«В горах грянул выстрел: это стрелял Джура. Резкий звук сорвал где-то лавину. Грохот ее падения несколько секунд сотрясал горы»…
«Джура был скрыт скалами. Пули, направленные в его сторону, с визгом отскакивали от камней, не причиняя ему вреда. Сам он стрелял не переставая. Трое верховых пытались поднять тело курбаши на лошадь, один из них упал. Джура удовлетворенно улыбнулся и вновь прицелился, стараясь бить наверняка. Второй басмач, пытавшийся поднять тело Юсуфа, очевидно, раненый, упал на колени, а третий, бросив тело курбаши, пытался вскочить на коня»…
«Доставая патроны, Джура резко протягивал руку назад, и все три басмача замирали на месте, прижимаясь к скале. Как-то, протянув руку, Джура не нащупал патронов и резко повернулся. Решив, что Джура их заметил, один из басмачей рванулся к близкому выступу, чтобы спрятаться за его зубцом, но сорвался и упал вниз, на камни»…
«Люди безмолвствовали, и только клекот горных орлов да шум далекого водопада врывались в песню:
…Как в горах Биллянд-Киика
Басмачи нас окружили,
Били, мучили огнем,
Как Джура зажегся гневом,
Поклялся им мстить до смерти».
Чем выше дорога поднималась в горы, тем все более прозрачным и жидким становился воздух, небо набирало звонкую синь, от его ледяного блеска делалось холодно.
Кузов нашей писклявоголосой старой машины был набит бумажными мешками, туго стянутыми у горловины витой бечевкой, ящиками, густо облепленными сургучными нашлепинами, — газик был почтовым и совершал челночные рейсы из областного города Оша в самую сердцевину Памира, в Дараут-Курган. По дороге машина заворачивала во все встречные села, которые здесь зовут аилами, экспедитор оставлял там мешки с почтой, потом мы дружно, скопом высыпали прямо через борт очередную порцию бокастых фанерных сооружений, над которыми кряхтели «Корбюзье» во всех концах страны, творя упаковку на свой вкус и лад, и машина пылила дальше.
Глава нашего пробега, экспедитор Декхан, был человеком веселым, иногда давал отхлебнуть вина из довольно объемистого мягкого бурдюка, заткнутого кукурузным початком, много рассказывал сам, нас слушал, иногда песню заводил, — в общем, дорожная компания (хотя какая там компания — нас было всего четыре человека) слепилась, спаялась в единое целое довольно быстро.
Декхан часто хохотал, ловил ладонью высыпающиеся из глазных щелок крохотные мутные слезки, тряс полными плечами, обтянутыми старым стеганым халатом, имевшим яркую детскую подкладку невинно-веселого цвета, разрисованную цветочками и стручками.
Кроме Декхана, с нами ехал еще один человек — техник, специалист по оптике, с весьма прозаическим именем Вася, Василий. Он направлялся в Дараут-Курган инспектировать гидрометеостанцию. Был Вася-Василий разговорчив, как карась в пору зимней одури, — из него не то чтобы слово, из него даже запятую трудно было извлечь. Угрюм Вася был, и вид имел диковинный, как некий таинственный гном из детской книжки.
Представьте себе два разношенных, ни разу в жизни не чищенных кирзовых сапога с голенищами в виде замызганных печных труб, накрытых сверху плоской, как коровий блин, кепкой. У коровьего блина была оторвана бимбочка — знаете, есть такой кокетливый пупырышек, а вернее, кнопка, что пришивается к макушке кепки, козырек был распорот, из прорехи выглядывала размочаленная картонка. Итак, пара кирзачей, накрытых кепкой, из-под которой выглядывал недозрелый, слегка окрасившийся розовиной томат — так, кажется, зовут маленькие, похожие на сливы помидоры? — да еще два любопытно посверкивающих прозрачно-светлых крапчатых глазика — это и есть техник Вася.
Ростом он был такой невеличка, что когда за стол садился, то ноги с табурета свешивал. Возможно, в силу своего гномьего роста Вася наш был угрюм, как нелюдь. Забился он в угол кузова, накрыл себя кепкой — всего только одни сапоги из-под кепки торчат, не слышно его и не видно. Как ни старались мы вовлечь техника в наши разговоры, ничего из этого не вышло.
Грохочет под кузовом дорога, о днище звонко бьются камни, будто кто из пулемета садит и садит без передыха, мы накручиваем километр за километром непростую памирскую трассу, движемся вперед.
Кузов машины поверху обтянут старым, в нескольких местах прорванным брезентом. В прорехи видно небо, звонкое, как резкий окрик, слепяще-синего цвета. Полог обтяжки хлопает на ветру тяжело и сильно — к пулеметным очередям добавляются разрывы гранат, в общем, картина впечатляющая. Если записать все это на пленку, то получится звукорепортаж с поля боя.
Мой товарищ Саня Литвинцев, по-командирски перевитый ремешками кофров, фотоаппаратов, полевой старенькой планшетки, исчерканный крест-накрест, разошелся не на шутку, начал травить разные лихие истории. Одну за одной. Да такие, что от смеха челюсти можно вывихнуть.
Я-то Санин треп хорошо знаю, мне он не в новинку, поэтому Литвинцев работает на одного Декхана — объявился благодарный слушатель, вот Саня и старается. Техник Вася не в счет. Иногда Декхан умудряется вставить в Санин рассказ пару слов, и Саня, умолкая на несколько секунд, косится на него недовольно — опасается помех. Тем более что голос у Декхана сочный, словно у оперного певца, хорошо поставленный, хотя о Большом театре и «Ла Скала» скромный почтовый экспедитор знает лишь понаслышке. А смех у Декхана — у-у, сказка! Гу-гу-гу-гу, ба-ба-ба-ба, го-го-го-го, бух-бух-бух-бух!
Время от времени Декхан зубами выдергивает пробку из бурдюка, льет вязкую красновато-светлую жидкость в распах рта, позволяет немного отпить и нам.
Если же Декхана начинает одолевать грусть либо заботы появляются, он прекращает грохотать и смущенно перхает: «Кхе-кхе-кхе-кхе!»
В автомобильном моторе, несмотря на тщедушность, насморочность, сила все же имелась: газик довольно уверенно брал подъемы, лихо карабкался на каменные кручи, переваливал через горбины, съезжал, словно конь на заду, с отвесных, до ледовой скользкости обработанных скосов вниз, тарахтел, прижимаясь одним бортом к скальной стенке, под которой была проложена дорога, другим бортом зависая над пустотой.
А внизу, в ужасающей дали, грохотал, пенился жидкий свинец, что-то скрипело жерновами, в крупу размалывая тяжелые валуны, вниз даже страшно было глядеть, там творилось нечто адское — текла река. Нрав у памирских рек крутой и опасный — бушует вода, сильно бушует. Когда она в плохом настроении, то и камень, и сталь в хлебный мякиш превращает; человеческая же плоть для нее — тьфу, раз плюнуть, ничего крепкого, прочного, костяшки да мясо, все равно что повидло. Враз сомнет, в тесто обратит.
Перед поездкой на Памир я прочитал несколько книг об этом крае, стараясь узнать поподробнее о птичьем и зверином мире, о лавинах, камнепадах, ледниках, о мудреной науке гляциологии, о снежном человеке голуб-яване, перелистал дневники Павла Лукницкого, вдоль и поперек исходившего «крышу мира», роман Георгия Тушкана «Джура», даже записки Марко Поло прочитал.
Должен заметить, что Джура, именно он был любимым героем у нас, пацанья послевоенной поры. Мы играли в Матросова, в Чапая и в Джуру, отчаянно боролись с беляками, басмачами, гитлеровцами, погибали и воскресали, вновь погибали и вновь воскресали, шли с примкнутыми штыками на пулеметы, отбивали психические атаки, выдумывали хитроумные способы пленения бандитов, боролись, как Джура, со злобными врагами советской власти Тагаем, Балбаком, Кзицким, разрабатывали маршруты проходов через перевалы на Большой лед, где живет Капп — хозяин всех памирских зверей, задумывались над тем, как укрощать диких горных людей, что не имели даже винтовок, воевали кусками прочного, как камень столетнего льда.
И вот перед отъездом перелистал я «Джуру», точнее, перечитал, а не перелистал — и словно бы опять побывал в своем детстве, зеленом, солнечном, веселом, почему-то пыльном, полном таинства, хрупких желаний, горького запаха смолы и чернобыльника, горных высей, сказок Перро, Бажова и Андерсена, слез и раскровененных носов, разбитых коленок, локтей, волшебной белизны снега, в который мы зарывались с головой, когда учились кататься на лыжах, чего-то очень красивого, нежного, что больше уж никогда не повторится, не вернется…
Безудержный сочный смех Декхана — он хохотал после очередного Саниного анекдота — оборвался, стало тихо. Даже не было слышно сиплого гуда мотора. И грохот речки исчез, словно вода просочилась сквозь камень в планетную глубь, в поддон ушла. У меня будто туман с глаз стерло. Дорожная полуявь-полуодурь, все эти грезы, когда вспоминаешь прошлое, думаешь бог знает о чем, вдруг разом обрубленные, тяжело ухнули под ноги. Словно бы неведомая пружина распрямилась внутри, уперлась рогулькой последнего завитка в реберный разъем, сделалось трудно дышать, не хватало воздуха, нёбо во рту враз стало осклизлым, не нёбо, а прелая, липкая шкурка, содранная с протухшей колбасы и приклеенная к нёбу.
Я посмотрел на Декхана. Лицо у него подобралось, щеки втянулись в подскулья, виски и лоб окостлявели, на носу выступили росины пота, которые мне почему-то показались сухими.
Будто капельки высохшего клея. Разве такое бывает, сухой пот, а? Обтяг кузова с моей стороны был протерт, длинная рваная щель полосовала брезент до самого верха. Я заглянул в щель, увидел, что горы чуть отодвинулись от дороги, отступили в сторону, у кромки подножия было насыпано даже немного земли — вот диво среди камней Памира! — бурой, цвета осеннего листа, со свеже-охряными пролежнями, похожими на рассыпанные мокрые опилки. Земля была голой, ничто на ней не росло. Кое-где грудились камни, рыжеватые, плоскобокие, редко посаженные. И вот что еще я увидел в следующий миг: между камнями неспешным махом шли три зверя. Хвосты расправлены, спины темные, лапы крупные, головы лобастые, с раздвоинами поверху, глаза налиты жидким золотом, светятся зло. Показалось даже, что тяжелые сверкушки выпадают оттуда на бегу.
Декхан поморщился, показал крупные зубы — он словно ушибся обо что-то.
— Волки, — сказал он чисто по-русски, без акцента, — ах вы, с-сукины дети! Сошью я из вас, кхе-кхе, шубу, — откинул полу халата, обнажая «несерьезную» детскую подкладку. Только тут я увидел, что у Декхана на тоненьком сыромятном ремешке с прочной, какие бывают на собачьих ошейниках, пряжкой висела старая, сшитая из кирзы кобура.
Негнущимися, одеревеневшими от напряжения пальцами Декхан отстегнул хлястик кобуры, вытянул револьвер. Ствол револьвера уже давно потерял вороненую синь, с него стерся былой блеск, барабан был покрыт крапинами ржави. Декхан щелкнул курком, сунул револьвер в прореху полога.
Волки сквозь сипоту мотора, грохот камней об автомобильное дно все же расслышали щелканье. Зверь, шедший первым, грудастый, с искривленными, негнущимися от старости лапами, умный и все понимающий, взвился вверх, плоско и плавно проплыл над землей, вбирая в себя живот, влетел за камень и низом, низом, хитрыми, из стороны в сторону, зигзагообразными прыжками ушел в предскалье. За первым волком — два остальных, скуля и потявкивая, словно собаки (хоть я и не слышал за шумом дороги, как они скулили и потявкивали, но мне показалось, что это было так, именно так — скулеж и тявканье).
Выпятив локоть паровозным рычагом и тряся полами халата, словно нахимовец шинелью, Декхан неуклюже согнул руку и, не целясь, пальнул по камням. Звук был резким, яростным. Будто по меньшей мере бабахнули из мортиры. В горах все звуки обрастают какой-то особой мощной плотью, становятся взрывчатыми, надсадными, забивают уши болью. М-да-а, из Декхана стрелок был, как из меня папа римский…
— Удр-рали, с-собаки! Боятся все-таки, что я из них шубу сошью, — приходя в себя, проговорил Декхан громко и тут же чуть не вылетел за борт. В последний миг, когда уже были видны стоптанные подошвы галош, которые Декхан, соблюдая традицию, напяливал на сапоги и зимой и летом, а сам Декхан уже находился в полете, выискивая глазами удобную площадку для посадки, его успел ухватить за лодыжки Саня Литвинцев. Саня — парень здоровый, кровь с молоком, бицепсы внушительно бугрятся под тканью свитера, такой не только Декхана способен на лету поймать, он и с крылатой лошадью, с Пегасом, запросто справится, если тот будет проходить где-нибудь рядом на бреющем. Главный вопрос — лишь бы дотянуться до Пегасовой ноги, лишь бы успеть ухватить. Поднатужился Саня, шея его налилась буротой, жилы выпукло проступили под кожей, окропились потом, и, прежде чем я успел кинуться к нему на подмогу, он совладал с Декханом, втянул его назад в кузов.
— Кхе-кхе-кхе, — заперхал Декхан привычно.
В распах полога густым курчавым клубом влетела пыль, рыжая, едкая, пахнущая чем-то кислым, неприятным. От нее враз все потемнело, вокруг, под ребрами заплескалась тупая боль, а может, и не боль, может, запоздалый отклик на опасность, реакция на видение волчьей стаи — сердце отозвалось на всплески быстрым колотьем в висках. Газик наш остановился так резко, что Вася полностью скрылся в сапогах, они целиком наехали на него — по самые плечи и даже дальше, а кепка, потеряв Васину голову, плоско припласталась к стенке кабины.
В курчавом пыльном клубе прорезалось чье-то смазанное, плохо различимое лицо. В следующий миг человек продрался к нам, вспрыгнул на крюк прицепа, заглянул в прореху. Это был шофер.
— Что случилось? Почему стреляли? — прохрипел он. Глаза у него были встревоженными, темными.
— Волки, — ответил Декхан. — По волкам стрелял. Ушли, — он вытянул руку, пошевелил пальцами, показал, куда ушла стая.
— А-а-а… — недобрая темнота в глазах водителя истаяла.
Курчавый клуб пыли еще долго не мог оторваться от машины — газик брал разгон и увеличивал скорость, клуб тоже разгонялся и тоже убыстрял обороты своих «колес», в кузове под обтягом неслышно летали совсем невесомые, похожие на пепел, хлопья, плавали перед самым носом, прилипали к лицу, к ладоням и трудно было от них очиститься.
Декхан немного успокоился, дунул в дуло своего револьвера, послышался тонкий серебристый свист, долгий, с переливами и нежными, какими-то горловыми, раскатами, дохнуло чистотой, горным снегом, тающим льдом, бегом речки, смолистым ароматом арчи. Улыбнулся добро и чуть беспомощно, извиняясь за страхи, которые нагнал на спутников, за кульбит, что чуть было не совершил (за благополучный выход из отважного циркового номера он, по-моему, обязан выставить Сане бутыль шампанского), за пыль и волчье преследование, за стрельбу и рыжее однообразие, проплывающее мимо бортов нашего сипатого газика, за то, что начало холодать, за долгий-долгий путь, которому, кажется, никогда не будет конца.
— У нас зимой такой случай, кхе-кхе, был, — заговорил Декхан, пряча револьвер в кобуру и застегивая ее на пуговку, — поехал однажды шофер с почтой из Оша в Дараут-Курган. Один поехал, без экспедитора. Без меня, то есть… А оружье, — он похлопал рукой по кобуре, — дома позабыл. Револьвер у него, оказывается, в холодильнике хранился, от детишек там прятал, кхе-кхе-кхе, среди мяса и варенья, вот и забыл. Погода в горах холодная, дорога ледяная, ехать опасно, колеса буксуют, того гляди в тартарары свалишься, но ничего, ехал он ехал, и дело пока обходилось благополучно. В одном из аилов, кхе-кхе, посадил он в кабину женщину с ребенком. Ребенок-то он еще грудной был, титькой пробавлялся, молоком от него, кхе-кхе, пахло. Выехал шофер в Алайскую долину, там прямик проложен уже до самого Дараут-Кургана, мы скоро на этот прямик вырулим. Выехал он, значит, туда, и вдруг волки появились. Большая стая, кхе-кхе-кхе! Штук сорок. Оцепили машину кольцом, чуть под колеса не лезут, идут галопом вровень. Шофер жмет на машине восемьдесят — и волки восемьдесят. Ноздря в ноздрю. Волки, они ведь что, они дух человеческий километра за три чувствуют. Ружье по запаху горелого ствола определяют, кхе-кхе. Если человек с ружьем аль, как я, с револьвером, ни за что не подойдут. А тут вон какая история — у шофера оружье дома забытое. И младенец еще молочный, кхе-кхе, в кабине, титькой от него пахнет… Что, сами понимаете, еще более волков, кхе-кхе, раздражнивало.
Декхан, который до этого произносил все слова аккуратно и точно, без ошибок, вдруг слово «раздразнивало» произнес с «ж» вместо «з», это малость покоробило слух моего высокоинтеллектуального коллеги, фоторепортера Сани Литвинцева. Он сморщил нос на манер печеного яблока, будто на охоте вместо матерого сильного селезня всадил заряд дроби в деревянное чучело — проступок, за который утятники потом бедолаге проходу ни за что не дадут, посмотрел строго на Декхана. Но Декхан не заметил Саниной предупредительно-постной физиономии, взгляда его, он продолжал как ни в чем не бывало:
— Километров двадцать шли волки рядом. Машина, значит, мотором ревела, и волки во весь скок, кольцом, кхе-кхе-кхе, не отставая. Если б сломался движок, тогда б все: шоферу чик-чик, — Декхан секуще прищелкнул языком, — пришлось бы копыта свои в дар Аллаху слать, и женщине с ребенком, всем бы чик-чик пришел. Волки не пощадили бы никого, разбили б стекла в машине и обязательно до людей добрались. Во-от, кхе-кхе. Но бог не выдал — свинья не съела. Движок не отказал, и волки, кхе-кхе, остались без ужина. Вот им! — Декхан выкинул вперед правую руку, сложил пальцы в кукиш, красноречиво покрутил «фигурой» перед собой.
Умолк. Щелкали камни о днище газика, сипел мотор, скрипела скудная каменистая земля под колесами. Помолчав немного, Декхан, стремясь развеять впечатление от своего предостерегающе-мрачного рассказа, повозил рукою за спиной, нашел бурдюк, заметно отощавший и подрастерявший в дороге вес, взболтал его основательно, притиснулся губами к горлу. Декхан пил, бурдюк съеживался все больше и больше, и было до завидного помутнения странно наблюдать за происходящим на глазах прямо-таки варварским осушением «источника», уничтожением душистой, терпковато-приятной, столь желанной всем влаги. Но вот Декхан оторвался от горлышка, с которым, нам казалось, он хотел уже было срастись навсегда, удовлетворенно хлопнул себя кулаком в грудь. Хлобыстни он с такой силой по борту газика, от того, наверное, остались бы одни колеса, а щепки и металлические огрызки разбросало бы далеко окрест, в радиусе не менее трех километров. Но то машина, а Декхану хоть бы хны — вот что значит испил мужик богатырского зелья.
Правда, несколько секунд спустя неподалеку в горах громыхнул залп — это с недалекой вершины в ответ на Декханов удар сорвалась лавина…
Подержав немного бурдюк в руке, словно определяя, на что потянут остатки, Декхан передал вино нам, проводил кожаную морщинистую емкость жалеющим взглядом, отвернулся, стал смотреть в прореху на рыжастые камни, окантовывающие обочины дороги и стремительно проносящиеся мимо.
Вскоре похолодало еще сильнее — мы забирались все выше и выше. Перевалили через угрюмый, окропленный моросью хребет, потом понеслись по скользкому, уходящему в синь серпантину в преисподнюю, у которой дно, впрочем, обнаружилось довольно скоро, и нам опять пришлось карабкаться вверх. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, и так до бесконечности — это и есть памирская дорога.
Говорить совсем не хотелось, даже Декхана дорога в конце концов сделала молчаливым, кузов нашего вездехода трясло и подкидывало так, что у каждого зубы действительно готовы были вылететь, как семечки из пересохшего подсолнуха, в животе все время что-то ухало, ёкало противно, трещали ребра, руки взметывались сами по себе, локтями кверху, словно во время скачки на строптивом мерине, на ботинках — тоже сами по себе — развязывались и вылезали из окантованных металлом отверстий шнурки. Наш загадочный молчун Вася почти полностью скрылся в своих разношенных кирзачах, а кепка его, словно нечто сверхъестественное, носилась над нашими головами с тяжелым гудением, будто летающая тарелка, каждую минуту грозя кому-нибудь подрезать черепную коробку либо поставить внушительный синяк на лбу…
В Дараут-Курган мы приехали ночью. Земля поблескивала кристалликами инея, и от этого морозного сверка было неуютно, пустынно и одиноко на душе, тишь стояла такая гулкая и объемная, что было слышно и движение крови в собственных жилах, говор запоздалых гостей в одном из ресторанов города Оша — а это добрых три сотни километров отсюда, — и даже сиротливый непроспавшийся звон первого утреннего трамвая где-то далеко-далеко, в одном из волжских городов — то ли в Саратове, то ли в Куйбышеве, а может быть, и еще дальше, в Горьком или в Калинине.
Небо тоже было холодным, зимним, черным до озноба, до какой-то печальной, траурной боли, сияющая несметь звезд, иглистых, с перепевами, лишь подчеркивала эту траурную черноту, усиливала ощущение одиночества и сирости. И мнилось невольно, что мы попали на край света, на самый его краешек, где можно сесть, свесить ноги в бездонь, поглядеть с зябким страхом в пустоту. И нет отсюда дороги назад — стоп, обрублено, обрезано, никогда уже не выбраться к себе домой, в россыпь тихих, спокойных красок, где звезды ласковые и светлые, не злые, как эти, не похожи на укусы, где все мило и близко, и даже такая вещь, как колдовское таинство, страхи господни, и те одомашнены.
Ночевать нас определили в свежеобмазанную, еще пахнущую сырой глиной кибитку. Она стояла буквально впритык к крепостной стене, у которой — даже в темноте видно — был неровно обкусан верхний край. Стена эта тоже глиняная, литая, черной глыбой, как борт диковинного корабля, вгрызалась в веселое звездное небо, подпирала его снизу.
Кибитка была крохотной, принадлежала местной гидрометеостанции, поэтому наш дорожный попутчик, метеорологический техник Вася, был здесь гостем номер один, и ему отвели самое почетное место — топчан, накрытый старой верблюжьей шкурой. Нам же с Саней определили место на полу, бросили несколько жестких киичьих шкур, одну подушку на двоих, и все. Впрочем, это хорошее спальное ложе, для усталого человека лучше и не надо. Когда устаешь донельзя, то и узкая деревянная койка широкой царской кроватью покажется, сон приходит мгновенно: один миг — и видится уже бесконечное течение реки, рыбьи круги, сбиваемые в сторону быстриной, голубые светящиеся стрекозы, недвижно застывшие над камышовым густотьем.
У Декхана с водителем было в Дараут-Кургане свое, уже нагретое место, по-моему, имелось у них тут по доброй зазнобе, и у одного, и у другого — когда они уходили, голоса их были маслянистыми, ласковыми. Такие голоса невольно наводят на подозрение.
Техник Вася аккуратно пристроил сапоги на топчане, один к другому, носками вверх, водрузил на себя кепку, которая накрыла его от макушки до края голенищ, выпростал из-под кепки короткие, бескостные какие-то, гнущиеся и так и сяк руки и уснул. Обогнал он нас — на несколько секунд раньше, чем мы, уснул.
Не успели мы увидеть реку с рыбьими всплесками, как послышалось тоненькое, словно иголочный укол, пищанье. Вскоре этот комариный писк сменился воробьиным чириканьем, затем до нас донеслось довольное похрюкиванье хорошо откормленного поросенка, — столько в этом хрюканье было сытого, умиротворенного, что Саня Литвинцев даже облизал губы — хар-рашо! На смену хрюканью пришло заливистое собачье взлаиванье, затем мычание обозлившегося на собственную особу быка, потом гудение отправляющегося в долгий путь локомотива, и завершилось все это оглушающе-резким, совершенно неправдоподобным, выбивающим гусиные пупырышки на коже грохотом — малютка Вася ревел, как пароход на океанском просторе, торжественно, ликующе, неостановимо. Звук какого-нибудь страшного взрыва, когда в воздух взлетает пороховой погреб, артиллерийский обстрел ни за что бы не смогли перешибить этот лютый храп. Поначалу храп у нас даже изумление вызвал: откуда у такого крохотного человечка столь мощное храповое устройство? Или, как правильно будет, устройство для храпа? Маленький, смахивающий на томат носик техника Васи был редким музыкальным инструментом — выдавал на-гора любой звук, от тонкого переливчатого пения пластмассовой свирели до густого рева пароходной трубы.
