Вспоминать в этой квартире твою заставляет меня только кровать, которая коротка мне так же, как была и стоявшая у тебя. Только у этой еще и спинки с двух сторон – ноги приходится поджимать или класть сверху. Если держать их так, то деревянное ребро вскоре начинает врезаться в кожу, которая у меня слишком долго хранит следы, и багровая полоса видна потом еще несколько дней.
И все-таки я почти всегда лежу. Иногда читаю – обычно одно и то же. Это детектив, и мне неинтересно. Не потому, что убог сюжет, – просто мне абсолютно наплевать, кто окажется убийцей и будет ли восстановлено в правах поруганное добро.
Ты детективов не любил. Впрочем, и не в детективах дело – все дальше удаляясь от тебя, я вижу только яснее: ты не любил ничего. Ныне я понимаю это как чуткость. Из всех, кого мне случалось встречать, ты, пожалуй, наиболее четко обозначил те вещи, которые тем сильнее выдвигаются вперед, чем настойчивее пытаешься с ними спорить. Будто голос внутри тебя повторял одно-единственное предостережение: нельзя привязываться. Нельзя привязываться ни к чему. Он не обманывал: одного раза тебе хватило, единственного отступления.
Где-то я вычитал, что постоянная, напряженная сосредоточенность на себе – верный знак ада. Трудно сказать. Ты вроде бы умел извлекать из нее нечто с противоположным как раз знаком – потому и был легок в том, на чем споткнулся бы любой. Мы с тобой год прожили в одной комнате, и дело ни разу не дошло до крупной ругани. В конце концов, ты остаешься единственным человеком, кого у меня получалось благодарить, не чувствуя себя при этом идиотом.
Одна из многочисленных твоих девиц, которой позвонить я собрался только где-то на третьи сутки и о твоей смерти сообщил уже тупо – равнодушный к ней, как к известию о войне в краях, где никогда не был, сказала тогда: «Самый светлый из всех, кого я знала». Сам бы я тебя так не назвал – скорее остроумным, – но поверил. Можно быть светлым в аду? Не знаю. Честно говоря, все это мне теперь – без разницы. А думать о том, как теперь тебе, – дурной вкус.
Но кое-что тебя все-таки зацепило. Зацепило основательно – и это из тех исключений, что только оттеняют непреложность правил. Моррисон и его песни, особенно – «Мчащиеся в грозу». Когда мы познакомились, ты уже тонул в них с головой. Какие-то английские журнальные заметки, тексты, переписанные от руки, я тебе таскал еще в институте; и при общем твоем равнодушии к чтению странно было видеть, с какой жадностью ты над ними корпел, пытая словарь. Тем более что в тебе я не находил ни сходства, ни стремления к сходству с их героем.
Кажется, только однажды ты высказался на этот счет. Сказал, что в странной моррисоновской жизни видишь словно бы шараду, нечто зашифрованное, и потому не безнадежное. И что хотел бы, чтобы и за тобой оставался такой же шлейф: неоднозначный, странный и – живой. Ну это-то тебе удалось. И черная дыра твоей загадки куда покруче моррисоновской прозрачности. Для меня – точно, потому что я – видел.
Все мои попытки заинтересовать тебя хотя бы в музыке чем-либо еще потерпели крах. Кажется, летом куйбышевский Димка подарил нам кассету с двумя альбомами «Дорз»: первым и каким-то из нынешних допечаток. В Москве он был проездом, даже не зашел – только пакет оставил в почтовом ящике. С тех пор она одна и крутилась у нас, почти без остановки. Узнать магнитофон в приспособленном для этого аппарате нетренированному глазу нечего было и пытаться. Он и заводился, как старый мотоцикл – с десятого оборота: приходилось разряды давать, касаясь проводками контактов. Звук был соответствующий, но уж это-то тебя не смущало вовсе. Точно, летом, за полгода до смерти.
