Когда на широком экране пошел фильм «Покаяние», я поняла, что от этой их перестроечной затеи можно покорыствоваться: что-нибудь открытое организовать, и, пожалуй, сейчас люди на это пойдут. Партию с ходу организовать было нельзя, люди еще не оттаяли от всегдашнего привычного ужаса. На газету тогда бы никто не потянул: ни материально, ни технически, ни политически.
Я решила, что роль коллективного организатора может сыграть семинар. Соберутся люди, будут слушать. Можно будет внести в их робкие души нечто антисоветское. Привыкнут, втянутся, перестанут бояться. Я нашла охотников отвечать за этот семинар. Из диссидентов на это пошли Мальва Ланда, Сквирский, Ася Лащивер. Загорелся этой идеей и Игорь Царьков. Крышей для семинара стала группа «Доверие». Официально она называлась «Группа за установление доверия между Западом и Востоком», хотя на самом деле она воспитывала в Востоке доверие к Западу, а вот в Западе как раз недоверие к Востоку.
Группа была молодая, веселая, зубастая и по профилю зелено-пацифистская. Она уже успела попротестовать и против афганской войны, и против советской рекрутчины. В Москве ее лидерами были очень умная, злоязычная и совершенно несоветская Женя Дебрянская, Коля Храмов, чуть не заработавший 1901, и Саша Рубченко. В Питере верховодила блестящая Катя Подольцева. Женя и Катя потом мне рассказали, что после моего предложения они не спали ночь от ужаса, в предчувствии неминуемого ареста, но утром решили рискнуть.
Я, конечно, была куда более советским человеком, чем «доверисты». Я была антисоветчиком, а это ближе к Советам, чем чисто несоветская европейская позиция «Доверия». Но то ли я их заразила своим пассионарным партийным подходом, то ли они хотели создать нечто более западное, чем народовольческое, но только мы поладили. Здесь мы обрели геолога и друга Сквирского, лохматого и бородатого энциклопедиста Диму Старикова. Фантазер и самый артистичный из диссидентов Петя Старчик тоже забрел на огонек. Из Союза инвалидов был делегирован Юрий Киселев (если бы не его инвалидность, сидеть бы ему по семидесятой). Кстати, статьи УК политического спектра никто еще не отменял, и организаторы могли загреметь запросто. Под это они и давали свои имена. Чтения происходили раз в неделю на квартире у Жени Дебрянской. Когда-нибудь ей за это поставят в России памятник.
Набиралось до 80 человек; все они сидели на полу или матрасах в носках. В основном читала я, но помогал Дима Стариков. Примкнул к нам и наш меценат Юра Денисов. Читалась история СССР, России, история Самиздата, Сопротивления, Конституции (СССР и мира). Я думаю, что доводила своих слушателей до кондиции. Они тоже заражались. Это была эпидемия. В углу с магнитофоном сидел красивый, розовый, белокурый и голубоглазый Андрюша Грязнов из Вольного философского общества, в будущем одна из самых ярких фигур в ДС. Я успевала еще вести политический кружок для этого общества. Ребята были очень чистые и талантливые, но совсем еще в политике желторотые — до слез; например, Саша Элиович, будущий идеолог ДС. Когда перед Сашей и Андреем встал выбор: семинар (весьма компрометантный) или научная работа в режимных институтах (они как раз окончили МГУ), они выбрала семинар.
После каждой лекции по теме ее я писала открытое письмо. Под ним на семинаре собирались подписи, постепенно их становилось все больше. Потом письмо отсылалось в редакции газет, журналов, Верховный Совет и т. д.
Далее по письму делалась мною же листовка. Потом проводилась акция — открытая демонстрация. Вначале ходили на акции 10–11 человек, потом дошло до 30–40. Это было неслыханно по тем временам. Я могла сказать, как Фрэзи Грант: «Я повинуюсь себе и знаю, чего хочу». Я создавала ядро будущей партии и ради этого даже немного наступала на горло собственной песне: что-то до поры до времени недоговаривала, чтобы дать людям время дорасти, чтобы их не испугать. Если бы я сразу начала с идеи свержения власти, все бы разбежались.
Семинар заработал в апреле 1987 года. В июне состоялась наша первая акция. КСП, Клуб самодеятельной песни, собрался провести на Пушкинской акцию, приуроченную к 50-летию казни военачальников в 1937 году. Нас пригласили. Прослышав о том, что придет этот жуткий семинар, КГБ поднял крик, и акцию запретили. КСП ушел в кусты, и мы вышли одни. Нас было 11 человек. На одиннадцать демонстрантов пришли 100 человек гэбистов (я их даже приняла за демонстрацию) и весь состав 108-го о/м. Сначала они не могли заставить нас уйти. Народ дивился, ГБ снимала, мы держали лозунги об освобождении политзаключенных. Потом они схватили Женю и Диму Старикова, и мы все пошли их отбивать в 108-е о/м. Отбили! Что с нами делать, Комитет еще не решил.
У подъезда Жениного дома стояли гэбистские машины, штук 10–15, целый таксопарк. Мы пытались угадать, у кого какая машина на хвосте. Мы выходили, и они начинали отъезжать. «Карету графа NN к подъезду!» Когда мы шли к метро, за нами шествовала плотная толпа (человек 20) топтунов. На пути к семинару они стояли вечером, как часовые, и указывали заблудившимся дорогу. Мы ходили не столько под Богом, сколько под топором. В июне состоялась наша презентация — пресс-конференция. Кроме западных корров, отважился прийти только мальчик из «Московских новостей». Это была первая публикация о семинаре в СССР, еще пристойная публикация, без приговора и отечественного фирменного лозунга: «Смерть врагам народа!». Но так писали аристократы духа из «МН». «Собеседнику» и «Вечерке» явно было мало бумаги и пера, им бы топор и плаху.
Заявку на акцию 7 октября мы подали только для того, чтобы была огласка и реклама в таком вот людоедском издании (в «Вечерней Москве»). А так плевали мы на их запрет. Семинар уже окреп, уже готов был пойти по шоссе Энтузиастов. Мы ловили их нашими заявками на крючок. Они аккуратно попадались, а люди читали эти заметки, мотали на ус и приходили посмотреть. К тому же к 7 октября сбежались все корреспонденты. Мы вышли на Кропоткинскую (те, кого не схватили заранее, как Сквирского и Старикова). Не успели мы развернуть лозунги, как гэбисты стали нас хватать и бросать в автобусы. Вся Кропоткинская была оцеплена милицией и гэбистами. Человек двадцать корреспондентов тщетно нас искали и наконец отважились спросить у генерала МВД, как найти демонстрацию.
— Ах, вам демонстрацию? — рассвирепел генерал. — Сейчас вы к ней попадете.
Журналистов схватили и отвезли к нам в участок, где с нами «беседовали» шустрые мальчики из райкомовских штатов, идеологи КПСС на уровне коллежских регистраторов, в том числе и будущий демократ Сергей Станкевич. Вокруг бегали генералы и полковники, а потом явились гэбисты и увезли нас с Царьковым на разных «Волгах» на свои конспиративные квартиры «беседовать за жизнь». Мне предъявили сразу два предупреждения, на все вкусы, по статье 70-й и статье 206-й (хулиганство). А потом один милый гэбульник сказал: «Если бы вы были честным человеком, Валерия Ильинична, вы бы сели и написали нам заявление, что диагноз у вас ложный, что вы здоровы и нормальны и готовы отвечать по закону. Тогда бы мы вам дали срок. Но небось струсите и не напишете».
Я безумно обрадовалась и написала им такое заявление, после чего все мои дела с карательной медициной прекратились до 1991 года, когда от отчаяния по горбачевскому делу они тщетно попытались прибегнуть к этому варианту опять. Как видите, сам КГБ очень просто и по-деловому относился к своим подручным и подсобным психиатрам. Мавры сделали свое дело и удалились. Патентованный «сумасшедший» мог написать заявление о том, что он здоров, и на этом кончалась история его болезни. Одного этого факта хватило бы, чтобы доказать существование карательной психиатрии в СССР.
Великое дело было задумано на 7 ноября 1987 года. У меня была идея демонстрации на этот день, но это было слишком круто даже для семинаристов. Они сдрейфили. Это был срок на 90 процентов. Бедный Царьков даже сказал, что люди, мол, празднуют, и не надо им мешать! Отравлять праздничек… Оставшись одна, я решила хотя бы разбросать листовки. Дима Стариков решил пойти и быть свидетелем, хотя он был против акции. Но совсем бросить меня ему было стыдно.
Боже мой, какое было обсуждение! Десять семинаристов стояли кружком перед Рижским, а двадцать гэбистов стояли кружком за нами, по двое на каждый объект, в пяти шагах, и ждали, чтобы разобрать и довести до дома. Нет, не только «польска»! «Еще русска не сгинела!»
Диму схватили 7 ноября прямо у метро, меня тоже схватили, когда я вышла из дома, бросили в машину, отвезли на гэбистскую квартиру и выпустили в 18 часов. За мной шли два шпика (в трех шагах). А в кармане у меня были листовки. Большие мы расклеили. У меня осталась маленькая пачка в одном кармане, а в другом была пачечка таких текстов: «70 лет Октября = 40 лет террора + 30 лет застоя». Я лично крупно писала этот текст плакатным пером. В сумке лежал такой же лозунг и еще парочка не хуже.
Когда тебя так жестко ведут, надо исхитряться. На мостике над перроном, что идет над «Комсомольской» (это самое пригодное для листовок место в метро) я бросила вниз первую пачку. Тут же меня схватили за руку мои гэбисты. «Извините, минуточку», — сказала я и бросила другой, свободной рукой вторую пачку. Меня поволокли в станционную комнату милиции, а ученый советский народ внизу расхватал листовки, сел в поезд и уехал. Осталось только несколько штук в лукошки моих гэбульников. В комнате милиции у меня отобрали сумку с лозунгами и стали фотографировать со вспышкой специальными камерами. Мои гэбисты звонили на Лубянку. Один говорил в телефон:
— Это произошло, мы не смогли предотвратить. Станция «Комсомольская». Ликвидируем последствия.
Когда привели и начали записывать свидетелей, мною стало овладевать знакомое каменное спокойствие. Я была уверена, что это арест. Тем паче, что один гэбист спросил:
— Сколько у нас политзаключенных, вы говорите? Четыреста? Теперь будет четыреста один.
Однако меня отпустили! Сработал эффект «старой крысы». Перестройке нужны были враги и экстремисты. Я еще поездила по эскалаторам с развернутым запасным лозунгом (он был за пазухой). Гэбисты плакали от изнеможения и бессильного гнева крокодиловыми слезами. За листовки и постоянные демонстрации у меня на полгода отключили телефон. (С официальной формулировкой «За использование средства связи для антигосударственной деятельности», по решению КГБ.) У Царькова отключили тоже, и еще у нескольких активистов.
Я пишу не о тяготах и лишениях, а о радостях. Это были совершенно неописуемые радости: впервые в жизни что-то получалось, и казалось, что на этот-то раз качество обязательно перейдет в количество и будет все, чего я поклялась добиться: массовый подъем народа, партия, революция, демократия. У меня не было диссидентских радостей, о которых пишет Амальрик. На его проводах на радостях побили два ящика бокалов из богемского стекла. Такого рода радости казались мне самым черным горем. Каждому свое. Я думаю, что диссиденты вздохнули с облегчением, когда я их оставила в покое и перестала донимать неуместными предложениями. Как люди воспитанные и порядочные, они сами не могли бы указать человеку, гонимому режимом, на дверь. И когда я захлопнула за собой дверь сама, они стали жить по-прежнему. Впрочем, страницы боевой славы кончались, и начинались страницы позора: примирения с режимом, который не пал на колени, не покаялся, не повесился, а просто соизволил помиловать невинных.
Для меня сахаровские аплодисменты после речи Горбачева в ходе знаменитой тусовки в Кремле, все эти рабьи труды в МДГ вокруг двоечников-депутатов, которые в 30 или 40 лет впервые усваивали по складам азы демократии, как некие Маугли, воспитанные в неведении своего человеческого естества партийными волками из советских джунглей, прозвучали и высветились как зловещая побудка Страшного суда, как зарево Судного дня.
27 декабря 1987 года на какой-то огромной диссидентской квартире состоялся правозащитный семинар Льва Тимофеева. Чуть ли не ползком до него добирались гонимые чехи, у них и «Огонек» (в это время), и «МН» в киосках не продавали, как крамолу. Меня поразили слова одного члена «Хартии-77», который в 1968 году был мальчишкой: «Мы сами во всем виноваты. Когда Дубчека сломали, мы должны были сказать, что нам не надо таких руководителей и что наша борьба продолжается. Надо было стрелять в советских оккупантов». Сергей Ковалев, уже сдавшийся, уже выбитый из седла (а его пребывание в ВС — это уже загробное существование), не хотел давать мне слова для доклада — из-за моего радикализма. Но здесь благородно поступил Лев Тимофеев: он готов был уступить мне свое время, и по той же причине: из-за моего радикализма.
Я говорила совсем не правозащитными стереотипами, я говорила о ликвидации строя. Какой ересью звучала моя речь даже в диссидентской среде! Мне не суждено забыть ужасный доклад Сергея Ковалева и Ларисы Богораз. Смысл его был ясен: не будем трогать власти, и они не рассвирепеют, и не начнутся снова репрессии. Вместо четырехсот политзэков они назвали только двадцать «семидесятников», забыв об узниках ПБ, СПБ и 1901. Это были похороны Демократического движения. Причем при жизни! «Посмотрим, кто у чьих ботфорт в конце концов согнет свои колени». Колени согнули не коммунисты, а мои товарищи; будучи не диссидентом, а революционером, я все равно отвечаю за всю диссидентскую корпорацию.
Какое счастье, что я могу здесь назвать не сдавшихся до конца, не писавших помиловки, не взявших ничего у грязных перестроечных лидеров. Это Мальва Ланда, Сергей Григорьянц, Ася Лащивер, Андрей Шилков, Кирилл Подрабинек, Пинхос Подрабинек, Петя Старчик, Александр Подрабинек, Володя Гершуни. Конечно, есть и еще, но этих я знаю лично. И самое горькое, но самое светлое — гибель Анатолия Марченко, который даже в Чистопольской тюрьме не сделался коллаборационистом, не поверил в перестройку, ничего не попросил, ничего не подписал, не согласился на выезд из СССР, а выбрал смерть в ходе своей последней голодовки за освобождение всех политзаключенных.