Оконца нашего пристанища жалобно задзенькали, грозя вывалиться вместе с переплетом и прочими своими корешками, с гвоздями, петлями, обмазкой, земля под кибиткой начала ходить ходуном. Стало немного не по себе: ведь над Дараут-Курганом нависла самая настоящая беда. От этого храпа явно где-нибудь в недрах здешних коварных гор созреет землетрясение.
— Во дает! — прокричал Саня Литвинцев, но его голос растворился в храпе, словно пар в воздухе.
Надо было что-то срочно предпринимать. Васина кепка надувалась, словно тугой резиновый мяч, и мерно опадала. Саня Литвинцев решился — он первым из нас двоих толкнул техника Васю в бок. От толчка у того кепка совсем сползла с лица, и храп сделался еще сильнее. Благое намерение ни к чему не привело. Тогда Саня потряс его за плечо, намереваясь разбудить, но это было делом совершенно безнадежным — до восьми утра техник Вася находился во власти Морфея, и никакие силы не могли заставить его пробудиться.
— Эй, паря! — наливаясь свекольным соком от натуги и стараясь пересилить храп, прокричал Саня Литвинцев.
Бесполезно.
Сдернули с крюка старую телогрейку, сложили ее вчетверо и положили Васе на крохотный сливоподобный носик. Храп на секунду прервался, телогрейка зашевелилась, задвигалась, будто живая, и в следующий миг тяжелым комком шлепнулась на пол. Странно, а почему же кепка не слетает? У нее что, присоски есть, как у мухи? Бред какой-то — кепка с присосками…
Густой пароходный рев снова потряс округу. Стекла в кибитке продолжали жалобно дзенькать — вот-вот вылетят, стена, та, в которую были врезаны два оконца с хлипкими, выскакивающими из пазов переплетами, в нескольких местах уже дала трещину, еще немного — и в кибитке снова придется делать ремонт, на сей раз уже капитальный. Несмотря на то, что она лишь недавно была отремонтирована — вон, даже запах сырой глины еще не успел выветриться.
Пробовали мы и так бороться с храпом техника Васи, и этак, все способы перебрали — увы, безуспешно.
Растерянный Саня Литвинцев, который до сих пор ни разу не встречался с подобными биологическими явлениями, пошел на крайнюю меру: дрожащими руками достал из сумки сигареты «Памир», в быту называемые не иначе, как «помер» — такие они едкие, крутого вкуса, вышибающие слезу из глаз, чиркнул спичкой, подпаливая сигаретину. В воздухе запахло горьким осенним духом паленых коровьих блинов — крепки славные сигареты «помер», ох, крепки, один раз попробуешь — неделю кашлять будешь.
Сунул сигарету технику Васе под помидорку носа. Тот зажал ее зубами, пароходный рев потихоньку начал увядать и вскоре сошел на нет.
Господи, до чего же хороша тишина после такой канонады! Даже, извините за красивость, звон звезд в ней слышен. И не только звон звезд, а и биение сердца, и движение собственной крови, и ночной говор воды где-то неподалеку, и кряхтенье мерзнущих в темном холоде камней, и то, как среди хребтов рождаются лавины, ворочается под собственной тяжестью мерзлый горный снег.
Прошла минута, другая, третья — Васино храповое устройство бездействовало, он мирно почмокивал губами, теребил ими сигаретку. В этой благодатной тиши мы и уснули.
Утром проснулись от мощного удара, вскочили, ошалело крутя головами. Откуда-то сверху на нас сыпалась глиняная крошка. Оказывается, это Вася, проснувшись, с силой выплюнул окурок, и тот буквально насквозь продавил потолок кибитки.
— Эт-твою! — ругался техник Вася таким детским голоском малорослого человека. Глядите-ка, заговорил! — Во рту — тьфу! Будто табун лошадей вместе с пастухами переночевал. И надо ж догадаться — сигаретой рот заткнуть! Кто это сделал, а?
Мы, естественно, не признались, кто именно сделал, и техник Вася, недовольный происшедшим, встал, нахлобучил на себя кепку и, медленно проскребя сапогами по земляному полу предбанника кибитки, исчез. Совсем из нашей жизни исчез. Навсегда. Больше мы его не видели…
Утро же, не в пример вечеру, было таким тихим и теплым, что просто не верилось: неужто после злого ночного холода такое может быть?
Солнце плавилось в небе, словно кругляк масла в согретом молоке. Такая теплая погода бывает только в добрую смиренную пору бабьего лета: человек невольно размякает от умиротворенной покойной тиши, от тускло поблескивающих в неярком солнце нитей-паутин, неспешно срывающихся с деревьев и пускающихся в полет, от покорного застоя воды, в которой лениво разгуливает речной люд, голавли и окуни, от покорности трав и злаков, уже, увы, не в пример человеку чувствующих предстоящий холод, увядание, тлен. Совсем недалеко, буквально рукой подать, теснились горы — и острозубые, и тупо обрезанные, с неровными стесами, и бугристые, крутые, опасные, и пологие, добродушные, огромные, с резким слепящим сверком вершин, стреляющие то зелеными, то малиновыми, то бронзовыми, то синими лучами, с небрежно наброшенными на плечи пуховыми накидками. Облака здесь не достают до верха каменных вершин, обвисают на плечах, и горы гордо высовывают из курчавых вспененных опоясок свои головы. Действительно, на них будто пуховые накидки наброшены…
Вдруг где-то неподалеку послышалось ошалелое, преисполненное беспардонного счастья «кукареку-у-у-у», настолько откровенное и неожиданное, что мы с Саней даже переглянулись: неужто и здесь, на высоте, которая даже во сне не приснится, водятся петухи и куры, как на равнине, в какой-нибудь обычной орловской или курской деревеньке?
Умывались мы из арыка. Вода была ледяной, жгуче острекающей, кожа от нее враз делалась красной, как бок огнетушителя, дубленой и такой прочной, что хоть ботинки шей. Здешние арыки — это тонюсенькие струйки водицы, неспешно заползающие в пригоршню и прожигающие ладонную мякоть до костей. У каждого дома, у каждой кибитки лопатой прорыт такой арычок — у каждой семьи, используя казенный язык жэковских бумаг, свое водоснабжение.
Дараут-Курган — это промежуточный пункт в нашем маршруте, нам же надо ехать дальше. Через перевалы и хребты, по горным тропам пробираться к самому леднику Федченко, в аил Алтын-Мазар, на местную гидрометеостанцию. Как и на чем пробираться — это будем знать после завтрака. А пока надо смолотить что-нибудь в местной чайхане, после еды настроение поднимется, как нитка градусника на солнцепеке: глядишь — и мысли дельные в голову придут.
Алтын-Мазар, насколько я знал, был совсем крохотным селеньицем — кибитки четыре всего, не больше, — зажатым со всех сторон горами. До Большого льда, как горные таджики и киргизы зовут ледник Федченко, оттуда километров семнадцать. По дороге, если идти на Большой лед, встретятся четыре вспененные малохольные реки. Сууксай, что в переводе означает Холодная вода. Пресловутый лед перед здешней речной водой — это некая теплая субстанция, которую можно вместо грелки использовать, поэтому холодная вода — верное определение. Ведь тут даже безобидная струйка медленного арыка прожигает тело до костей, в этом мы только что убедились. Каинды — Березовая… Странно, откуда тут березы? Тут, кроме камней да арчи, ничего не растет! Сельдара — Грязная река. Бывает и такое, ничего не поделаешь. И последняя река Танымаз. Перевод грозно-романтический, это что-то от гвоздик, политых раствором ядовитого снадобья, — «Ты меня не знаешь?!» Есть над чем задуматься. Алтын-Мазар стоит на берегу реки Сууксай. До Алтын-Мазара нам также повстречается в пути несколько речек.
Пока мы сидели в низенькой чайхане, подогнув под себя на турецкий лад ноги, и ковыряли вилками вчерашний плов, а чайханщик довольно презрительно поглядывал на нас из-под полуопущенных тяжелых век — кто же плов вилкой ест, его надо руками брать, руками! — я, еще не отойдя от ощущения обмерзлости, оставшегося после умывания из арычка, вспоминал, что мне известно об Алтын-Мазаре.
Алтын-Мазар в переводе на русский — Золотая Могила. Когда-то очень давно, в пору, которую уже никто и не помнит, в этом аиле жил старик. Старик был непростой, курочка ряба, несущая диетические яички и лишь однажды позволившая себе отклонение от заданной программы, выдав на-гора яичко золотое, была перед ним буквально ничем, старик золотых яичек мог слепить сотни полторы. Неподалеку от аила, в месте, о котором никто не знал, не ведал, он нашел богатую золотую жилу и втихаря, таясь от людей, разрабатывал ее. Кстати, сколько потом, уже в наше время, геологи ни искали эту жилу, так ее и не нашли… Разбогател старик, жил он хорошо, сытно, но вот ведь — все в этом мире подвижно, все неустойчиво — наступил черед и старика. Однажды в предзимье заявилась к нему в гости Костлявая. Дуя на стылые пальцы, она погрелась недолго у огня, потом, не соглашаясь ни на какие уступки, взмахнула своей отточенной косой-литовкой и унесла старикову душу из родимых палат в свои владения. Сыновья оплакали отца. Тело его положили в мазар.
Мазар — это сложное сооружение. В яму опускают усопшего, сверху настилают арчатник, сравнивают с землей, а потом из глины лепят купол наподобие ласточкина гнезда, донышком вверх, без окон и дверей… У подножия мазара втыкают шест, к нему привязывают козлиные бороды, зубы, челюсти, прибивают киичьи рога и черепа — для устрашения чертей и воров — вот мазар и готов. Вместе с телом сыновья положили в могилу несколько кульков золота, которое старик сумел наколупать из жилы, и тщательно замуровали.
Но вот какое дело: с той давней поры почти каждый год гробницу посещают представители одной из самых древних профессий — по ночам приходят в мазар, забираются внутрь, ищут золото. Стены мазара после каждого такого посещения обрастают заплатами-лепешками, все новыми и новыми, — воры, соблюдая свое реноме, тщательно замазывают проломы. Так и стоит этот мазар рябой, словно его накрыли одеялом, сшитым из кусков разной материи.
С каждым годом лепешек на стенках мазара становится все больше и больше — слишком многие хотят испробовать воровское счастье, да, увы, никто еще не нашел в стариковой могиле золота. То ли не везет, то ли давно эти кульки сопрели, расползлись, и драгоценный металл растворился, ушел, будто дорогая вода, в землю, то ли его вообще не клали в мазар, а лишь только пустили слух…
Аил же с той давней поры стали называть Алтын-Мазаром — Золотой Могилой. В эту-то Золотую Могилу нам с Саней и надо было пробраться. Не с целью золотоискательства, естественно, а на местную гидрометеостанцию, чтобы написать о ней, о ее работниках, о горах и о реке Сууксай, об охоте на кииков и ловле барсов, о камнедобытчиках и снежных лавинах, о гляциологии и лечебных свойствах арчи, о людях хороших и разных — караванщиках, радистах, вертолетчиках, зимовщиках ледника Федченко, об облаках, что, как пролетные гусиные стаи, останавливаются на ночлег в горных промоинах, скрываются там от злых ветров, способных разметать не только сметанный пух, эти легкие накидки-пелерины, а и превратить в крошево даже «жандарма» — тяжелый, будто отлитый из чугуна, ледовый надолб. О чабанах, перед которыми знатные альпинисты — просто котята-несмышленыши, чабаны эти в поисках пропавшей овцы в простейших пресловутых «вездеходах» — галошах-мокроступах, склепанных из старой автомобильной резины, забираются порою на такие пупыри, о каких скалолазы лишь мечтают… О бергшрундтах — самых опасных, какие только может придумать природа, трещинах, скрытых, глубоких, извилистых, упадешь — заказывай музыку и похороны за счет собственной тещи, а если в командировке, то за счет государства, трещины эти не разглядишь, сверху они закупорены снеговой коркой, которая проламывается под тяжестью тела, как размокшая картонка… О многом надо написать. Точнее, написать мне, а Сане Литвинцеву снять на фотопленку.
Саня тем временем опустошил свою миску, выскреб последние остатки плова, слепил их грудкой на обломке черствой лепешки, подцепил вилкой, отправил в рот, огляделся с горящим ненасытным взором, высматривая, чем бы еще порадовать собственный желудок. Но не пришлось нашему славному теляти полакомиться волком, я поднял его — нужно было идти к местному начальству, решать, как добираться до Алтын-Мазара. Надо было либо вертолет просить, либо лошадей и проводника.
Солнце поднялось совсем высоко и как-то уменьшилось в своем объеме, обвяло, растеряло утреннюю торжественность, по единственной улице Дараут-Кургана, вздымая столбы пыли — плоские, рыжевато-сизые, похожие на всплески взрывов, — носились грузовики, пугали живность.
— Как в каменном веке, — резюмировал Саня, идя рядом со мною по улице. — Одни чудища. Гляди, людей, кроме нас двоих, нет. — Поковырял в зубах. Глаза его все еще сохраняли голодный блеск, искали, что бы такое пустить в расход, где еще можно найти работу для челюстей. Но работы не было, и блеск в Саниных глазах угас.
Местное начальство, толстый, подвижный, одетый в шелковый халат человек — управляющий совхозным отделением, ожидал нас у себя дома. Лицо загорелое, с крутыми, резиновой тугости щеками, череп чуть сплюснут у висков, глаза умные, маленькие, любопытные, губы, будто у деревенской красотки, бантиком.
Длинным плавным жестом он предложил нам войти в «мужскую половину», сесть на кошму, плотную, расшитую цветной нитью, сам сел напротив, привычно скрестил ноги. Из стопки пиал, стоявшей рядом с кошмой, взял три, вытер нутро каждой пиалы подкладкой халата. Стопка находилась по левую руку от хозяина, по правую же — бокастый бурдюк, горло у которого, как у простудного больного, было несколько раз обмотано сыромятным ремешком. У Декхана был винный бурдюк и тут бурдюк. Впрочем, чему же я удивляюсь? Бурдюки здесь — самая ходовая посуда. Такие, как горшки, кринки, махотки на той же, к примеру, Орловщине, до которой отсюда так же далеко, как до Антарктиды. Но хозяин — не Декхан, он не вином нас угощал. Подтянул к себе бурдюк, ловким движением сдернул с него обмотку и, зажав пальцами горловину, разлил по пиалам кумыс. Кумыс был свежий. Цвет имел белый, с налетом прозрачной синевы. В середке молочного озерца, в янтарной опояске, плавали серые катышки — лошадиное масло, очень похожее на бекасиную дробь. Масло это ни в коем случае нельзя сдувать или сбрасывать на пол — его надо проглотить вместе с кумысом, иначе можно смертельно обидеть хозяина. После двух пиал что-то завозилось, зашумело в голове, как от пива, — в кумысе хоть какие-никакие, а градусы все-таки имеются.
— О вашем приезде я узнал еще вчера вечером, — проговорил хозяин медленно, смакуя кумыс, подцепляя каждый масляный катышек языком и размазывая его по нёбу. Закрыл глаза, словно шоколадку съел. — Из района позвонили. Итак, чем могу быть полезен? — Управляющий приоткрыл глаза, в глазах его заблистал огонек коптюшки, слабенький, тонехонький, смешливый.
— Нам в Алтын-Мазар надо, — поспешно заявил Саня, порылся в карманах, достал сложенную вчетверо «казенную» бумагу. Развернул. — Вот командировочное удостоверение… Тут черным по белому написано. Видите? Вот, — он ткнул пальцем в графу «пункт назначения»: Алтын-Мазар.
Саня разговаривал с хозяином, как Миклухо-Маклай с папуасом. И эта манера невольно вызывала досаду, даже тихое раздражение, но останавливать Саню сейчас было бессмысленно — всякие «стопы» лишь подогреют его.
— Об этом я тоже знаю, — медленно произнес хозяин, — район и об этом сообщил… Алтын-Мазар будет…
— Вертолетом не могли бы нас забросить, а? — поинтересовался Саня тихим, но вот ведь каким-то непредусмотрительно нахальным тоном.
Коптюшечный огонек в глазах хозяина погас.
— Вертолет сейчас в Алтын-Мазар не пройдет, — он сделал длинное движение рукой, пошевелил пальцами. — Ветер. В ветер он не летает. Опасно.
— Почему опасно? — довольно наивно спросил Саня.
— Дараут-Курган — это три с половиной тысячи метров над морем. Три с половиной! А горы — те шесть с половиной, а то и семь и семь с половиной тысяч имеют. На такую высоту вертолет не поднимается, — хозяин снова плеснул всем нам кумыса из бездонной кожаной посудины. Нутро бурдюка было шерстистым, обильно смоченным молоком, с прилипшими белыми ошмотьями, похожими на сметану, только погуще. — Не может вертолет идти, слишком разреженный воздух на высоте, жидкий он, лопасти не держат, понятно? — втолковывал управляющий Сане, как маленькому. Они сейчас поменялись ролями: хозяин выступал в роли Миклухо-Маклая, а Саня — папуаса. — Поэтому вертолеты ходят у нас не над горами, а по ущельям. А ущелья эти шириной с мою кибитку всего, не развернешься, — хозяин повел головой из стороны в сторону. — Ми-4 в такое ущелье едва втискивается и лететь может, когда ветра совсем нет. Ни малейшего, ясно?
— Ясно, — кивнул Саня.
— Вот и хорошо, — похвалил хозяин. Бантик губ раздвинулся, получилась хорошая, добрая улыбка. — Не то у нас в прошлом году был случай: вез вертолет альпинистов в ветреную погоду, в ущелье наткнулся на сильный порыв, отклонился малость в сторону и зацепил лопастями за выступ. Загорелся вертолет. До дна ущелья было всего метров шестьдесят, нет бы ему хлопнуться вниз — не хлопнулся. Сгорел и только потом упал, — хозяин замолчал, и нас словно обдало холодом, ощущением беды, чем-то знобким, тягучим, печальным. Хозяин понял наше настроение, и его лицо сделалось твердым, словно выструганным из дерева. — Да, была у нас такая беда. — Он отпил кумыса из пиалы. — Вот потому и советую переждать ветер, лишь тогда лететь в этот самый свой, — он потыкал пальцем в «казенную» бумагу, которую Саня продолжал держать в руках, — в «пункт назначения».
— Сколько времени продержится ветер?
— Аллах его знает. Законам никаким он не подчиняется. Иногда день, иногда месяц. Ветер, он своей жизнью живет…
— Метеорологи что говорят?
— Э-э, метеорологи тоже ничего не знают.
— Другая дорога кроме воздуха есть в Алтын-Мазар?
— Через горы, по тропе.
— Пешком?
— Зачем пешком? На лошадях. С проводником.
— Лошадей дадите?
— Куда ж я от вас денусь, раз район приказал?
— А проводника?
Хозяин приложил ладони к губам на манер рупора, подул в «рупор», проверяя его годность, выкрикнул:
— Иса!
На пороге «мужской половины» появился тоненький раскосоглазый хлопчик с засохшей корочкой под носом. Готовно блеснул зубами:
— Ну?
«Ну» он произнес совсем как коренной сибиряк, это только в Сибири да на Дальнем Востоке, в моем родном крае, так отзываются на оклик. Отец сказал Исе что-то по-киргизски, тот на солдатский манер притиснул ладонь к виску, будто исполнительный новобранец, и умчался.
Хозяин молчал, и мы молчали. Окна кибитки подрагивали от тяжелого хода грузовиков, приводящих здешнюю землю в смятение.
Вдоль стен кибитки были сложены горы подушек самого разного калибра и разных цветов. Подушки были сшиты из шелка, ситца, бязи, сатина, фланели, байки, штапеля, две даже из модной джинсовой ткани, видно, привезены были откуда-то из столицы, из Фрунзе или Душанбе. Вот ведь — это особая стать в хозяйстве, подушки: по количеству их, говорят, определяют богатство хозяина. Чем больше подушек в кибитке, тем богаче хозяин. Так уж повелось исстари, и менять этот народный обычай управляющий совхозным отделением, похоже, не собирался.
Прошло довольно много времени, прежде чем в кибитке снова появился Иса.
— Задание выполнено! Привел. — Он снова приложил ладонь к виску, будущий курсант общевойскового командного училища, окинул черными, как сажа, раскосыми глазенками каждого из нас и испарился, словно разведчик, бесшумно, незаметно.
— Молодец! — похвалил папа сына.
На пороге «мужской половины» стоял мрачный старик двухметрового роста, одетый в старый стеганый халат, сшитый из прочной неказистой материи, обутый в мягкие сапоги, на которые были натянуты клеенные в нескольких местах галоши, в выцветшей простенькой тюбетейке. За плечом у старика виднелся проржавелый ствол древней «тозовки», малокалиберной винтовки давнего, еще довоенного, наверное, выпуска. Приклад «тозовки» был расщеплен и, чтобы окончательно не развалился, стянут в трех местах медной проволокой. Ремень износился, вместо него в ушки была вдета пеньковая веревка, в нескольких местах скрученная в узлы-завязки.
Не говоря ни слова, старик аккуратно снял винтовку с плеча, прислонил ее к стенке, сел, медлительный, наполненный какими-то своими, не понятными ни мне, ни Сане думами, отрешенный от мира, от всех нашенских забот, от суеты — ни один мускул на лице, ни одна мышца не дрогнули. И глаза у него были такие, что невозможно в них проникнуть, — отгорожены от мира белёсой старческой пленкой, будто кисеей.
— Это Томир-Адам, — посмотрев на аксакала, тихим голосом произнес хозяин кибитки. — В переводе на русский, чтоб знали, Томир-Адам будет значит та-ак, — он отер пальцы о халат, взял из стопки пиал чашку, плеснул в нее кумыса, протянул старику. — Железный человек, вот как будет по-русски. А это, Томир-Адам, — управляющий отделением наклонил голову в нашу сторону, — это товарищи из газеты. Корреспонденты. Им в Алтын-Мазар надо, будут о метеостанции писать.
Старик медленно смежил веки, отпил немного кумыса из пиалы.
— Проведи их в Алтын-Мазар, чтоб неожиданностей никаких не было. Ладно? Чтоб и Аллах, и райком партии были довольны, хорошо?
Старик снова молчаливо сомкнул веки.
На прощание управляющий совхозным отделением выдал нам по паре старых сапог-кирзачей со стесанными каблуками и ватные, видавшие виды телогрейки с засаленными полами и локтями.
С возвратом, естественно, поняли мы, — все-таки государственное имущество.
— Берите, берите, — хозяин отер бантик рта ладонью, — в районе мне специальное указание дали, чтоб одел и обул вас, — он улыбнулся чему-то своему, — от дехкан чтоб не отличались. Берите! В дороге и холод вам повстречается, и вода, и снег, и лед. Все будет. Берите!
Ну, если дали указание в районе, если «все будет», надо амуницию взять. Дали нам и лошадей.
Через час мы отправились в путь.
Памирские лошади низкорослы и проворны. Все до единой имеют косматые загривки и шаманьи фиолетовые глаза, легкий бег и заливистое, какое-то колокольчиковое ржание. Человека памирская лошадь любит, слушается и никакого зла к нему, несмотря на шаманью дерзость в глазах, не проявляет. Наши обычные российские команды, пресловутые «тпр-ру!» и «но!» памирские иноходцы не признают. Чтобы тронуть лошадь с места, надо скомандовать: «Чу!» Чтобы притормозить, окоротить бег: «Чш-ш-ш!» — будто ребенка, который раскалился в плаче и оглашает благим матом округу.
Пристрял к нам и еще один попутчик, совершенно неожиданный, — Декхан. У него в Алтын-Мазаре, оказывается, отец живет, век свой в одиночестве коротает.
Отец не раз просил сына наведаться в старый родной дом, сходить на могилу матери, подсобить в хозяйстве, не то ведь зима не за горами, дровами, кормом надо запастись, но Декхан ведь, как известно отцу, да и как сам Декхан считает, — большой начальник, на машине он ездит, важные государственные грузы возит, поэтому нет у сына свободной минуты, чтобы лишний раз домой завернуть, старика проведать. Отец на Декхана не в обиде, честное слово, не в обиде. Но недавно Декхану привезли в Ош недоброе известие: слег отец. Потому и направлялся сейчас Декхан вместе с нами в Алтын-Мазар, отца проведать, долг свой сыновний исполнить.
Болен отец… Но почему же тогда так веселился Декхан по дороге из Оша в Дараут-Курган, почему пил вино и давал выпить нам, рассказывал анекдоты, сотрясал воздух громким смехом, пел песни, а? Это что, так положено? Народный обычай? Горская традиция?