Кассета куда-то исчезла во время многодневных поминок – вещи там вихрем носились, и я ни за чем не следил, да почти и не принимал в них участия. А теперь год прошел. То есть сейчас, когда я взялся зачем-то (тебе, что ли, трупу, нужно?) за эти записи, всего неделя осталась до двенадцатого февраля. На могиле проставлена дата похорон – неделей позже. Значит, двенадцатого соберутся только те, кто действительно знает. Мне нравится считать, что несколько человек, оказавшиеся в круге того, что произошло (пусть не сразу, не с первого дня – там был я один, – но хотя бы со второго, с третьего), составляют ныне некий замкнутый клан. Я не намерен допускать в него посторонних, а уважение к своим прихотям мне словно по наследству от тебя досталось. Эту встречу несложно представить: водку в чашках и особую легкость, словно бы вседозволенность, которую дать может только ощущение приобщения к смерти. Я слышал, что умирающие мужчины испытывают сильную эрекцию. Занятно: у тебя что, тоже была? И у меня будет?
Я был неуверен в нынешней зиме. В том, что она вообще наступит. Это не понты, не для красоты слога – действительно. Время во мне действительно уже год как отщелкивает по-новому, и, если осталась смена дня ночью, это вовсе не значило, что и сезоны будут также тупо чередоваться. Тем более это постоянное чувство заторможенности, вязкости вокруг. Иногда я верил, что повторяемости – конец и дело к остановке.
Но зима вернулась, и она ничем не похожа на предыдущую. То есть грязь, конечно, та же, и так же плохо с транспортом, и постоянно не хватает денег, как всегда, почему-то именно зимой. Но вот форточку на ночь я уже не открываю. Там, где кантуюсь теперь, нет и помина от странной способности аккумулировать тепло, которой твоя квартира так меня удивляла. К тому же я разлюбил свежий воздух.
Впрочем, в той зиме тоже ничего необычного не было. Разве что в киноцентре два месяца крутили Хичкока. Это в себе я с самого ее начала носил болезненно реагирующую на все подряд, отчаянную какую-то пустоту. День за днем – постоянное, иногда до исступления доводившее предчувствие близости не то конца, не то чего-то непоправимого. И примерял, разумеется, на себя, ждал с глупым стоицизмом то ли геройской смерти на мостовой, то ли грядущей чумы. О чуме я тогда думал часто: крысы наводнили Москву. В Сокольниках по ночам они копошились и гремели в металлических урнах, выбрасывая вверх фонтаны окурков и грязной бумаги. Казалось, если уж не я – так кто-нибудь из тех, кто вроде бы стоял ко мне куда ближе тебя: родственники, может быть, Вера… Во всяком случае, ты не рассматривался – ты оставался за той неширокой, но, как я считал, строго охраняемой с обеих сторон полосой непричастности между нами, которую, казалось, оба мы умели ценить. Иногда я начинаю подозревать, что здесь-то и ошибся. Но теперь – чего уж.
Хорошо было бы сказать: он умер в самый холодный день той зимы. Я слышал такое по радио, об одном музыканте. Только ничего подобного. Тогда было тепло и мерзко – жижа под ногами. Было кино – все тот же Хичкок. Даже название не забыл: «Незнакомцы в поезде». После – накатило на меня с особой силой, и помню, что захлестнула злоба, прямо волной накрыла: от этой слякоти, оттого, что возвращаться опять в чужой дом (знал бы я, чем будут другие, уже ожидавшие меня!), от бездарности собственной судьбы и от общей, засасывающей. Сильно болел живот. Но больше – больше ничего не было. Я даже ключ поворачивал еще абсолютно спокойным. Это странно, и над этим я потом много думал: не могла дверь, да еще с дырой в кулак величиной на месте вынутого замка, стать серьезной преградой тому, что копилось за ней. Меня же насторожил только шум воды. Жизнь приживальщика учит осторожности лучше войны – ситуацию надо предугадывать мгновенно. Если бы ты мылся, дверь в ванную была бы закрыта и шум был бы слабее. Значит, стираешь.