Как мы пытались спасти Анатолия! Как мы кидались с нашими лозунгами на стены Лубянки! Отчаянный девиз семинара, его единственное требование к властям было: «Освободите политзаключенных или посадите нас». «Политзаключенных освободить мы не можем, — говорили гэбисты, хватая нас на акциях. — А вот вас посадим, но в свое время». Потом они еще сдержат слово, и слава Богу, потому что смерть Анатолия Марченко лишила меня права на жизнь в очередной раз. Я считаю, что он умер вместо меня.
Освобождая, они произвольно выбирали каждого десятого, как в Бухенвальде перед расстрелом. Почему и за что они освободили меня, их злейшего врага, сгорающего от ненависти, и убили 48-летнего Анатолия, который провел 20 лет в тюрьме, причем начали когда-то они; ведь Толя был честен и добр, и никому не причинял зла, и даже не знал ненависти. Они когда-то бросили его безвинно в лагерь, сделали диссидентом, а потом убили. У него остался чудесный сын, Паша, и Толя хотел жить, а я не хочу и даже не должна, как не должен жить вервольф — Разрушитель. Я не виновата в том, что им потребовалась срочно оппозиционная партия для создания образа врага или для дискредитации коммунизма, от которого им хотелось избавиться, а для этого я нужна была им живая.
Почему Боря Митяшин в Питере появился через год или два после моего освобождения из Лефортова? Его посадили за несколько книг, за Самиздат! Один телевизионщик сказал: «Первыми освободили тех, кто включился бы в перестройку, кто стал бы заниматься политикой. А остальных, тех, кто просто хотел уехать или жить частной жизнью, оставили сидеть, ведь на свободе от них не было бы проку».
Меня сделали соучастником подлого плана помимо моей воли. Я честно искала смерти и сейчас ее ищу, но только от руки врагов: я хочу попасть в Вальхаллу.
А семинар совершал свой праздник непослушания. Мы ухитрялись устраивать до шести демонстраций в месяц. Гэбисты ходили за нами по пятам и наступали на ноги, со мной они даже здоровались. Похоже, весь их московский штат был брошен на семинар. В ходу были превентивные аресты перед акциями. Это делалось так: вы выходите из дома, к вам лихо подкатывает машина, из нее выпрыгивают 3–4 добрых гэбистских молодца, хватают вас, силой втаскивают в машину, везут на свою конспиративную квартиру в отдаленный район. Там с вами встречается прокурор или офицер милиции, несет чушь (вроде того, что надо установить вашу личность). Держат три часа, потом отпускают. Иногда забирали всех участников акции.
Москва была на осадном положении: 4–6 раз в месяц перекрывалась площадь (Лубянка, Пушкинская, Кропоткинская), стояли машины, гэбисты с рациями, милиция (чуть ли не полками). Народ дивился: то ли нашествие марсиан, то ли высадка американской морской пехоты. Тогда власти еще верили, что Слово — это Бог, что народ хлебом не корми, а дай только ему выйти за свободу на баррикады. Я предвидела, впрочем, что самое страшное начнется, когда власти оставят нас с народом наедине и не станут мешать свиданию.
30 октября один Игорь Царьков на трех поездах из Ленинграда добрался до площади, всех остальных взяли заранее. Он присел и попросил закурить у соседа по скамейке. Сосед достал рацию и сказал: «Идемте, Игорь Сергеевич». И тут подскочили трое…
О, это был большой спорт! Мы не ночевали дома, отрывались от хвостов, уходили буквально по крышам. Мы честно напрашивались на срок. На одном свидании в Моссовете куратор МГУ от КГБ, главный идеолог МГК КПСС, холеный гестаповец, сказал нам: «Вы, конечно, люди честные, но вредные. Не обессудьте, если мы вас посадим». Мы приспособились поднимать свои лозунги по отдельности, после того как «захватчики» нас отпускали, у любого метро. КГБ приспособился тоже: нас стали катать 2–3 часа, потом три часа задержания, потом жесткий конвой из топтунов в двух шагах, или отвозили прямо домой. По дороге я обычно пыталась выбить стекло или вырвать руль, поэтому меня держали всю дорогу на заднем сиденье с заломленными руками, время от времени применяя малоприятные болевые приемы, чтобы я выключилась хотя бы на полчаса. Гэбисты попадались иногда очень глупые и убогие, а иногда умные и начитанные. Первые желали нам поскорее сдохнуть, а вторые вели светские беседы и говорили, что жалеют нас всей душой, но у них работа такая. О, незабвенный 1987 год!
Однажды из 108-го о/м они меня отвезли домой и сказали, что отныне мне разрешено ходить только на работу и в продуктовые магазины. И, если я отклонюсь от этого маршрута, меня будут арестовывать. Что они назавтра и проделали, когда я просто собралась в кино, кажется, в «Рекорд».
Меня ободрали о ступеньку машины до крови, но когда привезли куда-то в Кузьминки, после четырех часов катания (а я хотела посмотреть «Ганди»!), я была такая злая, что побросала в гэбиста все, что нашла в комнате о/м: календари, расписания в рамке, пресс-папье, чернильницу, ручки. Он все ловил, как чемпион. Наконец, израсходовав все казенные предметы, я кинула в него свое личное яблоко. Он его поймал и съел! И еще заявил, что он не любит гольден, что в следующий раз мне надо захватить ему антоновку.
Тогда я плюнула ему в лицо, он свалил меня с ног мощным боксерским ударом, а я объявила бессрочную голодовку до прекращения беспредметных арестов. Я ничего не ела неделю, и гэбисты прекратили свои излишества: брали снова только в дни акций. Оказалось, что Моська вполне может довести Слона.
Все рекорды побила Ася Лащивер, которая после одного задержания пришла к Пушкину в двенадцать ночи и надела на себя сшитую простыню с правозащитным текстом на груди и на спине. Представьте себе: ночь. Площадь. Фонарь. Снег идет. Ни души. Один гэбист дежурит. И Ася стоит в саване. Картинка с выставки! Когда ее взяли, то в отделение даже вызвали психиатра. Но он сказал, что от этого не лечит, и уехал. Мы захлебывались своей свободой в стоящей на коленях стране. А теперь они кусали себе локти. «Ах, не досажали, не дожали, не догнули, не доупекли!» И мы их толкнули-таки на крайность.
В январе 1988 года я выходила из своей поликлиники, закрыв больничный после очередной пневмонии. От «Волги», стоявшей у крылечка, отделился молодой человек в норковой шапке и ласково мне сказал: «А вас, Валерия Ильинична, с нетерпением в следственном отделе московского ГБ дожидаются» — и протянул повестку.
Я чуть не свалилась в сугроб от неожиданности; я меньше бы удивилась, увидев тень отца Гамлета. Одновременно они вызывали Царькова, и я не решилась оставить его с ними наедине, поэтому пошла — и не прогадала. Встретившись с Царьковым у витрины гастронома Ѕ40, мы от большого ума вычислили, что нам хотят вернуть конфискованные в 1986 году книги.
Но едва мы переступили «знакомый и родной» лубянский порог (в первый раз без конвоя), как нас разобрали по кабинетам. Мне достался майор (стал им на нашем деле 1986 года) Владимир Евгеньевич Гладков, знаменитый тем, что совсем уж ни за что (если было хоть что-то, давали срок) отправил в ссылку (после Лефортова!) маленькую девочку Леночку Санникову, уже в 80-е годы. Только за помощь политзаключенным (моя расписка-доверенность на подписание правозащитных писем была найдена у нее и послужила «уликой»).
Леночка была так молода и так беззащитна, что ее пожалел бы и Серый Волк. Но не Гладков! Этот не пожалел бы и Дюймовочку. Впрочем, ссылка была единственной известной КГБ формой оправдания (отпускали предателей или смертельно больных — таких, как Лина Туманова, которая так и умерла от рака под судом; если бы она вдруг поправилась, ее бы опять посадили. Или отпускали при очередных своих перестройках, но это уже другой вопрос).
Здесь же, в кабинете, оказался Владимир Леонидович Голубев, прокурор по надзору за КГБ. Никогда не понимала, как они ухитрялись надзирать за этой организацией, которой боялись смертельно; скорее, это она надзирала за прокуратурой. И эта парочка, Голубев и Гладков, хлопнула мне на стол бумаженцию о возобновлении дела по 70-й статье; того самого дела, которое они же закрыли год назад!
Но ожидаемого эффекта не вышло, потому что я иронически спросила: «Что, перестройка уже закончена? Не вынесла душа поэта?» — и выразила живейшее удовольствие, а Царьков у своего майора просто и неформально стал выяснять, не офонарели ли они часом.
Я своей паре заметила, что уже абсолютно не помню детали насчет листовок 1986 года, но они меня обнадежили, что будут заниматься не прошлым, а настоящим, то есть деятельностью семинара. Прокурор Голубев сказал, что они раскаялись в своей опрометчивости; даже если закрыть все дела в стране, то мое надо было бы оставить. Я горячо одобрила эту идею, что весьма обескуражило моих собеседников. Намерения свои они не скрывали, они были прозрачны, как слюда: сначала мы с Царьковым, а потом и весь семинар.
Теперь я поняла, зачем МВД аккуратно забирало наши листовки и лозунги: все они оказались здесь, в КГБ, аккуратно подшитые к протоколам, в папках с ботиночными тесемками.
Гладков мне поведал, что поднял из архива мое дело 1969–1970 годов и пришел к убеждению, что я симулировала душевную болезнь, обманув врачей из института Сербского, дабы уйти от наказания. (Это СПБ-то — уход!) Я поняла, что КГБ будет открещиваться от карательной психиатрии весьма своеобразным способом, за счет жертв, перекладывая ответственность с больной головы на здоровую.
Далее Гладков заявил, что я нормальный враг, и если ему и жаль посылать в тюрьму способного инженера и перспективного для народного хозяйства ученого Царькова, то мне в тюрьме самое место.
На вопрос: «Покажите, почему вы продолжаете заниматься подрывной антисоветской деятельностью, несмотря на ваше помилование в 1987 году?» — я столь же пунктуально ответила: «Занималась, занимаюсь и буду заниматься, ибо подрыв основ преступного советского строя — гражданский долг каждого честного человека, и я буду подрывать эти гнилые основы, пока ваш проклятый строй не падет». Это мне пришлось самой вписывать в протокол, так как Гладков отказался, уверяя меня, что если он это лично напишет, то станет соучастником моих преступлений.
Видно, в этот первый день мы достаточно ярко продемонстрировали игнорирование и непризнание всяческих властей, устоев и основ. Следователь Царькова после ликбеза, проведенного Игорем, сказал, что уже сам не понимает, зачем он состоит в КПСС, и лучше он пойдет и перечитает устав партии. А дальше — самое интересное. В Лефортово нас не повезли; Гладков сказал, что экономит силы; что ему выгоднее, чтобы мы к нему ездили, а не он к нам; к тому же ему неохота заботиться о наших передачах, одежде и родственниках.
Тогда я предложила ему работать на бригадном подряде: днем мы будем заниматься антисоветской деятельностью, а он вечером будет анализировать ее результаты. Он напишет диссертацию по деятельности семинара, а следствие не кончится никогда, так же как и деятельность подследственных; приговор же вынесет история.
И это была не шутка! На той неделе мы устроили три акции, прося МВД тут же сообщать следователю, ибо его это порадует. Несчастный Гладков бегал по ночной Москве и подбирал в отделениях и опорных пунктах улики преступлений. На второй допрос Царьков не пошел вообще (сдавал экзамены на инженерном факультете мехмата, некогда было), а меня на допрос привели гэбисты прямо с акции, потому что четвертая акция совпала с допросом день в день.
Допрос предполагался в три. Это был сюжет из «Одиссеи капитана Блада»: в 15.00 мы проводили акцию против карательной медицины как раз на Лубянке. Я стояла с очень злым лозунгом у «Детского мира». Вдруг ко мне подбежали три гэбиста, очень растерянные: «Валерия Ильинична, что же вы делаете? Вы же под следствием! У вас допрос в 15.00!» Я им спокойно объяснила, что на допрос я успею, вот постою полчаса, и пойдем.
Когда у них перестали дрожать руки, они затащили меня в машину. Ехать было недалеко.
Гладков встречал нас на лестнице. Я шла впереди, за мной гэбисты несли мой лозунг и неизрасходованные листовки. Я стала извиняться перед Гладковым: «Вы уж простите меня, Владимир Евгеньевич, я не хотела приходить раньше времени, я знаю, что у нас с вами встреча через полчаса. Я не так воспитана, чтобы приходить раньше времени на любовное свидание. Но эти молодые люди, манкируя уважением к вашему распорядку, приволокли меня сюда силой. Надеюсь, вы накажете их». У следователя Гладкова дрожали руки и губы. Когда мы дошли до его кабинета, он, растеряв весь юмор, сказал, что будет просить об изменении мне меры пресечения, потому что так работать невозможно. Однако к середине допроса он оттаял и даже принес мне чай. Соседний гэбульник пожертвовал сандвич, заверив меня в своем самом теплом ко мне отношении. Вытаскивая коробку с рижским печеньем, Гладков с тонкой иронией произнес:
— Угощайтесь, Валерия Ильинична, пока вашими стараниями Прибалтика совсем от нас не отделилась.
Он мужественно вынес все обычные издевательства, которые приходятся на долю тех, кто пытается меня допрашивать. А в конце свидания даже объяснился мне в любви. Это был самый приятный комплимент из всех, что я услышала за свою жизнь. Я спросила у Гладкова, не потому ли он сразу нас не арестовал, что хотел грозить тюрьмой на каждом допросе, продлевая себе удовольствие и расшатывая нашу волю, что, впрочем, напрасно. И он мне ответил:
— Нет, Валерия Ильинична, я не настолько наивен. Я знаю, что тюрьмы вы не боитесь. Вы не боитесь вообще ничего. У государства не осталось средств воздействия на вас. У вас отличные способности, вы талантливы, но ваши таланты направлены на зло, а не на службу государству. Уехать вы не хотите. Я не вижу выхода ни для вас, ни для нас.
Через неделю КГБ закрыл дело опять. Наша воля к смерти была так велика, что враги ощутили нашу неуязвимость и не стали усугублять арестом свое поражение. Тем более что арестовать 20–30 человек в Москве они уже не могли себе позволить. Но здесь мы состряпали сатирическое заявление по поводу следствия, собрали подписи и сдали в КГБ. Несчастные дежурные по приемной взяли его с опаской, как змею, и еще выдали мне расписку!
А между тем переменка кончалась. «Перестроятся ряды конвоя, и начнется всадников разъезд». Маленький безоружный семинар вызывал у властей не менее сильное раздражение, чем христианские мученики у римских императоров.