Томир-Адам, небрежно, по-стариковски грузно сидя на чубатом гнедом иноходце, проворно перебирающем короткими лохматыми ногами, двигался впереди нашего небольшого каравана, молчаливый, с прямо поднятой головой, будто изваянный из металла. Изредка шевелил притороченной к руке плеткой-камчой.
Я ехал вторым, Саня Литвинцев — третьим. Замыкал наш караван Декхан, что-то бормочущий на ходу, покряхтывающий, постоянно шлепающий свою лошадь ладонью по шее. Лошадь пугалась этих шлепков — рука-то вон какая! — делала каждый раз скачок вперед и втыкалась головою в кормовую часть Саниного мерина. Мерин дергался, подбрасывая Саню Литвинцева. Саня гикал, как донской казак во время атаки.
Земля, по которой мы двигались, была жесткой, кровянисто-бурой, с сохлой, одеревеневшей травой, с плоскими каменными плитами, похожими на стертые коренья старых деревьев. Она буквально вся состояла из этих ребристых каменных плит. Тропа еле-еле намечена, вьется плоско среди костянистых былок и хвощей. Небо — высокое, утренняя льдистая голубизна истаяла, яркие краски размокли, от былого торжества почти ничего не осталось.
Вот тропа, словно нитка в иголку, втянула наш караван в выветренное ущелье, сработанное из древних седых камней, дырявых, ноздристых, страшноватых. Лошадиный шаг начал гулом отдаваться в щелястых стенках, он ссыпался вниз толченою землей, крошевом. Было мрачно и одиноко в этом ущелье. В таких каменных дырах человек невольно чувствует себя неким жучком, посаженным на дно спичечной коробки, из которой не так-то просто выкарабкаться, — и вот уже что-то мрачное, пугающее хватает за горло, давит, давит, давит, мешая дышать и разговаривать.
Томир-Адам едет впереди, он не оглядывается, не вступает в разговор, молчаливый, погруженный в самого себя, как в глубь некой таинственной реки. Виден его затылок, чуть прикрытый тюбетейкой, словно шляпкой желудя, широкие, туго обтянутые строченым халатом плечи, древняя «мелкашка». Хотя нет, не совсем он молчалив, голос у аксакала все же есть — изредка доносится скрипучее, будто у птицы коростеля, простудное понукание:
— Чу! Чу!
Затылок у старика костистый, в короткой седой щетине, жилы на шее плоские, синеватые, уже тронутые старческой немощью.
За первым ущельем последовало второе, как две капли воды похожее на первое, такое же вылущенное ветрами, щелястое, диковинное, потом — третье, а вот дальше началось нечто такое, что даже Декхан растерял свое веселье, смолк, перестал теребить своего малорослого скакуна.
Тропа неожиданно пошла вверх, она поднималась круто, все выше и выше, целя в небо, под пуховые лохмотья облаков; лошади, хрипя, кое-как карабкались по этой тропе, роняли на камни мылистую белую пену. Тропа сделалась совсем узкой, обратилась в ленточку, какой девушки обвязывают волосы, вниз уже довольно отвесно уходила, а точнее, «падала» каменная стена, смотреть туда было страшно — к горлу подбиралось что-то липкое, противное, цепкое, глубина под тропой окрашивалась чем-то розовым, слоистым, плывущим, будто вода, хотелось остановиться хотя бы на миг, на секунду, но нельзя было останавливаться. Никак нельзя.
Вскоре и с другой стороны вверх ушел каменный скос, черновато-охристый, стена тусклого прочного камня загородила солнце, и мы погрузились в темноту. Лошади шли осторожно, предельно вытянувшись, словно бы старались сделаться плоскими, с напряженными шеями, прижимаясь к стенке, придавливая каждому седоку правую ногу. Надо бы вытащить ногу и сесть на одну сторону, свесив свои конечности с седла, словно с сундука, да нельзя — можно нарушить центр тяжести, и тогда случится страшное: лошадь вместе с седоком сорвется с тропы. А потом это опасно и по другой причине. Можно не удержаться в седле и самому соскользнуть вниз, будто мокрый обмылок, уйти в страшную далекую пустоту. Двигались мы медленно, еле-еле, давя звон в ушах, ловя собственной грудной клеткой сердце, норовящее шлепнуться в ноги, забиться там, словно подстреленная из рогатки синица.
А Томир-Адам, он по-прежнему спокойно и недвижно сидел в седле, застывший, не обращающий внимания на наши страхи, — этакая статуя в халате. Странно и одновременно тревожно было смотреть на этого старика с «мелкашкой», давно уже, наверное, разлаженной, развинченной, кривоствольной, неспособной стрелять, со стертой мушкой-прицелом и разбитым затвором. Низенькая, плотнобокая лошадь Томир-Адама, идя по опасной тропе, даже выше ростом стала и плоской сделалась, словно была слеплена из папье-маше, спину изогнула горбато, ноги ее двигались будто сами по себе, по одной ниточке, копыто в копыто, медленно и осторожно. И моя лошадь, она тоже шла так, по одной линейке, боясь оскользнуться, и Санина лошадь, и Декханова — у всех лошадей головы были вытянуты, словно эти умные животные прислушивались к опасности, к голосу высоты, к движению ветра, к самим себе.
Вдруг у моей лошади запрядали по-собачьи уши, заходили, то вздымаясь торчком, то ложась, будто вялые листья, на холку, в ту же минуту неживой коростелиный голос Томир-Адама приказал откуда-то издалека:
— Разговаривай с лошадью!
Он действительно прозвучал словно бы издалека, из некой преисподней, этот голос.
Я понял, что лошади начали бояться высоты; раз ушами прядают, значит, сильно боятся, значит, надо подбодрить их, вселить уверенность. От звука человеческого голоса лошади, насколько я знал, смелеют. Может, именно отсюда идет так и не понятая нами, русскими, азиатская привычка петь в дороге, рассказывать в этой песне лошади обо всем, что видно с седла? Петь про небо, про землю, про камни, про облака, про пыль, про траву — скучно, монотонно, на один мотив… Может, это делается для того, чтобы подбодрить Россинанта, не дать ему уснуть, рассыпаться на ходу? Приказ старика касался, видать, не только меня: я услышал, как сзади подавленно забормотал Саня Литвинцев, как заговорил высоким голосом, кашляя и потерянно кхекая, Декхан. Я тоже присоединился к этому невеселому хору, заквохтал по-куриному, рассказывая лошади о том, что знал о Памире, про статьи, которые прочитал перед поездкой, про Джуру, любимого героя нашего послевоенного детства, про камни здешние, что так славны, про синий-синий, как океанская вода, лазурит, который был любим великим итальянцем Бенвенуто Челлини, жрецами Древнего Ирана и Вавилона, китайскими мандаринами, украшавшими свои шапчонки кругляшами из этого камня, колдунами старой Индии, высекавшими на лазуритовых дощечках заклинания… Когда «памирская тема» иссякла, я начал выдавать лошади разные бытовые сплетни, тайны, рассказывать про своих московских знакомых, кто они такие и чем дышат, что едят, что пьют, что надевают по праздникам, а в чем ходят в будни, потом перешел на анекдоты и в довершение всего начал учить лошадь игре в покер, объясняя, чем отличается флешь-рояль от карэ, а фулль от двойки-двойки.
— А еще у нас в студенческие годы тесты были модны, — втолковывал я лошади, уши которой уже перестали прядать: видать, осмелела животина немного, пришла в себя. — Тесты по Фрейду. Ну, кто такой Зигмунд Фрейд, ты, наверное, знаешь. Впрочем, что это я?! Это… Ну был такой философ-психолог, специалист по разным женско-мужским делам. Что это такое — ты, конечно, понимаешь? Так вот, задавали мы друг другу невинные вопросы. Вроде: «Любите ли вы кошек?» Многие отвечали: «Нет». А под «кошкой» надо было читать — любишь ли ты женщин? Или: «Что вы сделаете, когда найдете сосуд непонятной формы?» Одни говорят: «Разобью», другие: «Поставлю в шкаф», третьи: «Брошу в речку»… А читать надо: «Как вы относитесь к семейной жизни?» Глупость, конечно, все это, но смеху было много.
Лошадь в ответ согласно кивала головой, она, кажется, была довольна моим рассказом. И кто такой Зигмунд Фрейд, знала.
Я замолчал. В ту же минуту сквозь глухой, задавленный высотой звук копыт услышал, как сплетничает мой верный спутник Саня Литвинцев:
— А заведующий отделом у нас дуб дубом, он даже на конкурсе дураков не способен первое место взять, осиливает лишь второе.
Во дает! И анекдот какой несвежий пытается выдать за новинку своему одру. Ну и Саня, ну и Литвинцев!
— Саня, хватит начальство поливать! Лошадь ведь шепнуть кое-кому может, и тогда придется тебе, Сань, заявление об уходе по собственному желанию подавать.
Саня споткнулся, умолк. В это время загрохотало что-то неведомое. Вверху, под небесами, куда уходила черная тусклая стенка.
Я поднял голову. На закраине стенки недобрым грибом белел снег. По шее, по плечам забегали мурашки, горло туго сдавило, как это я не подумал, что от крика этот карниз может рухнуть, завалить нас вместе с лошадьми на тропе — свят, свят, свят! Неожиданно закраина сместилась косо, поплыла куда-то в сторону — сейчас рухнет! Рухнет же! Но нет, вот карниз медленно и неохотно вернулся обратно, на прежнее свое место. Пронесло.
Над карнизом высоко-высоко, не достать, белело дымное равнодушное небо, которому не было никакого дела до нас, до нашей дороги, до стрекочущей нервы и выбивающей паралитическую дрожь горной тропы, до обвалов и лавин, до всего мирского, что существовало на Земле. А слева, в страшенной глубине, перебегали с камня на камень солнечные отсветы, куражились в тиши дня, вспархивали, словно птицы, подбитые ветром, вверх, на высокие скалы, спрыгивали с них, но игра эта не веселила глаз, а заставляла думать об опасности, о тревоге людской, о страхе, о собственном сердце, которое нельзя было выпускать из грудной клетки — выпустишь нечаянно, и оно не вернется потом.
Не верю я в рассуждения, что есть бесстрашные люди, ни на йоту не верю. Бесстрашных людей нет, а если и есть они, то с червоточинкой, с душевным заболеванием, таким людям лечиться надо, а не хвастать собственной храбростью. Чувство страха присуще абсолютно каждому нормальному человеку, и нет в этом ничего постыдного. Постыдно другое — когда ты оказываешься не в силах подавить это чувство в себе, превращаешься в тушеную картошку либо в нечто отработанное, выпустившее пары, неспособное сопротивляться, вот это уже худо, за такое на фронте награждали девятиграммовой свинцовой медалькой. Чувство страха ютится, живет в каждом человеке. Независимо от того, храбрый он или нет, подлец или же, напротив, благороден, царь он или пахарь. Нужно только уметь давить это паскудное чувство в себе. Вот в чем соль.
Старику проводнику, думаю, тоже было страшно двигаться по узенькой, в полторы ладони всего, тропе. Сколько он ни ходил по этой тропе ранее, сколько ни ездил, а все равно страшно.
Пеший человек по такой тропе, как наша, и двух шагов, по-моему, не ступит. Одолевают эти тропы только верхом. Лишь лошадь, умное, доброе, безотказное животное, может здесь пройти. И себя, если что случится, из беды вызволить, и седока.
Что-то благодарное, теплое подступило к горлу, рука сама потянулась к лошадиной холке. Лошадь, она, кажется, уже привычна была к подобным излияниям, ей не беспредметная благодарность, коей является человеческая теплота, нужна, ей бы сена сейчас или кусок хлеба. Ничего, будет и сено, и хлеб.
Далее тропа расширилась, идти стало веселее, и вскоре караван наш снова втянулся в недлинное промозглое ущелье с кусками снега, небрежно навешенными на горбушины камней, осклизлые лбы пупырей и острые опасные зубцы стенок.
Остановились передохнуть. Декхан опять обрел прежнюю веселость, распахнул халат с детской, разрисованной цветочками и стручками подкладкой, отер лицо, удаляя следы недавней растерянности. Голова его походила на баклажан, лицо было широкое, а черты, все детали на нем — мелкие, какие-то шкальные. Таких в детстве всегда дразнят: «Лица много-много, всего остального — мало-мало». Глаза его, как и голова, тоже были «овощными», смахивали на зреющий горох, желтовато-травянистого цвета. В машине, когда ехали из Оша, мы не имели возможности рассмотреть Декхана в темноте брезентового кузова, а здесь рассмотрели. Саня озадаченно поморгал белесыми ресницами, видно, прикидывал, как лучше снять Декхана на цветную пленку, поискал деталь, которой в облике Декхана не хватало, и вдруг поинтересовался встревоженным высоким голосом:
— А пистолет твой где? Потерял?
Декхан блеснул крупными, похожими на клавиши рояля зубами:
— Не потерял. В совхозный сейф под расписку сдал. С оружием я могу ездить только по трассе. Домой, в гости с оружием нельзя.
— Почему?
— Запрещено.
— Кто узнает, берешь ты с собой пистолет в горы или не берешь? Кто?
Декхан неопределенно покрутил ладонью в воздухе, ответил туманно, намеком:
— Кому надо, те узнают.
— А если волки встретятся?
— Другим оружием будем отбиваться. Вон, — Декхан стрельнул гороховыми глазами в сторону Томир-Адама, — малопульная кривостволка сразу шесть волков насквозь продырявить способна.
Старик, который молча глядел на Декхана, медленно перевел взгляд в сторону, стал рассматривать каменную расщелину, снежные, посверкивающие в прозрачном солнечном свете макушки недалеких гор. В непроницаемых и, судя по всему, много повидавших глазах его было сокрыто мудрое спокойствие старости, еще — большая внутренняя сила и совершенно определенное, ничем не замаскированное отношение к маяте мирской, бытовым передрягам, спорам по различным мелким вопросам да к таким никчемным разговорам, что сейчас вели Саня Литвинцев с Декханом.
О чем он думает, этот неразговорчивый старик с лицом памирского бога? Может, о прошлом, может, жалеет о том, что время ушло, его время? Ведь все, что он знает, весь долголетний опыт свой, великую способность жить, умение проходить сквозь огонь, воду и медные трубы надо успеть передать тем, кто остается дальше жить на земле.
Может, он вспоминает годы Гражданской войны, когда вместе с Джурой — опять Джура, да и был ли вообще такой человек на свете? — бродил по здешним тропам, заманивая басмаческие банды в западни, деля один сухарь на четверых, одну шинель, один крохотный костерок, одну крупицу чая на целый взвод?
А ведь действительно, существовал ли вообще Джура в жизни? Старик не знал этого. Да и не мог знать.
Саня тем временем изготовился было снять Декхана во всей его красе, но Томир-Адам, щелкнув камчой, скомандовал скрипуче, коротко:
— Чу!
Взгромоздились на бесстрашных иноходцев, двинулись дальше. Едва успели выбраться из промозглой ветреной расщелины, в которой устраивали передышку, как тропа снова полезла вверх, она прилепилась, словно веревка, к крутому, отвесно сверзающемуся в бездну краю горы. Снова истаяло, будто пилюля, солнце, небо сделалось враждебным. Опять лошади запрядали ушами, страшась высоты, опять мы начали рассказывать им разные неправдоподобные истории, анекдоты, вспоминать собственное детство, случаи из жизни знакомых людей, подбадривали иноходцев, а заодно подбадривали и самих себя.
Много раз приходила в голову одна и та же навязчивая мысль: за очередным каменным выступом тропка оборвется, и все — дальше пути не будет, с лошадьми нам ни за что не развернуться, останется тогда только одна дорога — вниз. А вниз уходит стеночка крутая, скользкая, не за что зацепиться — ни одного зуба, ни одного заусенца. Покрыта глубь слоистой сизой дымкой, будто там курит, не может накуриться неведомый гигант; если сорвешься с тропы, то лететь придется долго-долго…
Вниз не надо смотреть, вернее, нужно стараться не смотреть, а зажимать сердце в кулаке, успокаивать его бешеный бой, думать о чем угодно, только не об опасности, думать об оставленной в далеком далеке Москве, о предстоящем отпуске и поездке на юг, о любимой женщине, которая, возможно, уже забыла о тебе и — такое тоже допустимо — собирается сейчас на свидание к другому. Все в мире непрочно, ничего вечного нет — вот ведь какая философия, а? — и верим мы и одновременно не верим в это. Но таков человек — если не верим, то все равно думаем о непрочности, о том, что любимая женщина может изменить, а полнота жизни, бытия смениться пустотой, тревогой, болью, и рухнувшее здание так трудно будет выстроить заново…
Хрипели, роняли пену на тропу усталые лошади. За поворотом каменистая ниточка, по которой двигался наш караван, обязательно находила продолжение, мы взбирались все выше и выше.
Снега стало больше — на этой высоте он почти не таял, сохранялся все лето, ноздреватый, слежавшийся, с обледеневшими, из-под которых постоянно сочилась прозрачная жижка, закраинами. Кое-где снеговые проплешины были прострочены стежками, будто кто аккуратно вышил крестики — это были следы уларов, горных индеек, обитающих здесь на любой высоте, забирающихся летом даже на самые недоступные страшенные вершины.
Немало времени прошло — солнышко утонуло в белой небесной мути и поглядывало уже на ту сторону земли, когда мы одолели перевал. Спуск был еще сложнее, чем подъем. Седло постоянно съезжало на холку лошади, ноги болтались в пустоте, рукам не за что было уцепиться — в ременных поводьях ведь никакой опоры, а внизу, в глуби, вызывающей оторопь и невольную дрожь, курилась знакомая страшновато-слоистая дымка, сквозь которую кое-где проблескивали твердыми округлыми макушками камни.
Вскоре тропа вывела нас на небольшую равнинку, запетляла едва приметно по ней, потом снова втиснулась в ущелье.
Вдруг старик жестом остановил нас. Вгляделся в угол каменного стеса, где, по-моему, ничего и не было, торчали какие-то камни, еще что-то бесформенное, грязноватое.
— Киика увидел, — пояснил Декхан.
— Что за чудо-юдо такое — киик? — шепотом, боясь спугнуть зверя, спросил у Декхана Саня Литвинцев.
— Горный козел.
Старик не спеша потянул приклад малокалиберки на себя, проворачивая винтовку вокруг плеча, стряхнул с халата веревочный ремень, прижал «тозовку» к плечу и в ту же секунду, не целясь, выстрелил. Звук выстрела был короткий, размазанный, немощный, он сырым хлопком ударился о стенку ущелья и угас.
Наверху шевельнулось что-то грузное, поначалу неприметное, с угла каменного стеса сорвалось несколько булыжин — каменюги темными птицами скользнули вниз, в ту же секунду их нагнало стремительное расхристанное облако, небеса дрогнули, разламываясь на ломти, тугой охлест воздуха ударил по глазам и загрохотали, заходили ходуном окрестные горы, лошади наши испуганно запрядали ушами, заскребли копытами о камни. Облако тяжело рухнуло на землю, несколько камней подпрыгнули от удара, пробив сырую снежную плоть, затем снова нырнули в нее. А сверху с грузным недобрым шуршанием все продолжал сыпаться грязный липкий снег.
Томир-Адам неторопливо повесил винтовку за спину, молча хлопнул коня камчой, двинулся вперед.
Не в киика он бил, а в лавину, окончательно подгнившую, подмоченную летним теплом и моросью, готовую от любого содрогания воздуха рухнуть вниз и закупорить ущелье. Если бы мы пошли под ней, она обязательно накрыла бы нас…
Старик пробил в снеговой насыпи след, по этому следу мы и преодолели завал. И долго еще оглядывались назад, на сырое грязное месиво, которое чуть было не похоронило нас. Снег сочно чавкал под копытами, лошади увязали в липкой каше, как в торфяной жиже, напрягались под седлами — лошадям было трудно идти. Вскоре мы по сочащейся скользкой тропке выбрались из ущелья.
— Ты был знаком раньше с этим стариком? А, Декхан? — услышал я сзади Санино, тихое.
— Не-а, — отозвался Декхан не сразу, засмеялся в кулак. Ах, Декхан, Декхан. Что же смешного обнаружил друг Декхан в Саниных словах? — Он не в Дараут-Кургане живет, а в другом месте, — пояснил Декхан. — Единоличник. Аллахом отвергнутый. Километрах в пяти от Дараут-Кургана его юрта. Один он в юрте. За ним на мотоцикле ездили.
— Что, этот сопливый пацан Иса умеет на мотоцикле ездить?
— Да нет, не он на мотоцикле, — в Декхановом голосе просквозила досада. — Иса в контору к посыльному бегал, а посыльный, тот уже на мотоцикле. Пыль столбом, когда ездит.
— Значит, старика раньше ты никогда не видал?
— Почему? Видел, — уклончиво ответил Декхан, — на улице несколько раз встречался, в чайхане плов как-то вместе ели — было дело.
— Выходит, ты все-таки знаешь его?
— Не-а. Не знаю. Разве можно с одной миски плова познать человека?
Саня не отреагировал на это философское замечание. Декхан укоризненно поцокал языком.
Я тоже, совсем для себя неожиданно, вторя Декхану, поцокал языком. По другому поводу: увидел диковинное дерево. Среди камней росло нечто крюковатое, сплошь в узлах, наростах и завязанных в восьмерки сучьях, с лысоватой жиденькой шапкой, — тянулся уродец к свету, к воздуху, к солнцу, всеми силами стремясь выбраться из плена снега и камней. На концах сучьев гнездились метелки — то ли лист, то ли хвоя — не поймешь, что это такое. Занес лет сто назад гуляка-ветер сюда семя, швырнул в камни, а оно, жаждущее жить, зацепилось за твердь, проросло — и вон в какого чахоточного урода обратилось!
— Что-то вроде фикуса, — проговорил Саня.
— Это не фикус. Арча. — Декхан поширкал простудно носом. Тюбетейка едва держалась на макушке кабачка-головы. Уши, красные мясистые нашлепки, кое-как прилепленные к гладким бокам баклажана, зашевелились. — Арча в камнях только и растет. На земле не хочет — не нравится ей почему-то… В водку арчу хорошо для настоя класть…
Сорванная метелка пахла крепко, терпко, дух был смолистым, очень знакомым. Жизнью, тягою к воле пахнул лист неказистого горного деревца, шибал в ноздри хмельно, выбивал невольную прозрачную слезу, прочищал мозги. Хороший запах был у арчовой метелки. По-нашему, по-российски, арча — это можжевеловое дерево. А в старину его еще негной-деревом звали — за крепость, способность простоять сто, двести, триста лет в любом мозготном месте, где на второй день все покрывается плесенью и гниет заживо, не преть при этом, сохранять себя в опрятности, отгонять от человека мокреца и комаров. Путника комар и мошка, кстати, никогда не трогают, если он идет с можжевеловой веткой.
— В юртах у нас перед зимовкой обязательно арчу жгут, кхе-кхе, — пояснил Декхан, — юрта тогда заговоренной становится. Никакая болезнь к людям не пристает.
Сзади, брякнув металлическими удилами и заставив свернуть всхрапнувшую лошадь в сторону, подъехал Саня Литвинцев. Сощурил глаза, свел в одну линейку редкие бесцветные брови.
— Слушай, попробуй-ка со стариком поговорить, прояви журналистскую хватку. Интересный тип. Нутром чую.
— Нелюдимый уж очень. Аксакал-саксаул. Всю дорогу молчит.
— Как всякий одинокий человек. Оно понятно… И все-таки попробуй. А?
Старик, не оборачиваясь, сделал резкое движение камчой, загоняя Саню назад, на свое место в караване.
Через минуту мы снова втянулись в сырое, с нависающими над тропой камнями ущелье. Камни были тяжелые, догладка обработанные водой и ветром, они, будто живые души, глаза имели, поглядывали на караван угрожающе, готовы были в любой миг вылущиться из пазов, рухнуть вниз, проломить земную корку, вогнать в душное черное нутро и людей, и лошадей. Что-то нехорошее, вызывающее оторопь, было сокрыто в лике этих камней. Перед такими опасными булыжинами человек невольно чувствует себя маленьким — козявкой, мошкой, которую запросто можно обратить в мокрое пятно одним движением пальца. Да что там движением пальца — одним взглядом.
Лошади хрипло дышали, втягивали в себя воздух с трудом, атмосфера тут разреженная — «разреженка», как зовут ее здешние любители филологических новшеств, кислорода мало, высота большая, воздуха не хватает, глотаешь его, глотаешь, пьешь, как воду, и все равно в груди пусто, легкие сипят вхолостую, перемалывают уже отработанный пар, к вискам кто-то постоянно холодными пальцами прикасается, давит на них. Время от времени я вижу, как Саня широко раскрывает рот, будто рыба, наглотавшаяся химии, делает несколько судорожных, но бесполезных вздохов, давится в сухом болезненном кашле, а потом, откашлявшись, устало обвисает в седле. Словно куль. То же самое происходит и со мной.