Я позвонил, но ничего не дождался. Вот это уже выпадало из обычного ряда – не мог же ты уйти, оставив воду, – но тревога во мне так и не поднялась выше той меры, с которой всегда живу. Ключ застрял, по обыкновению, и, занятый им, в прихожую я ввалился боком.
Я совершенно точно помню, что сперва был удар: жесткий, как крепким ветром, – и только потом я поднял глаза. Дверь ванной выходила в маленькую прихожую прямо напротив входной, и видны мне были отсюда лишь плечи и голова, склоненная на грудь и к стене. Мирная поза спящего. Только глаза, кажется, оставались чуть приоткрытыми. А может, и нет – ускользнула деталька, жаль. Понял я сразу, по особому желтому цвету, который приобрела кожа: никогда раньше не встречался с подобным, но этот цвет – он был совершенно однозначен и принадлежать мог только мертвому.
Моментальный приступ, который пережил тогда, обычно, вспоминая, про себя я называл отчаянием. Но всегда чувствовал – не то слово. Отчаяние обжито, уровни его известны заранее: опуская ли, заламывая руки, нутром-то так или иначе знаешь, что есть планка, ниже которой не пойдешь, природа не позволит, ибо то, что за ней, просто снимет тебя с доски не как битую даже, но как ненужную фигуру. Это игра в некотором роде, и игра по правилам. Здесь же провал был бездонным – словно мгновение небытия. А главное – и это точка, на которой всякий раз, силясь хоть в чем-то здесь дойти до вразумительного ответа, я оступаюсь, теряю направление и ухожу все дальше и дальше в очень странные области; потом начинаю бояться того, что могу найти в них, и возвращаюсь, чтобы повторять все снова и снова – главное, что это вроде и связано было не с тобой, не с фактом твоего превращения в труп, а как-то со всем вообще: вдруг показалось, что нет ничего. Иногда я думаю, что в ту секунду что-то такое узнал о мире, что в принципе запрещено. Может, теперь и плачу за это?
Кажется, я позвал тебя. То есть произнести-то, может быть, ничего не удалось, но попробовал – наверняка. Значит, все-таки оставалась надежда за гранью надежды, что случившееся (не с тобой – со мной) каким-нибудь чудом еще может быть обратимо. Нужно было рассчитаться и с ней. Поэтому я позвал тебя. И сразу же наступила удивительная трезвость: только мелкую нервную дрожь в себе я не мог погасить, но в остальном – прекрасно понимал, что должен делать. Эта вроде бы и не свойственная мне расчетливость не изменила потом ни разу в те дни и провела до конца. Я не стыжусь ее. Не стыжусь, что не поднялось во мне сразу же черное горе, не затопило любые помыслы о себе самом; что ты, что я в конце концов были достаточно жжеными, чтобы понимать: выживание – дело серьезное. Я закрыл дверь, снял сумку и даже пальто аккуратно повесил на плечики, прежде чем войти в ванную.
Из крана хлестала тугая струя, кипяток, но закрыть не пришло в голову – потом милиция станет выяснять почему. Голый труп почти заполнял собой тесную, высохшую уже сидячую ванну. Руки лежали вверх разрезами. Их было три на левой: один выше локтя и два на запястье друг над другом; и на правой – два, на предплечье оба. Кромсал ты себя основательно. Разрезы расползлись, видимо от горячей воды, и стали теперь дырами сантиметров по десять; вскрытая вена болталась в пустоте внутри. Края их завернулись наружу и напоминали вареных кальмаров. Биковская одноразовая бритва тут же, в сгибе локтя.
Я ни о чем не думал, не позволял себе – мне другими вещами надо было заниматься, – но отгородиться от того, что распространял труп, все же не мог. Я чувствовал, что внутри, под его оболочкой, затаилось нечто непредставимо чужое, только мимикрирующее – до поры – под неподвижность. Казалось, что стоит напрячь глаза – и увидишь, как прет наружу из этих дыр нечто черное: поток, излучение черное и плотное. Уже все стены в квартире пропитались непроявленной, но ощутимо реальной угрозой, а здесь было ее так много, что едва удалось сдержаться, чтобы не броситься прочь, вон, за дверь, вниз по лестнице, куда угодно. Но я сейчас очень хорошо считал – каждое движение, до мелочи.