23 февраля мы собрались на демонстрацию антиармейского характера. «Несокрушимая и легендарная» у нас вызывала плохо скрытую гадливость, и это как минимум. Мы распространили соответствующие листовки и собрали для митинга все пацифистские силы Москвы. Некоторых участников семинара накануне вызывали в милицию и предоставляли гэбистам. Гэбисты же наказывали передать мне, что, если мы выйдем на Пушкинскую 23 февраля, арест по 70-й статье нам обеспечен. Якобы Министерство обороны в слезах обратилось в КГБ и потребовало убрать семинар, потому что если он продолжит свою подрывную деятельность, то они не смогут обеспечить обороноспособность страны. Нам это все очень понравилось.
Разгон 23 февраля был самым впечатляющим. Забрали даже какого-то шутника с плакатом «Пейте соки и воды». Женю Дебрянскую при задержании ударили кулаком в лицо. Меня били головой об машину, а в машине бросили на железный пол и били об него. Впрочем, при шубе и шапке я вышла из этой переделки слегка ощипанная, но вполне живая.
После этой акции (а мы ухитрились остановить движение; задержали милиционеры и ГБ около 70 человек, и многие прохожие пытались защитить избиваемых демонстрантов, особенно девушек) в ЦК КПСС состоялось особое совещание по поводу семинара. Было решено судить сначала по 166-й статье административного кодекса (неразрешенное мероприятие, штраф до 30 рублей). Так что в конце февраля нас уже потащили в суд.
На первый раз дали штрафы. Суд был Фрунзенский, и мы его «обновили». Зал был полон подсудимых, пока пришедших на своих ногах и своим ходом. Поскольку это был первый политический суд перестройки, нас почтили своим присутствием диссиденты. Сзади сидели гэбисты и следили за порядком в судопроизводстве. Судья Митюшин настолько испугался наших дерзких ответов и хулы на советскую власть, которую мы ухитрялись вставлять даже в анкетные данные, что заявил: «Не буду я судить этих антисоветчиков» — и ушел в свою комнату на два часа. Еле-еле его оттуда извлекли гэбисты и заставили отработать жалованье.
А семинар нашел союзников в лице части клуба «Демократическая перестройка» («Пердем»). Эти радикалы ушли оттуда, не выдержав конформизма своих коллег, и создали свою радикальную группировку. Непосредственно с нами общались Виктор Кузин и Юрий Скубко, блестяще образованные и одаренные молодые люди, способные украсить собой как Конвент, так и парламент любой западной демократии. Они были не либералами, как большинство семинаристов, а социал-демократами. Но мы с ними сошлись на том, что если социализм с человеческим лицом невозможен, то тогда и капитализм сойдет.
Идея политической партии уже принималась благосклонно. Как всегда, власти активно помогали. 5 марта они разогнали наш комплексный митинг на Октябрьской площади, митинг антисталинский, но с идеологической агрессией в адрес всей системы и всего периода с 1917 по 1988 год. Семинар ГБ числила в «пропащих», а на «Радикальной перестройке» еще не поставила крест в смысле ее исправления. Поэтому они дифференцировали кары, что подействовало как раз наоборот. Если после акции 23 февраля разрешили судить и штрафовать, то сразу же выяснилось, что этого недостаточно. Поэтому после акции 5 марта разрешили сажать по 165-й статье того же административного кодекса («неповиновение»). Тебе сказали: «Разойдись!» Ты не разошелся. Вот и 165-я статья.
Сплав из семинара с «Радикальной перестройкой» надо было погрузить в горнило. ГБ и погрузила. Первыми свои пятнадцать суток схлопотали члены группы «Эмиграция для всех». Нас должны были судить позже. Попасть за решетку стало делом чести. На руках у нас уже был мой проект «Программа либерально-демократической партии». Она была даже более антисоветская, чем последующие документы ДС. Конечно, мой документ никак не соотносился с последующими текстами Жириновского.
Во время суда над Игорем Царьковым судья прочитал ее (мы же сами с ним и поделились!) и спросил (под текстом стояла моя подпись): «Скажите, Игорь Сергеевич, вы помогали Новодворской писать эту программу?» «Да!» — гордо ответил Царьков. «В таком случае пятнадцать суток», — заключил судья. На меня этот же судья составил определение о возбуждении уголовного дела и направил в прокуратуру. Я 5 марта дала пощечину гэбисту, руководившему разгоном, и еще ухитрилась бросить листовки из окна автобуса. Если бы я отнекивалась, возможно, дело бы и пошло. Но я твердила, что оскорбила его сознательно и хотела в его лице оскорбить именно преступную власть. Поэтому не сработало. Во многих отношениях семинар, а потом ДС ломали биологический стереотип поведения зайца и волка. Заяц должен убегать, а волк догонять. Мы же отказывались убегать, мы просто бросались на волка, чего зайцу по штату не положено. Часто волк от неожиданности пускался сам наутек. Или у него пропадал аппетит.
До решения вопроса с уголовным делом я успела швырнуть с Женей Дебрянской невероятное количество листовок с балкона кинотеатра «Россия». Причем за нами ходили по пятам. Моей головой пересчитали все ступеньки лестницы, ведущей в фойе. Гэбисты очень рассвирепели. Мы с Женей так дружно и весело сопротивлялись наряду из 108-го о/м, что им пришлось прислать еще пять человек. Сеанс мы сорвали на час, потому что зрители выскочили из зала с пригоршнями листовок и стали нас защищать. 165-я была обеспечена. Меня потом администрация «России» просила почаще приходить с листовками, потому что их кинотеатр приобрел после нашей акции невиданную популярность. Назавтра от судьи Одиноковой из Фрунзенского суда я получила свои первые пятнадцать суток, а Женя Дебрянская — первую тысячу рублей штрафа из многих и многих, которые суждено ей было заработать в ближайшее время.
Члены «Радикальной перестройки», получившие штрафы по 20 и 30 рублей за те же деяния, что нам стоили арестов, были смертельно оскорблены. Это были люди чести, и они решили доказать ГБ, что и социал-демократы могут быть для них опасны.
В тюрьме мне стало ясно, что в несчастной стране либералов не хватит даже на одну маленькую партию, зато можно попытаться создать партию широкого демократического профиля, общий дом под звездным небом, где будут согласно обитать либералы, эсдеки, эсеры, евро-коммунисты, монархисты, социалисты. Такое Учредительное собрание на марше. Некий партизанский отряд времен второй мировой в Арденнах, где голлисты на несколько лет стали товарищами коммунистов. Собрать настоящих нонконформистов и радикалов широкого профиля и бросить их, как перчатку, в лицо режиму. Нам говорили, что при таком политическом разбросе ДС будет нежизнеспособен, нам и сейчас еще это говорят. А ребенку уже почти пять лет…
Название было придумано до рождения. Когда мы с Царьковым, полуживые после 15-дневной голодовки, отчасти сухой, вышли на свободу, Юрий Денисов уже подготовил все для заседания потенциального оргкомитета. Сейчас, когда я вспоминаю это заседание, я понимаю, что все висело на волоске. А в комнате собралось просто бриллиантовое созвездие. Еще одним вкладом «Радикальной перестройки» были наш Цицерон и энциклопедист (пять языков и куча всего прочего) Александр Лукашев, убитый два года назад (и есть основания предполагать, что не без помощи КГБ); Юрий Митюнов, журналист-международник; Валентин Елисеенко, рафинированный эстет и плюс к этому юрист.
Вначале были большие колебания, один из участников даже заявил, что надо сначала выяснить, нужна ли народу вторая партия. Здесь я сразу вспомнила строки из Марины Кудимовой: «Быть может, народ кабак предпочтет и скажет, что даром не надо нам ни Гегеля с Кантом, ни барышни с бантом, ни даже строения атома». «Большое, чистое и настоящее» дело могли заболтать, как у нас, интеллигентов, водится, еще в зародыше. Я произнесла пламенную речь на два часа. Не помню уже, о чем, но, видно, в этом был некий гипноз. До этой речи в комнате было одиннадцать просвещенных интеллигентов, настроенных демократически. После нее это уже был Оргкомитет I съезда ДС. Для меня это был вопрос жизни и смерти всех двадцати предшествующих лет. Наверное, страсть имеет некоторую власть над людьми. Отныне мы становились товарищами, «партайгеноссен», и это было сладко, вопреки большевистскому и германскому «проколам».
Мы распределили работу и в ударном стахановском порядке за две недели подготовили пакет документов. Мы с Сашей Лукашевым делали Декларацию и политические разделы (конституционная реформа и политическая система), причем я тянула в сторону Штатов, а Саша — в сторону Швеции. Экономику мы предоставили Юре Скубко, и он одарил страну правом на частную собственность на средства производства и многоукладной рыночной экономикой. «Сельское хозяйство» не хотел писать никто, и оно досталось Диме Старикову, который хотя бы видел поля вблизи на своих геологических маршрутах. Сельскохозяйственная программа получилась скорее кадетской, чем эсеровской, потому что включала в себя фермерское хозяйство и выход из колхозов с землей и инвентарем. Правда, мне не удалось протащить «частную собственность на землю с правом продажи».
Пока это была «бессрочная аренда без права продажи». О том, что нашей целью является изменение общественного строя, было написано несколько раз (для слабоумных) открытым текстом. В области политической мы с Лукашевым закрепили парламентаризм, многопартийность, закопали все Советские Конституции, я попыталась еще повыкидывать все Советы, но их, увы, тогда еще оставили.
Мы, либералы, ели поедом социал-демократов, и, поскольку наш напор был не западным, а чисто большевистским, мы многое отвоевали. Социал-демократы были гораздо воспитаннее и терпимее нас. Когда я читала окончательный вариант Декларации, Юра Скубко вытирал глаза и говорил: «Для истории пишем, для истории». Мы все чувствовали себя немножко Пророками. К концу первой недели без партии не только я, но уже и все остальные члены Оргкомитета жить не могли. В военной сфере мы декларировали профессиональную армию и на время перехода — альтернативную службу. В области внешней политики мы расформировали Варшавский блок, сократили односторонне вооружения, порвали с Кубой, Китаем и Кореей. С СССР мы расправились, как повар с картошкой. Назвали Балтию оккупированной, вывели отовсюду свои войска, предоставили всем реальное право выхода из СССР, для оставшихся рекомендовали конфедерацию.
Мне и Жене Дебрянской, как главным западникам (нам в либерализме сопутствовали Юра Денисов, Игорь Царьков, Роальд Мухамедьяров и отчасти Скубко), этого было мало, но пока пришлось этим довольствоваться. Мы отменили смертную казнь, распустили КГБ, отменили сексотство и кучу статей УК. Многое не выполнено правительством и поныне. Программа имела еще и научно-разъяснительную часть насчет нашего прошлого и настоящего, то есть это был просто типичный антигосударственный трактат, целиком подпадавший под тогдашнюю 70-ю статью. Все на нас смотрели с плохо скрытым испугом, словно говоря: «Эх, забубенные ваши головушки! Сгинете, и никто косточек ваших не сыщет». Даже диссиденты, кроме Пети Старчика и Сергея Григорьянца, были шокированы нашим радикализмом. Татьяна Великанова, вернувшись из ссылки, которой предшествовал срок, прочитала документы и спросила, зачем такая конфронтация с властью. Я до сих пор не поняла, как мог задать подобный вопрос человек, претерпевший от этой власти такие страдания. ДС же закусил удила и оборвал все путы еще до съезда.
Программа была целым подарочным набором для страны, а власти просто обязаны были нас вязать. Мы же готовы были не дожить до съезда, но не уступить ни одной буквы. Когда мы кончили, документы сразу же развезли по городам наши эмиссары с приглашением к разделяющим все это приехать на съезд. Мы с Лукашевым и Женей Дебрянской лично прогуляли наши документы в Питере. Многие думали, что от создания оппозиционной партии наступит прямо-таки конец света. На одной неформальной питерской встрече какой-то юноша заявил, что после создания такой партии какой-нибудь пилот поднимется над ближайшей к Ленинграду АЭС и сбросит на нее бомбу. Если бы мы написали, что будем взрывать Кремль, и то окружающие не были бы так скандализованы. А когда у меня спросили, уж не антиконституционную ли организацию мы создаем, и я бестрепетно ответила: «Да», то мне просто не хотели верить.
За два дня до съезда прокуратура развила бешеную деятельность и попыталась вызвать всех членов Оргкомитета. К ним никто не пошел. Мы их не видели в упор. Тогда они попытались посетить нас на дому. Их не пустили. Ко мне они явились прямо на работу, выгнали из отдела моих коллег, заперли двери и потребовали подписать некий бланк загадочного предупреждения о том, что «съезд антигосударственной партии будет иметь для организаторов непредсказуемые последствия». Устно мне объяснили, что они даже не знают, по какой статье нас будут судить; скорее всего, по 64-й (государственная измена). Я расхохоталась им в лицо и послала их додумывать этот вопрос, который, впрочем, имел интерес только для них. На отдельном листе я им написала, что несу всю ответственность и за создание партии, и за ее программу, а на государство и его мнение, а также на весь набор карательных мер мне наплевать. «Расстреливать вас надо!» — бросил прокурор, и они удалились.
Первый съезд ДС был очень живописен. Действующие лица и исполнители: Оргкомитет, полный суровой решимости создать партию хоть из кварков; делегаты, на 50 процентов (то есть 50 человек) не желающие вступать ни в партию, ни в тайное общество, а приехавшие потусоваться; гэбисты, целая рота в количестве трехсот человек, плюс вся наличная милиция района.
День первый прошел в жанре мистерии. На лестницах тучи гэбистов, которые ломятся в квартиру и перерезают телефонные провода! В квартире делегаты стоят (сесть негде), набившись в комнате и коридоре, как кильки в банке, со свечами в руках. Корреспондент «Московской правды» почти что в аквариуме с золотыми рыбками! Ораторы на стуле! Явление Жириновского с такой речью: «Ребята, так дело не пойдет. За такую программу нас повяжут коммунисты по 70-й статье. Давайте лучше напишем, что мы их поддерживаем, а потом вонзим им в спину нож!» Жириновского гонят, но выход из квартиры закупорен гэбистами. Мое финальное слово: «Сегодня мы зажгли в СССР свечу, которой им не погасить никогда». И впрямь в ДС все признаки искомого вечного двигателя.
День второй. Детектив. Гэбисты врываются на секции и вытаскивают из квартиры политсекции всех иногородних делегатов. Обвинив их почему-то в проституции (в основном мужчин), насильственно депортируют по домам за счет V отдела. Мартин Уокер, английский журналист, грудью прикрывает Оргсекцию. Юрий Митюнов бьет гэбистов костылем.