Оттого, что не было воздуха, в груди ярилось что-то раненое, клокотало впустую, а виски сжимали холодные безжалостные пальцы. Оттого, что задыхались и люди, и лошади, в голове рождались злые мысли, мстительные, ранее неведомые, возникала некая жажда бунта, желание учинить расправу… Нехорошо высота действует на человека.
Лошади мокрые. Мылистая сукровица проступила на их шкурах. Сукровица мокрила сапоги, штаны, пахла нехорошо. Пена густыми ватными комками срывалась с лошадиных храпов, падала на камни — так пенными клочьями, этими следами усталости, и отмечались километры пройденной дороги.
Когда через час мы выбрались из очередного ущелья на плешивую земляную полянку, неизвестно как существующую на этой жутковато-болезненной высоте, я, помня совет Сани Литвинцева, сделал попытку подъехать к старику, но он не пошел на сближение, резко рассек воздух камчой, словно птица крылом, в звуке этом даже почудилось щелканье волчьих зубов, я отступил назад, но все же нашел в себе силы проговорить сдавленным, просевшим, будто мне горло закупорила пластмассовая пробка, голосом:
— Аксакал, отдохнуть бы надо…
Старик на этот призыв не отозвался. Ни словом, ни движением. Он продолжал молча двигаться вперед, неустанно погоняя лошадь и оставляя после себя на едва приметной тропе белые мыльные клочья. Томир-Адам, видать, был упрямым человеком, усталости не признавал.
А усталость, она ощущалась буквально во всем — в ноющей боли рук, в муторной бегающей дрожи, пробивавшей ноги, в каком-то странном оцепенении мозга, в назойливом комарином звоне, прочно поселившемся в ушах, в серых увядших лицах, в запавших глазах и щеках. Даже Декхан, готовно отзывающийся на любое слово, на любой жест, и тот сошел на нет, из него будто выпустили воздух, и вся веселость вытекла, словно вино из дырявого бурдюка.
— Будет отдых или нет? — пробормотал сырым голосом Саня Литвинцев.
— Э-э-э-э, — послышалось безнадежное Декханово. — Кхе-кхе-кхе!
Не может быть, чтоб старик был таким железным, — впрочем, а прозвище? — он ведь тоже устал, выдавлины на затылке потемнели, набрякли влагой, спина сгорбилась, винтовка, которая раньше была словно бы чем прикручена к этой спине, сидела мертво, не дергалась, не ерзала, сейчас болталась вольно, хлопала прикладом по костистому узкому заду.
— Действительно, железный человек, — уловил мои мысли Саня Литвинцев. Он попробовал было изгнать из своего голоса сырость, но поперхнулся, закашлялся гулко, с хрипом, из-под пропитанных потом ресниц потекли слезы. Сане было тяжело, как, собственно, и всем нам, в височных ямках больно бились жилки, дыхание перехватывало, легкие работали шумно, с простудным сипением, будто старая паровая машина, и все впустую, бил кашель, сухой, злой, воздуха не хватало. Каждый из нас натуженно раскрывал рот, старался побольше захватить жиденькой, пахнущей снегом горной «разреженки», затихал на несколько секунд, затем снова делал судорожные движения губами, пускал пузыри.
К черту все, к черту Алтын-Мазар с его гидрометеостанцией!.. Когда вот так начинаешь вылетать из колеи, злиться, что тебе достается не меньше, чем лошади, на чьей хребтине ты громоздишься, когда кровь тяжело колотится в жилах и перед глазами маячит, то опускаясь, то поднимаясь, темное кровянистое полотно, надо брать себя в руки, другого просто не дано, нужно стиснуть челюсти и думать о чем-нибудь хорошем, о женщинах, которых встретил в своей жизни и которых любил, о том, каким чистейшим медом, вязким, хмельным, пахнет гречишный цвет, когда доводится бывать в деревне и бродить по фиолетовой вечерней земле, о том, как хорошо бывает выпить кружку пива где-нибудь в сумеречном дымном зале, под крашенными тусклой масляной краской сводами, насквозь пропитанными запахами рыбы и распаренных креветок, черных соленых сухарей, и отведать овечьего сыра. И вот уже сердце бьется ровнее, и дыхание не так сильно перехватывает, и кровь перестает колотиться-заполошничать, вызывая боль и страх, и хочется уже совершать что-нибудь доброе, нужное людям.
Тяжело дышат, хрипят лошади, надсадно кашляет Саня Литвинцев, перевитый кожаными ремешками фотоаппаратов, будто красный командир портупеями. Идут по тропе лошади, как ходили сотню лет назад, и две, и три сотни лет назад — других дорог тут нет. Так ездили воины Искандера Элькарнайна и пособники древнего картографа Эратосфена, ученого человека Птоломея, так передвигались Гумбольдт и Палас. Приобщение к великим невольно приносит облегчение, хотя дышать по-прежнему трудно — нет в воздухе кислорода, совсем нет его, ну хоть плачь! Торчит в горле тычок, ненавистная осклизлая пробка, и все.
А проводник и не думает останавливаться…
Небо совсем выстудилось, сделалось недобрым. Вот в нем возникла и медленно растворилась темная точка — это проплыл орел, завернул за горный пупырь, скрылся в ущелье.
В ушах звон стоит такой, что не слышно напряженного, пощелкивающего звука копыт — звук лошадиного шага почему-то начал вязнуть, тонуть в назойливом комарином звоне. А звон этот, он как звук беды, он словно вода, налился сам по себе в уши, и охота, до смерти охота сойти с лошади, попрыгать на одной ноге, вытряхнуть противный, колючий писк вначале из одного уха, потом из другого.
Но что ни делай, писк не пропадает, его ткань прочна, и каждый из нас кажется себе оглохшим, отупевшим, немым, посторонним на этой земле.
Хотя вот в звон втиснулись, но потом отчетливо возникли басовые шмелиные нотки, родилось ощущение чего-то непонятного, тревожного, лошади неожиданно убыстрили шаг — похоже, и они слышат шмелиный гуд, и у них звенит в ушах высота, болят жилы, напряженно колотится сердце.
Нет, это был не просто звон крови, гуд в ушах, было что-то другое. Проводник, не оглядываясь, продолжал по-прежнему ехать впереди. Вся его мощная фигура усохла в дороге, окончательно сгорбилась, лопатки отчетливо проступили сквозь халат, костляво взбугрили стеганую ткань.
— Что это? — хриплым тоскливым голосом спросил Саня.
— Самолет, — пояснил Декхан. — Граница рядом. Защищаться надо, вот и летают самолеты.
Звук был действительно похож на тот, когда самолет, разбежавшись, приподнимается над землей, скользит некоторое время над ее поверхностью, потом резко набирает высоту и растворяется в небесной глади. Буквально через минуту его уже и не видно и не слышно. Здесь же имело место нечто иное: звук не исчезал, а наоборот, назойливый, едкий, он прочно поселился в воздухе, он ширился. Едва приметно, но все же ширился, рос, был недобрым, чуждым человеческому естеству, таил в себе опасность.
— Почему звук такой странный? Самолет? Тогда почему шумит так долго? Самолет взлетел — и пропал… А тут?
— Много самолетов, — пояснил Декхан. — Я же сказал: граница, — он назидательно поднял вверх палец.
Не самолеты были это, как оказалось. Нет. Река. Самая настоящая горная река, звероватая, не знающая усталости, опасная.
Но до нее было еще далеко. Нам предстояло преодолеть тонюсенькую ниточку-тропку, с которой, опасно прогромыхивая, уходили вниз камни, щебенка; несколько сырых, длинных, где пугающе-утробно выл ветер, ущелий; затем мы все же сделали короткий, как затяжка сигареты, привал. После привала старик снова поднял нас, загнал на лошадей, и мы двинулись дальше задыхаясь, перхая, давясь жидким воздухом. А звук все это время ширился, полнел, набирал силу, наливался железной тяжестью, он обрел вязкость, сделался каким-то чадным, действительно самолетным. Не приведи господь попасть в давильню, что гул этот издает!
Вот звук сделался совсем бешеным, беспрерывным — рев чудища Кинг-Конга, кровожадной обезьяны, и только. Рев сотрясал здешние горы, рождал лавины, сели, камнепады, до волдырей обжигал кожу, выдавливал глаза, рвал уши — и почернело от него лицо Сани Литвинцева; Декханов лик, тот и вовсе стал плоским и тоже потемнел, появились на нем рябоватые крапины, похожие на следы муравьиных укусов.
Из ущелья мы спустились в каменистую лощину, свернули направо и только тут увидели, что откуда-то с горных высей, по косой, безудержно вышвыривая на берег пену, водяные пригоршни, мокрую гальку, а иногда и целые булыжины, падает река. Коричнево-землистая, вся в мыле, в огромных лопающихся пузырях, страшная.
Грохот стоял такой, что не то чтобы говора — крика не было в нем слышно. Саня Литвинцев что-то кричал мне, беззвучно раскрывая рот, а я ни одного слова из его крика так и не мог разобрать. От рева реки глаза были мокрыми, в зрачках мелькали тени, резвились маленькие светящиеся шаманята, скулы остро проступили сквозь кожу, руки как зажали сыромятный повод уздечки, так и омертвели — невозможно было их разжать.
Старик же на грохот совсем не обращал внимания, он медленно слез с лошади, бросил повод, и лошадь, покачиваясь, устало побрела в сторону, к сохлым рыжастым кустам, росшим в длинной каменной расщелине. Проводник махнул камчой и нам — спешивайтесь, мол, тоже. Первым на гальку сполз с седла Литвинцев, заприпадал, запрыгал на одной ноге, обходя коня стороной, тот покосился на него фиолетовым зрачком, тихим подрагивающим шагом двинулся к стариковой лошади, урвать что-нибудь на зуб, изведать, что за кустарник там растет, съедобен он или нет. Но старик не дал коням особо увлекаться кустарником, из залатанной, обшитой сыромятью торбы, что была привязана к седлу Декханова мерина, достал овса, несколько туго свернутых бязевых мешков, насыпал в мешки корма, повесил каждой лошади на морду, сам побрел по берегу вдоль ревущего грязного потока, мокря сапоги и подбирая по дороге голыши, пробуя их на вес, прикидывая, гожи ли они, любы ль руке? Голыши он складывал в карман халата.
Рвал грохот жилы, пузырилась от него кровь, мелькали какие-то безумные мысли. Полог неба перечеркивали багряные, словно осенний лист, полосы. Вот вспыхнула и исчезла радуга. Светлые, в искрах, макушки гор прыгали, двоились, холодом сводило подскулья… Что же это старик делает, зачем ему эти камни? Делать ему нечего, что ли? Надо поскорее перебраться на тот берег реки и уходить прочь, прочь от этого вязкого адова рева — в тишину, в посвист ветра и шорох осыпающейся на дно ущелий щебенки.
Но старик, он почему-то не спешил переправляться. Пройдя к расщелине, постоял немного у ее горловины, недвижно глядя куда-то в курную сизую даль, в излучину лощины, потом повернул обратно, зашаркал медленно сапогами по камням, с трудом нагибаясь, поднимая голыши… Коллекционирует он их, что ли?
Санины губы беззвучно зашевелились, похоже, он, как и я, тоже злился на старика, бранил его. Но старику на нашу ругань наплевать. Он просто не ощущал ее.
Вот Томир-Адам остановился неподалеку от нас, присел на корточки, подоткнул под колени халат, достал из кармана один голыш, примерился и швырнул его в коричнево-мутный поток. Прислушался к чему-то, недовольно покачал головою. Что он сумел различить в вязком ознобном грохоте, одному Аллаху известно. Думаю, что ничего.
Пересел на другое место, скрючился, снова швырнул в воду камень. Опять прислушался. И опять недовольно, не дрогнув ни единой жилкой, ни единым мускулом, покачал головою.
Здешние реки волокут с гор тяжелые, иногда весом в несколько центнеров камни, эти тяжелые булыжины, словно танки, утюжат дно, оставляют выбоины, в которые можно ухнуть с головою, изменяют речную лоцию, так сказать. Там, где вчера было мелко и на лошадях можно было совершенно свободно пройти, сегодня могла образоваться глубокая, словно бы взрывом сработанная яма.
Ухнуть в нее с конем — значит распрощаться с жизнью. Вот старик и бросал голыши в пенный бег воды, определял по ведомым только ему одному приметам, как сегодня чувствует себя ревущее чудовище: проглотит или помилует, где у реки может образоваться удобное для переправы место, а где глубина такая, что и думать о переправе не моги — погибнешь.
Но вот только что он слышал в этом безумном реве, действительно не знаю. Грохот и грохот. И слезы льются из глаз, и мурашки бегают по коже, и боль, кажется, навсегда поселилась в висках, застыла там.
В начале нынешнего века — да и в веке прошедшем — через здешние реки переправлялось много разного люда, в основном казаков. Хоть и опасно это было, хоть и рисковали мужики каждый раз, ожидая, что течение вот-вот оторвет голову или с необузданно-жестокой силой грохнет о камни, размелет кости, будто в дробильне, в мокрую муку, в пасту обратит, но ничего, одолевали все-таки реку. Много могил — чаще всего безымянных — выросло на берегу холодных, пьяно-буйных памирских рек. Не всем ведь везло во время переправ.
Если встречалась река побольше, то переправлялись на плотах-салах, о них я не раз читал. Делался сал просто: к деревянному переплету привязывалось несколько кожаных хорошо надутых бурдюков — их тут называют гупсарами, — все это проверялось на прочность и спускалось на воду — вот сал и готов, можно плыть. Трясло течение бедный плот, било его, дрожал он чахоточно, приготовившись к мучительной смерти, лопались под напором воды бурдюки, словно воздушные шары, и, будто гнилые, ломались, хряпали разрубленные потоком части, дольки переплета… И крестились бывалые люди, казаки-разбойники, кидая прощальный взгляд на мутное, будто слепленное из хлебного мякиша, солнце, прощались с жизнью своей, но тем не менее марку держали, не пасовали перед рекой, не отступали…
Те, кто был послабее, кто не мог выносить вида бешеной, стремительно проваливающейся в преисподнюю воды, просили привязать их к переплету и плыли на тот берег, держа наготове нож: если все бурдюки плота лопнут, то надо хоть успеть пересечь обвязку, чтобы предстать перед Господом Богом в одиночку, а не притороченным к этой поганой решетке с обвисшими кожаными мешками.
Бывало, что бурдюк лопался прямо под человеком, решетка прогибалась, и тогда казак, выплевывая изо рта холодную, невкусную воду пополам с кровяными сгустками, хрипя, матерясь, не слыша собственного мата в вое и грохоте реки, переползал на соседний пузырь, творил молитву, обещая поставить Всевышнему на камнях того берега сотню свечей, а в ближайшую скалу вбить крюк и повесить на него икону со святым образом…
Ревела вода, трясло человека на плоту, выбивало зубы, ломало пальцы. Все, чем жил ранее казак, чем дышал, превращалось во время переправы в нечто маленькое, ничтожное, невесомое, словно конопляное зёрнышко. И молил, молил, молил мужик Бога, чтобы тот сохранил ему жизнь, сохранил радость минутную, дал возможность хотя бы еще один раз, один всего разочек почувствовать под ногами землю, твердую почву, захмелеть от этого, зайтись в плаче либо в смехе, ощутить, что он жив, жив, жив, что еще предстоит ему услышать, как поет соловей теплой майской ночью и как пахнет черемуха, увидеть, как ласточки-береговушки режут острыми ножиками крыльев воздух в утренней тиши и их быстрые тени отражаются в спокойной воде озер, заставляя пугаться сытых голавлей и ленивых белоглазых судаков.
А старик тем временем все швырял и швырял камни в реку, качал недовольно головою — никак он не мог найти место для переправы.
Мякиш солнца рассыпался совсем, небо подернулось пороховым налетом, лошади съели свой овес и теперь дремали у каменной расщелины, не обращая внимания на рыжастый кустарник, который поначалу собирались обглодать.
Наконец проводник нащупал мель в речном потоке: сидя на корточках, он бросал камень за камнем в одно место, по одной линии, и не делал при этом отрицательных кивков, прислушивался к чему-то, одному ему ведомому, напрягался сутулой широкой спиной. Потом он промерил дно слева от узкой границы перехода, затем справа, каждый раз внимательно вслушиваясь в голос реки.
Наконец он поднялся, постоял чуть, прикидывая с высоты своего немалого роста, как лучше взять реку. Повернулся, длинным усталым движением вытянул из-за голенища сапога камчу, нацепил ее на руку, направился к лошадям.
Саня Литвинцев снова прокричал мне что-то на ухо — похоже, хотел определить, способен ли он перекрыть грохот воды, но, увы, слабак он против реки, уносящейся под большим уклоном вниз, исчезающей где-то в преисподней, в глубинах планеты нашей.
Старик медленно забрался в седло, проверил ногами стремена, дернул ремень уздечки — «чу!», подъехал к нам. Глаза у Томир-Адама были усталыми, белизна проникла в глубь зрачков, еще более затуманила их старческой немощью, зрачки обмельчали, сделались плоскими, худыми. Что-то печальное, одинокое, загнанное таилось в лице старика, в складках, которые, казалось, отвердели до каменной прочности, утяжелили углы рта, опустив их книзу и наложив на лицо печать непроходящей скорби.
И в Декхановом лице тоже проступила печаль, хотя горестное выражение никак не соответствовало его наружности — веселым, горохового цвета глазам, постоянной улыбке (иногда — хохоту), крупной голове, на макушке которой чудом сидела, не сдуваемая ни ветрами, насквозь пронизывающими ущелья, ни движением воздуха, взбитого стремительным течением реки, тюбетейка. Печаль, печаль, откуда она? Все было понятно — Декхан, как и мы, тоже был подмят рекой, ее сокрушающей страшной мощью, опасался предстоящей переправы.
Поймав взгляд, Декхан улыбнулся, подбадривая нас, вытер лицо розовой подкладкой халата. Все-таки он был местным, а мы приезжие.
Старик оглядел каждого, прикидывая, наверное, в каком порядке нас построить. Ему и дела не было до наших низменных мирских страхов, ему надо было переправляться через реку самому и переправлять нас. Проводник есть проводник. Поправил камчу на запястье и, медленно подняв руку, поманил к себе меня.
Значит, я первый. Что-то холодное, противное поползло по спине.
Я подошел к нему, он пальцем ткнул в сторону рыжастых кустов, где стояли наши иноходцы, — садись на лошадь, и поживее!
Я поспешно вскарабкался на своего уставшего конягу, косившегося на людей, на бурление воды и при моем приближении ощерившего крупные желтоватые резцы, стукнул стесанными резиновыми каблуками сапог по крупу, подъехал к старику. Проводник еще раз внимательно осмотрел меня, словно врач больного, проверяя на прочность, потом вдруг неожиданно резким движением схватил моего иноходца под уздцы и силой задрал ему голову вверх. Конь раздул храп, из-под губ на гальку повалилась пена, старик повел головой в сторону своего коня, приказывая: «Делай, как я!» — и тогда я перегнулся на седле, схватил старикову лошадь за низ уздечки, в свою очередь задрал голову ей, ощущая, как она сопротивляется, заламывает голову вниз и вбок, стремясь уйти, но не тут-то было — железные, тысячу раз искусанные, но так и не перегрызенные удила впились в губы, раскровенили их, не дали опустить голову.
В стариковских глазах проступило что-то жестокое, одобрительное. Он беззвучно раскрыл рот, что-то выкрикнул, вот только что — не разобрать, в ту же минуту кони покорно, напрягая лоснящиеся от речной мороси шеи, двинулись в воду, подрагивая от страха и снарядного рева.
Вода стремительным, грязновато-серебряным потоком навалилась на нас, попыталась сбить лошадей с ног, втянуть в свою холодную плоть, скомкать, сплющить, размолоть, лишить жизни. Хорошо различимый сквозь нечистую водяную простынь, прополз по дну реки камень, страшноватый, огромный, с закругленными углами, обкатанный, весом, наверное, центнера в три!
Лошади шарахнулись от него в сторону — и как это они почувствовали движение опасного камня, ведь головы их задраны вверх, не видно, что в воде делается, ан, поди ты, учуяли… Идем мы одним корпусом, крупы лошадей плотно прижаты друг к другу, мой сапог накрепко спаялся с сапогом старика. Проводник освободил одну руку, махнул камчой над головами лошадей, одарил их одним ударом.
Вперед, вперед, вперед! Прочь из этого ревущего горного потока на тот берег, на безопасную, светлую гальку.
Из пенной гремящей плоти высунулась ногастая, опрокинутая вниз шапкой арча, корни ее были обуглены к старости, лаково поблескивали, мокрые, сплошь в ревматических узлах и наростах. Попробовала арча дотянуться до лошадиных голов, но не одолела расстояния, осеклась, ухнула в непроглядную ревущую глубь, поволоклась по дну вниз, за отвесный каменный стес.
Вода залила сапоги, промочила штаны, было студено, до дрожи холодно, перед глазами, стремительно уносясь в сторону, мелькали солнечные блики-зайцы, что-то противное, неотвязное стискивало шею, мешало дышать, вызывало изжогу и тошноту.
И вот уже голова начала кружиться, в заушьях возникла боль, ввинтилась в мозг. Блики замелькали перед глазами чаще. Теперь я понял, почему старик задирает лошадям головы. Если они будут смотреть вниз, в бешеный поток, в его слепящую скорость, то вода закружит им головы, и тогда лошадям не устоять, рухнут на колени, вода навалится на них, на седоков, изломает, засосет, и тогда все — пиши пропало. А переправа парная потому, что двух лошадей с ног сбить все-таки трудно. Кони, когда парой, устойчивее и идут лучше.
В глотке возник знакомый липкий ком, закупорил движение воздуха в легкие, боль в заушье усилилась. Лошадь выгнула подо мной спину, рванулась вперед, и я, еще ничего не успев сообразить, увидел, как перед глазами зарябила светлая полоска берега, освещенная каким-то странным отраженным заревом упирающегося в недалекую блесткую вершину солнца.
Старик отпустил голову моей лошади, выжал из халата воду. Лицо его было по-прежнему твердым, ничего не выражающим, вот только рот как-то тревожно онемел, застыл в больной гримасе.
Я, немо мотая головой, сполз с седла, сел на гальку. Посмотрел на тот берег. Там уже наготове, вытянувшись в струнку, прочно вдев ноги в высоко поднятые стремена, застыли, ожидая команды проводника, Саня Литвинцев и Декхан. Воздух вместе с водой стремительно смещался вниз, катился по дну ущелья в далекое далеко, в его гудящем движении фигуры людей, напряженно замершие на том берегу, расплывались, были зыбкими, какими-то нереальными.
Боль в заушьях начала понемногу таять, головокружение, а точнее, некая стремительность, что стала сносить меня куда-то в сторону, едва я слез с коня (и чуть было не затолкнувшая назад в воду — и затолкнула бы, если б я не опустился на гальку), немного угасла. Уже можно было жить. Я поднялся и в приливе теплой, какой-то тревожной благодарности обнял своего дрожащего от напряжения и усталости коня за шею, заглянул ему в глубокий фиолетовый глаз, словно детсадовец, любящий животных. Впрочем, так оно и было — в тот момент я действительно превратился в детсадовца. Ведь в каждом из нас живет ребенок.
— Ну что, брат, устал? — Конь не услышал вопроса, только уши его дернулись резко, словно он отогнал мух, которых здесь отродясь не бывало. — Устал, устал…
Что-то детское, давно забытое, радостное оттого, что опасность миновала, возникло в груди, по-над сердцем — душа там, кажется, сокрыта или что-то еще, очень важное, — и я почувствовал вдруг, как на мокрые, онемевшие от холода губы мои наползла улыбка.
А старик тем временем махнул резко рукой, будто судья, скомандовавший «старт!», фигурки на том берегу реки стронулись с места, двинулись к воде и в тот же миг скрылись в потоке. Река вдруг взгорбилась, приподнялась одним боком, загородила и людей, и лошадей, переправляющихся к нам, и от ощущения того, что может случиться нечто недоброе, на щеках образовалась ледяная короста, прилипла ко лбу, к вискам. Но вот фигурки все же вынырнули из воды, двинулись к нам.
Только медленно, ужасающе медленно переправляются они. Неужели Декхан и Саня Литвинцев не могут двигаться быстрее?