Все в квартире было вверх дном, но я увидел сразу, что бардак все тот же: наш, привычный – иногда накатывало на обоих, и неделями не убирались. А тут последние дни ты и вовсе почти не вставал с кровати, я же попал в цейтнот с халтурой – так что гора грязной посуды на кухне успела вырасти до альпинистских размеров. Эта грязь – единственное, что я ставлю себе в вину, которую признаю до сих пор. Я заглянул в кухню и почувствовал, как настойчиво внедряется в меня расходящееся отсюда уныние. Сейчас, когда стекли все защитные оболочки, противопоставить ему было нечего. И я тебя понял. Как ты встал, вышел сюда и принял на себя эту волну тоски, сжимающую мозги до исчезновения света; это простое и потому достаточно энергичное, чтобы убивать, выражение доставшегося нам на долю закона. До сих пор я был в нерешительности: стоит ли упоминать о том, что могло сойти (да и сходило) за причину сделанного тобой: каких-то людей, какие-то слова, навороты и нелепости, которые ты выдумал себе и на себя накрутил. Теперь знаю – не буду. Потому что уверен: не в этом ключ к движению руки с бритвой. Наш общий приятель, врач, сказал мне потом: никто и никогда не узнает, что происходит в душе у такого вот – настоящего – самоубийцы. А у меня первой мыслью было, первым ощущением, стоило понять, что ты мертвый: у желтого трупа с десятисантиметровыми дырами на руках причин нет. Нет и быть не может, любая цепь причин и следствий должна была разомкнуться на нем. Тем и стало для меня самоубийство – действием самим в себе, без продолжений и начал, потому-то чем дальше, тем меньше оно оставляет места чему-либо другому в моих рассуждениях. А та кухонная грязь, сразу придавившая меня, – только знак, отмечающий вход в туннель, которым ты уже прошел, а мне никогда не хватало не то чтобы смелости, а может быть, просто свободы заглянуть. И я вполне допускаю, что, если бы накануне вечером не бросился к столу, едва успев раздеться, если бы занялся тарелками и кастрюлями – ведь десяти минут бы хватило, – все могло быть и по-другому. Но допускаю, что ты и внимания на это не обратил. И самобичеванием не занят – просто отдаю себе отчет, что вот мог – и не сделал.
Вообще только одно я могу сказать точно: ты знал, что никто не придет. Я появился на два часа раньше, чем ты мог меня ждать. Думаю, что мертв ты был к этому моменту уже не меньше часа. Последний, судя по всему, человек, разговаривавший с тобой, звонил около пяти. Он не заметил ничего необычного ни в том, что, ни в том, как ты говорил. Еще два ключа в расчет можно было не брать: девочка лежала в больнице, а обладатель второго, проживший с нами почти полгода, две недели назад сделал по какому-то поводу гримасу и исчез, благо все пожитки его умещались в одной сумке. Мы хорошо относились к нему, но как-то ясно было обоим, что он не вернется. На звонок в дверь, если б он и был, со вспоротыми венами, надо думать, ты бы уже не бросился. И только если бы кто-то пришел до. Ну, не пришел, что тут поделаешь.