День третий. Сельская пастораль. Кратово. Дача Сергея Григорьянца, пригласившего съезд к себе в «Гласность» (в большой амбар). Дача разгромлена ГБ, оборудование увезли, Григорьянца и его ребят посадили на 5–7 суток. Гэбульники летают, как майские жуки (а это 9 мая 1988 года). Милиции больше, чем одуванчиков. Говорят, что в лес идти нельзя, он народный (общенародный), а на полянку заявление подают за 10 дней. Съезд идет 30 минут в поссовете, остальное время на платформе. Конформистские поправки не прошли, документы приняты с «добавкой». ДС со своими пятьюдесятью членами назван партией. Жириновский хочет баллотироваться в руководство партии, но не хочет вступать в саму партию. Ему объясняют, что этого нельзя. Обиженный, он уходит в лес.
Съезд кончается пикником на Пушкинской площади. Листовки и митинг в защиту политзэков, Григорьянца и делегатов — на первое; разгон, арест и побои — на второе.
Словом, Dies irae, de profundis etc.
Один смиренный персонаж Шварца, архивариус Шарлемань, говорит: «Есть только один способ избавиться от дракона: завести своего собственного». Это и есть перестройка: консенсус с собственным драконом, отказ не только от Сопротивления, но и от ненависти порабощенных. Перестройка — это общее дело дракона и его «населения» на добровольческой основе благодарности и любви.
Шварц писал пьесу в сталинские времена, но напиши он ее сегодня, она вышла бы еще мрачнее. Сегодня это выглядело бы так: дракон заявляет, что у него нет ни хвоста, ни когтей, ни чешуи, что он всю жизнь мечтал о перестройке и пишет книжки о гласности и новом мышлении. А народ любит дракона. И Эльза добровольно идет с ним под венец. Что делать в такой ситуации Ланселоту? Только удавиться на семи осинах.
Дээсовцы — немножко Иваны Карамазовы. Все мы отказываемся от своего билета в царствие земное, где жертва обнимается с палачом перед телекамерами и ест именинный торт, увенчанный их вензелями, на специальном банкете. О, незабвенный Набоков! Перестройку он, что ли, предчувствовал, когда писал «Приглашение на казнь»?
ДС был создан для того, чтобы сказать президентам из КПСС, Ельцину, Кравчуку, Бразаускасу: «Не будет вам ни национального, ни интернационального примирения». «И мне тогда хотелось быть врагом». Мне всегда хотелось быть врагом! За тысячелетие у нас не было достойной, порядочной власти… ДС был призван стать школой врагов власти. А перестройка, может быть, и была задумана для того, чтобы у власти не осталось врагов.
Власть говорила мне, как Порфирий Петрович Раскольникову: «А вы знаете, какая вам за это воспоследует сбавка?» Надо было только замолчать. А я ответила, и тоже как Родион: «Не надо мне совсем вашей сбавки!» Но мы в ДС пошли дальше Родиона. Мы рубили своим топором прошедшее и настоящее, ветераны войны и труда летели как щепки, но в нас не было жалости, ибо право отнять ложь и дать жестокую правду абсолютно. От нас, не вынеся горя, тоски и разочарования, утопятся сотни Офелий, на нашей совести тысячи процентщиц и Лизавет. Это наш топор разрубил СССР. Пролившаяся в результате кровь — на нас. Но я не леди Макбет, я не стану ее смывать, я перенесу все это с поднятой головой. Вы ищете виноватых? Я отвечу за все. ДС ответит за все.
Некогда я мечтала, что народ сломает свою клетку. Был ли шанс? Теперь мне кажется, что не было. У чехов и поляков лед тронулся, когда стало мягче в СССР, когда позволили. А до этого их прочно держала в своих объятиях ледяная зима. Чехи не прошли сквозь огонь в 1968 году, венгры — в 1956-м. А я мечтала о народе, который нельзя покорить живым, который можно взять только мертвым. Потому я так боготворю Чеченскую республику и Джохара Дудаева. Они последние из могикан.
Перестройка — это когда народу открывают клетку, а он не выходит; это согласие на пожизненную прописку в лагерном бараке из- за боязни волн. «Вот и нету оков — а к свободе народ не готов, много песен и слов, но народ не готов для свободы». Это и есть поющая революция, получаемая «на халяву». Все подлинное оплачивается кровью, а суррогат приобретается за слова.
Перестройка сломила диссидентов. Одних посадила за тот вышеупомянутый торт, других сделала шутами, как несчастного Льва Убожко, который много выстрадал в 70-е годы, а потом не выдержал испытания безопасностью и известностью. Утратив всякий моральный уровень, он был исключен из ДС за предательство, за подметные письма против своих товарищей в советской прессе и даже не понял всей глубины своего падения и продолжает со мной здороваться, как ни в чем не бывало; он создает кучу опереточных партий, участвуя в гонке за властью, претендуя на президентский пост, валяя всюду дурака и разыгрывая на советских подмостках злую и жуткую пародию на диссидентское движение. Не страшен Убожко: страшно убожество.
Конечно, Горбачев вправе винить меня в неблагодарности: без этой перестройки я бы давно погибла под инквизиторскими пытками в спецтюрьме. Это, конечно, не страшно, но перед смертью пришлось бы утратить разум и превратиться в животное. Однако я не могу благодарить. Мне бросили жизнь, как плевок. А кому-то не досталось барской милости (права на свою собственную жизнь). Например, Анатолию Марченко. Не они каялись перед нами — они снисходили до помилования «этих проклятых экстремистов». Неужели у выпущенных узников совести такая милость не застряла в горле? Мне ее никак не проглотить. Нужно так давать, чтобы можно было брать. А они так давали ДС зеленый карандаш, что мы предпочли листики на деревьях сделать синими. И вообще, я не люблю, «когда маляр презренный мне пачкает мадонну Рафаэля» или когда секретарь обкома вдруг становится пламенным поклонником демократии. Кесарю — кесарево, Божие — Богу, а партаппаратчику — партаппаратчиково.
Наше знакомство с Борисом Николаевичем Ельциным состоялось в тот момент, когда такая организация, как ДС, только и могла заинтересоваться судьбой первого секретаря МГК КПСС: на Пленуме, где его топтали, травили и готовы были стереть с лица земли, совсем как в 1937 году. Мы сочли себя обязанными защитить бедного гонимого коммуниста, ведь мы были защитниками политических сирот и вдов.
Пожалев бедного Ельцина, мы стали готовиться к демонстрации в его защиту. Защитить гонимого врага — это было вполне в нашем вкусе. Заодно мы собирались достать адрес Ельцина, пойти к нему, утешить, подарить тортик и цветы, посоветовать выйти из КПСС и вступить в ДС, во фракцию демкоммунистов.
Можно себе представить, какой восторг у Бориса Николаевича вызвали бы наша защита и наши предложения! Но мы не успели ничего сделать. Борис Николаевич «разоружился перед партией». Он так валялся у них в ногах, что с этого момента и до августа 1991 года мы утратили к нему всякий интерес. А дальнейшие его похождения, включая всеобуч в Межрегиональной депутатской группе, казались нам тогда слишком тривиальными. Мы не могли предугадать, что эта личность преподнесет еще и нам, и стране довольно приятные сюрпризы.
Но вернемся к нашим баранам. Хотя здесь не требуется возвращения, наши бараны пасутся повсюду, как в 1988 году, так и в 1993-м. Первой крупной акцией ДС должен был стать митинг 21 августа 1988 года, призванный в массовом масштабе повторить подвиг диссидентской семерки в 1968 году на Красной площади. Тем более что оккупация Чехословакии продолжалась. На Красную площадь мы не пошли, у нас была своя, «прикормленная» Пушкинская площадь. Мы расклеили чуть ли не 100 000 листовок. И мы можем гордиться тем, что заставили горбачевскую перестройку, которая так хотела щеголять в бархатных перчатках, показать железные когти: 28 июля по специальному Указу были приняты драконовские правила о демонстрациях.
В то время 1000 рублей были как сейчас 100 000. Именно такую сумму штрафа было позволено взимать за несанкционированные митинги. Здесь уже по статье 1661, ч. II разрешалось приговаривать к пятнадцати суткам ареста. После нескольких арестов шла уголовная статья (2001) — полгода тюрьмы.
Я не помню колебаний у той радикальной половины партии, которая определяла все ее действия. В дальнейшем число радикалов неуклонно повышалось за счет тихих меньшевиков, которые призывали к бездействию и бездействовали лично, отчего их не было, к счастью, ни видно ни слышно. В 1989 году радикалы вышли на 2/3, в 1990-м — на 3/4, в 1991-м — на 5/6. Мы шли на грозу и, наверное, очень понравились бы Максиму Горькому в силу того, что в партии сплошь и рядом летали буревестники и призывали на свою голову бурю.
Помню партсобрание накануне 21 августа, свернутые лозунги на столах, кучи оставленных для акции листовок, рыжего партийного котенка Гришу, который ползал по лозунгам в полном восторге (сегодня он большой и мудрый, с солидным партийным стажем). Из Питера приехала Катя Подольцева (в Москве ее мало знали, поэтому дали только пять суток; я, конечно, получила свой партмаксимум — 15 суток). Как говорится: война объявлена, претензий больше нет.
Нам удалось собрать 5–6 тысяч людей. Милиция не справлялась, к тому же западный, интеллигентный полисмен-шериф, начальник 108-го о/м Владимир Федорович Белый заявил, что его люди разгонять не будут, они не держиморды, а будут просто стоять в оцеплении. Впервые в Москве был применен ОМОН, а потом любой выход ДС на площадь уже вызывал автоматически появление этой самой живописной части перестроечного пейзажа. Мы были врагами советской власти и были официально признаны таковыми. ОМОН и аресты на 15 суток заменили временно 70-ю статью и Лефортово. Но мы доказали, что сущность власти не изменилась. Ради того, чтобы это поняли все, мы готовы были не только к разгону, но и к расстрелу.
Владимир Федорович Белый был честным врагом. Он уважал идейных противников и терпеть не мог задержанных, которые пытались доказать, что проходили мимо митинга случайно. У него было чувство чести японского самурая. Мне он говорил, что питает ко мне такое уважение, что не стал бы сажать меня на 15 суток, а сразу поставил бы к стенке. Мои представления о чести были аналогичными, и я навсегда сохраню к нему теплые чувства, ибо такое мнение — это большая похвала. Я всегда культивировала образ «честного врага», а Белый был из лучших.
Если у человека нет врагов, да еще при занятиях политикой, это наверняка ничтожество. Тот же Белый учил нас нашему ремеслу. «Плохо работаете, господа! — говорил он. — Что это за митинги! Если вы выведете 50 000, мы будем тихо стоять в оцеплении, если 200 000 — я вообще прикажу своим ребятам не выходить из отделения, а если вы выведете миллион, я сниму форму и сам к вам присоединюсь». Если бы народ восстал во имя демократии, так бы поступила не только милиция. Армия не посмела бы стрелять, а ГБ сидела бы тихо в лубянском подвале и молилась духу Дзержинского. Но народу оказалась не нужна демократия, в том-то вся и беда!
Однако она была нужна нам, и эту личную проблему мы решали одни, и ни один перестроечный соловей не смел за нас заступиться. Мы были брошены на произвол судьбы либеральным истеблишментом, и никогда еще никого не сдавали так грязно и откровенно (за исключением последних ельцинских предательств, да и то ведь Егор Гайдар н Егор Яковлев ушли не в тюрьму, а в отставку), как сдавали нас только за то, что мы шли впереди в прошибали лбом мешающую не только нам стену.
Каждый выход на митинг означал арест. Каждый арест омоновцами означал для меня н для активистов ДС 15 суток. Судьи Фрунзенского суда вынесли столько приговоров по политическим делам, сколько никто другой. Они судили нас круглосуточно: часто нас омоновцы приволакивали в суд и ночью, чтобы обойтись без лишних свидетелей. Были случаи, когда этих «судей» привозили в уединенные опорные пункты, где держали нас, и они выносили приговоры и там. Они действовали не под влиянием страха — это в 1988, 1989, 1990 годах! — им уже ничего не угрожало. Их даже не могли уволить. Они делали это добровольно, повинуясь извращенному советскому правосознанию, правосознанию палачей. Агамов, Шереметьев, Голованова, Чаплина, Митюшин, Одинокова, Фомина. Возможно, потомки будут иметь мужество воздать каждому по делам его, и я привожу здесь их имена.
В Германии нацистские судьи были смещены, а персонал концлагерей понес еще и уголовную ответственность, не говоря уже об СС н СД или руководителях национал-социалистической партии. Мы никогда не требовали такой степени отмщения, мы готовы были простить своим палачам. Но не терпеть их в обществе и в политике на прежних ролях! Лишение дипломов для врачей-садистов, запрет на профессии, люстрация для руководителей КПСС и КГБ, общественный остракизм — если палачество не будет караться хотя бы этим, то на земле не останется никого, кроме палачей. На нашей земле и не осталось никого, кроме них и их жертв. Кролики и удавы. Остальные уехали, или погибли, или сошли с ума, или ищут смерти, как ДС.
Горбачевская перестройка запомнилась мне как один сплошной арест с недолгими переменками. 17 арестов, 17 голодовок по 15 суток — это моя личная маленькая ленинградская блокада, более восьми месяцев. На втором месте по ДС Саша Элиович — восемь арестов, а ему было труднее всех, он же язвенник. На третьем месте Дима Стариков — шесть арестов, у остальных — по пять, по четыре ареста. Наш острог, спецприемник ГУВД, помещался недалеко от Клязьминского водохранилища, на 101-м километре. По крайней мере, на подходе к сему узилищу нас встречал плакат «Счастливого вам отдыха!», рассчитанный на отдыхающих клязьминского пансионата.
Некогда эту зону построили немецкие военнопленные и сами же в ней сидели, что-то строя в окрестностях. Потом, после войны, там был женский лагерь. Последнее его назначение — спецприемник для административно арестованных. Наши политические камеры помещались в одном крыле (8, 9, 10 и 11). Наибольшая вместимость нашего острога, то есть его политического отсека, была 30–35 человек. Ровно столько и получали аресты, остальных из сотни-полутора захваченных штрафовали. Наверное, советское правосудие уже списало мои 6 тысяч штрафа, убедившись, что я им заплачу после дождичка в четверг. Да мне и не из чего было платить при окладе в 130 рублей, который я из-за перманентных арестов практически не получала.