Холодный страх, он всегда пробивает человека, как электрический ток, внезапно, насквозь, делает движения скованными, паралитическими, на лбу выступает противный пот. Вот и меня передернуло сейчас, будто от электрического удара, лоб обморосила шпарящая клейкая влага — я боялся за Саню Литвинцева и Декхана, боялся и одновременно злился. На Томир-Адама злился: почему с Саней идет не он, а Декхан? Но старик был тут ни при чем. Ведь Декхан все-таки местный житель, знает, как переправляться через здешние реки…
Много, очень много времени прошло, прежде чем лошади Сани и Декхана ступили на наш берег. Саня Литвинцев, на что уж крепкий человек, но и он, как и я, сполз с седла и, вяло крутя головой, опустился на гальку — тоже голова закружилась.
А старик уже призывно размахивал над нашими головами рукой — вот злой дух здешних гор! Прикрепленная ремешком к руке камча вертелась вокруг костлявого запястья как пропеллер. Надо было двигаться дальше…
Двинулись. Но все же через час на круглой и ровнехонькой каменной поляне, посреди которой в долбленной выбоине скопилась чистая дождевая вода, остановились на привал — наступила пора обеда.
Ох, пути-дороги, стежки-дорожки, и кто же вас только выдумал? И какая все-таки тяжкая тяжесть таится в вас, сколько пыли содержат ваши километры, потом пропитанные, солью сдобренные! Все тело гудит, каждая косточка, каждая мышца стонут от усталости, а пройдено-то всего ничего: перевал, несколько ущельев и одна речка.
Декхан, сипло дыша, опускается в изнеможении рядом, стонет протяжно, долго.
— Кормовую часть себе натер, — жалуется он. — Ни лечь, ни сесть. Больно. Спать теперь… хоть стоя спи. Разве это дело?
И я, и Саня — оба мы сочувственно молчим.
Проводник наш прошел к выбоине, зачерпнул кружкой воды из каменной чаши, вернулся, беззвучно сел. Достал из кармана старый, в редине протертостей платок, развернул — там было немного сушеного мяса и половинка жесткой, давней выпечки лепешки. Отломил немного от лепешки, окунул кусок в кружку. Был Томир-Адам спокоен, лицо почти ничего не выражало, словно бы из меди оно отлито, с застывшим навечно, совершенно непроницаемым выражением. Рот его был по-прежнему сжат в морщинистую горькую щепоть. Но вот руки — они выдавали старика. Сухие, с расплющенными в ногтевой части пальцами и грубо вздутыми жилами, с красноватой пористой кожей, почти ороговевшей на ладонях, твердой, словно сапожная подошва. Пальцы нервно, сиротливо подрагивали, была сокрыта в них предельная усталость, слабость старения, ревматический холод уже насквозь пробил их.
Саня Литвинцев как увидел руки старика, так и потянулся к фотоаппарату, но вовремя спохватился, остановил сам себя. Достал из сумки снедь, которую мы везли с собой из Москвы, щедро разложил на газете — известной скатерке-самобранке, спутнице всех журналистских походов. Сделал красноречивый жест рукою, словно царь, приглашающей гостей на пир:
— Прошу к нашему шалашу!
Декхан подсел охотно, а вот старик, тот даже с места не сдвинулся. Покосился только и остался сидеть, окуная в воду кусок сохлой лепешки. Что-то слишком долго он размачивал ее, не ел.
Литвинцев растерянно оглядел снедь, разложенную на газете: сухую колбасу, повядшие, но еще крепкие огурчики, соблазнительно зеленые, в младенческих пупырышках, сыр, закутанный в фольговую одежку, домашний ростбиф и маслины в полиэтиленовой упаковке, потом взглянул на старика, стараясь понять, чего же вкусного нашел тот в сухой лепешке? Мочит старик лепешку в воде, мочит, мочит — никак не размочит. Или природная стеснительность во всем виновата, а? Саня обиженно поморгал белёсыми ресницами, снова повторил свой призывной жест, повел рукой понизу, будто гусар, снявший с головы кивер и теперь по-жениховски серьезно раскланивающийся с разлюбезною, дорогою его сердцу красоткой.
— Аксакал, присаживайтесь к нашему столу. Вместе подкрепимся. Ваш стол да наш стол, объединим все это.
Слов, конечно, Саня произнес много, но суть выразил верно: чего ж старик будет питаться отдельно? Не по-людски это.
Проводник, помедлив немного, привстал, передвинулся к нам. Напряжение, возникшее было в Санином взоре, угасло, лапки обиженных морщин, возникшие по обоим краям рта, разгладились. Саня деловито захлопотал над скатертью-самобранкой. Томир-Адам тяжелым заторможенным движением поставил рядом с собою кружку, в которой плавал так и не размоченный кусок лепешки, положил на газету сухое мясо, придвинул его к колбасе.
— Вот это дело, аксакал. — Саня Литвинцев расплылся в улыбке. Взглянул на Декхана: — А где твое вино, Декхан? Бурдюк куда дел, а?
— Бурдюк? — Декхан измученно закхекал, вгоняя смех в себя, сомкнул глаза, превращая их в крохотные скобки-морщинки. — Бурдюк в Дараут-Кургане остался. На камень сушить его положил. Все выпито. До капли.
— Отца чем же угощать будешь?
— Отец у меня не пьет.
— Совсем?
— Как сказать… — проговорил Декхан напряженно, стараясь, чтобы голос его был тихим и ровным. — Если надо — пьет, не надо — не пьет.
Саня Литвинцев взял кусок хлеба, положил на него несколько кругляшков твердой колбасы, предложил проводнику:
— Угощайтесь, аксакал.
Тот взял хлеб в руки, но есть не стал, отложил, потянулся за сыром, взял пластик, повертел его в руке, понюхал.
— Он что, сыра никогда не ел? — шепотом поинтересовался Литвинцев.
— Да нет, ел, — отозвался Декхан, — просто определяет, овечий это сыр или коровий.
— Ну и что?
— Если овечий — есть будет, коровий — нет.
— Коран запрещает? — полюбопытствовал Саня.
— Коран тут ни при чем.
Старик сыр есть не стал — выходит, коровьим был, а все остальное, что было разложено на газете, отпробовал. По крохе, малой малости, а все же попробовал. Больше всего ему понравилась, как мы поняли, колбаса.
Время от времени ветер из ущелья приносил далекий промозглый гул — рев реки, которую мы уже форсировали, но которая не отступала от нас, продолжала преследовать, подавала свой голос. И тогда старик медленно приподнимал голову, прислушивался к чему-то.
— Гудит, старая, гудит, — поймав очередное движение старика, произнес Саня Литвинцев.
Что-то он слишком словоохотливым сделался.
— А бывает, что река лошадь с ног сбивает? — спросил он, обращаясь к Томир-Адаму, но старик на вопрос не отозвался.
Вместо него ответил Декхан:
— Сколько угодно. Я думал, вы об этом знаете…
Я это знал, Саня — нет. И, честно говоря, в мои планы даже не входил дележ с ним этими горькими познаниями. Зачем понапрасну озадачивать, печалить парня?
— Даже если переправляются, как мы, на двух лошадях?
— Даже если… — подтвердил Декхан. Переключился на другое: — Колбаса у тебя хорошая.
— Что, течение с ног лошадей сбивает? — никак не унимался Саня. Не укладывалось в Саниной голове, что во время переправ случаются несчастья.
Декхан хмыкнул. Саня на хмыканье, естественно, отреагировал и этот же вопрос задал старику. Старик не ответил, он был занят делом: пытался совладать с колбасой, но колбаса была сухая, твердая, зубов у проводника уже не было — возраст есть возраст, остались одни корешки, но разве ими сладишь с усохшим копченым мясом? Да и не любил, не умел старик отвечать на вопросы. Не его это дело. Говоруны, они пусть отвечают. Продолжал молча давить деснами колбасу.
— Вода камни сверху, с гор, катит, лошадей по бабкам бьет, копыта ломает. — Декхан провел ладонью по лицу, будто омовение совершил. — А потом, бывает, что лошадь в яму головой уходит. Молитву Аллаху не успеешь прочитать, как капут наступает. Как только лошадь уши замочит, вода ей туда нальется — так и капут.
Саня поежился, умолк (что, Саня, не надоело еще задавать вопросы?), огляделся. Невдалеке посверкивали яркими голубыми наледями молчаливые недобрые вершины, они были хорошо видны в темной винтовочной прорези ущелья, как, собственно, и само ущелье, стылые черноватые бока его, отвесно уходящие в небо, тропа, едва приметно проложенная по дну одинокая арча, косо прилепившаяся к камневому стесу неподалеку от нас.
Вверху раздался шорох. Едва приметный, просто ссыпался вниз стронутый неосторожным движением кремешок, щелкнул звонко, и все. Но в горах — на то они и горы — надо реагировать на каждый, даже самый малый звук. Старик, мгновенно напрягшийся, вдруг проворно перекатился через бок к старой своей винтовке. Мы, как по команде, дружно задрали головы, увидели пеговато-охристый промельк — небольшой горный козел с запрокинутыми за спину рогами стремительно уходил от нас. Вот он сделал последний прыжок и скрылся за ноздристым каменным пупырем. Старик успел дотянуться до винтовки, успел передернуть затвор, но выстрелить не успел — козел уже исчез. На наших лицах — и это вполне понятно — отразилась жалость, стариковское же лицо не выразило ничего, оно по-прежнему оставалось бесстрастным.
— Что за зверь? — спросил Саня.
— Киик, — коротко отозвался Декхан.
Старик положил винтовку на камни, молча взял очередной кругляш колбасы, помочил его, словно сухарь, в кружке, начал мять деснами.
— Знаешь, что это такое — киик? — спросил Декхан у Сани.
Саня Литвинцев приподнял плечи.
— Так, в общих чертах.
— Закуска для снежного барса. Я мясо ихнее не люблю. Жесткое оно, вкуса и… это самое, нежности в нем нет, кхе-кхе. Варить долго надо.
В стариковских глазах неожиданно возникло что-то насмешливое, даже презрительное, впрочем, тут же сменившееся выражением снисходительности — насчет снежных бардов и кииков у Томир-Адама, видать, было свое собственное мнение. Декхан перехватил взгляд старика, сник, начал скрести пальцами по материи халата, счищая с нее старое суповое пятно, губы его раздвинулись в привычной ласковой улыбке, глаза сощурились, превращаясь в две плоские, туго сжатые подковки.
Вскоре привалу пришел конец, мы поднялись, двинулись дальше. Проехали чуть, и до нас донесся далекий гул — звук реки следующей, что нам также предстояло одолеть. Декхан заерзал в седле.
— Это самое, — произнес он, отер о штаны руки, — когда будем в Алтын-Мазаре, кладбище утопших там увидите. На берегу реки. Утопли люди, когда через Сууксай переправлялись. Знаменитые граждане среди этих утопленников есть.
— Кто же? — поинтересовался Саня Литвинцев.
— Мусульмане лежат по одну сторону кладбища, а эти самые, ваши… ну, крестятся которые, — по другую. Но земля, она ведь всех примиряет, — мудро заключил Декхан, доморощенный памирский философ, — все для нее одинаковы.
— Кто же там похоронен? Из знаменитых.
— Разные люди. Художник один. Зеленский его фамилия. Не слышал?
— Нет.
— Говорят, хороший художник, — Декхан укоризненно поцокал языком, — людей рисовал. Вода тогда большая была, — он широко развел руки. — А Зеленский пешим ходом стал переправляться, без лошадей, — Декхан помедлил немного и неожиданно осуждающе резко закончил, ну, словно бы выстрелил: — Утоп!
Глухо постукивали копыта лошадей о камни, подпрыгивали, качались перед глазами островерхие горные макушки, скребущие по небу своими колючими зубьями, впереди, прямо по нашему входу, вспархивал, дрожа жиденькими своими лохмами, замерзающий облачный взболток, невесть как забравшийся на эту высоту. Стожок ваты посреди неба, беспомощный, обреченный на гибель.
— Врач еще там один лежит, — снова принялся за свое Декхан. — Зубы, говорят, хорошо лечил. Не помню его фамилии. Туристы всякие лежат. Студенты, зеленые люди. Не знали они, что такое горы и что такое реки, вот горы и реки их за это наказали.
Болезненно сморщив лицо, Саня Литвинцев захлопал редкими ресницами, видать, Декханова речь дошла до него, окарябала, черт возьми, нежную душу. Жаль было Сане утонувших людей. Мне тоже было жаль. И себя жаль — ведь мы так же можем угодить в водяную давильню. Лишь один старик никак не реагировал на разговор, он, ссутулясь, по-прежнему ехал на своей крепконогой лошаденке впереди, камчой помахивал.
Миновали одно ущелье, за ним другое, более сырое, более глубокое, более черное, чем первое, мрачное, тоскливо-молчаливое, потом третье — изгибистое, вихляющее из стороны в сторону, будто создатель его был нетрезв и вместо прямой линии начертал несколько пьяных загогулин.
Едва мы въехали в это ущелье и сделали первый поворот, как старик вытянулся в струну, неожиданно резво привстав на стременах. Длилось это недолго — через несколько мгновений он обвял в седле, сгорбился.
Навстречу нам по ущелью шли волки, лобастые, угрюмоглазые, с запавшими боками. Вчера мы видели волков, Декхан по ним стрелял, сегодня снова волки. Какая-то волчья держава эти здешние места…
Лошади захрапели, востря уши, гривы их вздыбились, стали одры наши походить на коньков-горбунков, притерлись потеснее к стенке, вдоль которой шли, закосили жаркими глазами на зверей. Оружия у нас ведь никакого. Декхан сдал свой арбалет на хранение, у меня с Саней тоже ничего, если только фотоаппаратами попытаться отбиться, уж коли серые нападут, но убойная сила у современных «роллейфлексов» и «минольт» — ноль целых ноль десятых, наработаешь ими немного. Оружие было только у Томир-Адама: древняя «тозовка» с расщепленным прикладом и кривым стволом, покрытым крупной ржавью, но, похоже, из этой винтовки можно только лавины сшибать. То, что старик, во время обеда увидев киика, бодро перекатился к «мелкашке» — это так, для самоуспокоения и отвода глаз…
Саня сделал неосторожное движение рукой, и крупный широкогрудый волк с ясными немигающими глазами, в которых трепетал осенний охристый огонь, ощерил длинные тусклые клыки, заворчал глухо, будто злой цепной пес. Старик даже не шевельнулся в седле, не повел головою на этот рык, он ссутулился еще сильнее, выемки на его затылке потемнели, сделались еще более глубокими. С волками нам не разойтись — они спускаются по ущелью, мы поднимаемся. А дорога здешняя, она и для людей, и для зверей одна. Одна-единственная. Другой нет.
Такое в памирских ущельях часто случается: волки и люди сходятся на одной тропке и не трогают друг друга, ну, словно бы соблюдают некий неписаный этикет, этакий закон взаимоненападения. В низине, в памирских лощинах, в предгорьях, в степи — там нападают, а тут нет. Там волки нападают на людей, те отстреливаются, сами идут в атаку, устраивая охоту на хищных лобастых зверей, обкладывают их со всех сторон и хладнокровно выбивают одного за другим, а здесь нет.
Волки не отвернули, не поворотили назад, они как шли, так и продолжали идти прямо на нас — крепконогие, грудастые, настороженные, с ясными хищными глазами, готовые в любую минуту прыгнуть, вцепиться на лету в горло. Если эта стая навалится, не отбиться. Волков было много — шестнадцать штук, по четыре на каждого из нас.
Что-то ледяное, безжалостное выхолодило виски, обожгло студью скулы, щеки.
Но страха почему-то не было. Никакого. Почему? Лошади храпели, виски продолжало обжимать холодным обручем.
Сблизились. Ширина ущелья в этом месте всего метров пять, поэтому до волков рукою дотянуться можно. Они проходили совсем рядом — крупные, с ощетинившимися загривками, косящие на нас глазами, пеговато-серые, немного в коричневу, усталые от дороги и разбоя. И вот ведь — такая полая ошеломляющая тишина вдруг установилась, что не было в ней слышно ни храпа лошадей, ни стеклянного стука копыт о камни, ни рычания напрягшихся, готовых в любой миг вступить в драку волков, ни тоскливой голодной песни ветра, продувавшего ущелье насквозь.
Волки прошли один за другим, плотно, гуськом — все шестнадцать, нос в хвост, нос в хвост — и скрылись за поворотом.
Минут через двадцать они выйдут на каменную поляну с водяной выбоиной посередке, где у нас был обеденный привал.
Когда волки скрылись, Саня Литвинцев с шумом выдохнул сквозь зубы, стер пот со лба:
— Ник-когда такого не видел.
Закхекал, зашевелился Декхан. Поправил чудом державшуюся на макушке тюбетейку.
— Вон лошади тоже перепугались, — сказал он. — Смотри, как дрожат, а? Зуб на зуб не попадает, кхе-кхе-кхе. Чуть было на стенку не полезли, ноги себе и нам не переломали. А? — Замолчал. Видно, ошеломлен был сложным текстом, который произнес, посуровел лицом, словно вспоминал тяжелый сон. — Переломленная нога для лошади хуже, чем для человека. Это капут. Лошадь тогда надо, — Декхан провел ногтем по собственному горлу, — кхе-кхе, на колбасу.
— Досада какая, а! — воскликнул тем временем Саня, огорченно помотал головою.
— Ты что? Огорчен, что волки ногу тебе не откусили?
— Да заснять бы эту стаю на пленку! Не дали, гады.
— И правильно сделали. Впредь тоже не дадут.
— Я только за камерой потянулся, а он, тот, который первым шел, зубами ка-ак щелкнет!
— Зверь, — понятливо покивал головою Декхан, — хорошо, что действительно ногу не отщелкнул. — Добавил многозначительно: — А то ведь с ногою и еще что-нибудь мог отщелкнуть. Всякое бывает. Кхе-кхе-кхе…
Старик хлопнул камчой, и Декхан мгновенно замолчал.
Наш маленький караван втягивался в очередное ущелье, длинное, дремучее, с обледенелыми боками. Едва мы втянулись в него, как звук реки, который был далеким и до странного домашним, будто жужжание бьющейся об окно мухи, — собственно, грохот первой реки тоже, наверное, был таким, жаль, нельзя сравнить, — приблизился, набрал мощь и силу, враз сделался опасным.
Все ущелья, встречающиеся нам, наклонно уходили вверх, значит, мы постепенно набирали высоту. Высота горная, она ощущалась все больше и больше, постоянно не хватало воздуха, дыхание осекалось — не дыхание, а всхлипы какие-то. Легкие работали вхолостую, на губах вспухали пузыри слюны, лошади храпели, шли едва-едва и ни на хлестки стариковской камчи, ни на наши понукания уже не реагировали.
В угасающем дне, когда макушки гор сделались кровянистыми от косого недоброго света, мы пересекли вторую реку, чуть слабее и потише первой, но тоже коварную, злохарактерную, и остановились на ночлег у Чертова гроба. Чертов гроб — это невысокая, пепельно-тусклая гора, с ровно обрезанной вершиной, напоминающей ящик из-под печенья, на стесах которой кое-где сереет реденький худой снег, такой же, наверное, прочный и вечный, как камень. Он никогда не тает.
У подножия горы, на песчанике, — старенькая, кривобокая, сколоченная из мелких, потемневших от времени досок засыпушка с плоской крышей и узкой трубой, напоминающей ствол миномета, грозно нацеленный в угасающее вечернее небо.
Лошади, зная это зимовье, зная, что там будет отдых, поднапряглись, захрапели радостно, и последние двести метров пути мы проскакали галопом.
Уставший, изрядно осунувшийся Саня Литвинцев взбодрился и даже издал боевой папуасский клич, некое пронзительное клекотание, полувизг-полукрик, этакий Тарзан, слезший с дерева на землю и увидевший Джейн, или как там звали эту красотку, Тарзанову спутницу? «Хор-рошо!» — закричал Саня, но вот старикова одобрения не получил. Томир-Адам перебил этот радостный клекот хлестком камчи, первым подскакал к избушке, резко осадил потную лошадь.
Кругом стояла тишина, глухая, без единой краски. Но вот где-то далеко щелкнул выстрел, и звук, то затихая, то усиливаясь, покатился по ущельям, перебираясь из одного в другое.
— Что это? — спросил Саня, обращаясь к старику.
Старик по обыкновению промолчал и по обыкновению вместо него ответил Декхан:
— Ледник, кхе-кхе, лопнул. Трещина.
— Трещины здесь глубокие бывают?
— Аллах их знает, разная глубина у них. Метров двести, кхе-кхе, триста. Всякие трещины бывают.
— Звук какой, а? Надо же, как из гаубицы пальнули. — У Сани был такой голос, словно он слышал когда-либо, как бьют гаубицы.
— Горы. Но еще сильнее звук бывает, когда лавина сыплется вниз. Это как батарея, когда много пушек бьет.
Избушка была промерзлой, неуютной. На пол брошена старая, вся в дырах, в прогорелостях и подпалинах кошма, в углу — печка-«буржуйка» с ржавыми, в двух местах залатанными боками. На крюке, вбитом над дверью, в мешочке, туго затянутом бечевкой, висела соль, на другом крюке, чуть повыше, — лампа-семилинейка с закопченным грязным стеклом. На приступке маленького, составленного из нескольких стеклянных осколков оконца, совершенно слепого, пепельно-мутного от дыма, стояла банка говяжьей тушенки. Еще имелась нетронутая пачка чаю.
В общем, здесь все было для ночлега, для отдыха, для жизни. Все самое необходимое: чай, соль, консервы. Вот только огня, кажется, не было. Хотя нет, на плоской ржавой шляпе «буржуйки», прикрытый четвертушкой газеты, лежал коробок спичек.
Старик взглянул на Декхана, немо шевельнул губами.
— Э-э, кхе-кхе, — тотчас отозвался Декхан, — Томир-Адам велит, чтоб мы дров пошли набрать.
— Какие тут дрова? — задал Саня вполне закономерный вопрос. — Камень кругом.
— Есть тут дрова, кхе-кхе. Арча есть. На растопку наберем и хватит. Уголька добавим, тепло будет.
— Уголь? А откуда тут уголь?
— Есть уголь. В зимовьях всегда угольный запас оставляют. Специально завозят, кхе-кхе. А вдруг снег повалит, а? Да надолго, а? В таких избушках и приходится пережидать. Пока не стихнет. Да и то, когда стихнет, все равно идти нельзя бывает. Все перевалы, кхе-кхе, все тропы засыпаны, откапывать их надо.
Тем временем окончательно стемнело, в густом небе вызеленились крупные яркие звезды, замигали разбойно, заполыхали огнем. Лошади жались к избушке, погромыхивали уздечками.
Минут двадцать мы собирали какие-то обрывки древесных кореньев, скрученных хворью, арчовые ветки, сплошь в шишкастых наростах и извивах, подобрали совсем еще свеженькую банку из-под сгущенного молока, содрали с нее этикетку — сгодится бумага огонь в «буржуйке» разжигать. Не то ведь собственный блокнот придется использовать…
«Буржуйка» растопилась быстро, загудела радостно, громко, ржавь с ее боков сползла буквально на глазах, и печушка неожиданно заимела новый, словно только что из-под заводского пресса, вид. Семилинейка, висящая на крюке, полыхала ярко, словно сибирский жарок — популярный светящийся цветок, украшение угрюмой тайги.
Старик сидел на кошме, поджав под себя ноги. Руки он уложил на коленях. Взгляд его дряхлеющих глаз остановился на печушке, из дверцы которой все пытался выбраться наружу и соскочить на кошму проворный плоский огонек, да, увы, попытка каждый раз оканчивалась неудачей. О чем думал Томир-Адам? О прошлом? Или о настоящем? Жаль, рассказывать старик не умеет, а то поведал бы аксакал, что видел, что слышал, — ведь прожил он долгую и непростую жизнь. Может быть, даже Джуру видел, встречал его на памирских тропах? Ведь здесь, именно здесь жил когда-то Джура, воевал с басмачами, одерживал победы. Но, увы, Джура Джурою, а старик стариком.
В белесых глазах проводника трепетал язычок пламени, крошечный уголек, и никакой другой жизни, кроме этого трепетания, в глазах не ощущалось.
Надо было вскипятить воду. В избушке нашлось и ведро, бросовое, с прогнутым, обметанным сажевым порохом дном, прогоревшее у петель, за которые крепится дужка, дыры были и с одной, и с другой стороны. Натолкали в ведро твердого ледяного крошева вперемешку со снегом — все это мы соскребли с камней, поставили на «буржуйку». За зимовьем, в ящике, действительно имелся уголь, был специально завезен сюда, бережно охранялся ночующими в зимовье людьми, — да какой! Самый настоящий антрацит. Стоило кинуть в «буржуйку» несколько кусков, как она нагнала в зимовье такого жара, что нас враз прошибло потом. Пришлось сбросить с себя одежду. Воздух в избушке сделался каленым, сухим, с жарким ружейным запахом.
— Вот так печка! Ничего себе наяривает! — не переставал восхищаться Саня Литвинцев.
