Пули долетали уже до Камероновой галереи. Мелкие ссадины вспыхивали на мраморе колонн, звенели перила. Шагин поднял бинокль. С галереи была видна даль аллей, усыпанных листьями. На вечернем солнце розовели статуи. Белели пустые скамейки. По золотой закатной воде плыли доски. Павильон на острове был разрушен миной. Пестрые листья носились в воздухе, мешая разглядеть глубину парка, откуда стреляли автоматчики. Парк стоял во всей красе. Охра переходила в кармин, потом шли купы празднично пылающих оранжевых деревьев, темная зелень кустов… Листва пока держалась. Она еще будет менять краски, но Шагин этого не увидит.
Город был обречен. И парк, и дворец — все было обречено, Батальон Шагина оставался последним. Они снимутся ночью, если удастся удержаться до темноты.
Следы гусениц взрыли главную аллею. По ней ночью ушли танки. Тогда батальон еще сражался под Александровкой. Шагин упрашивал капитана задержаться. Пока эти три приблудных КВ стояли за спиной батальона, было спокойнее. Капитан мотал головой и повторял одно: снаряды! Они расстреляли весь боекомплект. У Шагина не было снарядов. У Шагина ничего не было — ни снарядов, ни пушек, было три пулемета, несколько минометов и винтовки. Танки не подчинялись ему. Они искали свою бригаду. Шагин кричал капитану про пулеметы, потому что танки имели пулеметы. Шагин кричал, потому что его недавно контузило, он оглох и хотел слышать свой голос. Капитан тоже кричал, потом вскочил на крыло, и танки попятились, роняя ветки, наваленные на башни. Шагин встал перед гусеницами командирской машины. Капитан спрыгнул, легко приподнял Шагина и швырнул в кусты. Танки ушли. Шагин не хотел вставать Он лежал на красных кленовых листьях и не знал, что делать. Он командовал батальоном вторые сутки. Его никогда не учили отступать. Было бы хорошо, если б его ранило. Контузия отдалила грохот войны, он не слышал воя, свиста, только разрывы, приглушенно, как бы издали. Его ординарец Иголкин присел над ним, вытер ему платком нос, лицо, поставил на ноги. С этой минуты Шагин снова стал делать то, что положено, но делал оглушенно и бесчувственно. Когда рядом с ним убило комроты один Женю Либмана, его друга по училищу, Шагин перевернул труп, вынул из кармана документы и прислонил труп к стенке окопа вместе с другими убитыми. Они стояли, вздрагивая от пуль и осколков. Это придумал Либман еще в Самокражах, теперь он сам стоял с разорванной грудью, наклонив непокрытую голову.
Шагин со взводом пулеметчиков прикрывал отход остатков батальона ко дворцу, затем они отползали, пока не очутились в парке. Он не слышал того, что говорили вокруг, не слышал скрипа песка под ногами, он пребывал внутри плотно закрытой оболочки, которую называли лейтенантом Шагиным, что-то она приказывала, делала без его участия. Сейчас этот лейтенант разглядывал в бинокль неправдоподобно безлюдный парк. Привычно разделял на секторы обстрелов, готовил дворец к обороне. Связистам и связным он казался знающим свое дело комбатом.
Он действительно знал, что произойдет. С рассветом по этим аллеям войдут немцы, сперва разведчики, потом саперы, пехота, потом подъедут машины с генералами, станут фотографироваться… Знание это ничего ему не давало, он ничего не мог изменить, ничему помешать.
Бронзовый бюст Цезаря зазвенел, пробитый пулей. В осеннем воздухе потянуло гарью. Черные клубы дыма поднялись над деревьями. Горел Китайский театр. С виду парк оставался нетронутым, но он был уже неизлечимо поражен. В окулярах блеснула доска с надписью. Шагин скорее угадал, чем прочел:
Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш…
Дальше он не различал слов, но вспоминал детской памятью эту надпись, лето в Пушкине, и сердце его сжалось.
На лице ничего не отразилось, он следил за своим лицом, как следил за выправкой, за тем, как лейтенант Шагин спустился вниз и стал отдавать приказания. В нижних комнатах лежали раненые, валялись банки, бинты, гильзы, котелки, пахло карболкой, мочой, все было загажено, трещало битое стекло. Шагин говорил с помпохозом, тот что-то возражал, но вдруг, взглянув на Шагина, на его пустые, как у мраморных статуй, глаза, запнулся, побежал к машине, стал сбрасывать с нее вещи. Может быть, Шагин ему что-то сказал, он не знал, он стоял и смотрел, как помпохоз и другие укладывают в машину раненых. Кто-то подошел, и Шагин этому кому-то объяснял, водил по карте пальцем, подписал бумагу, другую не подписал, сунул в планшетку. Дворцовый атласный диван стоял у каменной стены. Шагину все время хотелось сесть на него, вытянуть ноги, но он знал, что стоит это сделать — и он заснет.