Камеры были оборудованы просто и оригинально: решетка, дверь с глазком, голые деревянные нары. Помещение практически не отапливалось, я до сих пор ощущаю этот ледяной холод, от которого мерзло даже лицо. Зимой там было 7–8. Летом дотягивало где-то до 13. При голодовке это ощущалось особенно мучительно. Административный арест — это условия ШИЗО, штрафного изолятора. Нет передач, свиданий, книг, прогулок, переписки, постельных принадлежностей, матраса, одеяла. Условия, приближающиеся к пытке. Курить тоже нельзя. Я-то не курю, но другие дээсовцы очень мучились. Курильщики знают, что это — жить без курения 15 дней. В лагере в ШИЗО помещают за провинность, пусть даже и вымышленную, а здесь — сразу ШИЗО. Сколько моих молодых товарищей искалечилось в этих ледяных камерах без пищи и без воды! Мне-то нечего было терять, меня искалечили раньше, в этих камерах я загубила только почки и вернула себе почти вылеченную астму, но это пустое. Сколько раз падал в голодный обморок теперешний председатель подкомиссии по законности Моссовета депутат и основатель ДС Виктор Кузин, которого притаскивали в камеру в залитом кровью свитере после избиении омоновцами и агентами КГБ!
Надо было добиваться статуса политзаключенного, надо было завоевывать право на человеческое достоинство в заключении — или умирать. И мы это сделали; пожалуй, впервые с 30-х годов, когда перестал признаваться статус политзаключенного. Мы добились отдельных камер, права сидеть только с политическими демонстрантами или в одиночках, права не работать, приносимых из дома книг, учебников, письменных принадлежностей. Я выходила, вся набитая антисоветскими листовками и статьями. Мы, в уже полумертвом состоянии, заставили их давать нам наши теплые вещи и даже одеяла — тоже наши; возить нас в душ в Бутырки или Матросскую Тишину, греть каждый вечер женщинам-политическим воду.
Этого можно было добиться только сухой смертельной голодовкой. В Питере держали мокрую и не добились ничего. Катя Подольцева своими пятью голодовками загубила желудок, многие в Петербурге попали в больницу и даже на операционный стол. Мокрая голодовка переносится гораздо легче. Правда, все 15 дней жутко хочется есть н снится сплошная еда. Никакого привыкания! Но чем больше голодовок, чем чаще они, тем скорее слабеешь, впадаешь в полуобморочное состояние и уже не страдаешь, только все время спишь, а в промежутках вполне можно читать и работать, отдыхая после каждой страницы.
После 10-й голодовки я была в таком состоянии, что тюремщики брали с меня чуть ли не честное слово, что я не умру. Они иногда, за исключением особенно свирепых, жалели нас и старались понять. Но жалость зиждилась на нашей твердости и самоубийственных действиях. Самым человечным был, пожалуй, начальник сего острога майор Худяков. Когда в июне 1988 года перед партконференцией меня привезли к нему с руками, черными от кровоподтеков (гэбистские нежные объятия), он столько звонил во все инстанции, требуя отмены приговора, что его начальство поинтересовалось, не вступил ли и он в ДС. Он даже делился с нами книгами из собственной библиотеки. Но если бы не перспектива нашей смерти в подведомственном ему заведении, он не сделал бы столько шагов нам навстречу. У гуманизма здесь была деловая основа.
Однако либеральные газеты, депутаты со съездов из разряда «демократов» и диссиденты нас жалели и того меньше. Ни одного слова в нашу защиту ими не было сказано. Приходилось еще доказывать тем же диссидентам, что создать политическую партию — это не то же, что поджечь дом. Пришлось мне написать целую статью, адресованную именно диссидентам: «Чем отличается политическая борьба от правозащитной деятельности, или Сектанты ли мы?». Статья была оспорена в диссидентской печати, но никто из диссидентов не пожалел тех, кто занял их место в тюремных камерах. Нам говорили: «Надо дело делать, а не сидеть. Некогда сидеть столько суток, и неохота, лучше мы потом опять сядем по 70-й статье». Что ж, когда пришло это время, по 70-й статье сел опять ДС, да и правозащитной деятельностью нам же пришлось заниматься.
Рекорд сухой голодовки принадлежит Саше Элиовичу. Восемь с половиной суток! Непонятно, как он выжил. Его обтянутый кожей скелет товарищи вынесли на руках из тюремной больницы. Саша Элиович по праву считался первым стратегом ДС, в политологии он просто Александр Македонский. Он подарил стране идею гражданского пути и написал почти в одиночку II программу ДС, самую изысканную и причудливую из всех политических программ. Но дар стратега у него сочетался с обостренной совестливостью и абсолютной честностью, и он умел умирать. Равнодушие к своим страданиям я диссидентам простила. Равнодушие к страданиям моих молодых товарищей я никогда не прощу.
Если сухая голодовка начинается во время мокрой, это особенно тяжело, ведь организм уже обезвожен. Через 2–3 дня о воде не можешь забыть ни на минуту, после пяти дней перестаешь спать. Видишь сплошные водопады и реки (а Саша Элиович мечтал о кефире). Язык распухает, во рту все такое шерстяное, как из джерси. Потом начинается внутренний жар (это в ледяной-то камере!). Внутри словно горит костер. Нельзя ни думать, ни читать, ни писать. Это не самая легкая из пыток. Очень хочется в одном купальнике побегать в ноябре по лужам или даже по снегу; воздух словно раскаляется; в одном тренировочном костюме прижимаешься к холодной стене, губы охлаждаешь о железные стойки нар. Потом начинаются судороги, неудержимая внутренняя дрожь. Дальше — отек. Потом они — а не мы! — сдавались.
Спасибо Горбачеву за его единственный подарок — за право умереть в камере по собственному вкусу, за отмену принудительного кормления (везде, кроме тюрем КГБ) и частичный отказ от психиатрического террора. Какой дар может принять диссидент, вернее, даже революционер, от государства, с которым он поклялся бороться? Только возможность достойно умереть. Я лично никогда ничего другого и не требовала. Выход из голодовки очень тяжелый, ведь даже мокрая (с водой) 15-суточная голодовка вызывает судороги в ногах, сердечные приступы, спазмы в пищеводе, а при больной печени, как у меня, бывает еще хуже. На выходе сначала болят, а потом дико опухают ноги. А если через 15–20 дней снова арест?
Один раз меня почти принесли в суд прямо из дома, и интервал между пятнадцатью сутками и семью сутками ареста составил всего пять дней. Судью не смутило то, что я не могла стоять. Это был «осенний марафон». 17 арестов — это было сознательное физическое уничтожение, химический анализ, проба на излом. Это нормально. Власть имеет право испытывать человека кислотой, как золотую монету. Если он из чистого металла 96-й пробы, он устоит. Зато человек вправе не покоряться государству. Они враги, и у каждого в этом поединке свое оружие. У власти — насилие, плахи, тюрьмы, пытки; у человека — его стоицизм, его мужество. ДС выстоял. Дальше, за гранью 17-го ареста, шла смерть. Физические возможности были исчерпаны. И они отступили, они переменили пластинку. За административными арестами пошли дела по УК.
А какие отборные люди водились в ДС! Сплошная элита, но элита веселая и находчивая, вовсе не дорожащая собой, швыряющая жизнь со щедростью Креза и никогда не берущая сдачи! Как будто на серую пустыню, на пепелище советской действительности накинули цветной златотканый покров, чтобы скрыть рубище страны. В 60-70-е годы Россия не была бедна: у нее были диссиденты. В 80-е и 90-е годы Россия тоже не вылетела в трубу: у нее был ДС. Вообще главный сырьевой ресурс страны — ее инсургенты, и государство должно дорожить ими больше, чем золотыми приисками. Нас будут реабилитировать через 50 лет, сейчас еще не управились с жертвами 30-50-х годов. Поэтому я составляю здесь заранее свой личный маленький мемориал, или гербарий лучших дээсовцев.
Саша Осипов, щуплый рафинированный интеллигент, один из лучших в стране «знатоков» национальной проблематики, предсказавший до тонкости, как будет проходить распад Союза, еще в 1989 году. Когда я принимала этого молодого ученого в ДС, я сама себе не верила. Люди этого типа сидят в академиях, а не в тюрьмах. И получают Нобелевские премии, а не удары дубинкой.
Сергей Скрипников, любимое чадо партийной ростовской элиты, выпускник МГИМО, дипломат и экономист, холеный английский джентльмен, красиво и барственно грассирующий, отличный синолог. И это он пришел в ДС, и ездил со мной по стране, и рисковал жизнью, и медленно умирал в соседней камере от сухой голодовки, но держался… Это его тащили за волосы омоновцы, это его били сапогами.
Андрей Грязнов, физик и поэт. Тоже аристократ, и тоже декабрист. Вот одно из его стихотворений, некое личное дело перестройки.
ДИНОЗАВРЫ
Мы постепенно сознаем,
Что нет причины бить в литавры,
Что семь десятков лет живем
В стране, где правят динозавры.
Они не ведали забот.
Для них жратвы всегда хватало.
Но вот в одни прекрасный год
Погода вдруг меняться стала.
Экономический развал!
Не положить бы пасть на полку.
Вот тут один из них сказал:
— Загнем-ка, что ли, перестройку.
Чтоб сохранить былой престиж,
Хотя мы всех всегда давили,
Мы скажем: карнозавры[1] лишь
Суть динозавров извратили.
Так динозавры будут врать.
Им ничего не остается.
Они готовы всех сожрать,
Кто в их телегу не впряжется.
У динозавров аргумент
Для всех один (простой, как клизма):
Не с нами — значит, диссидент,
Антисоветчик и агент
Всех хищных сил «имперьялизьма».
Не распахнуть нам темных штор,
Не смять неправедные лавры.
Не жить свободно до тех пор,
Пока не вымрут динозавры.
1989 г.
Совет хорош! А они все живут и живут… Не могу не поделиться еще одним аппетитным стихотвореньицем насчет социалистического выбора.
7 НОЯБРЯ 1987 ГОДА
Когда-то призрак из Европы
(Не то с тоски, не то со злобы)
По русской пробежал росе.
И вот уж семь десятилетий
Мы, зубы сжав, ползем в кювете
Вдоль превосходного шоссе.
1987 г.
Кто не слышал лекций Андрея Грязнова о Канте или по греческой философии, тот ничего не слышал. В оригинале Кант — довольно пресное кушанье, но в Андрюшином изложении — пища богов. Вообще, если бы Грязнов и Элиович были современниками Платона и Аристотеля, они отбили бы у них всех учеников, включая Александра Македонского. Я, к счастью, не знала тогда, что 19 августа Элиович и Грязнов будут глумиться над защитниками Белого Дома и призывать их разойтись, что они уйдут из ДС еще в 1991 году, до путча, из трусости, что Виктор Кузин перейдет на сторону красных, что Дмитрий Стариков будет выступать на анпиловских митингах и требовать восстановления СССР!
По сути дела, их уже нет, но цветы положить некуда.
И этот алмазный фонд явился на заграничный съезд ДС в Латвию. II съезд ДС прошел в январе 1989 года. Мы снимали кучу помещений, но ГБ шла по пятам, и нам отказали в последний момент. Однако латыши нас все-таки пристроили в одном юрмальском пансионате и выделили каминную для съезда. Здесь-то мы были свои! Во время оно с партбилетом ДС можно было ездить по странам Балтии, предъявляя его всюду вместо железнодорожного. Мы знали Слово Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я», то есть «За вашу и нашу свободу!».
Мы боролись за восстановление их независимости, и мне смешно сегодня слышать об угнетении русских в Балтии, потому что нас любили пламенно и самозабвенно, как братьев. Нацистов и оккупантов не любят нигде, сердцу не прикажешь. Мы помним, как сегодняшние «заплаканные» русские глумились над идеей балтийской свободы, как боролись за сохранение СССР. Поделом вору и мука. Малая толика презрения им не повредит.
Мы заседали, забаррикадировавшись в коттедже. Гэбисты ломали дверь. Когда они ворвались, Валерий Терехов из петербургского ДС спокойно читал предлагаемые поправки. Ошалевшие гэбисты стояли в дверях, а мы даже не поворачивали головы и приняли документ. Тогда они кого-то поволокли из помещения, и все 150 гостей и делегатов выскочили на улицу, на травку, и расшвыряли гэбистов и милицию. Их было всего 40 человек, мы над ними открыто издевались. Утащить кого- нибудь они не смогли. Мы просто их отбрасывали. Оставалось в нас стрелять или вызывать воинское соединение. И они ушли.
II съезд ДС дополнил наши документы. Среди целей ДС открыто прозвучала «дезинтеграция СССР». (Это в начале 1989 года!) Мы заели это дело юрмальскими деликатесами, и в Риге у памятника Свободы мы с Сашей Лукашевым заклеймили оккупантов и восславили независимость Балтии. Латыши плакали от счастья и дарили нам цветы. Гэбисты писали нас на магнитофон. Корреспонденты спрашивали, неужели нам жизнь не дорога.
III съезд ДС прошел в Таллинне в январе 1990 года. Нам выделили даром зал Технического университета и даже даром кормили обедом. А жили мы в старинной крепости, превращенной в гостиницу. Если в Латвии чувствовался фронт и шла «холодная война», то в Эстонии оккупантов и оккупацию просто не замечали. Эта страшная сила духовного превосходства делала местную пятую колонну (оккупантов) очень смирными. Оккупированный Советами Таллинн выглядел как оккупированный немцами Париж. Было совершенно очевидно, что этот город нельзя покорить, что он не имеет отношения к СССР.
Активисты партии Национальной независимости Эстонии рассказали нам, как они элегантно борются с ленинизмом. Памятник Ленина у горкома полили валерьянкой, и все местные коты устраивали там серенады. Я думаю, что этот памятник снесли первым, и по инициативе КПСС.
Эстонцы ходили сквозь оккупантов, как сквозь стену. Они говорили, что с русскими у них не будет проблем: те интересуются только уровнем жизни, и на него сменяют пять СССР и шесть социализмов. Они говорили с презрением и знали, что мы не обидимся: эти русские не были нашими соотечественниками. В Эстонии было сколько угодно глазированных сырков, шоколада, дивных сосисок, бекона, шоколадных пирожных, кур и семги. Мы уничтожили, по-моему, их месячные запасы. Глядя на наш ужин после вечернего заседания (нас кормили в любое время: мы были свои), зав. рестораном задумчиво изрек: «Если у русских революционеров такой аппетит, то сколько же едят консерваторы? Нет, надо отделяться!»
Аналогичный случай был в Питере после партийной конференции. Мы целый день не ели и дорвались до ресторана. Глядя на количество блюд на нашем столе, знакомый журналист вздохнул: «Нет, вторую партию нам не прокормить!»
III съезд ДС принял решение о бойкоте выборов в Советы. Шло поименное голосование, и наши меньшевики, охочие до портфелей, думали, как бы скорее слинять, что многие потом и сделали, ибо ДС не давал своим членам никаких благ, кроме одного: свободы.