Зафыркала, завозилась вода в ведре. Пора бы заваривать чай. Кинули туда пачку — своего; НЗ, оставленный на приступке оконца, не тронули. Не нами положено, не нам и брать. Чай заварился быстро, буйный южный дух разлился по зимовью. А вот пить его было не из чего. Лишь у старика имелась алюминиевая кружка — и все. Хорошо, что мы еще банку из-под сгущенки нашли, пустили жестянку в ход.
— Можно ли из нее пить? — усомнился Саня Литвинцев. — А вдруг зараза? Микроб — это ведь серьезный господин.
— Не-а, кхе-кхе, — улыбнулся привычно Декхан. — Тут же горы, высота — никакой заразы на высоте нет и быть не может. Микроб твой, этот серьезный, как ты говоришь, господин, он быстро душу Аллаху на высоте отдает. Зараза тут, кхе-кхе, одна может быть. От орла, от его этого самого… Ну, навоза, по-книжному. Вот и все микробы. Но все равно орел чище всех нас, вместе взятых.
Ополоснули банку в кипятке, пустили ее по кругу. Во время чаепития по нескольку раз выскакивали на улицу — в зимовье сделалось жарко, как в финской бане. Один лишь старик спокойно переносил жар. Ни единой капельки пота, ни единой блестки не проступило у него на лице, он словно бы из сухого дерева был сработан, Томир-Адам.
— Молоток, — похвалил старика Саня Литвинцев. — Жаль только разговаривать не умеет.
Перед сном сразились в карты. Выяснили отношения: кто есть кто? Томир-Адам, естественно, участия в игре не принимал, а мы — по три раза каждый — остались в накладе. Не обидно — все были «дураки» в равной степени. Потом расположились на кошме и затихли. Первым вырубился Декхан, буквально еще минуту назад он кхекал, шебуршился, устраиваясь поудобнее, и вот уже запрядал ноздрями, извлекая из могучей груди первую ноту.
— Школа техника Васи, — констатировал Саня Литвинцев, — обучение по ускоренной программе. Помнишь его концерт?
Как не помнить? Васин концерт свеж в памяти: всего-навсего вчера это было…
— Сейчас будет повторение. По заявкам трудящихся, — хмыкнул Саня, — по твоей персональной просьбе.
— Я не просил.
— И я — нет. Тогда чего же дядюшка аллах так здорово на нас обиделся? — Саня приподнялся, посмотрел в темноту. — Аксакал, вы спите?
Старик не отозвался на Санин оклик. Я отчетливо почувствовал острое Санино желание ругнуться, но Саня зажался и промолчал.
— Музыкальная раскладка какова! Полный набор духовых инструментов. Везет нам! То техник Вася, то Декхан — то все хорошие люди! А ночи тут какие, а? — Саня поскреб у себя за ухом. — Как в сказке про Шехеразаду.
— Не отвлекайтесь от сна, гражданин.
— Ты обрати внимание, тут на стенах надписи есть.
— Где?
— Вон, справа от печки. У тебя над головой. Еще в углу. Что это за надписи, что за надписи… сейчас узнаем, — Саня нашарил в красноватом мраке зимовья спички, осветил стенку. — Ого! Чего же я раньше этого не заметил?
— Не хотел, значит.
— Не хотел, не хотел, — проворчал Саня Литвинцев недовольно, голос у него был такой, будто Саня несварением желудка маялся. — Надписи-то на уровне, замечу. Самого Шекспира достойны. В лучших традициях великого драматурга. Осмысления требуют.
— Ну-ка, прочитай.
— «Каравана нет, продукты кончились еще вчера. Голодаю». Фамилия почему-то не поставлена. Почему? А? Нет ответа. А вон еще надпись. «Завтра утром уходим вниз пешком». — Саня охнул, догоревшая спичка обожгла ему пальцы, засуетился. — Чего же они делают, чего делают! Кладбище им пополнить захотелось? — Саня говорил об авторах надписей таким тоном, будто они находились рядом. — Эти дураки фамилии свои оставили, на память потомкам. Нурджанов, Сидоренко, Порятин. Во-от дураки, а!
Саня чиркнул спичками, тратя их одну за другой, освещая избушку в разных углах.
— Хватит жечь огонь, Саня, не то завтра прикурить не от чего будет.
— Завтра мы уже в Алтын-Мазар придем.
— Постучи по дереву. И больше не кажи гоп, пока на метеостанции не очутимся.
Литвинцев ничего не ответил, но спички жечь перестал. Декхан тем временем прервал свой храп и проговорил как бы сквозь сон:
— Подумаешь, страшные надписи! Да я их в своей жизни, знаешь, сколько сделал? Тыщи. И пострашней, чем эти самые… «Каравана нет, продукты кончились, уходим вниз», — он исказил голос, наполнил его скрипом, бабьими слезами, передразнил: — Уходим вниз, уходим вниз. Да плевать — уходите!
Перевернулся на другой бок и снова захрапел.
Вот тебе и послания умирающих от холода и голода людей. Это обескуражило Саню, но только на минуту, не больше. Он, упрямый человек, провел рукою по стене, где были надписи, пробормотал угрюмо:
— Все равно я их завтра на пленку сниму. Украшением репортажа будут.
Вскоре он уснул.
А мне не спалось, я начал вспоминать, что же я еще знаю о здешних местах, что читал… Ну, Джура — это ясно. Еще что?
Когда-то Памир был сплошь покрыт лесами, даже во льду росли деревья, а сейчас — гол, как всякий камень. Вырубили люди леса, скормили огню. Земли здесь почти нет, и все равно кое-где в скалах имеются поля и огороды. Люди принесли землю снизу. Сквозь камень проложили арыки — без динамита, без гранат, без всего, чем можно крушить наледь, превращать ее в пыль, — долбили ломами, кирками, лопатами, просто железяками — и проложили. Поля и огороды, что существуют на Памире, — крошечные, величиной не больше нашего зимовья. Но все же это настоящие огороды, настоящие поля… Рожь тут растет такая, что нигде подобной не увидишь, ни на Кубани, ни на Дону, ни в Заволжье, — двухметрового роста. А пшеницы — лишь одной пшеницы, выращиваемой здесь, насчитывается более пятидесяти сортов. Еще ячмень растет, картошка, шелковица и грецкие орехи. Из тута делают муку, пасту, лепешки и самогонку.
Одни говорят, что Памир — имя нарицательное, другие утверждают, что Памир переводится на русский язык как «Подножие смерти». Сказывают, в Читрале у одного старика хранятся древние кольца, на которых чеканом выбита надпись: «По-и-мор». По-и-мор — это и есть Подножие смерти…
Где-то далеко, там, где нам еще предстоит побывать, щелкает сразу три выстрела подряд — в ночи лопается ледник, гремит канонада. Что день завтрашний нам готовит, что?
Наверное, каждый из нас рожден путешественником, этаким подданным ее высочества Дороги. Ведь даже во сне, случается, встает перед нами дорога. У каждого своя. У одного — тонехонькая, едва пробитая в траве тропка, у другого — чистая, асфальтированная, дымящаяся от только что политой воды, не дорога, а настоящая улица, трасса со светофорами и регулировщиками, у третьего — пыльный проселок, розовеющий в утреннем солнце, у четвертого — таежные стежки, истоптанные зверьем, с завалами и буреломами. Дорога — это наша жизнь, что тоже у каждого своя.
Часто бывает так: сидишь в своей уютной квартире у телевизора, среди дорогих тебе вещей, среди книг, все удобства под рукой — и тепло, и свет есть, и вода горячая, и картины на стенах висят, и хор-рошо вроде бы все, справно, а тебе неожиданно начинает грезиться дорога, разбитая, многими ногами истоптанная, хлябью размоченная, трудная, и тянет, очень тянет очутиться на этой дороге, пойти вперед, не зная даже, куда эта дорога приведет. Но все равно лишь бы пойти, лишь бы испытать ее. Ее испытать и себя заодно. Все мы — путники. Потому так и сильны в нас гены бродяжничества, инстинкты дороги.
Но вот какая сложная вещь: почему же не всегда нам бывает важно знать, куда приведет дорога, в какой город, на какую почтовую станцию, какие люди нас встретят, обогреют, накормят? И накормят ли? Может быть, мы каждый раз интуитивно чувствуем добрый конец — ведь все мы любим хорошие концовки и каждый раз нас здорово бьет по сердцу трагический исход? А может быть, нам просто нравится избирать путь вслепую, ибо финиш такого пути может быть совершенно непредсказанным, неожиданным? Всем нам дорого ощущение новизны…
Даже не знаю, с чем можно сравнить новизну. Так и не нашел я сравнения, сморил меня словесный поиск, порох в пороховницах кончился, и я уснул…
И виделись мне странные сны на местную тему.
Я видел коней, бредущих по ущелью, охотников, преследующих волчью стаю, квадраты земли, на которых растет высоченный, выше деревьев, хлеб, колосьями небо скребет, облакам животы щекочет. И еще свадьбу какую-то видел… Кажется, сельскую. Невеста — совсем еще девчоночка, в глазах звезды плавают, жених, молодой человек в сером шерстяном чекмене, в мягких сапогах-чамузах, сшитых из сыромятной кожи, был красив какой-то особой гордой мужской красотой. Имел жених голубые глаза. Здесь, в горах, много голубоглазых таджиков. Говорят, сюда ушел и закончил здесь свой полет осколок арийской породы.
Слышал я во сне печальные долгие гудки. Горький перебор струн, тихий горловой звук трубы, здесь, на Памире, музыкальные инструменты ни на что не похожи и никто, кроме памирцев, на них не умеет играть. Рубаб, бландзиком, сетар, най… Ни одна свадьба тут не обходится без музыки. Играла музыка, тихие струистые звуки вплетались в чистоту горного воздуха, летали орлы — на бреющем выискивали ребята, чем бы перекусить. Было покойно, хотя немного и щемило в душе от горьких звуков, от прозрачного вечернего воздуха, от вида звездоглазой девчонки, надевшей на себя фату…
Проснулся я от холода. Едва печушка прогорела, как ночь мгновенно выстудила наше зимовье, обдала углы морозной пылью. Рядом лежали проснувшиеся Саня и Декхан, дружно стучали зубами от стужи, нашептывали что-то, кажется, препирались, но подниматься им было лень. Лень было сходить за зимовье, набрать угля в ящике, сунуть в «буржуйку», снова нагнать в нашу ночлежку тепла.
Почувствовав, что я проснулся, Декхан и Саня стали подначивать меня, на подвиг толкать, чтобы я, именно я, и никто другой, сходил за углем и спас обитателей избушки от полного вымерзания. Но мне тоже лень было подниматься, вот ведь какое дело. Очень уж не хотелось окунаться в жуткий крапивный холод, в шпарящий ночной воздух, в темноту, плотным комом облепившую зимовье, застрявшую в оконце.
В общем, я засопротивлялся. Тогда вспомнили старый и надежный, тысячу раз апробированный в детстве метод считалки. Пересчитались. В результате выпало идти за углем Декхану. Ох и чертыхался же он! И про себя, и не про себя. Когда ругался про себя, было даже слышно, как в бессильном неприятии скрипят, повизгивают железно его мозги, какая кислая гримаса со скрежетом перекашивает его лицо.
Но делать было нечего, и вскоре шаги Декхана уже раздавались за избушкой. Уголь он набирал нарочито громко, чтобы досадить нам, но мы изображали из себя ребят тертых, знающих, что к чему, и не обижались на Декхана. А вот растапливать печушку громко, шумнуть лишний раз он поопасся — боялся разбудить Томир-Адама.
Вскоре в зимовье стало тепло, и мы вновь уснули, теперь уже до утра.
Встали рано, едва в оконце пролился сукровично-жидкий, какой-то грязноватый свет. Стылая печушка на этот раз никак не хотела растапливаться, не то что вечером, когда она разгорелась мгновенно. Видно, обрадована была, соскучилась по людям, словно живая, истосковалась в одиночестве. Здесь, в горах, ко многим предметам невольно относишься, как к живым. Будто они душу имеют. Когда «буржуйка» все-таки растопилась, то залила зимовье дымом, выкурила всех наружу. Чай в худом ведерке, поставленном на печушку, никак не закипал.
В конце концов наше упрямство все-таки взяло верх, и благодаря общим героическим усилиям мы получили по кружке теплого, насквозь пропитанного горьким дымом чая.
Старик в нашей утренней суете участия не принимал, ходил вокруг лошадей, подправлял сбрую, седла, оглаживал одрам бока, заглядывал в зубы, в глаза, осматривал копыта и молча качал головой. Потом пришел к нам, посидел немного с неподвижным литым лицом, с трезвыми глазами, в которых таилась слепота, и глаза оттого казались чужими, принадлежащими другому человеку. Именно эта деталь каждый раз поражала в лице старика, Саня снова, в который уже раз, попробовал разговорить его, но разговор увял, он буквально утонул в молчании старика.
Надо было двигаться дальше. Впереди нас ждали и тропы, и реки, и ущелья, и храп усталых лошадей, и собственное гаснущее дыхание, и мокрота, выступающая на губах, и звездная россыпь перед взглядом, и качающаяся в такт лошадиному шагу сгорбленная спина старика с притянутой к ней дырявой дряхлой винтовкой.
Впереди была тяжелая дорога.
Через несколько часов мы переправлялись еще через реку, третью из четырех, лежащих на нашем пути, пожалуй, посильнее и подиковатее всех речек, которые остались позади, гибельная это была река. Ширина ее не то чтобы особо велика, обычная ширина, но вот течение с диким лешачьим ревом, с хохотом и треском лопающихся пузырей буквально сваливалось куда-то вниз, в преисподнюю, и ни одной живинки, ни одного светлого промелька не было в черной плотной воде, в шапках пены, в пронзительном жутковатом беге всей этой грохочущей вязкой тяжелой массы. Старик повторил то, что уже делал дважды: слез с лошади, набрал полный халат камней и стал швырять в реку, отыскивая брод. Швырял, естественно, долго, глядя в воду отсутствующим взглядом, искал-отыскивал в этой костоломной яростной плоти лаз, щелку, донную тропку и не находил, перемещался по берегу на новое место и снова швырял в воду камни, один за другим. Голыши уходили в черную, густую, как вазелин, воду без всплесков, беззвучно, задавленные орудийным речным ревом.
Солнце медленно плелось по небесному пологу, Саня устал щелкать фотоаппаратом, снимая Томир-Адама, и теперь киснул в безделии, маялся, темнел лицом, не в силах больше переносить рев реки. Вода была злобной, сливалась с камнями, с небом, с землей, ломала себе хребет и, хрипя, окатывая берега черной едкой моросью, катилась куда-то вдаль, в места, одной ей ведомые, в зловещий адов лаз, тащила за собою валуны, которые не в силах поместиться в водном теке, показывали свои головы, блестящие спины, ползли вслед за водой, пахали, утюжили дно.
А Томир-Адам все медлил, он никак не мог нащупать брод. Кони ощеривали желтые, порченные неведомой памирской хворью зубы, косились на речку, заранее пугаясь ее.
На сей раз первым — в паре с проводником — переправлялся Декхан. Взгляд Декханов поугрюмел, в глазах его, зеленовато-гороховых, смешливых, появилась какая-то неведомая дотоле синь, глубина, тоска по прошлому, по жизни хорошей, уютной, неопасной — и на кой ляд сдалась ему эта дорога? Все, о чем думал сейчас Декхан, не замедлило отразиться на его лице. Подумаешь, отец заболел! Надо было подождать тихой, летной погоды и за какие-нибудь полчаса добраться на Ми-4 до Алтын-Мазара. Без приключений. Ан нет, преданного сына из себя сыграл, пустился во все тяжкие, и теперь вон расплачивайся за порыв, рискуй собственной головой, рви жилы в дороге.
Он покорно подъехал к старику, тот привычным резким движением задрал голову Декханову одру, шлепнул пятками сапог в лошадиные бока. Иноходцы дружно врубились в гогочущий поток, прошли чуть и вдруг остановились, будто увязли в плоти реки.
Саня даже дернулся, когда увидел, что лошади завязли, заробели, высветлился лицом, словно его мукой кто обсыпал, в глазах горящим порохом забегала тревога, он вздернул руки над головой, будто собирался молиться, потом осел, съехал на корточки, перехлестнул руки на животе, подобно человеку, у которого желудок либо печенку прокололо острой болью, замотал головою из стороны в сторону, изгоняя из глаз увиденное.
Лошадь Декхана взвилась на дыбки, выдрав уздечку из рук старика, вскинулась высоко над ревущим потоком и, соря черными тусклыми брызгами, заскребла передними ногами по воздуху, будто диковинный зверь, почувствовавший гибель свою. Декхан, безголосо открыв рот, медленно съехал в поток воды, окунулся в него с головой, вынырнул, потом вновь целиком ушел в холодную ревущую темноту. Лошадь, почувствовав освобождение, сделала отчаянный скачок в сторону, завалилась на бок, сбиваемая течением, потом все-таки сумела совершить еще один скачок, удержалась на непрочных своих ногах, вымахнула на наш берег, раздувая храп и тряся мокрым хвостом. А Декхан! Где Декхан?
Что-то огненное, будто разогретый штырь, скребнуло по ребрам, проткнуло грудную клетку, захотелось вскричать, но крик почему-то застрял в глотке, ни выдохнуть, ни проглотить его; боль, острая, вышибающая слезы, требовала выхода, разрядки, а тычок в горле сдерживал ее. Ноги сделались недвижными, чужими.
В следующий миг Декхан вынырнул из воды, и, странное дело, первое, что бросилось в глаза, была тюбетейка, которая плотно, несбиваемо сидела у него на голове. И лишь потом мы увидели мучительно перекошенное лицо, раскрытый в смертной тоске рот, глаза, из щелочек обратившиеся в большие, широко раскрытые.
Жив, Декхан, жив! Не уволокло его на дно реки, не подсунуло под камень… Жив!
Прежде чем мы успели что-либо сообразить и сделать, старик проворно выметнулся с конем из потока на наш берег, спрыгнул на землю и, прихрамывая на одну ногу, побежал вдоль берега к Декхану. Винтовка подпрыгивала у него на спине, билась о крестец, но старик не обращал на нее внимания, он старался опередить поток, который нес Декхана, в беге высоко вздымал свои локти, будто птица крылья, резко наклонялся к земле, когда не хватало воздуха. В руках у него откуда-то взялась веревка. Как она оказалась у проводника в руках — одному Аллаху вестимо. На раздумья времени не оставалось, бег старика, его быстрота и решимость выбили болевой тычок из горла. В грудь, в легкие потек жидкий горный воздух, я помчался вслед за Томир-Адамом, что-то крича и не слыша собственного крика. Саня Литвинцев — следом.
Жив старина Декхан, полощется в черной мазутной воде, то погружаясь в нее с головой, то появляясь на поверхности, раскрывая рот беззвучно, выдергивая из потока руки, вздевая их над головой, бессильно тыркаясь пальцами в небо и снова уходя в вязкую плоть реки.
Вот вода прибила его к камню и почти вынесла на поверхность валуна. Хотела было сдернуть и поволочь дальше, но Декхан был тяжелым, он растопырил руки в разные стороны и оказался прижатым к камню, а точнее, распятым на нем, будто великомученик.
Проводник на бегу раскрутил веревку, проворно смастерил петлю, издали кинул веревку к Декхану. Но тот, распятый, не смог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Веревка не долетела до Декхана буквально какие-то двадцать сантиметров, шлепнулась в воду и сразу же пошла на дно. Старик стал проворно выбирать ее, короткими движениями спетливая, с одной стороны, наматывая на локоть, с другой — пропуская петли в выемку между большим и указательным пальцами. Выбрал, тряхнул скруткой, сбивая на землю речной горох, снова размахнулся, пустил веревку по воздуху к Декхану, и опять неудачно.
Распятый, придавленный водою к камню, Декхан немо крутил головой, в лицо ему била черная грохочущая пена, залеплявала рот, глаза, туго затыкала ноздри, плющила грудь, ломала кости и давила, давила, давила… Бедный Декхан, он, похоже, потерял уже сознание, смятый, словно тряпка, бешеной силой реки.
Пальцы на раскинутых руках его склешнивались и расклешнивались равномерно, будто детали какой-то умирающей машины, тянулись вверх, стараясь зацепиться за что-нибудь твердое, прочное, но зацепки не было — пальцы хватали пустоту, воздух либо скользили по мокрому слизистому боку камня и срывались. Старик прицелился, коротко взмахнул веревкой, пустил петлю над черным потоком в третий раз.
Попал! Петля точно легла на склешнивающиеся пальцы Декхана, сползла вниз, сдавила ему правую руку около локтя. Пальцы перестали склешниваться, Декхан вцепился ими в веревку, он словно жизнь заново обрел, выгнулся, стараясь освободиться от мокрого, туго сдавившего его тело халата, попробовал перекатиться по камню и дотянуться до веревки второй рукой, но это ему не удалось — мешал безжалостный напор воды. Декхан бессильно открывал рот, схлебывая воздух пополам с водой, потом течение все же разогнуло его, сдвинуло в сторону, к закраине камня, но это было уже не страшно — Декхана держала веревка.
Проводник напрягся, уперся сапогами в гальку, сопротивляясь напору веревки, окостенел лицом.
Тут и мы с Саней подоспели, тоже ухватились за веревку, потянули Декхана на себя. Он, пытаясь вторично ухватиться за спасательный капроновый трос другой рукой, погрузился в воду целиком, словно тяжелый мешок, вынырнул, прокричал что-то безголосо. Мы заработали споро, слаженно, дыша горячечно друг другу в затылки, и вскоре Декхан показался на мелкотье, намертво вцепившись руками в веревку и скребя носками сапог по донным выемкам.
Выволокли мы его на берег и оба разом повалились — Саня боком упал, я — прямо на спину. Свалился и старик. Бессилие одолело нас, руки сделались бескостными, мягкими, чужими, ногами было трудно шевельнуть, дыхание рвалось, застревало в груди, слабое, призрачное какое-то. Кислорода совсем не было, легкие работали впустую. Щемящий, вышибающий озноб рев больно давил на уши, обжимал виски, обручем стиснул затылок. Надо было поскорее уходить отсюда. Но как это сделать поскорее, когда мы распластаны на берегу, словно белье? Организм каждого из нас — не только Декхана — истоптан рекою, лишен жизни, мощи. Сил нет совсем, никто уже не в состоянии поднять нас на ноги.
Но подниматься надо было. От осознания только одного этого худое дыхание наше делалось ровнее, вот оно уже совсем перестало рваться, распирать впустую легкие. Декхан лежал пластом, раскинув руки. Из халата текла вода. Тюбетейка все-таки оказалась не навечно посаженной на его голову — сбил ее поток, сжевал, уволок куда-то под камни. Хорошо, что только тюбетейку уволок, не самого Декхана. Лицо его было плоским, измученным, мокрым.
Старик зашевелился первым, подполз к Декхану, снял с его руки веревку, потом передвинулся дальше, к выброшенной на берег сухой арче — надо было ладить костер, чтобы обогреть, обсушить Декхана. Иначе попадет под ветер, заработает лихомань, вечную простуду. Скрутит его на манер той же арчи, которую старик кромсал для костра: сплошь дерево в восьмерках, узелках, завязках, ревматических наростах. Старик рассек арчу на четыре части, приволок ее к нам. На четвереньках, не вставая на ноги, по-верблюжьи выгнув спину, мотая головой из стороны в сторону. Винтовка соскользнула у него со спины и скреблась покалеченным прикладом о гальку.
Декхан лежал с закрытыми глазами, бледный. Сизые тени обметали его рот с обеих сторон. Вдруг он дернулся, запрокидывая голову назад и устремляясь грудью вверх, ударился спиною о камни. Изо рта выскользнула тоненькая струйка воды, протекла за воротник халата.
Увидев эту струйку, Саня Литвинцев тяжело перекатился на бок, подтянулся к Декхану, нажал ему на грудь обеими ладонями сразу, потом перекинул Декхановы руки вверх, снова нажал на грудь. Струйка воды, вылившаяся из Декханова рта, сделалась чуть толще, потекла сильнее. Декхан снова попытался выгнуться и хлопнуться спиною о камни, но Саня не дал, навалился на него всем телом. Декхан сник. Прошло еще несколько минут, он успокоился, стал дышать ровнее.
Проводник тем временем запалил костерок, арча вспыхнула ярким ровным пламенем, окатила людей теплом. Даже лошади подошли ближе к костерку, им тоже хотелось погреться.
Сипло ревела вода, грохотала, ломая и двигая камни, разбиваясь вдребезги о стесы, бурлила яро, вызывая в теле неясную боль, зуд, корежила, душила, заставляла заходиться в хриплом тяжелом кашле. Черно было в глазах. Вспыхивали в этой тугой черноте электрические свечушки, пронзали пространство острыми своими жалами, гасли на краткий миг, чтобы вспыхнуть, вызолотиться снова, острекать зрачки болью.
