоже имелись родственники? Потому что пораженным в правах, как известно, запрещалось жить в радиусе 100 км от больших городов – так называемый «минус». Воссоединившееся семейство кое-как перебивалось в Вологде, там их и застала Великая Отечественная война.
Деда моего, хоть он и считался «врагом народа», немедленно мобилизовали и отправили на фронт. О том, как ему воевалось в печально известных волховских болотах, он никогда не рассказывал: «Это было слишком ужасно». Вскоре он был ранен и после лечения отпущен домой.
В Вологде тем временем ситуация была отчаянная. Ссыльных на службу не принимали, бабушка сидела без работы и соответственно без продовольственных карточек, семья жила впроголодь, исключительно на денежные переводы из Москвы.
Возвращение деда должно было изменить ситуацию: на семейном совете решено было переехать в Торово, село под Череповцом, в 125 км от Вологды, там деду было обещано место на большом складе боеприпасов. Но когда семья добралась до пункта назначения, выяснилось, что склад перевели поближе к линии фронта и ни о какой работе и думать было нечего. Прибывшие оказались без денег, без еды и, главное, – без крыши над головой: село было наполовину разрушено и никто из жителей не соглашался дать им приют. Со скудным имуществом, состоявшим из двух чемоданов, они поселились в землянке, без отопления и без света. Стояла зима, и казалось, последняя надежда была потеряна, но тут случилось чудо: деда приняли в рыбацкую артель, и он получил право поселиться с семьей в бараке на барже, пришвартованной к берегу Шексны, в том месте, где река впадает в Рыбинское море.
Для мальчика началась счастливая полоса. Барак, разумеется, тоже не отапливался, не было ни водопровода, ни канализации, но призрак голода немного отступил, а жизнь на барже оказалась полной романтики: летом для купания не надо было никуда идти, прыжок – и ты в воде.
Постепенно жизнь вошла в нормальную колею. Дед рыбачил, бабушка, отменная рукодельница, занялась изготовлением погремушек: туловище – трубка из картона, несколько горошин внутри, тряпочная голова, все вместе ярко и со вкусом раскрашено. Зимой мой девятилетний отец брал изготовленные за неделю погремушки, вставал на лыжи, запрягался в санки, нагруженные мороженными щуками, и отправлялся торговать за 7 км в Череповец. Дорога шла берегом реки, вдоль нее краснели запорошенные снегом огромные заледеневшие подосиновики. Торговля шла бойко, особенным успехом пользовались погремушки: в войну игрушек было не достать.
В будние дни мальчик ходил в сельскую школу. В ней насчитывалось восемь учеников. Учительница была не особенно грамотна, бабушка приходила в ужас от ее пометок на полях тетрадей, но вмешиваться в учебный процесс не решалась.
К тому же у нее были другие заботы: она пыталась получить разрешение на поездку в Москву, чтобы повидать мать и сестру и раздобыть продуктов. После того как в разрешении ей было отказано, она решила ехать самовольно – на плотах, которые сплавляли по Шексне и затем по Волге. Сплавщик согласился взять «пассажирку», и бабушка отправилась. Путешествие длилось несколько дней, на ночь пришвартовывались к берегу, разводили костер. Ужин состоял из рыбы и грибов, собранных тут же поблизости. К великому отвращению бабушки, сплавщик не утруждался выбрасывать червивые, и ей приходилось, зажмурившись и давясь, проглатывать предложенное месиво. Недалеко от Москвы ее задержали и отправили назад.
На следующую осень родители отдали сына в школу в Череповце, устроив его жить в семью, где, по его словам, ему «было плохо». Зато школа ему очень понравилась; учителя в большинстве своем были офицеры, демобилизованные по инвалидности. Чуть позже родители тоже переехали в город, где мой дед наконец нашел работу. Но что вообще могли делать люди, которые попали в мясорубку системы, едва окончив гимназию и не успев получить никакой профессии? Многие выживали благодаря элементарным знаниям, полученным в школе: они умели хорошо писать и считать, что в стране с низким уровнем грамотности уже само по себе было ценным преимуществом. Они становились бухгалтерами, если не все поголовно, то многие. В Сибири, в Центральной Азии, на Севере… Так и дед мой из рыбака превратился в бухгалтера. Выживать помогал и собственный огород, разбитый на крошечном участке возле дома на окраине города.
6 июля 1943 года
Дорогая тетя!
Вчера получили твою телеграмму и 130 р. Сегодня два письма. Все деньги, 180, 155, 120 р., мы получили. Я 15-го числа поеду в санаторию от Военфлотторга, там работает нач. планового отдела. Огород мы посадили. Картошки мы посадили пудов 5, около дома у нас уже цветет, а за огородом уже окучена. У нас уже есть маленькие помидорчики. Морковь уже большая. Еще посадили лук, чеснок, редьку, капусту, огурцы, брюкву, табак, свеклу красную и белую. Мама сейчас не работает, она хочет поступить в столовую. Меля, напиши, как сушить разные овощи, какие только знаешь, и картошку.
Крепко целую
Гриша
Эта открытка со штампом «Проверено военной цензурой», адресованная десятилетним мальчиком своей тете, – единственное документальное свидетельство о жизни семьи в военные годы. Как ни странно, сохранившиеся рисунки гораздо более многочисленны. Подобно матери, ребенок отлично рисовал, но уже в это время его больше интересовало другое: точные науки, техника, в которых его одаренность проявилась на редкость рано.
Так рано, что в 1945 году на его долю выпадает невероятная удача: путевка в знаменитый пионерлагерь Артек, в Крыму. Честно говоря, этим счастьем он обязан не только успехам в учебе, но и случайности: должен был поехать другой мальчик, который учился еще лучше, но у того не оказалось ботинок, одни валенки, обувь для субтропиков мало подходящая. А у папы как раз были ботинки, вещь настолько редкая, что она перевесила даже сомнительную биографию, и сын «врагов народа» отправился в Артек!
Прилипнув носом к оконному стеклу, мальчик, выросший среди дремучих лесов русского севера, смотрел на пробегавшие за окном пейзажи. Климатические зоны сменяли друг друга, и вот, проехав 2000 км, он впервые увидел южное море; над головой у него голубое небо, вокруг пальмы, мимозы в цвету… Дело происходит в марте 1945 года, война близится к концу, в Артек свозят детей отовсюду: одни пережили ленинградскую блокаду, другие прибывают с только что освобожденных от немцев территорий. Почти все страдают от недоедания и так или иначе травмированы. Путешественник из Череповца подружился с мальчиком-калекой, у которого руку оторвало осколком снаряда.