Мне кажется, я знал тебя достаточно хорошо, чтобы постараться угадать твое таким замысловатым путем оставленное слово. «Я отвратителен» – ты сказал это. Тут уж можно было только в одну сторону. Никто не понял – слишком не ложилось на то, чем ты раскрывался перед другими. Если и догадались – не могли поверить. Мне видится в этом апофеоз твоей влюбленности в свободу: воля судить себя самому, нарочито, именно свободы ради, игнорируя и реальность, и чужой голос, и всякий внешний критерий. Только в этом я и позволяю себе тебя обвинить. Потому что на этот раз свобода обманула – обманула нагло и неприкрыто; не хотел бы я когда-нибудь еще услышать такой довольный хохот. Я ненавидел тебя после, ненавидел долго: еле-еле, по капле, эта ненависть из меня уходила. За то, что ты обратил в пыль единственное, чем мы еще держались – достоинство, и теперь ничем его уже не поднять в себе. Или что, думал, что сможешь чистеньким выйти вон, что гордость, выпрямлявшая нас, сохранится и в этом разлагающемся куске дерьма, в который ты так запросто перевоплотился? Ах да, мы же никогда не узнаем, о чем ты думал. Хорошо еще, что я свято верю: причин нет – иначе не панихиды бы тебе сейчас пел, а веселился от души. Масштабы-то, масштабы – несоизмеримы, хоть лбом об стену! Ведь смешно, когда большой бык привязан к колышку с палец величиной; и даже если наматывается веревка и перетирает горло – все равно смешно, ведь колышек-то – маленький! А мне ведь пришлось все это излагать еще, тоном экскурсовода, на похоронах: раз за разом, эти идиотские коллизии, каждому пытливому, желавшему знать «почему»… Черт, я ведь решил, что не буду об этом.
Не на кого тебе было рассчитывать. Уверен, что ты и не рассчитывал – не хотел. Упорством своим ты вообще был знаменит. Только вот чугунная мыльница, цементом прикрепленная к стене, оказалась почему-то оторвана. Ее нашли потом, через несколько дней, когда убирали квартиру. И тогда мне рассказал один, которого некогда спасли чудом, в последний момент: ты ничего не чувствуешь, если теплая вода, вообще ничего, и оттого радость какая-то дикая – начинаешь полосовать себя без оглядки. Потом будто бы ко сну клонит. Вот тогда понимаешь, что не хочешь этого, но кажется, что остановиться еще можно: достаточно встать, перемотать руки жгутами, вызвать врачей. Но пытаешься подняться и оказывается, что тело тебе больше не подчиняется. Цепляешься, пробуешь подтянуться – только кровь быстрее выходит. А когда видишь, что ничего не предотвратить, – испугаться уже не успеваешь. Меркнет в глазах, и все кончается.
Я представляю, как ты хватался за этот чугунный выступ и как срывались у тебя пальцы. Испугаться ты и точно – не успел, лицо осталось совсем мирным.
В комнате я настежь открыл балконную дверь. Наивная надежда – выветрить то, что здесь накопилось, от чего стены казались липкими. Потом очень внимательно осмотрел всю комнату, шаг за шагом. Я искал записку – могло быть и так, что, если она существует, первым делом нужно ее уничтожить. Не нашел, только еще раз убедился, что, кроме тебя, никого сегодня не было здесь. Хоть что-нибудь должно было измениться, если бы кто-то приходил: стулья бы сдвинули, стол расчистили от моих бумаг, чашки бы стояли с недопитым чаем – я бы заметил мгновенно. Нет, все осталось на местах. Похоже, ты так и лежал, как я оставил тебя утром, и в ванную отправился прямиком с дивана, в стороны не отклоняясь. Только толстенный листинг, на котором я порой что-то записывал, ты снял со стола и положил на табуретку рядом с телефоном. Ручка на нем, но ни единой записи. Я на просвет разглядывал верхнюю страницу, но выдавленных следов, какие остались бы, если писали, а потом оторвали лист, не обнаружил тоже. В мусорном ведре ничего. Вряд ли тебе могло прийти в голову записку прятать, чтобы лежала она не на виду, а досталась потом именно адресату, но я обследовал и те немногие места, где сделать это было возможно.
Готов я был сейчас ко всему: казалось вполне вероятным, что ближайшие несколько дней мне суждено проводить в КПЗ; и все же первое, о чем я сейчас должен был позаботиться, – крыша над головой, хотя бы на пару недель. Выбирать было не из чего – оставался всего один человек, к которому я еще мог перебраться, и, что бы ни случилось сейчас, это место я обязан был застолбить. Так что неприятности, по крайней мере на эту ночь, ему предстояло со мной разделить. Впрочем, я был уверен, что он не откажется.