Кто-то положил ему руку на плечо. Это был адъютант комбата Степа Аркадьев.
— Ты бы побрился, — крикнул ему Степан и поскреб подбородок. — А то как партизан. Апостол Петр!
В мраморном вестибюле связисты сворачивали провода. Аркадьев подвел Шагина к зеркалу. Вернее, то было не зеркало, а зеркальная дверь в частом переплете.
— Ты не волнуйся, Петя, — крикнул Аркадьев. — Пройдет глухота. Через недельку.
Шагин без интереса разглядывал длинное бледное лицо, заросшее черной щетиной. Лицо было почти незнакомое. Он знал его хуже, чем лица солдат своего батальона. Реже видел. А глаза были и вовсе чужие. Тусклые, застылые, как у того, что раньше звалось Женей Либманом, а сейчас стояло в оставленном окопе.
Иголкин принес бритву, помазок, стакан холодной воды, и Шагин стал бриться.
— Через недельку, — удивленно повторил он.
Месяц, неделька — таких сроков для него не существовало. В зеркале, рядом с ним, появилась голова в милицейской фуражке.
— Говорите громче, — сказал Шагин, — я плохо слышу.
— Хулюганют, — крикнул ему на ухо милиционер. — В парке. Опять вчера задержал двух ваших.
Шагин видел, как он в зеркале отвечает милиционеру с напряженной улыбкой глухого.
— Вчера нас тут не было.
— Извиняюсь, — сказал милиционер. — Я в смысле артиллеристов. Двух пьяных задержали. А нынче опять стреляют. Шагин повернулся к нему. Перед ним стоял молоденький милиционер. Его белоснежная милицейская гимнастерка была подогнана по фигуре, фуражка лихо сдвинута набок, значки ГТО и Ворошиловского стрелка блестели, как ордена…
— Там автоматчики. Немцы, — сказал Шагин.
— Не надо, товарищ лейтенант, — строго возразил милиционер. — Меня послал начальник милиции города, — он неодобрительно оглядел недобритую, в мыльной пене физиономию Шагина, и тот по-мальчишески оробел.
— Ополченцы? — спросил милиционер. И не дожидаясь ответа, сказал: Раз вы не можете обеспечить, мы сами…
Иголкин что-то ему говорил, потом они заспорили, Иголкин показывал рукой на парк, в сторону немцев. Шагин торопливо добрился. Милиционер вынул из верхнего кармашка свисток, засвистел. Иголкин взял у него свисток и тоже приложил к губам. Веснушчатая его пухлая физиономия расплылась от восторга. Он протянул свисток Шагину.
Внутри черного костяного свистка болталась горошина. Вот в чем дело, подумал Шагин. Он хотел свистнуть, но в это время вбежал политрук с перевязанной головой, потянул его за рукав. Шагин на ходу приказал Аркадьеву не пускать милиционеров в парк.
Двое солдат стояли без винтовок под охраной старшины. У ног их лежали большие мешки. Солдаты были из взвода, которым когда-то командовал Шагин.
— Митюков, покажи, — сказал Шагин и ткнул ногою мешок.
Митюков присел, попробовал развязать мешок. Пальцы у него не гнулись, он рванул веревку зубами. Из мешка посыпались банки шпрот. Плоские блестящие банки медленно катились по каменным плитам.
— Дезертиры, — крикнул политрук.
Рано или поздно это должно было начаться. До самых Шушар, фактически до самого Ленинграда, было пусто. Шоссе и все проселки запружены беженцами. Солдаты из разбитых частей шли мимо, в кюветах валялись опрокинутые кухни. Поток спешил к городу, огибал остатки батальона. Штаб полка и штаб дивизии находились где-то в Шушарах. Связь с ними то и дело прерывалась. Смысл обороны, которую занимал батальон, терялся, страх окружения вступил в свои права.
Шагин вытащил наган. Он сделал это машинально, скорее всего, потому, что должен был так сделать. Слезы катились по грязным щекам Митюкова. Он сидел на корточках не в силах подняться. Второй солдат, Чиколев, смотрел на Шагина усмешливо и что-то говорил.