Конечно, выборы состоялись и без нас. Жалкие, несвободные, фиктивные, они тем не менее дали людям робким, которым нужно создавать условия, возможность участвовать в публичных дискуссиях и как-то себя проявить. К избранному составу съезда мы отнеслись примерно так же, как звездные пришельцы гуманоидного типа отнеслись бы к неандертальцам (уровень гражданского развития ДС и съезда позволял такие параллели). Мы готовы были им помочь, взять под свое покровительство, ввести в цивилизацию. Не готовы были только к тому, что они будут держаться за свои каменные топоры и пещеры, как за признаки наиболее передового образа жизни. Мы раздали всем наши обращения «Депутату, гражданину, человеку». Однако прыжка через столетия не получилось, эволюция пошла, как всегда идет, по сантиметру.
А нас ожидало 9 апреля — для нас 8-е, потому что гонцы из Грузии, рассказывая о той ночи, употребляли именно эту дату. Тогда на наших глазах это случалось впервые — и мы чуть не сошли с ума. Мы не хотели жить. Мы хотели, чтобы нас убили теми же саперными лопатками.
Появилась листовка «Всем антифашистам нашей страны». Это лучший листовочный текст, который я за свою жизнь написала. Мы заклеили им Москву. Я лично видела, как из рук читавшего его человека выпала бутылка с кефиром и разбилась о тротуар. Да, это действовало сильно.
Я разносила листовки по редакциям. Коллектив «Юности» помогал их распространять и спрашивал, что еще они могут сделать. Тем же занималось «Знамя». Тогда они, наверное, впервые в своей жизни вышли на площадь. Общество опомнилось, очнулось ото сна и переживало момент наивысшего подъема и единения за счет негодования и отчаяния.
Как раз вышли карательные Указы. Знаменитая 111 сулила острог всем, кто смел мыслить и говорить. Но то, что мы готовили, подпадало под 70-ю статью. Мы считали, что эта акция будет последней. Мы были в этом так уверены, что Катя Подольцева из питерского ДС приехала в Москву, чтобы отдать родителям свою дочь Лизу и чтобы ребенок не остался один после ее ареста — уже не на 15 суток, а на семь лет.
В штаб-квартиру звонили: «Здесь антифашисты? Мы ветераны войны, мы придем». Я позвонила Геннадию Жаворонкову, и он просто сказал: «Я буду там». Я этого его доброго дела никогда не забуду. Я позвонила товарищу — диссиденту Льву Тимофееву, и он сказал, что мое приглашение — провокация. Этого я тоже никогда не забуду. О, как мы хотели не вернуться с площади! Лечь под танки! А иначе как было смотреть грузинам в глаза?
Я сходила даже к Сахарову. Я надеялась, что он выйдет вместе с нами. Но этого не произошло. Андрей Дмитриевич поставил этот вопрос в Академии наук, и они приняли резолюцию о том, чтобы власти не применяли жестокие меры к митингующим, а демонстранты бы их не провоцировали. Властям, конечно, было наплевать на все резолюции. Накануне акции все активисты ДС были обложены «длинными пушистыми», то есть хвостами.
Это были уже целые рати на машинах. Мы трое — Саша Элиович, Андрей Грязнов и я — ночевали в штаб-квартире. Я боялась только одного: не попасть на площадь. Не умереть вместе с теми, кто туда дойдет. Я была уверена, что танки нам обеспечены. И мы, зная, что вокруг дома караулят машины, решили уйти от хвостов. Мы втроем поднялись на пятый этаж и полезли по лесенке в лаз на чердаке. Руководил всем Андрей, у него оказался просто полководческий талант.
Я вспомнила свою альпинистскую практику. Мы шли по чердаку к крайней секции дома. Впереди Андрюша, как Данко, нес свечу. За ним шел Саша и разгонял палкой голубей. Голуби шипели, как змеи, и гадили нам на головы. Но когда мы, озираясь, выбрались из последнего подъезда дома, у входа нас ждала парочка гэбульников! Они дежурили не только у нашего подъезда! Увидев у нас палку, они подобрали себе такую же. Мы схватили заблудшее такси. За нами ринулась гэбистская машина обычного вида, но с мощным гоночным мотором. Но всего одна! Другую мы уже «посеяли». Мы дали шоферу листовку и все ему объяснили. Он все понял и, повозив нас полночи, тщетно пытаясь уйти, завез в песчаный карьер, резко развернулся и поехал гэбистам в лоб. У них сдали нервы, и в последнюю секунду перед столкновением они свернули, пропустив нас. Мы ушли вперед, получив фору на квартал. Заехав в район новостроек, водитель сказал, что уведет гэбистов за собой, резко затормозил, мы выскочили и спрятались.
Гэбульники не видели остановки, она была мгновенной. Они помчались дальше за такси, и водитель дурачил их до утра. А мы высидели несколько часов в чужом подъезде и поехали на «чистую» конспиративную квартиру к другу Андрея. Там мы поспали и поели и приняли душ. Друг вызвал своего приятеля с машиной и сказал, что лидеров ДС надо обязательно доставить на площадь. «Доставлю», — пообещал друг, сжимая монтировку.
Это была самая многочисленная наша демонстрация. На площадь вышли 15 тысяч человек. Несмотря на угрозы властей по телевидению, танков не было. Обычная массовка: милиция, спецназ, ОМОН, ГБ. Наш москвичонок проник между двумя омоновскими автобусами и встал. Прямо — море людей, слева — ОМОН и милиция, справа — корреспонденты. Мы эффектно выскочили на площадь. Мы с Андреем — с лозунгами, Саша — с трехцветным флагом. Нас тут же схватили, но мы обеспечили себе кару.
Все руководители ДС были захвачены, и митинг повела 18-летняя студентка Эля Виноградская. Она залезла с флагом на дерево и произнесла пламенную речь. Потом с мегафоном возглавила колонну, и 15 тысяч человек пошли за ней! Митинг шел на Арбат к грузинскому культурному центру, через Москву, а ОМОН останавливал движение! «И убегают сторожа, открыв дорогу нам». Они захватили лидеров, и не помогло. 15 тысяч они арестовать не могли. Арбат был занят из конца в конец, люди поднимали кулаки в антифашистском приветствии. Здесь бы и войска не помогли.
Власти поняли, что ДС надо остановить. И нам с Игорем Царьковым вместо 15 суток решили предъявить 200 . Это было уже полгода. О 200 раструбили по радио и в газетах. Мы обещали просто поселиться в палатках на Пушкинской площади и проводить митинг перманентно, раз уж такое дело. Сидеть — так не зря! Это была неслыханная наглость. Мы обещали держать голодовку все шесть месяцев. Они не сомневались, что мы назло им уморим себя голодом (Игорь Царьков держал голодовки вместе со мной). Люди под 200 готовили новый несанкционированный митинг, не скрываясь; по телефону диктовались лозунги аж на 64-ю статью. И власти отступили, поставленные перед неизбежностью нашей голодной смерти. Нас схватили дома в шесть часов утра, отвезли в суд, выдали по 15 суток и отправили в острог к нашим товарищам.
Это была самая тяжелая сухая голодовка, когда мы чуть не умерли. Почти семь дней. Нам ставили в камеры миски с едой. Мы открывали окна и выливали ложками через решетку весь обед на чистенькие, белые стены тюрьмы. Несчастные надзиратели только и делали, что мыли наш острог снаружи, как перед пасхой. Так мы отучили наших стражей ставить нам в камеры пищу (в принципе это пытка).
Когда мы уже теряли сознание от жажды, врач из МВД (большой садист) распорядился ставить нам в камеры воду. Мы выливали ее под дверь. В коридоре начался ледоход, и от нас отстали.
Когда кончился срок Саши Элиовича, он отказался выходить из камеры, оставив нас умирать. Его вывели и посадили на травку. Стоять он не мог. Слава Богу, подъехал дээсовский Красный Крест с соками и машиной.
Умирать остались Юра Гафуров, Игорь Царьков, редактор партийной газеты «Свободное слово» Эдуард Молчанов и я. Юра Гафуров так страдал, что спрашивал у меня, не может ли он вскрыть гвоздем вены, чтобы скорее умереть, а не ждать жуткой смерти от жажды. Я еле его отговорила. Двойные майские праздники не дали прокуратуре Москвы вовремя сориентироваться. Наверное, на седьмой день мы были хороши, судя по испугу прокуроров, которые бегали по камерам, лично отдавали нам книги и заклинали жить, а то им не с кем будет бороться. А мы и пить-то уже не могли. Мы получили свое. Мы были чисты перед Грузией.
IV съезд ДС был приглашен в Киев лидером тамошних дээсовцев Фредом Анаденко. Он обещал нам златые горы, но съезд вышел вроде I Учредительного по количеству приключений на душу делегата. Потом Фред признался, что он думал не об удобствах съезда, а о неудобствах местных гэбистов. По-моему, эта цель была достигнута вполне.
Но это были не первые «приключения в Рио». Еще зимой за год до этого мы с Игорем Царьковым ехали в Киев на съезд Украинского Демократического Союза. УДС с Евгением Чернышевым во главе был самой крайней национально-демократической организацией на Украине в 1988–1989 годах, на уровне организации украинских националистов. После съезда, на который мы ехали и который не состоялся, УДС преобразовался в УНДЛ — Украинскую Национально-Демократическую Лигу, а потом Лига стала партией — УНДП. Женя Чернышев выучил в совершенстве украинский и перестал говорить по-русски. Мы были счастливы, что ДС внес лепту в создание радикальных украинских организаций. Мне природные украинцы-радикалы говорили, что каждый раз, когда им хочется сказать: «А пропади они пропадом, эти русские!», — они вспоминают про Евгения Чернышева и останавливаются на полуслове.
Так почему не состоялся съезд УДС? Потом мы узнали, что всех делегатов насильственно выслали домой из Киева — кого в Харьков, кого в Житомир. С нами было сложнее. Едва мы успели выйти из вагона на киевском вокзале, как на нас набросилась толпа в двадцать или больше местных гэбистов в «форменных» норковых шапках-ушанках. Ни слова не говоря, не задавая вопросов, они, выкрутив нам руки, принялись запихивать нас в две машины. Мы стали кричать о самостийности Украины и об отделении ее от СССР. Причем мы это кричали по-русски (по-украински мы читали, понимали, но не говорили, хотя Царьков из Запорожья), а гэбисты свои команды отдавали с сильным украинским акцентом. Получался парадокс и восхитительный скандал, пассажиры сбегались.
Утрамбовав нас в машины, наши похитители помчались, как гепарды, на красный свет и доехали до аэропорта. Прямо по взлетному полю, распугивая встречные самолеты, они подкатили к ИЛу и поволокли нас по трапу. Стало наконец понятно, чего они от нас хотят. Депортация. Но не тут-то было! Я ухватилась внутри за люк, не давая его закрыть, и стала вопить на весь аэропорт, что выброшусь из самолета на полном ходу и этим его разгерметизирую. Царьков сначала был ошарашен, а потом стал подыгрывать. Словом, мы соглашались лететь только в наручниках и мешках на голове, привязанные к креслам, что в полном пассажирском самолете, конечно, проделать было нельзя.
Гэбисты пытались закрыть люк, но стюардесса кричала, что в самолете еще нет пилота, не поведут же они сами. Царьков читал вслух пассажирам документы ДС. Те ничего не поняли, кроме того, что в самолет проникли два террориста. Появился генерал МВД и спросил, возможно ли, чтобы люди прыгали из самолета на ходу. Царьков посоветовал ему позвонить в Москву, в КГБ, и спросить, на что способна Новодворская. Генерал ушел и не вернулся. Видно, там подтвердили, что я и из ракеты выпрыгну.
Гэбисты совали нам билеты, купленные на казенные деньги (подарок Щербицкого), но уже с меньшим энтузиазмом. Царьков съездил одного по физиономии, так что он свалился на сундуки и баулы. Ему даже не дали сдачи!
Пришел пожилой летчик, узнал, в чем дело, и сказал, что он рейс не поведет, ему год до пенсии остался, и ушел в административное здание. Пассажиры умоляли не держать самолет, особенно одна бедная женщина, которая опаздывала на похороны. Я вслух (и очень громко) уверила ее, что на похороны мы все попадем, как только самолет поднимется в воздух. На наши собственные похороны. После чего пассажиры взбунтовались, выбрали комитет, вышли из самолета и заявили: «Мы с этими террористами не полетим». Среди них нашелся один юрист из Москвы, и он сказал примерно следующее:
— Я документов ДС не знаю и знать не хочу, но ваши действия, если вы представители властей, просто безумны. Если они преступники, отправляйте их спецрейсом с охраной. Если нет, зачем вы пихаете их в самолет? Я вот доеду до Прокуратуры Союза, и вашему Щербицкому не поздоровится.
Один старенький дедушка, летевший на слет партизан, пристал к гэбисту:
— Покажите служебное удостоверение!
— Нету у меня…
— Покажите паспорт!
— Нету…
— Люди добрые, так они же бандиты! Держите их!
Словом, через три часа гэбисты вытащили нас из самолета и приволокли в аэропортовскую милицию. Там объявили, что посадят нас в поезд, который идет до Москвы без остановок. Мы очень обрадовались и сказали, что из поезда прыгать даже легче, чем из самолета.
— Вы же разобьетесь!
— А вы за это ответите!
Офицеры милиции оказались «западэнцами» из Львова, они нас накормили в ресторане. Наконец явился прокурор Киева с предостережением по 70-й статье. Устно он обещал еще 64-ю. Это нас тоже обрадовало. Бедный прокурор такого сроду не видел. Мы даже не дали обыскать наш багаж, а везли мы массу дивных антисоветских материалов. Словом, в 21.00 нас выпустили в город. Киев был потрясен, Щербицкий посрамлен, украинские радикалы в нас положительно влюбились, а мы съели всю колбасу и выпили весь узвар, приготовленные Женей Чернышевым на съезд УДС.
Но вернемся в весну (майские праздники) 1990 года.
От помещений несчастному съезду отказали сразу: где мыши, где тараканы, где сборная СССР по боксу, где наводнение, где ремонт — все предлоги были хороши. Первый день съезда прошел за городом, на танцплощадке с маленькой эстрадой какого-то пансионата, в окружении половины, наверное, киевской милиции и ОМОНа, причем замминистра МВД Украины бегал вокруг с мегафоном и объяснял, что нас посадят по уголовной статье за захват для незаконных мероприятий общественных зданий (это танцплощадки-то!). Статья такая и впрямь была, но ДС уже вырвался на оперативный простор, и такие предложения не страх вызывали, а искренний восторг. Убедившись, что страха Божьего мы лишены, ОМОН включил глушилки с какофонической музыкой. Мы все перешли на эстраду, поближе к ведущим.