Вот Декхан, похоже, застонал, но стона не слышно в водяном грохоте, заскреб бедняга сапогами по гальке, повозил перед собою слабой рукой, ощупывая, что там в воздухе есть, наткнулся на тепло, исходящее от костерка, открыл глаза. Глаза Декхановы были виноватыми, маленькими, какими-то ужавшимися от боли и недавнего страха.
Мы с Саней, пошатываясь, поднялись на свои двои, подтащили Декхана к огню. Старик, привстав на четвереньки, вцепился руками в воротник его халата, попробовал стянуть с Декхана мокрую одежду, но тот покрутил отрицательно головой: не надо.
А старик, он был настырным, содрал-таки халат с Декхана, набросил одежду на горящую арчу. Из-под халата пополз во все стороны пахучий, едко щиплющий ноздри сырой дым. Что он делает, этот старик, халат же сгорит сейчас! Или, как мы говорили в детстве, одна лишь дырка от бублика останется… Проводник выждал еще немного, сдернул Декханово одеяние с костра. Полы халата густо парили. Пар был белым, паровозным. Но ни дырок, ни подпалин на халате не было.
Декхан скорчился от холода в мокрой рубахе, пришел в себя окончательно. Старик тем временем сделал резкий жест рукой, приказывая Декхану снимать рубашку. И не только ее, штаны тоже. Стуча зубами, с шеей и руками, покрытыми сизыми птичьими пупырышками, Декхан стянул с себя рубаху, стянул сапоги, снял штаны, остался в кальсонах и носках. Сжался комком у костра. Саня достал из своего бездонного репортерского кофра полотенце, мы начали растирать им Декхана.
Старик остановил на нас свой полуслепой взор, кивнул одобрительно.
Потом мы добыли еще арчи, подкинули в огонь. От пламени костра даже горы менее мрачными сделались, появилась в них некая слабая теплота, что так нужна бывает любому живому существу, и чем больше этой теплоты — тем лучше…
Минут сорок мы еще, наверное, возились подле Декхана, обихаживая его, приводя в порядок. Халат и белье высушили, обрядили путешественника заново, на ноги поставили. Руки в кровь себе сбили, обдирая растительность с каменных пупырей, добывая пищу костру, вырывая арчу с корнем. Арча, сильное дерево, сдаваться не хочет, держится прочно, оплетает камни мертво. Если где щель какая попадается, то засовывает корни туда, начинает камень железными «руками» своими разламывать, на куски членить, стараясь добраться до живой мягкой земли. Вот какая сила у неказистого горного дерева. И больно, до слез больно трогать арчу, лишать ее этой силы, обрывать непростую, полную муки жизнь дерева. Да делать нечего, выхода другого нет — не найти нам иного топлива поблизости.
Проводник наш, отойдя от костерка, минут пять задумчиво глядел в темную пенистую воду — похоже, решал аксакал, тут нам переправляться или, уж коли не повезло один раз, уходить на другое место, искать новый брод? Потом прошел к лошадям и, просунув одну ногу в стремя, попрыгал на другой, будто воробей на морозном снегу, забрался в седло. Неужели мы сейчас поедем дальше? Ведь костер еще не прогорел. Томир-Адам остановил взгляд своих незрячих, странно-белесых глаз на Декхане. Тот даже сгорбился под этим немигающим взором, на шее у него тугим орешком заходил маленький аккуратный кадык. Старик резко загреб рукою воздух, подзывая Декхана к себе, а когда тот подошел, приказал садиться на лошадь. Декхан замахал, заметелил руками, отказываясь переправляться и вообще отказываясь двигаться дальше, и тогда старик, жестко усмехнувшись, отвердел лицом и неожиданно коротко, без размаха, огрел Декхана камчой.
Удар был сильным. Сделан по-настоящему, не для острастки. Декхан даже подпрыгнул от боли, сморщился мучительно, втянул голову в халат и тут же заработал второй удар. Старик был неумолимо жесток, он выкрикнул что-то неслышно — голос был съеден грохотом воды, — занес камчу для нового удара. Декхан проворно отскочил в сторону, потом ссутулился и покорно побрел к лошади.
Ни я, ни Саня Литвинцев не вмешивались в происходящее. Может, напрасно? Впрочем, вряд ли бы что это дало. Неприятно, конечно, когда при тебе бьют человека, но, увы, что делать, коли свершается это не на московской многолюдной улице, а в мрачных холодных горах, где вершится своя жизнь, существуют свои законы.
У Сани недобро обузилось лицо — Саня переживал то же самое, что и я, и так же, как и я, понимал, что в происходящее вмешиваться нельзя…
Когда Декхан вскарабкался в седло и разогнулся в нем, примеряясь к поводьям, лицо его было мокрым. Непонятно только, отчего мокрым — то ли от слез, то ли от пота.
Проводник подозвал его к себе, сделав широкий мах рукою, крылось на этот раз в его жесте что-то милостивое, доброе. Декхан послушно шевельнул поводьями, подъехал к Томир-Адаму.
Привычным движением старик задрал голову его лошади, Декхан сделал то же самое со стариковым иноходцем, Томир-Адам высвободил одну руку и с силой хлестнул коней камчой. Лошади от хлестка камчи задрали хвосты, нервно заметелили ногами. Вошли в воду.
И в ту же минуту будто горы здешние сдвинулись — течение было стремительным, казалось, будто люди вместе с лошадьми с самолетной скоростью несутся встречь потоку, от этого слепяще быстрого движения горы ведет в сторону, кружится голова, грохот реки перекрывает грохот обрушивающихся камней, что тяжело катятся вниз вместе с водой. Но нет, ничего этого не происходило, горы хоть и кренились, грозя опрокинуться, ничего с них не срывалось, шапки не падали, камни не летели, все оставалось на своих местах.
Саня Литвинцев, перебарывая звон в ушах, жалость, знобкое ощущение опасности, что покрепче веревок скручивает руки-ноги, делает их непослушными, достал из кофра бельмастый аппарат, содрал с его здоровенного, оконтуренного черными насадками зрака крышку-бельмо, навел фотоаппарат на речку с людьми, на поток, притиснул пальцами к корпусу кнопку автоматического спуска. Главным для Сани сейчас была работа. Работа и больше ничего. Он даже про то, что нам сейчас предстояло переправляться, — вдвоем, без проводника, — забыл…
Лошади вынесли Декхана со стариком на противоположный берег, остановились, трудно поводя боками, опустив головы. Они будто бы принюхивались к земле, как собаки, слушали голоса камней, льда, снега, нечто такое, что никому, кроме них, не было слышно.
Наступил наш черед идти в воду. Отчего-то накатилась обида, почему старик бросил нас? Декхана избрал. Ведь Декхан хоть, случается, и пасует перед опасностью, но все же с горами здешними знаком больше, чем мы. Родился тут, вырос. Как бы там ни было, подобные переправы ему куда привычнее, чем нам.
Самое паршивое, когда появляются подобные «почему?» и червь сомнения начинает шевелиться в груди. Почему другой выбран, а не я? Это самое худшее из всех «почему?». Дурная это вещь — вера в собственную исключительность. Надо немедленно давить в себе все «почему?», как орехи, колоть их, щелкать, плющить.
Саня Литвинцев подъехал ко мне, притерся вместе с лошадью, больно придавив седлом мое колено. Я перегнулся, схватил его коня за подуздок, нащупал пальцами металлические кольца удил, больно раздирающих конские губы, ощутил под рукой жесткий и одновременно шелковисто-гладкий волос конской шкуры, потянул голову одра вверх, а он, гад, сопротивляется, танцует непокорно, стремится отвернуть в сторону. Но не тут-то было.
— А-а-а! — торжествующе заорал я, забыв, что в грохоте воды ничего не слышно и на крик мой лошадь никак не отреагирует. — Но! Но! — Забыл я и другое: памирские лошади не подчиняются русским командам, но тут же опомнился и закричал снова, наливаясь какой-то недоброй темной силой: — Чу! Чу! Чу!
Лошади, кажется, услышали этот крик. Невероятно, но услышали. В грохоте водяной пальбы, в скрежете, в реве, в гуде. А может, сработало то, что мы с Саней, рискуя вывалиться из седел, били лошадей каблуками. Нас сразу повело куда-то в сторону. Поток понес лошадей, рискуя каждую секунду угробить нас, разбить о камни, изломать. Но не тут-то было. Кони упорно продвигались вперед. Мы с Саней корежились посередь воды, беззвучно ругались, леденели от снежно-шпарящей жижи, натекшей в сапоги, в брюки, от бешеной, кружащей голову быстрины. Каждый из нас делал одно: старался не дать лошадям хотя бы краем глаза заглянуть в воду, не дать им опустить храпящие испуганные морды. Если мы дозволим это, поток смоет лошадей, собьет с ног, закружит, и тогда все мы погибнем. И кони, и мы.
Время беззвучно и как-то мучительно долго отсчитывало свой бег. В прорезях между пенными гребнями были видны люди, стоящие на том берегу, — Декхан и проводник. Оба они были словно пришельцы из иных миров, непознанные, чужие, далекие, преодолевшие то, что мы еще только преодолевали.
Но всему приходит конец. И трудному, и легкому. Лошади, оскользаясь, скаля зубы, вынесли нас на берег. Остановились. Но старик отдохнуть им не дал, он снова забрался в седло — мы для него уже опять перестали существовать, — хлестнул коня камчою и первым двинулся к сырой черной прорези недалекого ущелья.
Встретилась нам на пути еще одна речка, самая миролюбивая, пожалуй, из всех, что мы одолели, с неожиданно светлой и чистой водой. В таком чистом хрустальном потоке непременно должна водиться форель, и, кажется, она действительно здесь есть, вон рыбина выметнулась из потока, прочертила дугу и снова шлепнулась в воду, но на наш вопрос насчет форели Декхан отрицательно покачал головой. Действительно, что это мы? Какая рыба может водиться на этой страшенной высоте? А в лютые долгие зимы эти бешеные речки, питающиеся водою ледников, — и только ледников — перемерзают до дна. Зимою тут живой воды нет и быть не может — только снег да лед. Да потрескивающие от крутой студи, готовые вот-вот лопнуть камни. И все.
Стрелки на моей «Славе» уже показывали два часа дня, когда мы начали по крутой, кровянисто-скользкой тропе спускаться в неожиданно теплую и какую-то нежно-зеленую, совершенно весеннюю долину. Лошади пошли ходко, чувствуя райское место, отдых, кормежку. Даже солнце в этой долине светило по-иному, оно было живым, от него исходила доброта, что-то близкое, родное, знакомое, так необходимое всем нам, что делает жизнь жизнью, а не простым томлением, ожиданием конца.
Тропу в нескольких местах нам все-таки перечеркнули бугристые снежные полосы, неровно обсосанные, тающие, но еще довольно свежие, не успевшие посереть. Снег выпал тут недавно, он мягко, с каким-то огуречным свежим звуком хрумкал под копытами, разлетался брызгами в стороны, попадал на камни, на красноватую землю, враз превращался в темные мокрые пятна.
— Позавчерашний снежок-то, кхе-кхе, — неожиданно снова подал голос Декхан. Он, похоже, окончательно очухался от всего происшедшего, опять обрел жизнь, голос, чувство цвета, земли, неба, воздуха, тепла и холода, воды. — Позавчера выпал снег этот, кхе-кхе.
Значит, мы, наивные, как суслики, горожане, ошиблись: снег-то уже не свежий… А впрочем, какое это имеет значение? Пустяки все это, мелочь, ерунда.
А Декхан засмеялся чему-то своему, привычно собрал глаза в морщинистые щепотки.
— Здесь, в Алтын-Мазаре, один охотник живет. Сла-авный охотник, кхе-кхе, на барсов ходит, их лишь и добывает, кхе-кхе. Другим зверем брезгует, только барсами интересуется. Кадамом его зовут. Так вот, отец его, Кудайназар, басмачом был, против красных аскеров воевал. И тропу эту, кхе-кхе, — Декхан ткнул пальцем вниз, под копыта лошади, — как-то в течение целого месяца один под обстрелом держал. Один! Никому по ней не давал пройти. Ни нашим, ни, кхе-кхе, ненашим.
— Что же это за басмач такой неугомонный был? — не удержавшись, полюбопытствовал Саня Литвинцев.
— Одинокий он был басмач, кхе-кхе. Храбрый был. Иначе б никогда в одиночку тропу не удержал.
— А тут и держать нечего. Взбирайся на перевал, на верхнюю его точку, и стреляй себе из винтовки в обе стороны. Скалы же кругом, ниоткуда не просунешься, не сманеврируешь. Так или иначе, человек все равно на тропу выходит, — проявил Саня свои стратегические познания, — так что держать ее несложно.
— Сложно или несложно, не знаю. Знаю одно — в течение месяца в одиночку эту тропу Кудайназар держал. Он, кхе-кхе, ведь ни красных аскеров не признавал, ни белых, ни басмачей, ник-кого. Сам басмачом нечаянно заделался.
— Как это «нечаянно»? — воззрился на Декхана Саня Литвинцев.
— Кудайназар грамоту знал. Читать и писать по-русски умел. Его как грамотного к русскому начальнику геологической партии приставили. Партия эта тут золото два года искала. А начальник партии трусливым человеком оказался. Басмачей, кхе-кхе, он боялся, орлов боялся, гор боялся, себя боялся, поэтому всех кругом подозревал, басмачами считал. Кудайназара начальник тот тоже в басмачи зачислил. Бумагу на него худую в Ош написал. В ЧК. Приехали из Оша чекисты, забрали с собою Кудайназара.
Декхан замолчал, приставил к носу ладонь, принюхался, повел головой из стороны в сторону.
— В Алтын-Мазаре баранину варят, той готовят. Скоро сладко кушать будем! — он восхищенно похлопал ладонью по животу.
Ну и нюх! И не только нюх…
Я всегда с завистью относился к людям, которые умеют быстро приходить в себя. Проплывет над их головою туча, сбреет с макушки волосы, ядовитым дождем оросит, а стоит ей малость удалиться, как эти люди уже смеются, они и жизнью довольны, и тем, что туча ушла, целыми их оставила. Неудачная переправа, что стряслась с Декханом, у меня, например, года бы на два затесину оставила, незаживающую метку, я бы изводился каждый раз, потом холодным орошался, вспоминая злосчастное форсирование угрюмой горной речки, а Декхану хоть бы хны. Времени всего чуть прошло, а он уже ожил, он весел, забыл о происшедшем.
В гороховых Декхановых глазах живинки прыгают, веселятся, гоняются друг за другом, большое лицо его румянцем подернулось, ноздри раздуты в предчувствии хорошей еды. Весел Декхан, словно не ждет его в Алтын-Мазаре больной отец, заботы, печаль. Рассказ вон ведет, старается. Забыл про Томир-Адама, про слепящие удары камчи, про обиду и смертную тоску, охватившую его, когда старик заставил переправляться вторично, про слезное отвращение, которое он испытал при виде ревущей воды, черной пены, змеистых корней арчи, высовывающихся, словно щупальца, из полоумного потока. Честное слово, я очень завидую таким людям…
— Не знаю, как это Кудайназару удалось, но сбежал он из ЧК. — Голос Декхана был доверительным, знающим, словно бы он сам участвовал в тех давних событиях. — Сбежал, кхе-кхе, и в один прекрасный момент появился в геологическом лагере. Темной ночью дело было, — добавил он в рассказ немного разбойничьей краски, чтобы придать повествованию достоверность, лихость. — Вошел, значит, в палатку начальника, зажег фонарь. Начальник-то, кхе-кхе, вскочил и сразу за револьвер, но Кудайназар ему оружие применить не дал, отнял. Достал из кармана донос, который тот отослал в Ош, и поднес к начальникову-то, кхе-кхе, лицу…
— Ты писал? — вскричал Декхан неожиданно театрально, будто бродячий актер на деревенской площади. Голос его сделался сценически-грубым, чужим, уже ни одной доверительной нотки. — Отпираться было невозможно, поэтому Кудайназар начальнику тому цы-ы-ык! — Декхан провел пальцем по шее, по тому месту, где едва приметно бугрился аккуратный кадык-орешек. — А сам в горы ушел. Басмачить. И сына с собою, Кадама, взял, кхе-кхе. Три года тогда Кадаму было всего…
Чем ниже мы спускались, тем теплее, ощутимо теплее делался воздух. Лошади перешли с рыси на галоп, окончательно унося нас из промозглого студеного предзимья, из тусклой черноты ущелий, из наледей и снега в лето, в благодатную тишь, в пение птиц, ставшее уже слышимым, в запахи тоя и травы, в цветение злаков и памирской картошки, в лёт стрекоз и жуков.
— Кхе-кхе-кхе, — в такт лошадиному галопу бултыхалось что-то в Декхановом нутре, весело клокотало, давало о себе знать. — Кхе-кхе-кхе! — заведенно подпрыгивал в сиденье Декхан.
— А дальше что? — прокричал, забивая голосом топот копыт, Саня Литвинцев.
— Год он так, кхе-кхе, продержался. Кадама в седле возил, покоя сам не знал и другим не давал. Однажды Кудайназару письмо начальника красных аскеров передали, кхе-кхе, с заставы. Через связчиков. Из Сары-Таша. У красных аскеров застава в Сары-Таше стояла. Это километров сто отсюда. Во-он туда если ехать, — Дек-хан показал рукою на солнце. — В письме начальник красных аскеров писал, что войне пора положить конец, хватит стрелять друг в друга. Тем более что Кудайназар бедняком был, а советская власть — это же власть бедняков, поэтому недоразумения всякие надо, кхе-кхе, прекратить. Писал еще командир, что указ насчет послабления басмачам вышел. Если басмач добровольно поднимет руки вверх, маузер бросит, то его, кхе-кхе, не будут к стенке ставить. Простят. В крайнем случае, если уж грехов у него много, года на два, на три в кутузку определят, и все. В общем, посадил Кудайназар своего сына на коня, сел сам и поехал в Сары-Таш сдаваться… Смотри, заяц! — прервав рассказ, закричал вдруг Декхан, выкинул перед собою руку.
Тропу перед нами перемахнул здоровенный ушастый русак, скрылся в камнях. Следом выскочил другой, непуганый, мясистый, уложил мягкие свои уши на спину, понесся по тропе вниз, смешно взбрыкивая длинными задними лапами.
— Стреляй, аксакал, стреляй! — закричал Декхан, хлопнул ладонью по потнику седла. — Чего не стреляешь?
Но старик ни жестом, ни движением руки не отозвался на Декханов крик. Он как рысил впереди — с галопа мы снова перешли на рысь — безучастный ко всему, молчаливый, так и продолжал рысить дальше.
— Вах-вах! — досадливо закричал Декхан на грузинский манер, продолжая хлопать ладонью по потнику.
Заяц, подстегиваемый хлопками, будто выстрелами, успел умчаться довольно далеко, взбрыкнул в последний раз голенастыми лапами, прыгнул в сторону и исчез за камнями.
— Это ничего, что не стрелял, — враз успокоился Декхан, — тут зайцев все равно что денег в сберкассе, кхе-кхе. Мы их еще нащелкаем. Пальчики оближешь, какая вкусная зайчатина бывает. На костре если, кхе-кхе, испечь.
— А басмач как же? — задал Саня вопрос, возвращая Декхана на прежние рельсы.
— Какой басмач? А-а… Кудайназар, — вспомнил Декхан, стер улыбку с лица. — Худо с ним было. В конце-то концов сколько ведь веревка ни вейся, все равно конец у нее есть.
— Убили?
— Ага, убили.
— Как же так? Ведь он сдаваться поехал. Повинную голову меч не сечет.
— Кхе-кхе, сечет не сечет, сечет не сечет… Сечет! Посекли Кудайназарову голову. Приехал Кудайназар ранним утром в Сары-Таш, пешим шагом вошел на заставу. А там красные аскеры во дворе винтовки чистят. Видать, не захотел Аллах простить Кудайназару его убийства — на несчастье, среди аскеров оказался один, у которого брат погиб в последней перестрелке. Поклялся этот парень, что обязательно убьет Кудайназара, кровью кровь окупит. Вдруг видит он, что, кхе-кхе, живой Кудайназар во двор заставы на коне въезжает. В общем, дальше понятно, что произошло: схватил аскер винтовку и всадил три пули в Кудайназара. Вот и все, кхе-кхе. Упал Кудайназар с седла на землю и в эту самую землю врос. Камень лишь на поверхности остался.
— А сын его… Как его звали?
— Кадам. Маленьким Кадам тогда был, мизинец, срезанный с руки, не больше. Ничего не понимал. Добрые люди его воспитали. Кудайназар выпал, подстреленный, из седла, в камень обратился, а Кадам дальше один поехал, кхе-кхе. Так по жизни один с малых лет и прошел, охотником теперь стал, барсов бьет. Здесь же, в Алтын-Мазаре, он и живет.
— Слушай, Декхан, — проговорил Саня громко. А может, и не громко, может, тихо, но тропа в этом месте сужается, стиснутая камнями, звук отлетает от камней, словно дробь, усиливается, растет, делается громким. — А Джура в этих местах воевал?
Старик, рысивший впереди, неожиданно вздрогнул, сгорбился, хлестнул камчою и без того быстро идущую лошадь. Декхан пожал плечами, склонил голову набок.
— Не знаю. Кто это такой Джура?
— Разве ты книгу про Джуру не читал?
— Читал, кхе-кхе, много книжек читал. Но это были другие книжки. Всех ведь книг не перечитаешь. А?
— А существовал вообще ли Джура на белом свете? — Это уже я задал вопрос. — Может, его писатель Георгий Тушкан просто-напросто выдумал?
— Не знаю. Джуру не знаю и писателя такого тоже не знаю, — довольно однобоко отозвался Декхан, поперхал привычно: — Кхе-кхе-кхе.
Внизу было не то чтобы тепло, а, пожалуй, жарко — крупный пот выступил на лицах. И зелено, как зелено бывает только весною или ранним летом. Густо кустилась картошка на небольшом огородике, вскопанном на берегу звонкой мелкой речки, совсем не похожей на те ревущие чудища, что мы встретили по дороге сюда. Неужто эта река бывает способна погубить людей и на берегу ее находится кладбище, где похоронены те, кто погиб при переправе? Едва мы подъехали к огородику, как из грядки выскочили два жирных зайца, драпанули прочь по берегу в кусты. Видно, прав Декхан — длинноухих тут действительно не счесть.
— Во шакалы! — выругался Декхан. — Огород весь целиком слопать могут. Капканы ставить надо. — Лошадь тряхнула Декхана, и он прикусил язык.
Алтын-Мазар был небольшим аилом — всего несколько низеньких кибиток. Кибитки обнесены глиняными заборами с обкрошившимся верхним срезом; зимой и осенью тут дуют такие ветры, что не только заборы, а и сами кибитки валят ниц, плющат их, будто сыр, сдирают крыши, словно спички, переламывают коротенькие торчки труб, ветры воют, плюются льдом и снегом, сшибают с ног людей — разбойные они, добра от них не жди.
Но сейчас ничего этого не было. Стояло лето. Благодать, тишь, птичье песнопение, у каждой кибитки готовно распахнуты двери — входи, путник, дорогим гостем будешь. И густой мясной дух над всем этим витает, что для голодного человека куда лучше запаха самых расчудесных райских цветов.
— Кхе-кхе, хорошую встречу готовят, — подал голос Декхан.
Гидрометеостанция, на которую мы ехали, была также обнесена забором, только в отличие от кибиток — проволочным. За переплетением железного сита виднелись ветряки, закрепленные растяжками, чтобы их не покурочил, не завалил ветер, какие-то маленькие будочки с ребристыми боками, железные ящики, вкопанные в землю.
Заправляли здешним метеохозяйством москвичи Леша и Галя Корнеевы. Леша — высокий, худой, застенчивый и робкий, словно восьмиклассник, влюбленный в свою учительницу, голубоглазый, с хорошо выскобленными щеками и по-мальчишески облупленным от загара носом. Галя в противоположность Леше была громкоголосой насмешливой толстухой, ведущей жизнь на хорошей скорости — она все делала бегом. И картошку чистила бегом, и супы варила, и показания приборов снимала, и белье в здешней звонкой речке стирала, и сына Петьку воспитывала — все бегом и бегом, иного определения не подберешь. Была Галя роста низенького («Мужу дешевле малорослую жену содержать, ткани на наряды меньше уходит, а уж когда речь о шубе заводим, то что там ни говори, а две сотни рублей как пить дать экономим, в семейном кармане денежки остаются»), косы носила длинные, достающие до каблуков стоптанных мужских бареток — обуви в условиях горного аила самой наилучшей, ибо тут в туфлях на высоком модном каблуке и двух шагов не сделаешь.
Лицо у нее было по-крестьянски красивым, смуглым, с ямочками на щеках.