— Что? Не слышу, — сказал Шагин.
— Я говорю, товарищ лейтенант, что вы сами скоро побежите. — И Шагину показалось, что Чиколев ему подмигнул. Он всегда был с тараканами, этот Чиколев, ушастый, подслеповатый, кажется, на гражданке переплетчик.
— Встать! — скомандовал Шагин, но Митюков затрясся и остался на корточках. Шагин пнул его ногой, Митюков опрокинулся на пол, вскочил и бросился бежать. Шагин, не целясь, выстрелил. Знал, что не попал. Знал, что сейчас Митюкова схватят, приведут, и он должен будет застрелить его, а значит — и Чиколева. Но тут же Шагин подумал, что если не получит приказа из штаба, то прикажет отходить на Пулково. Главное — удержать Пулково, предупреждал штаб. Построит колонной и уйдет. За это его самого могут под трибунал. Когда он явится к комдиву… Вдруг все головы повернулись к темнеющему небу. Там на фоне роскошно алой зари густо плыли немецкие бомбардировщики. До Шагина еле слышно докатился их рокот, мерный, успокаивающий.
Привели Митюкова. Он дрожал. Шагину было жаль его больше, чем Чиколева, который продолжал стоять, усмехаясь. Митюков что-то быстро-быстро говорил, и политрук говорил — это была пантомима, от их слов ничего не зависело, так же как от жалости Шагина.
Они, кажется, тоже понимали это и недоумевали, они видели не своего малорослого застенчивого лейтенанта, а каменно-угрюмого неумолимого исполнителя высшей воли. Во вдавленных глазах его было темно. Он застегнул воротник и радиоголосом, не требующим ответа, сказал:
— Как же так, Митюков… Что же ты наделал, Митюков. Ты же хорошо воевал…
Наверху истошно завыло, все бросились на землю, один Шагин остался стоять с поднятым наганом. Тяжелая мина разорвалась между деревьев. Посыпалась листва. Политрук остался лежать. Шагин взял его под мышки. Чиколев и Митюков взяли за ноги и понесли в вестибюль. Там какая-то растрепанная девица в синем халате теребила Аркадьева, дергала его за портупею, он указал на Шагина, девица метнулась к нему.
— Умоляю вас, пойдемте, товарищ командир!
Она тащила его за собою с такой отчаянностью, что он пошел. У дверей в зал стоял, перегородив вход, старичок. Младший лейтенант Осадчий оттаскивал его за отвороты чесучового белого пиджачка, толпились бойцы, это были саперы. Они матерились. Девица бросилась к Осадчему, оттолкнула его. Встала рядом со старичком, прижалась к высоким красного дерева дверям. Шагин спросил, в чем дело. Его никто не слушал или не слышал. Он поднял руку, увидел в ней наган выстрелил в потолок. Осадчий доложил, что старик не пускает бойцов. Надо через залы подтаскивать мины.
— Бережет. Немцев ждет! Целеньким хочет фашисту сдать. Холуй гитлеровский? Вы слыхали, что они говорят?
— Что? — спросил Шагин. Бойцы расступились. Шагин подошел к двери. Осадчий толкнул старичка:
— Давай-давай, повтори.
— И повторю! — закричал старичок. Глаза его горели решимостью. — Не пущу!
Он прижался всем телом к дверям, еще шире раскинул руки.
— Не дам! Взорвать дворец! Это не военный объект! Не имеете права.
— Нет, нет, ты повтори, для кого бережешь! — угрожающе сказал Осадчий.
— Да немцы культурные люди, они, я надеюсь, не позволят себе…
— Слыхал? Фашисты культурные! Они книги жгли. На немцев надеется, сучий потрох!
Осадчий что-то скомандовал, саперы оторвали старика от дверей, высадили их с треском, и перед ними распахнулся зал, освещенный сиянием догорающего заката. Гладь узорчатого, зеркально поблескивающего паркета, хрустально радужные люстры, канделябры. Выложенные бронзой следующие двери открывали анфиладу залов. Зрелище этих покоев показалось Шагину волшебно призрачным. До сих пор дворец был для него укрытием от мин, от обстрела; за массивным цоколем галереи, выложенным пудожским камнем, помещались штаб и раненые.
Осторожно Шагин двинулся по вощеной поверхности паркета. Из детства всплыл жаркий день, когда отец привел его в эти просторы парадного золота, и они, надев войлочные туфли, ходили с экскурсией. Ноги скользили как по льду.