Осаждавшим пришлось уйти раньше осажденных, потому что я заявила, что мы не уйдем первыми, оставив наше поле боя — танцплощадку, и будем заседать до следующих праздников (дело было в мае). Попутно я еще успела выступить на учредительном съезде УРП (Украинской Республиканской партии), пригласив Украину к немедленному выходу из Союза и от имени России отказавшись навеки от всех на нее прав, чем вызвала восторг съезда (мне аплодировали стоя) и прострацию как у московского, так и у киевского ГБ.
На следующий день мы нашли в Киеве заброшенный амфитеатр в парке, построенный явно во времена Ярослава Мудрого и успевший разрушиться. В этих развалинах съезд и свил себе гнездо. До амфитеатра нас провожали. Когда мы с Асей Лащивер спросили у идущих нам навстречу мужчин, сколько нам идти до летнего театра, они любезно ответили: «Столько, сколько вы уже прошли».
Через два часа после начала мы увидели, что сверху нас разглядывают в бинокль. А потом по ступенькам спустилась целая рота киевской милиции в парадных мундирах и белых перчатках (опоздавшим делегатам гэбисты говорили: «Куда вы идете? Там сейчас будут стрелять, бить дубинками и применять газы») и окружила съезд, встав даже между первым рядом и ведущими на эстраде.
На эстраду поднялся прокурор Киева и попросил слова. Съезд вел Андрей Грязнов. Он поставил вопрос на голосование. Съезд в слове отказал! На месте прокурора я бы застрелилась. Советская власть была свергнута силами одного ДС, потому что он игнорировал не только ее приказы, но и само ее существование.
Прокурор побыл немного и ушел. Милиционеры стояли и застенчиво улыбались, проклиная свое руководство за дурацкое положение, в которое их поставили. Мы с Юрой Бехчановым из Самарского ДС сидели в первом ряду, мертвой хваткой вцепившись в один трехцветный флаг. Юра отказывался его выпустить, боясь, что без флага его не арестуют. Я по тем же причинам отказывалась отдать флаг ему. ДС уже дозрел до того, что его члены боялись не ареста, а того, что их не возьмут.
Фред Анаденко по диссидентской привычке диктовал телефоны киевских контактов Асе Лащивер. Наконец раздалась команда: «За спецсредствами шагом марш!» Милиционеры церемониальным маршем отправились за дубинками и газом. Конечно, они не вернулись. А на следующий день только полили дегтем первые скамьи амфитеатра, потому что на все скамейки в Киеве дегтя не хватило.
В мае 1990 года мне удалось экономически эмансипироваться от государства: перейти из своего заклятого института на работу в дээсовский кооператив по свержению «конституционного строя». Так что целый год я была профессиональным революционером не только в переносном, но и в прямом смысле. Моя партийная должность называлась в стиле наробраза: методист ДС. В роно это самая никчемная должность; по идее, методист должен учить учителей учить ребят. Моя должность вполне соответствовала традициям: я пыталась обучить «подрывной элемент», как лучше подрывать устои. Где я только не побывала!
В профессии профессионального революционера есть свои преимущества: по крайней мере, можно посмотреть страну, режим которой ты собираешься свергать. Я видела тяжелый, серо-стальной Тихий океан в бухтах Владивостока и даже каталась по нему, потому что во Владивостокском ДС состоял один настоящий морской волк, боцман Миша. Я видела хрупкую и очаровательную японскую флору в парках Дальнего Востока; похожий на Океан Соляриса пенный Амур, свинцовую Лену, жемчужный Енисей. А Ангара оказалась нестерпимо сапфировой, и, несмотря на все слухи о загрязнении, Байкал был достаточно хрустальный, и цвет у него оказался ван-гоговский. Иркутское партсобрание ДС происходило прямо в тайге, на сопках, на полянке, и медведь мог запросто выйти и попросить слова по повестке дня. А вот Обь была уже грязная, как несчастная заезженная Волга, и Иртыш выглядел не лучше.
И везде, от Нижнего Новгорода до Владивостока, я ухитрялась устраивать праздники непослушания вместе с тамошними нашими партайгеноссен. Институты, НИИ, театры, клубы, да и заводы, бывало (но реже). И всегда по три выступления в день, и всегда на сладкое — митинг. Местные власти, наверное, топились и вешались. Люди охотно ходили на «крамолу»; я только не замечала тогда, что они — зрители и что на сцену они сами не лезут. В сущности, ДС устраивал гладиаторские бои, бросаясь добровольно во все львиные рвы и в печи огненные. Зрители рукоплескали, но из безопасного укрытия. Если это и была революционная деятельность, то на уровне парижских кафе 1848 года.
Был бал. А после бала — казнь. Так, по Эдварду Радзинскому, выглядит любая дворянская революция. Но наше отчаяние было так велико, что мы не следили за реакцией аудитории, за реакцией после того, как падал занавес нашего спектакля. Мы жили на этой сцене, мы не ломали, а переживали своего Шекспира. Не все ли равно Отелло и Гамлету, куда пойдет зритель после спектакля? Ведь в зале он аплодировал! Что еще нужно хорошему актеру, у которого нет никакой другой жизни, кроме сценической? ДС играл, но не лицедействовал, потому что он играл самого себя. Но наша самая лучшая роль была впереди.
Вильнюс. 13 января. Мир рухнул окончательно. Мы относились к Балтии с особенным благоговением, мы чтили в ней часть Запада, нашей земли обетованной. У нас там были не просто друзья, но товарищи. Мы участвовали в конгрессах всех радикальных национально-освободительных движений. Я никогда не забуду Учредительного съезда ДННЛ (Движения за национальную независимость Латвии) и выступления гостя от партии Национальной независимости Эстонии. Он не знал латышского, но не стал говорить по-русски, хотя в зале все знали русский. Он говорил по-немецки, а переводчик переводил на латышский!
Эстония мало говорила, мало выступала, но больше всех презирала. Поэтому она осталась самой нетронутой из трех стран, и она сейчас ушла дальше всех на Запад. Там за Бразаускаса не проголосуют! И перед смертью я буду видеть, как весь зал после моего выступления встает и аплодирует стоя, вплоть до овации. То же было и в Вильнюсе, на сейме Саюдиса. Первыми встали делегаты от Каунаса, за ними — все остальные. Что может бессильный, одинокий человек сделать для своей обезумевшей страны? Главное — искупить ее вину, а остальное все приложится. ДС замаливал (и продолжает замаливать) российские грехи. Мы все время напрашивались на крест, а после 13 января он стал нравственной необходимостью. В этот день без всяких санкций и оповещений на Советскую и Манежную вышли 10 тысяч человек. Наконец и депутатов заело. Они пошли даже на Красную. Этим многие слабости и колебания искупятся. Вышли и диссиденты. Александр Подрабинек, например. Настроение ДС очень хорошо передает мое стихотворение, написанное в те январские дни. Бывает, что плохое стихотворение может что-то хорошо передать!
ОККУПАЦИОННЫЙ РОМАНС
«Мы — не сталинские злодеи,
Мы на танках в Литву не вступали».
В девяностые не краснеем,
Наша хата все еще с краю.
И у нас ничего не сварилось,
Мы опять ничего не посмели.
А от Вильнюса до Тбилиси
Смяты танками все апрели.
Говорили: отцы виноваты,
Заварили имперскую кашу.
Получилось: наши лопаты
И империя — тоже наша.
Демократия — просто задаром,
Солидарность — еще дешевле.
Ванна гласности с легким паром
Чем дозволенней, тем задушевней.
А сегодня все по-другому,
А сегодня страшнее и проще:
Оккупанты останутся дома.
Остальные пусть выйдут на площадь.
В ночь на 14 января родилось «Письмо двенадцати», которое стало главным мотивом для моего ареста в мае и дела по новой формулировке 70-й статьи. Когда я писала его, то испытывала такие чувства к Горбачеву, что готова была и впрямь поступить с ним, как народовольцы поступали со своими губернаторами. Но через несколько дней я поостыла и вернулась к прежней дээсовской установке: достаточно сказать о праве на теракт вслух и заклеймить тирана, бросить ему публично вызов и пойти на смерть, но не лишать его его жалкой жизни (тем более, что бедняга не тянул на Ивана IV, или Нерона, или Иосифа Виссарионовича). То, что я написала такое письмо, никого не удивило. Удивительно и достойно восхищения то, что его подписали еще 11 человек, не прошедших через страшную мясорубку советских карательных заведений, хотя я всех предупреждала, что это II часть 70-й статьи: «Призывы к свержению существующего строя», коллективный вариант (группа), то есть 7 лет. Это письмо я и прочитала на Советской площади прямо в гэбистские видеокамеры.
«ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТИ»
«Когда правительство нарушает права народа, восстание является священным, и необходимейшим долгом народа»
«Декларация прав человека и гражданина»
«Истребление тиранов» — так когда-то Набоков назвал свой рассказ о злодеяниях Сталина. Сегодня переполнилась мера злодеяний советского фашистского режима Горбачева. Против безоружного народа Литвы брошены танки, пролилась кровь мирных жителей.
Советские штурмовики повторяют подвиги громил СА в Тбилиси и Баку. Гражданская война, развязанная кликой Горбачева против его безоружных противников, посмевших предпочесть свободу рабству, приобрела открытый характер. В этих условиях вооруженное сопротивление, неуместное в другое время, становится законным средством борьбы народа с властью, обагрившей руки его кровью. Мы бесславно стерпели три Тимишоары: Тбилиси, Баку и Вильнюс, хотя Горбачев достоин участи Чаушеску, а его режим — аналогичного финала. Кто осудит студента, убившего Сомосу? Кто бросил бы камень в покушавшихся на Сталина и Гитлера?
Преступив закон, гласящий, что жизнь человека — святыня, Горбачев сам поставил себя вне этого закона.
Отныне ни законы Божеские, ни законы человеческие не защищают его и других военных и государственных преступников от гнева народа и руки мстителя.
Нельзя искупить свою вину перед народом Литвы, не защищая его с оружием в руках от карателей. Отныне народ приобретает право на свержение преступной власти любым путем, в том числе с помощью вооруженного восстания.
Политический режим, заливающий страну кровью, должен быть низвергнут, а кремлевские палачи разделить участь преступников, осужденных на Нюрнбергском процессе или павших от руки участников антифашистского Сопротивления на оккупированных территориях. Мы заявляем об этом открыто, и пусть наше обращение станет прологом к будущей демократической революции.
Члены партии ДС: Елена Авдеева, Юрий Бехчанов, Алексей Бирюков, Владимир Данилов, Анна Комарова, Вадим Кушнир, Валерия Новодворская, Василий Носов, Елена Орадовская, Алексей Печенкин, Иван Струков, Евгений Фрумкин.
К документу присоединился 21 делегат V съезда ДС с решающим голосом (из 72 человек) и 22 члена ДС, гости съезда, делегаты с совещательным голосом.
А еще я читала стихотворение «Кинжал» и посвящала Гитлеру, Сталину, Пол Поту и Горбачеву. И рвала портреты последнего буквально пачками. А какие лозунги у нас были! «Страна, где президент — бандит, свободы недостойна», «Лучше баррикады, чем горбачевизм», «Горбачев — Чаушеску», «Красные подонки, вон из Литвы», «Хватит терпеть режим фашиста Горбачева» и т. д. Как всегда, впереди были самые отборные дээсовцы, наши «боевики»: Лена Авдеева (19 лет), Юра Бехчанов (22 года), Коля Злотник, Женя Фрумкин, Вадим Кушнир, Кирилл Шуйкин, Гриша Воробьев (20 лет).
Звучало знаменитое стихотворение «Пошатнулся и замер государственный строй». Мы пошли по Тверской, по проезжей части, к Манежной, наплевав на ОМОН, ничего не видя от горя. Мы не знали, живы ли наши друзья из «Лиги свободы Литвы». Ведь мы обещали первыми лечь под предназначенные для них танки! Но мы были живы, а кого-то уже давили. Как было после этого жить? Потом Андрюс Тучкус из «Лиги» мне рассказал, что они с Гинтарией, его женой, уложили спать детей (хорошо знакомых мне Грету и Доменика), не успев даже предупредить родителей, заперли дверь, взяли машину и поехали на площадь к парламенту умирать. И так поступили десятки тысяч. Ни у кого не было оружия, кроме бензина и нескольких охотничьих ружей. В квартирах запирали детей и уезжали умирать. Когда я об этом думаю, то у меня руки трясутся от беспредельной ненависти к танкам моей империи — и к их водителям, и я понимаю, что здесь бы не поколебалась не только лечь под танк, но и поджечь его, но и стрелять по русским десантникам.
Мы дошли до Манежной. Здесь уже был грузовик с депутатами, и Галина Старовойтова протягивала ко мне руки, приглашая на эту трибуну. Но нам было этого мало. Мы кричали: «Давайте сюда ваши танки!» Мы хотели выйти на Красную. Перед нами выросла цепь ОМОНа и автобусов. Как одержимые, мы бросились на ОМОН и порядком его помяли, по прорваться не смогли. Тогда я крикнула: «Всем сесть!» — и мы сели в лужи мокрого снега. ОМОН ошалел. Через пять минут нас стали брать.
На этот раз народ отбивал дээсовцев ожесточенно. Меня дотащили до подземного перехода, прямо по снегу и воде. Народ — за голову и руки, ОМОН — за ноги. Я думала, меня пополам разорвут. Так же отбивали Лену Авдееву. Когда 10–12 человек запихнули в автобусы, оказалось, что вокруг бегает Гдлян со своими ребятами и пытается автобусы перевернуть. Уцелевшие пошли вместе с депутатами к литовскому представительству. Назавтра нас выпустили, и всю неделю, как на работу, мы ходили на Советскую площадь и проводили там митинг Ѕ1 (то-то радость была гэбистам и моим будущим следователям), потом с лозунгами шли к литовскому представительству и проводили там митинг Ѕ2. ОМОН повадился хватать нас на обратном пути, когда организаторы расходились по 5–6 человек. Автобус резко тормозил, омоновцы выскакивали, как волки, хватали намеченную жертву, упаковывали и уезжали.
Мы называли это «арестом из-за угла». Один раз так схватили меня и выпустили только после суда. Митинги продолжались, пока советские войска не остановились в Литве. Через несколько недель, выступая перед рабочими-оружейниками Коврова, я призвала их часть оружия портить, как это делали военнопленные в 40-е годы на заводах Германии, а часть переправлять в Литву или прятать по домам для вооруженного восстания против коммунистов (у моих следователей это была любимая пленка, ибо на ней запечатлелся наибольший криминал).