Трубецкой стал первым, кто узнал о твоей смерти. Дальше – «02».
– Мужчина, женщина? – спросила девушка с той стороны и зевнула в трубку.
– Мужчина, – сказал я.
– Возраст?
– Двадцать восемь.
– Удачная попытка?
– Как понять?
– Ну, умер он?
– Да, умер, конечно.
– Вы уверены?
– Послушайте, вы что, меня за идиота считаете? Вон труп…
– Повесился?
– Нет, вены.
– Фамилия?
– Чья, моя?
– Самоубийцы.
Я назвал.
– Теперь ваша. И имя-отчество.
Я обнаружил, что весь мокрый.
– Адрес, – сказала девушка. Я представил, как она там сидит, за пультом, и сидеть ей еще до утра.
– Короленко, один, корпус десять…
– Поспокойнее! Может быть, десять, корпус один?
– Я же сказал: один, корпус десять. Сорок восьмая квартира.
– Это где?
– Сокольники.
– В РУВД звонили? Самоубийствами они занимаются.
– В какое РУВД?! Откуда я знаю, куда звонить?
– Ну хоть номер отделения знаете?
– Нет.
– Вы что, не там живете?
– Здесь. Но временно.
– Ладно. Телефон?
Я назвал.
– Родственник?
Ну конечно, она же там заполняет какие-то листки!
– Приятель.
– Приятель? Хорошо, мы передадим. Ждите.
– Скажите, а «скорую» мне не надо вызвать? – спросил я. – Я просто не знаю, может быть, еще куда-то…
– Ждите, сказала же. Они приедут, все сделают сами.
Я положил трубку. Теперь в запасе у меня было минут пятнадцать, быстрее они вряд ли могли появиться.
Твои отношения с матерью так и остались для меня тайной, и составить себе о ней представление по твоим рассказам я никогда не мог. Не то чтобы ты не общался с ней вовсе, но была вроде бы некая история, в которой повела она себя не совсем чистоплотно, и связи ваши с тех пор стали какими-то номинальными. Сюда она не приезжала никогда, и ключа своего, судя по всему, у нее не было. А ты ее навещал вполне регулярно, даже Новый год – последний по крайней мере – праздновал там, но все же, как мне казалось, оставался к ней до странности равнодушен. То есть не был ни зол, ни обижен, а просто оставался от нее в стороне и визиты свои выполнял как работу. Потому это и бросалось в глаза, что обычно даже к куда менее близким людям ты проявлял больше какого-то внутреннего интереса. Но что бы там ни происходило между вами, именно она стала сейчас человеком, на которого ориентироваться я вынужден был прежде всего и чьи поступки должен был постараться предугадать.
Она знала, что я живу у тебя, мы даже по телефону иногда беседовали, если тебя не оказывалось дома. Но как она поведет себя по отношению ко мне теперь, я представления не имел. Я и не видел ее ни разу в жизни – так бы хоть по лицу можно было что-нибудь угадать. И вовсе не думал о ней плохо, когда прикидывал, насколько вероятно, что она усмотрит во мне причину твоей гибели и будет добиваться расследования или что не позволит вывезти из квартиры мои вещи, которых тут осело уже слишком много, – я просто перебирал варианты. Вокруг меня уже вовсю крутились колеса, между которыми я должен пробираться, – и пока она была только одним из них.
Во всяком случае, нужно было постараться хоть самое важное забрать с собой прямо сейчас. Было ясно, что менты не позволят мне собирать что-либо у них на глазах и вряд ли дадут выйти отсюда с большой сумкой: по паспорту я в этой квартире посторонний, и им не докажешь, что здесь что-то принадлежит мне. Но и обычную мою, через плечо, сумку по идее они не должны были бы проверять. Она вместила рукописи (слава богу, большую часть я будто специально за два дня до этого отвез почитать знакомым), фотоаппарат с объективами и кое-что из белья. Два свитера я натянул на себя. С остальным, в крайнем случае, можно было и расстаться – из необходимого оставлял я здесь теперь только пишущую машинку. Со звонка в милицию прошло двадцать минут.