Грязные следы солдатских сапог отпечатались, налепили мокрые листья, вдоль тянулись глубокие царапины.
— Ваши красноармейцы тащили здесь ящики, — старик показал на борозды. Его скрипучий голос Шагин хорошо слышал. — Что же вы делаете!
На потолке синели нездешние небосводы, по ним летели купидоны. Кое-где стояли вазы. В шкафах сквозь стекло виднелись парчовые платья. Многое было убрано вывезено. Торчали крюки от картин. Опустели стены. Ничто уже не отвлекало от обнаженной красоты залов, расшитых шелковых обоев, от лепнины, рельефного рисунка орнаментов. Золотистые узоры китайских обоев, зеркала… Сюда еще не проникла вонь пожара. Отсветы его сквозь лиловатую оконную расстекловку выглядели, как безобидный праздничный костер.
Шагин плыл, словно во сне, сквозь двухсветный Большой зал, желтые рысьи огни просверкали в Янтарной комнате. Пустынный дворец втягивал его в заколдованное великолепие. За ним молча двигались саперы Осадчего. Мимо них пробежали, разматывая провод, двое солдат.
— Артиллеристы, — сказал Осадчий в ухо Шагину.
— Вы подвергаете дворец опасности, — сказала девушка. Под синим халатом на ней были белая кофточка и черная юбка.
— Может, не стоит, — сказал Шагин Осадчему. — Заминируем только подходы.
— А как же сталинский приказ? — спросил Осадчий.
— То приказ насчет складов и заводов.
— И-эх, — выдохнул Осадчий, — сволочи! — и еще матом, матом… Лицо его задергалось. Сорвал с плеча автомат, пустил очередь по стенам, разлетелась ваза, затем по зеркалам, по их затейливым рамам, так, что они взвизгнули мелкими брызгами, провел свинцовым полукружьем по наборному узору паркета, щепа полетела вовсе стороны.
Никто его не останавливал.
Девушка бросилась к Осадчему. Шагин перехватил ее, потому что Осадчий дрожал, взгляд его был безумен.
— Кончай, — крикнул Шагин.
Старик-смотритель опустил голову, отвернулся.
— Завтра здесь будут немцы, — сказал Шагин. — Уходите. Пусть все уходят.
Еще он зачем-то сказал:
— Почему вы столько оставили. Почему не увезли…
Старик оглядел его почти брезгливо, на Шагина никто еще так не смотрел.
— Потому, что вы воевать не умеете, — отчетливо произнес старик.
Шагин не успел ответить, побежал вниз, его вызывали по телефону из дивизии. Успели сказать, чтобы отходил на Пулково, как он и предполагал, и связь оборвалась.
Внизу было темно. У входа на мраморной ступени лежал молоденький милиционер. Из горла у него толчками шла кровь. Над ним хлопотал фельдшер. Рядом на земле лежал убитый милиционер. Лицо его было накрыто фуражкой. Откуда-то появился Аркадьев.
— Не послушались, — сказал он. — Дурни.
— Кончается, — сказал фельдшер.
Умирающий вытянулся как по команде, лицо разгладилось, он удивленно смотрел в небо. Гимнастерка его была чиста, аккуратно заправлена.
Смерть эта надолго запомнилась Шагину. Может быть потому, что уж очень глупо они погибли. Куда зачислит их статистика? В героически павших или еще куда в неведомую ему графу.
Выходили из Пушкина на рассвете. Стрельба утихла. Колонна шла по влажным пустым улицам, шли не растягиваясь, плотно, быстро. Шагин держался в хвосте.
Глухота проходила. Он слышал, как набирали голоса птицы. Город спал. Окна, задернутые занавесками, заклеенные бумажными крестами. Чистый, влажный от росы воздух, закрытые магазины. Топилась баня. На крыльцо вышла баба в рукавицах и фартуке. За ней подросток, Они молча смотрели на уходящих солдат.
— Мы что, последние? — спросил Иголкин.
— Последние, — сказал Шагин.
— Надо бы город разбудить, товарищ лейтенант.
— Панику наводить, — не думая ответил Шагин. Потом спросил: — А как его будить? Это тебе не деревня.
У переезда висела свежая афиша: «Сегодня премьера фильма „Антон Иванович сердится“».