Четырехлетний сын Корнеевых Петька рос весьма голосистым и проворным пацаном, успешно гоняющим палкой по единственной улочке аила петухов и зайцев.
Леша работал начальником гидрометеостанции, Галя — техником, любимец семьи Петька считался у них младшим научным сотрудником.
Жилых кибиток в некогда многолюдном и славном Алтын-Мазаре было четыре; в одной жили сами Корнеевы, во второй — караванщик Моркомыл, отвечающий за заброску провианта и грузов на гидрометеостанцию, еще в тридцатых годах установленную на леднике Федченко, в двух других, расположенных на окраине аила, почти слипшихся в единое целое, — отец Декхана и охотник Кадам Кудайназаров. Было еще несколько кибиток нежилых. Вот и весь аил.
— Ну как доехали? Живы? — спросил нас Леша, едва мы сползли с коней.
Перед глазами плавали оранжевые пятна, дымные светлые кольца, то растворяющиеся, то возникающие вновь, низ спины, натертый седлом, саднило. Саму спину невозможно было разогнуть — затекла и омертвела, в ушах трещали, заливались гундосыми шепелявыми голосами кузнечики — то, чего еще совсем недавно не было. Словом, пока не придешь в себя, не до разговоров.
— Ну, добрались — и хорошо, — расценив наше молчание по-своему, добродушно молвил Леша, помял пальцами длинный, с едва приметной раздвоиной подбородок, засиял застенчиво синими глазами. — Тут следом за вами наш техник-настройщик оптики должен приехать. Не слыхали? Интересно, как он доберется. Все ж таки — тропы, реки, камень и лед…
— Техник по имени Вася — он, что ли? — спросил несколько упавшим голосом Саня. Он стоял чуть ли не на четвереньках, согнутый колесом, упершись руками в колени.
— Так точно.
— Большой человек. Специалист, — вздохнул Саня. — Он вам тут покажет, где раки зимуют, Алтын-Мазар собственным храпом запросто разрушит. Храпит, будто из пушки стреляет.
— Он уже бывал у нас, знаем. После него аил пришлось ремонтировать. Мы дорогому гостю специальную кибитку отведем, из нежилых. Бронированную, звуконепроницаемую, не то ведь ремонт — это еще полбеды, от храпа лавина сорваться где-нибудь поблизости может… Не дай бог, Алтын-Мазар накроет.
— Землетрясение еще может быть…
— А нам с Галкой надо еще сына Петьку воспитать, — Леша погладил держащегося за его ногу четырехлетнего отпрыска по голове, — в люди его вывести.
— Как там мой отец? — спросил Декхан. На лице его отразилось напряжение, глаза опутались морщинистой сеточкой ожидания. — Жив?
— Полегчало ему.
— Вот это хорошо, — молвил Декхан.
На площадке появился еще один человек изящный, в узком, сшитом с каким-то, я бы сказал, шиком халате, в бархатной черной тюбетейке, украшенной узором, с худощавым лицом, на котором ярко горели глаза, пронзительно-светлые, льдистые, холодные в своей чистоте, и бородка, аккуратная, тщательно остриженная. Без всяких слов, без предварительных объяснений стало понятно — это охотник Кадам.
Действительно, это был Кадам Кудайназаров. Своей аккуратностью, чистотой и прямотою взгляда, занятием своим (профессионального охотника не каждый день встречаешь), изяществом он невольно вызывал уважение. А Томир-Адам повел себя по-иному: он вдруг сжал глаза в непрощающе-презрительные щелочки, окинул Кадама с головы до ног и отвернулся…
— Ладно, пошли в дом, — вспомнив о своих хозяйских обязанностях, пригласил нас Леша, сделал широкий гостеприимный жест, призывая всех следовать за ним.
Декхан первым пристроился Леше в затылок, хотя ему нужно было сейчас не к начальнику гидрометеостанции на обед идти, а домой, к больному отцу.
Лишь один старик никак не отреагировал на Лешино приглашение. Он снял со своей лошади седло, пуком травы вытер потник, положил его крыльями вверх, чтобы потник проветрился и подсох, расстегнул металлический складыш трензелей, пустил коня немного попастись.
Увидев это, мы с Саней засмущались, повернули назад: как же так, не разнуздали коней, не сняли с них седла, не покормили? Сами в гости двинулись — кормиться, естественно, а коней, спасавших нас в дороге, выкладывавшихся ради человека, бросили.
— Не надо, ребята, — Леша вернулся следом за нами, сделал предупредительный жест, — аксакал все сам сделает. Лучше вас и быстрее вас, вот. Кони для него, — Леша пощелкал пальцами, подыскивая нужное слово, — отрада. Не лишайте его этой отрады, единственной, можно сказать.
— А что, аксакал, — Саня Литвинцев повысил голос, — он чего же, с нами не пойдет?
Старик, услышав эти слова, опустил голову, в вырезе халата стало видно основание шеи, немощно-белое, стянутое бугровато проступающими сквозь кожу жилами. Стар был Томир-Адам, стар. Медленным, усталым движением аксакал снял с плеча винтовку, положил ее на землю.
— Нет, не пойдет, — ответил на Санин вопрос Леша, — сколько раз мы ни приглашали, сколько ни звали, ни разу не пошел. Воспитание такое, что ли? Иль убежденность, что к иноверцу нельзя в гости ходить, не знаю. А потом…
— Что «потом»? — быстро вставил вопрос Саня Литвинцев, словно из рогатки пальнул.
— Назад он двинется. Через полчаса либо минут через сорок. Ему тот вон перевал… — Леша повел головою вверх, в сторону недалеких, холодно сереющих вершин. Красноречивый кивок. Кажется, рукою до них подать, а на деле три, а то и все четыре часа потратишь, прежде чем до снега доберешься. — Тот перевал дотемна надо одолеть и к Чертову гробу прийти. Если не придет, ночевать худо будет. Замерзнуть можно до смерти. Ветер насквозь пробивает, никакая одежда не спасет. Ночь есть ночь. Что ни надевай, все равно мерзнуть будешь.
— Он что, один пойдет? — Саня по-гусиному вытянул шею, напрягся, пытаясь распрямиться, но пока, увы, попытка оказалась безуспешной, так он кренделем и покатился по земле, пробуя, работают ли хоть ноги, не надо ли смазать суставы, непокорные, скрипучие после горной тряски на одре. Слава богу, хоть ноги Санины, не то что спина, были исправны, худо-бедно, а все-таки работали. — Один? А как же через реки переправляться? Ведь же вода лошадь запросто завалит. Погибнет дед.
— Ну не то, чтобы один, — уклончиво ответил Леша, — коня с собою возьмет. Как раз на случай переправы.
— И все?
— Все.
Томир-Адам, по-прежнему молчаливый, спокойный, отрешенный, как Будда, оправил на себе одежду, перепоясал халат, поднял с земли винтовку за веревочную лямку, подержал ее на весу, словно бы пробовал на тяжесть.
— Кхе-кхе-кхе, — жалостливо забормотал, закашлял Декхан, — трудно в таком возрасте кекликов стрелять. Мушка в глазах двоится, ползет во все стороны. Из десяти пуль одна в цель попадает.
В бесстрастных белесых глазах проводника вдруг вспыхнул острый лезвистый огонек, зрачки окрасились желтым, будто в них кто-то расплавил, разбрызгал жидкое железо, но Декхан не заметил этой опасной желтизны в стариковском взоре продолжал бормотать дальше:
— Вместо киика пуля дырку в небе делает, кхе-кхе-кхе-кхе…
Старик вдруг ловко подбросил «тозовку», на лету пропустил веревочный ремешок сквозь пальцы, подбил ребром ладони овальное звенышко, через которое был пропущен верхний конец веревки, поймал винтовку. В следующий миг «тозовка» оказалась у него за плечами, плотно прилипла к спине.
Именно вот так, словно любимая одежда, сидела — да, сидела, другого слова не сыщешь — на нем винтовка, когда мы в первый раз увидели старика в Дараут-Кургане. Прочно, мертво, не хлопала, как это случалось в дороге, будто ненужная деревяшка, по спине и крестцу.
Сунув руку в карман, старик достал старый, с зелеными крапинами медной ржави пятак и, держа его двумя пальцами, словно медаль, которую он собирался вручить кому-нибудь из нас, двинулся неспешным ровным шагом к тяжелым, крутолобым, словно бы проросшим сквозь сочную зелень, камням. Охотник Кадам посмотрел вслед старику с непонятным нам любопытством. В следующий миг любопытство угасло. В незамутненном взоре охотника ничего нельзя было прочитать.
Пройдя метров пятьдесят, старик остановился, положил пятак на покатую лысину гладкого, хорошо обработанного водой и ветрами камня, двинулся обратно. По дороге из-под сапога у него выпрыгнул тощий, судя по всему, больной заяц, неслышно растворился в траве. Старик не обратил на зайца никакого внимания, словно косоглазого «гриппозника» вовсе не существовало.
Поравнявшись с Декханом, старик ткнул носком сапога в землю, провел короткую черту. В следующий миг он резко потянул «тозовку» за нижний край веревочной лямки, винтовка узким точеным стволом рассекла воздух, замерла на короткий миг, тут же что-то сухо хряпнуло, будто переломилась жердь. Вначале даже показалось, что не выстрел это был, — слишком поспешно старик нажал на спусковую собачку. Но это был выстрел — Томир-Адам ударил из винтовки не целясь. Над камнем, где лежал пятак, взвихрилась серая пыль. Ловко закинув винтовку за плечо, старик, не говоря ни слова, по-прежнему отрешенный, спокойный, двинулся к камню.
— Чего это он винтовку свою боится оставить? — свистящим, почему-то виноватым шепотом спросил Саня. — Мы же не украдем ее…
Санин вопрос остался без ответа. Да и не нужно было на него отвечать — на бестактность не отвечают. Ох, люди-люди, и где мы только учимся бестактности? Вон какие способности в нас проявляются — любо-дорого каждому из нас ковыряться в чужой душе, исследовать ее складки, закоулки, бугры и низины, сухие тропки и бездонные жидкие топи… Откуда все это?..
Старик тем временем вернулся обратно, молча протянул Декхану пятак. Зеленая ржавь с пятака осыпалась от удара пули, в середине монеты была пробита ровнехонькая, с оглаженными краями дырка. Проводник наш был стрелком высшего класса.
На круглом Декхановом лице возникла какая-то смущенная сутолока, он заширкал носом, начал косить глазами в сторону, на недалекую спокойную воду серебряной реки, на травяные заросли. Томир-Адам внимательно следил за ним. И едва на лице Декхана проступило сомнение, как старик уловил это выражение. В глазах его снова замерцал жидкий металл. Томир-Адам швырнул пробитый пятак на землю, достал из кармана второй, подкинул латунный кругляш, поймал в ладонь, неспешно зашагал к камням.
На сей раз старик ушел еще дальше. Метров на сто. Когда он положил пятак на камень, пятака этого совсем не было видно, он словно бы растаял.
Возвращаясь назад, Томир-Адам выбил из патронника махонький латунный стакашек — использованный патрон, вставил новый, приблизился, неспешно, по-стариковски развернулся и, опять не целясь, навскидку выстрелил.
Какой-то необъяснимый азарт, удивление овладело всеми нами — мы, словно малые дети, школяры-первоклассники, кинулись со всех ног к камню. На бегу меня обошел Саня Литвинцев, выдвинулся вперед. Он даже про горбатость свою, про то, что еще несколько минут назад гнулся калачом, забыл.
Пятак, сброшенный пулей с камня на землю, был пробит точно посередине. Как и первая монета. Пробой был аккуратным, чеканным — залюбуешься.
— Кхе-кхе-кхе… — смущенно закашлял, заулыбался Декхан.
— Этот пятак я себе на память возьму, — тихо проговорил Саня, — детям показывать буду. Чтоб знали: настоящие охотники не только в книжках Фенимора Купера водятся.
— При чем тут Купер? — не выдержал я. — А Джура Георгия Тушкана? Купер — это далеко, у черта на куличках, Америка, прерии, бородатые времена, извини за выражение, а Джура — рядом, здесь же, на Памире.
Пока мы стояли у камня, пробитый пятак рассматривали, старик успел взнуздать своего иноходца, привязал к седельной дужке второго коня, оставив ему повод как можно длиннее, забрался в седло и двинулся по тропе в гору; видно, время поджимало Томир-Адама, раз он так спешил. Был старик хоть и большого роста и разворот плечей имел солидный, а показался нам сейчас усталым, немощным, сирым. Томир-Адам поднимался все выше и выше по тропе, уходя от нас. Изредка он помахивал камчой.
— Вот черт, обидно как, — пробормотал Саня, — со стариком не попрощались. Нехорошо…
Он вприпрыжку пустился к Леше, где на обочине тропы лежало сваленное в груду наше снаряжение, выхватил фотоаппарат, ввинтил в передок камеры тяжелый глазастый объектив-телевик, навел на проводника. Звучно клацнул затвором — Саня делал последний снимок.
А старик поднимался все выше и выше, спокойный, спаянный в единое целое с конем, ссутуливший широкую спину, уменьшающийся буквально на глазах. Вот тропа сделала первый поворот, и старик скрылся вместе с лошадьми за рыжеватым округлым камнем, но тут же показался снова. Самая пора была снимать его, ибо он высветился солнцем, напряженный, сгорбленно сидящий на усталой лошади, тянувшей за собой на поводу второго коня, но Саня вдруг опустил фотоаппарат. Незнакомо-робкая, тихая улыбка тронула его губы.
— Не могу, — свистящим удивленным шепотом пробормотал он. — Снимать не могу.
Вскинул голову, вгляделся в старика и в коней и стоял так, недвижный, минуты три, пока Томир-Адам совсем не исчез из виду.
Вечером, когда горы растворились в пронзительно-синих густых сумерках, на небе еще не успели зажечься звезды и оттого кругом было темно и одиноко, мы собрались в Алешиной хате на большой той. Пришел и Декхан. У отца он уже побывал, посидел с больным, теперь пришел сюда. Декхан улыбался, кхекал, стоя на пороге, ожидая приглашения за стол. Стрельнул пару раз узкими глазами, определяя, что же за еду выставил хозяин. Картошка, тушеная зайчатина, дикий лук, котлеты из киичьего мяса, медовый взвар в закопченном пузатом чайнике — чайник объемом не менее ведра! — сорокоградусная в зеленоватых узкогорлых поллитровках.
— Проходи, садись, — наконец пригласил Декхана Леша.
— Спасибо, спасибо, Лешенька, — закивал головою Декхан, расстегнул халат, показал миру розовую, в цветастых стручках подкладку, — благодарю за приглашение.
Сел. Леша придвинул к нему стакан, налил штрафную. Улыбка ярко украсила Декханово лицо.
— Кхе-кхе-кхе, — тоненько, любовно, по-голубиному прокашлял Декхан, берясь за стакан, пробормотал слова, что произносят выпивохи всех городов и весей, где бы они ни жили! — Будем здоровы! Здоровье — главное, остальное — купим.
Залпом опрокинул. Даже не поморщился. И завязался неторопливый добрый разговор под кряхтенье кипящего самовара, под убаюкивающий Галин голос, которая укладывала спать «младшего научного сотрудника», под звон проступающих в ночи звезд и звуки горной тьмы, вобравшей в себя и грохот далеких лавин, и стрельбу лопающегося ледника, и крики сонных кекликов, прячущихся в мягких снежниках, и скрипучий шепот давно умерших людей, заточенных в глиняные домики местного мазара.
Хорошо и покойно было, тепло.
Декхан рассказывал, как он первый раз нюхал насвой — смесь крепкого, стреляющего и в бровь, и в глаз табака, смешанного с золой, — пырскал, кхекал, чихал, и все давились от смеха, глядя на представление, которое устроил нам экспедитор. Саня делился диковинными историями, коими была довольно плотно набита его репортерская практика: однажды его на Севере приняли за американского шпиона и посадили в холодную — «для устрашения, чтоб дал верные показания», в другой раз в сибирской таежной глухомани нос к носу столкнулся он с медведем и, удирая от рассердившегося хозяина тайги, установил мировой рекорд по бегу, в общем, у Сани, как и у всякого газетчика, имелось свое прошлое. И анекдотов у него в запасе было немало.
Стонала, тужилась за оконцами хаты ночь, звезды тянули свою заунывную песню, один рассказ менял другой, а у меня все не выходил из головы проводник — большеплечий, в старом халате, с темным металлическим лицом и белесыми, явно порченными какой-то болезнью глазами. И эти старческие ложбинки на затылке, пропитанные потом, и сгорбленная, будто под тяжелый мешок подставленная, спина. Что-то горестное, печальное, щемящее было во всем его облике. А точная, донельзя ковбойская, почти ухарская стрельба по пятакам, лихое умение дырявить монеты посредине?!
Нет, тут явно была сокрыта какая-то загадка. Декхан, уроженец здешних мест, не знает этого старика, лишь видел пару раз, «плов ел», и все… Может быть, Леша знает и что-нибудь сообщит о нашем проводнике?
Выждав момент, когда отзвучала очередная история и затих последний раскат хохота — и как только среди этого несносного грома, шума и возни спит «младший научный сотрудник» Петька? — я все же пристал с вопросом к Леше:
— А кто этот старик проводник? Томир-Адам… Доставил нас сюда, уехал не попрощавшись… Кто он? Странный какой-то старик.
Леша посерьезнел, даже как-то посуровел лицом, на лбу у него возникла ломаная складка. Поглядел на меня, на Саню, на Декхана, потер пальцами переносицу, будто устал смотреть на нас. Было слышно, как плещется в берегах обмелевшая река, ворочаются сонные зайцы в кустах, медленно передвигаются, вскидывая спутанные ноги, лошади, стригущие траву на сочной плешке за метеостанцией.
— Вы что, разве не знаете этого человека? — вдруг спросил Леша, снова потер переносицу.
— Нет, — покачал головою Саня. — Он же метрику, извини, нам не предъявлял.
— И все равно, вы должны знать этого человека… Да вы знаете его! — Леша упрямо покрутил головой. — Вы просто не можете его не знать!
— Всюду загадки, загадки, загадки! — пробормотал Саня Литвинцев.
— Ну, мужики-и-и… — досадливо поморщился Леша, словно наше неведение причиняло ему физическую боль. Ломаная складка на Лешином лбу обозначилась сильнее, резкие скобки образовались у рта, в глазах возник тревожный укор.
— Не ясновидцы же мы, чтоб знать каждого старика.
— Нет, не каждого…
— …Его фамилию, где он родился и кто его предки, — Саня не видел Лешиных глаз и упрямо гнул свою линию.
— Эх, мужики, мужики-и… — Леша потискал рукою себе горло, будто наше незнание вызвало у него боль, подрезало дыхание. — Не знаю, помните вы это иль нет, но мне кажется, должны помнить… Была когда-то очень модной и известной книга Георгия Тушкана «Джура». Может быть, вы ее не читали…
— Как «не читали»? — Саня даже вскинулся.
До этого он довольно лихо расправлялся с едой и напитками, выставленными Лешей и Галей, треск, раздающийся у него за ушами, начал заглушать все звуки вокруг: и пугающее уханье, сопровождавшее тяжелый напор кряхтевшей за стенами избушки ночи, и резкое фырканье лошадей, покинувших лужок и начавших жаться к кибиткам, — фыркают, — значит, волков чуют, видно, ходят серые совсем рядом, надо бы Леше выбраться из избушки да пальнуть пару раз в ночь, серые живо бы откатились от аила, — и треск лопающегося ледника. Но вот Саня, сраженный Лешиным вопросом, прекратил свою лихую работу, замер с туго набитым ртом.
— Как «не читали»? — повторил он картаво. — Да это ж мой любимый герой! И его вон, — повел головой в мою сторону. — До сих пор даже целые страницы наизусть помню. Отменный человек был Джура, храбрый, басмачей запросто в бараний рог сгибал, — Саня прожевал наконец, перестал картавить.
— Мы в детстве в Джуру, как в Чапая, играли, — проговорил я.
— Да, играли, — подтвердил Саня Литвинцев, в глазах его, светлых, глубоких, интерес к собственному прошлому, к сообщению Лешиному возник. Проговорил без всякой привязки: — Чего только в детстве не было! Играли и в героев, и во врагов. Даже в куклы играли, это тоже было, — он развел руки в стороны, вздохнул, посчитав почему-то, что признался в собственной слабости.
А слабость-то, в чем она? В том, что у Сани Литвинцева было детство? Хуже, если б этого детства не было или если б прошло оно муторно, наперекосяк, и воспоминание о нем отягощало бы сейчас душу, наждачно скребло по сердцу, было мучительным, выдавливало слезы из глаз.
У Сани на скулах проступила краснота, подбородок потяжелел, укрупнился, он, похоже, хотел отыскать в закоулках памяти цитату из романа «Джура», ведь сам похвалился, что знает наизусть целые страницы, но тщетно, сколько он в эти минуты ни рылся, ни шарил в закоулках, ничего вспомнить не мог. Разочарованно увял.
— Проводник ваш, — произнес Леша деловито, сухо, твердо, — проводник ваш Томир-Адам — это и есть Джура. Самый натуральный Джура. С него Георгий Тушкан и списал портрет главного героя, точь-в-точь, ничего не убавив, ничего не прибавив. Хотя настоящее имя его не Джура и не Томир-Адам, а Тагай. Фамилия — Каримов. Тагай Каримов он. Джура у них в семье тоже есть, родной брат Тагая, младший. Он сейчас около Оша живет. Тушкан только его имя взял, а вот биографию, эпизоды военные — Тагая. Тот Джура — тоже старик, но он всю жизнь овец пас, а басмачей лишь в кино видел. Винтовку в руках ни разу не держал. Хотя и зовется Джурой. Вот какой зигзаг судьбы, мужики…
Тишина наступила прозрачная, полая, перед каждым из нас возник неразговорчивый двухметровый старик с угрюмым взглядом странноватых, подернутых белесой пленкой глаз, с впалыми обветренными висками, худыми, обрамленными прилипшими к коже косицами волос, в старом стеганом халате, в мягких, удобно обтягивающих ногу сапогах, вдетых в клееные галоши, с древней «тозовкой» за плечами. Вот поглядел старик на нас, усмехнулся про себя, словно увидел что-то смешное, вновь погрузился в собственную немоту и исчез.
Все молчали. Даже разговорчивый Декхан, и тот на язык замок повесил. Лишь щурил зеленовато-гороховые глаза, привычно собирая их в щепотки, да клонил к столу голову, и все.
— Вот это да-а!.. — выдохнул Саня Литвинцев.
— Все описанное в книге — правда, — словно бы уловив наши мысли, проговорил Леша. — Все так и было. Последний раз басмачи приходили на нашу сторону уже в Великую Отечественную войну, в сорок третьем году. Довольно большая банда. Границу пересекло тысяч пять, не меньше. А у Тагая отряд был… Ну, соотношение примерно один к десяти. Человек четыреста. И все равно он одолел пришельцев, часть перебил, часть в плен взял. Все свои деньги, которые за все долгие годы заработал, он, кстати, отдал на строительство танка. За это телеграмму от Верховного главнокомандующего получил. Сталин его за танк благодарил, вот.
— А почему глаза у него… ну, белые? Туберкулезные какие-то.
— Он и болен туберкулезом, — почему-то снизив и предельно смягчив голос, ответил Леша, — туберкулез в последней стадии, когда ничего уже не сделаешь, ни один врач не в состоянии помочь.
Саня с размаху ударил себя кулаком по колену.
— Вот черт, жалко как! — На щеках у него появились мелкие продольные морщины. — В космос, как домой, летаем, по Луне запросто ходим, лазеры изобрели, атом открыли, а вот с туберкулезом, с раком, с инсультом никак справиться не можем. Разве это дело?
Повис Санин вопрос в воздухе.
— Ничего не попишешь, — горько и тихо проговорил Леша. — Нич-чего. А жить ему, мужики, осталось совсем немного, буквально считанные дни. Когда врачи обнаружили у него туберкулез, поздно было. Положили его в больницу, а он оттуда сбежал. Трогать не стали — все-таки сам Джура! Вот он и ездит сейчас, с горами прощается. С Алтын-Мазаром сегодня попрощался. — Леша умолк, втянул в себя воздух, словно у него, как и у Джуры, было что-то не в порядке с легкими, закончил с прежней горькой интонацией в голосе: — Всегда сволочно себя чувствуешь, когда ничем не можешь помочь человеку. Где бы ты ни находился, кем бы ты ни был, все равно ощущение такое, будто ты оставил человека в беде…
Расклеилось наше застолье в тот вечер…
После встречи с Томир-Адамом от нас словно бы откололось наше детство — ну, будто его никогда не было! А ведь оно было! Но ничего мы не могли поделать с собой, никак не удавалось нам справиться с щемящим ощущением потери. И ощущение это не проходило долго, очень долго…