Я двигался как заводной: стоило остановиться, и тут же казалось, будто что-то возникает за спиной. Чтобы не сидеть сложа руки, позвонил приятелю-врачу: как-никак он учил судебную медицину и мог посоветовать что-нибудь, о чем я и не подозревал.
– А ты уверен, что он мертвый? – спросил он.
– Вы что все, рехнулись?! – заорал я. – Все, уже крови нет!
– Записку не оставил?
– Я не нашел. Похоже, что нет.
– Я, пожалуй, приеду, – сказал он.
Я ответил – нет. Это только затруднит объяснения с милицией. Трубецкого я просил, потому что мне переезжать к нему, – и хватит. И так все осложнялось: менты явно не торопились, и, если Трубецкой появится здесь раньше них, придется как-то оправдывать его присутствие. А мне бы свое оправдать.
Теперь, когда я сделал все, о чем позаботиться надо было немедленно, прятаться стало не за что. И больше не получалось словно бы забывать, что матери твоей звонить мне все-таки придется. Можно было, конечно, предоставить милиции сделать это (как едва и не вышло потом) – но тут уже чувствовалась некоторая подлость. Я должен был сам. Тебе обязан.
Я тянул время и делал вид, что ищу записную книжку, зная заранее, что обнаружу ее на обычном месте. Но вдруг сообразил, что телефон матери ты вполне мог и не записать – ведь прожил там столько лет, наверняка наизусть помнил. И признаюсь: откровенно молился, чтобы все оказалось именно так. Я был честен с собой – я пролистал книжку очень внимательно, но не встретил ни одного номера под твоей фамилией. А если у матери была другая – мне неоткуда было ее узнать. Правда, старый твой телефон мог сохраниться где-нибудь и у меня, в институтских времен еще записных книжках, и я почти уже собрался звонить родителям, просить срочно найти. Но вспомнил, что с тех пор как убрался оттуда, письменный стол занял младший брат, и я лично давал ему добро вышвырнуть все из ящиков. Значит, бесполезно. И разыскивать, видимо, придется все-таки милиции, по бывшей прописке. А их мне не опередить в любом случае.
Но я хотя бы попробовал.
Первые дни по твоей смерти слишком много говорили о том, что творилось с твоей душой ли, астральным телом – кому что нравилось – в эти часы: куда она там перемещалась и где пребывала. Кто-то слышал, стоя у опечатанной двери, тихие шаги в квартире; кто-то сетовал: «Хоть бы форточку открыли – он бы выйти мог». Я не мистик. Если и было что раньше, то после тебя – нет. Я думаю, что совершающееся за гранью, которую ты похерил, сложнее и скорее всего жестче, чем такая болтовня. И все-таки не получается не спрашивать себя, как бы я выглядел перед тобой, когда бы ты и впрямь каким-то образом мог видеть все это. Так вот: я думаю, ты был бы доволен. И эти страницы – не из желания оправдаться.
Потом я почувствовал, что оставаться в комнате больше нельзя. Одолевала тошнотворная, вибрирующая слабость, словно бы послевкусие боли – как после резкого приступа. Теперь меня трясло. От холода. И от страха. Теперь я боялся твоего трупа. Сейчас это может казаться смешным, но действительно боялся, что он появится на пороге.
Я дотянулся до пальто, постаравшись даже не ступить в прихожую, и вышел на балкон. В пачке каталась последняя беломорина. Сорок минут с тех пор, как я набрал «02». Балкон выходил на корпуса больницы для сифилитиков, и подъезд к дому был с той стороны. Никакого движения. Я стоял здесь действительно один в мире. И против него. В тесной квартире с тем, что вовсе не представлялось мне ни костным, ни окончательно неподвижным. Когда папироса прогорела наполовину, а остаток высыпался на балконный кафель, в дверь, которую я, оказывается, забыл запереть, влетел Трубецкой в косо со спешки застегнутом пальто. Я видел, как он растерялся, когда не увидел меня в комнате. Но даже рукой смог махнуть ему не сразу.