Дошли до Пулкова. Светлое небо загудело, показались штурмовики. Шагин приказал рассыпаться, укрыться. Но укрыться было негде. Штурмовики на бреющем расстреливали в упор. Шагин стоял, прильнув к глухой стене трансформаторной будки, смотрел, как убивают его людей. Убило Иголкина, убило Митюкова…
Потом всю зиму сорок первого-сорок второго Шагин держал оборону в районе Шушар. Он получил уже старшего лейтенанта, командовал отдельным батальоном укрепрайона. Участок был большой, бойцов мало. От голода солдаты пили воду, пухли. Некоторые пили специально, чтобы попасть в госпиталь. Морозы стояли лютые. Обмораживались. В землянках, несмотря на запрет, круглые сутки топили печки. Дым демаскировал, с этим не считались.
Ходы сообщения заносило снегом, и без того мелкие, они, как ни гнись, не защищали. Передвигались вечером, благо темнело рано.
В тот вечер Аркадьев доложил, что у немцев в районе Пушкина прямо перед второй ротой вспыхивают цветные огни. Шагин отправился туда, ползком пробрался в боевое охранение. Вместе с Аркадьевым они долго рассматривали и в стереотрубу, и в бинокль пестрые, звездные вспышки, ни на что не похожие. В морозной дали, между обломками деревьев загорелся свет. Осветились окна какого-то здания. Судя но направлению, это мог быть только дворец. Он находился прямо в створе роты. Другие постройки были разбиты.
— Что это они? — спросил Шагин.
Никто не понимал, что там происходит. Осветительные ракеты не поднимались. Во тьме горели прямоугольники окон. Солдаты ждали, что скажет начальство. Может, готовят наступление.
Шагин оторвался от бинокля.
— Нет, это на иллюминацию похоже. Что они — спятили?
— Да ведь Рождество Христово! — произнес какой-то знакомый голос.
Шагин удивился не тому, что не догадался, а тому, что немцы помнили и справляли этот праздник.
— Ишь ты, пируют, — сказал он. — Не боятся.
— А чего бояться, — раздался в темноте тот же голос.
Шагин всмотрелся, это был Чиколев, недавно назначенный взводным.
— Думаете, они не знают, что нам запрещено стрелять по дворцу, сказал ротный. — Прекрасно знают.
Теперь Шагин без бинокля словно увидел освещенные этажи и сквозь окна Большой двухсветный зал, простор паркета, казалось, видел и украшенную елку, такую же большую и нарядную, как во Дворце пионеров, а вокруг нее немецких офицеров в мундирах, в начищенных сапогах.
— У вас есть что выпить? — спросил Шагин.
Они спустились в землянку взводного. Чиколев налил по стакану водки.
— Рождество, — сказал Аркадьев — Что оно означает?
— Ну ты хорош, — отозвался Шагин. — Христос родился!
Они чокнулись. Шагин закусил холодной картошкой, обмакнув ее в соль.
Больше ничего у Чиколева не было.
— С фрицами заодно отмечаем, — сказал Аркадьев. — Только без жареного гуся. Я же говорил Осадчему, взорвать дворец надо было к такой-то матери.
— Комфортно воюют, — сказал Шагин.
— Помните кофе? — спросил Чиколев.
На прошлой неделе, когда после боя они заняли немецкие ячейки боевого охранения, так досаждавшие им, Чиколев нашел там термос с горячим кофе. Шагин не мог забыть вкуса этой горячей сладкой смеси кофе и молока. И аромата.
— Соедини меня с Васюковым, — приказал Шагин.
Водка согрела его, поднялась в голову, и он заговорил с начальником артиллерии напористо, не слушая возражений, тем медленным хриплым голосом, который перекрывал любой шум.
— Беру на себя. Накроем их. Самый момент. Сукины дети, пируют. Смеются над нами. Уверены, что не посмеем… Вали на мою голову. И не жалей для такого случая. Сейчас он споет им «В лесу родилась елочка».
Приняли еще чуточку и вышли в окоп.
Снаряды проносились над ними, со свистом раздирая морозный воздух, и вколачивали там, в Пушкине, свои разрывы.
Солдаты кричали, прыгали на скрипучем снегу.
— Давай! Еще! Так их!
Это тоже был праздник.
Огни в Пушкине погасли. Вместо цветных звездочек взметнулись осветительные ракеты.
— Что, попались! — кричал Шагин в темноту. — Думаете, слабо нам? — и матерился при всех, чего раньше не позволял себе. Стал закуривать, не мог поймать огонек зажигалки, руки его дрожали.