В феврале мы поехали в Литву помогать провести референдум о независимости. Когда мы увидели эту баррикаду, увешанную карикатурами и флагами Литвы, Украины, Эстонии, Латвии, у нас защемило сердце: танки опрокинули бы ее за несколько минут. Вокруг были старательно расставлены бетонные глыбы, а подле них дежурили ребята с бутылками бензина. Наш друг Витаутас из Каунаса ходил по крыше парламента с мелкокалиберкой. У костров грелись интернациональные бригады: кроме прибалтов, там было полно украинцев, белорусов, но были и русские (среди них и мальчики покрепче из сибирских организаций ДС). Еще до нас Олег Томилов из Омска в 20-х числах января со своей дээсовской бригадой (это были делегаты V съезда ДС) перелез через стену Северного городка. Они раздавали танкистам листовки и говорили им речи в мегафон. Конечно, всех арестовали. Они вышибли дверь на гауптвахте. Их чуть не пристрелили, но через пять дней выпустили.
Парламент был набит мешками с песком. Нам с гордостью объяснили, что в случае чего заготовленный бензин поможет сжечь и парламент, и баррикаду, и защитников, и атакующих вместе с танками. Конечно, таким способом нельзя спасти и отстоять город, но можно спасти честь. Мы с Юрой Бехчановым давали интервью литовскому телевидению в парламенте, сидя на мешках с песком. У меня сохранился пропуск в здание ВС (туда пускали с большим разбором). Наше интервью с призывом сжечь все танки до последнего, выкинуть оккупантов из Литвы и позвать вовремя нас, если СА опять пойдет в наступление, чтобы мы успели взять оружие (Увы! Его и у Литвы-то не было!) и обратить его против тех, кто говорит на нашем языке, но при этом является нашим врагом, было показано в тот же вечер. Агенты КГБ в Литве его записали и переслали в Москву. Все это я потом нашла в деле во время следствия.
То, что мы задумали, даже у Андрюса Тучкуса вызвало протест, а у Саюдиса — просто панику. Они все считали, что мы живыми из этой переделки не выберемся. Впрочем, мы думали так же. Мы другого и не хотели. У захваченных радио и телевидения была запретная зона за красными флажками. Здесь десантники открывали огонь без предупреждения. Мы выбрали пятерых камикадзе: я, Вадим Кушнир, Лена Авдеева, Юра Бехчанов и Вадим Смирнов. У нас был большой литовский флаг и лозунги, из которых «Красные подонки, вон из Литвы» и «У советского оккупанта нет Отечества. Его родина — танк» оказались самыми мягкими.
Мы договорились с литовским телевидением и бросились в день накануне референдума за флажки, взобрались по ступеням радиокомитета и замерли по стойке «смирно». Троллейбусы останавливались, литовцы выпрыгивали. Телевидение снимало. Когда появились десантники с автоматами, женщины в толпе зрителей стали закрывать лица руками. Десантники были в шоке. А когда они узнали, что мы русские, да еще и из Москвы, они вообще перестали понимать, что происходит. Несколько раз они выстраивались с автоматами напротив и угрожали немедленным расстрелом. Мы делали шаг вперед, рвались на автоматы и умоляли их стрелять, чтобы мы искупили позор России. Старшие офицеры, видно, позвонили куда следует и получили ЦУ, что с этими бесноватыми делать. Нас стали брать за руки и за ноги и утаскивать за флажки, а мы рвались обратно, бежали к бетээрам, хватались за автоматы. Юра Бехчанов пытался у одного солдатика автомат даже отобрать. Мы просто напрашивались на выстрел. Нас снова выкидывали.
Потом солдаты стали в цепь по краю заграждений, и мы перешли к Дому печати. Там мы стояли час, а десантники попрятались внутри и даже не вышли. Потом мы отправились к комендатуре. Был адский холод, не меньше -20. Из комендатуры на нас натравили овчарку, но Лена Авдеева — большой кинолог и ее мгновенно приручила. Потом офицеры заявили, что вызвали танк из Северного городка. Мы едва не околели от холода, но танка не дождались. И опять останавливались троллейбусы… Этот сюжет (по первому эпизоду акции) литовское телевидение показало дважды: днем и вечером. Надеюсь, что мы прибавили голосов за независимость. А вечером мы с Леной едва успели вовремя вынуть Юру Бехчанова из петли. У него было слишком много совести. Я вспомнила, как в Самаре, приглашая людей по телефону на митинг, Юра тоном хорошей хозяйки, приготовившей фирменный торт, заговорщицки добавлял: «Водометы будут!» А в Москве, когда ввели совместное патрулирование, скатился с лестницы с радостным воплем: «Ура! Военное положение, господа! Шампанского!»
В 22 года трудно примиряться с неизбежным. Юра считал, что мы не искупили своей вины перед Литвой, раз мы остались в живых. И Юра был прав.
Если враг не сдается, то его уничтожают только достаточно «крутые» противники, по крайней мере, обладающие свежей равноценной идеей. Белые — красных; красные — белых; фашисты — либералов, и наоборот. Чахлые, потерявшие всю идейную крепость, выдохшиеся, как открытый «Тройной» одеколон, необольшевики 90-х годов ДС казнить не смели. Надо думать, что КГБ понимал, что наша смерть сделает нашу позицию неуязвимой. Поэтому они все время приценивались к нам и примерялись, не упали ли мы в цене, по карману ли им с нами справиться. Доведя историю с арестами на 15 суток и с перманентными моими голодовками до края, до смертельной грани, в марте 1990 года, после последнего ареста за акцию в честь Февральской революции (12 марта), наши сатрапики забуксовали больше чем на год. Если бы я не ходила на каждую акцию, закрывая собой все амбразуры, аресты бы продолжались. Но поскольку я всегда называлась организатором, всегда вела митинг и не брать меня было нельзя, они лишались возможности, не приговаривая к аресту меня, сажать моих товарищей.
Здесь они переменили пластинку. Сначала не брали вообще, а когда стали снова брать и судить, повадились присуждать тысячные штрафы. Им самим было смешно каждую неделю назначать человеку тысячный штраф. Конечно, этот способ пополнения госбюджета у них не прошел. Ни копейки с ДС они не получили, потому что профессиональные революционеры у нас превалировали. Это были просто Олимпийские игры: наш пикет брали каждую субботу из-под лошадки Юрия Долгорукого. В знак протеста в воскресенье выходил другой пикет (мы делились на смены). Его тоже брали. В понедельник судили всех вместе.
В 109-м о/м, где мы ночевали, нам выделили персональные камеры. К нам привыкли, поили чаем, передавали принесенные с воли завтраки и ужины. С собой мы часто брали Атоса, маленькую собачку Ларисы Пушминой. На Атосе иногда тоже висел лозунг. Атоса брали вместе с нами (его дома не с кем было оставить), ездил он и на суд. Однажды нагадил в суде прямо на пол!
Но в марте 1991 года, к Февральской годовщине, мы решили разнообразить нашу жизнь. И вышли на Лубянку с пакетом красной краски, налитой в молочную емкость. Весь наличный гэбистский контингент у крепостных стен защищал свои здания. По-моему, там был полк. Не считая ОМОНа со щитами и шлемами. Едва мы с Мишей Денисовым и Вадимом Кушниром (других взяли еще раньше) развернули лозунги прямо у андроповского барельефа, нас стали хватать. Вадик успел бросить в стену свой пакет, и это красное пятно на стене и асфальте гэбисты потом отмывали несколько субботников подряд. Мишу и Вадима страшно били, а пакет приписали в протоколе мне, хотя я сроду бы никуда не попала. Естественно, я не стала возражать и взяла все на себя, чтобы прикрыть Вадима. Для меня это было менее опасно; они знали, что значит иметь дело со мной. Миша Денисов пытался благородно пакет перехватить себе в протокол, но ГБ устраивала моя кандидатура, а милиция писала лишь под их диктовку.
Дзержинский суд назавтра расценил дизайн на Лубянке в 10 и 20 рублей штрафа. Причем, когда один судья начал нас оправдывать, омоновцы, руководимые гэбистом, перетащили нас к другому судье с возгласом: «Такой судья нас не устраивает!» Но другой отказался судить вообще. Пока суд да дело, большая часть дээсовцев разбежалась. Я старалась всех отослать и остаться одна. А третий судья не давал больше 20 рублей штрафа. За этот пакет краски на меня завели уголовное дело. Какое, я так и не узнала, потому что отказалась ехать в прокуратуру разбираться, хотя в суды за мной пару раз приезжала «Волга» с чиновником и гэбульником, а повестки шли, как снег. Но после горбачевского дела тащить меня силой они не решились, и эта история завяла на корню. Когда власти настроены несерьезно, судить ДС могут только «по собственному желанию».
Даже вялая карательная практика тех лет показывала, что, если человек соглашается сидеть, он сидеть будет. Раньше, до 1988 года, вопрос так вообще не стоял: нам не давали умереть. Доктрина искусственного кормления и применения стирания личности в СПБ лишала политзаключенных «оружия возмездия». Горбачев не дал права на жизнь, но он вернул нам драгоценное право на смерть, а с точки зрения инсургента, это главное в жизни. Человека, готового умереть, нельзя взять голыми руками. Ведь на той же акции 12 марта 1991 года взяли и бросили но ложному обвинению в Бутырскую тюрьму двух молоденьких анархистов — Родионова и Кузнецова — и мучили их там год, даже и после 21 августа, дав три года срока. Мы их отбили потом, но нам пришлось дойти до решения в случае отказа пересмотреть дело взять в заложники судей, перейти к терактам. Чтобы не связываться с ДС, после такого моего личного письменного заявления по факсу во все СМИ ребят освободили, пересмотрев приговор. Но сколько было акций (даже два захвата ОМОНом уже в феврале 1992 года), сколько горьких статей, сколько разорванных увеличенных «ельцинских» открыток!
Итак, нас не сажали не из-за попустительства, а из-за нашей установки «Свобода или смерть». В июне 1990 года у меня была очередная методическая поездка в Воронеж. Был митинг, был колоссальный разгон, была армия омоновцев. Нас посадили (у меня был максимум — 15 суток, у члена ДС Сергея Баранова — 7 суток, у одного члена Народного Фронта — 10 суток; социал-демократ получил 5 суток). Стояла страшная жара, в местной тюрьме (в Воронеже нет спецприемника) водились тараканы, а у меня должна была начаться международная конференция по правам человека в Питере и методическая поездка в Краснодарский край и Сочи. И я решила: я больше никогда не буду сидеть нигде, кроме как в Лефортове по политической статье. Решение пришло спокойное и прохладное, но скоро стало жарко, потому что мы держали сухую голодовку.
Несмотря на глухую провинциальность Воронежа, дело получило огласку. Подняли шум депутаты облсовета, что-то передавали «Вести», дээсовцы сидели в палатке (перманентно) перед Моссоветом и клялись в случае нашей смерти начать сухую голодовку за изменение законодательства. На пятый день в такую жару мы стали умирать (технологию я уже описывала). И власти опять сдались. Они свезли нас в больницу и устроили нам кардиограмму и консилиум. Убедившись, что дело плохо, местная ГБ звякнула в суд, и тот сократил нам срок до пяти дней всем. Пока шли эти переговоры, нам освободили палаты для ветеранов ВОВ (одну — мне, другую — ребятам). У входа в палаты на матрасах спали милиционеры с рациями, они же гуляли у входа и по отделению, пугая до полусмерти больных.
За мной приехали из Москвы Володя Филипенок и Олег Циоменко, полномочные послы ДС. По-моему, это по приказу ГБ им срочно продали обратные билеты в купейный вагон, хотя в кассе ни черта не было. Меня надо было поскорее убрать из города. Я не возражала, потому что все выступления в Воронеже кончились.
Сухая голодовка без конкретных требований — это был отказ сидеть. Впрочем, мы уже получили повышение, хотя и не знали об этом. На нас готовились уголовные дела.
Мимоходом, незаметно для своих строгих судей, разрушительный нигилистический ДС решил несколько более чем конструктивных задач, за что, как водится, был побит каменьями. Во-первых, мы прикрыли собой всех национал-демократов — до ухода их в недосягаемый для спецслужб, прокуроров и ОМОНа суверенитет. Никого из них не могли судить за сепаратизм, как в 60-е годы Левко Лукьяненко, сидевшего в камере смертников по 64-й статье УК. Как можно было арестовывать «лигистов» из Литвы, сепаратистов Латвии, Эстонии и Украины, если в метрополии, в столице колониальной империи, партия ДС включила в свою программу пункт о дезинтеграции СССР?
Начинать надо было с нас. Мы кричали «Долой СССР!» под стенами Кремля, наши акции 23 августа посещались партией Возрождения Латвии, но даже здесь мы брали себе большую долю: нам — по 15 суток, им — по пять, по семь. Мы вывели их из зоны огня, из-под наших же российских орудий, вынесли на руках. Мы — чужие среди «своих», но навечно свои среди «чужих». Мы вырывали полузадушенные республики из окровавленного клюва российского стервятника. Об этом будет приятно вспомнить перед смертью, хотя бы и на виселице. И я знаю, что нас будут оплакивать и в Киеве, и в Риге, и в Вильнюсе, и в Таллинне, и в Баку, и в Зугдиди.
Но мы, оставаясь вечно крайними, прикрыли и «своих» — «Московские новости», «Независимую», «Столицу», «Огонек», ДемРоссию, будущих бизнесменов. Мы были так нестерпимо резки, наше незарегистрированное, подпольное «Свободное слово» с тиражом в 55 000 было такой большой листовкой, что прочие демократы могли сойти за хороших, послушных детей. Опять-таки начинать надо было с нас. С нас и начинали: горбачевское дело, сожжение флагов — 1902, аресты за митинги, 70-я статья. Практически все досталось нам, за исключением 19–21 августа, когда подтянулись остальные.
У нас была поразительная жизнестойкость. Даже упав после очередного выстрела в спину (статья уважаемого Бандуры на «странице трех авторов» в «Московских новостях» конца 80-х годов — хороший выстрел, меткий), мы все равно ползли к амбразуре, чтобы закрыть того же г-на Бандуру собой… Что ж, такова участь штрафного батальона. Его гонят на смерть и не говорят «спасибо». А потом занимают завоеванный плацдарм. Весь нестандарт заключался в том, что ДС был добровольческим штрафным батальоном. Нам сказали «спасибо» Ленком и Марк Захаров (гениальность творческая часто совпадает с гениальностью человеческой), западные журналисты и честные тамошние либералы и антикоммунисты и множество безвестных, но порядочных людей.
Я никогда не забуду, как на одном из пикетов, когда мы мерзли уже четвертый час, какой-то инженер принес нам кофе и сандвичи, поставил у ног вместе с посудой, сказал: «Чем могу» — и быстро ушел. Но «Московские новости», которые мы читаем бессменно с 1988 года, «спасибо» не скажут. А Лариса Богораз еще раз где-нибудь заявит, что мы — совершенно безответственная организация, как сказала она это в 1988 году, когда мы сидели по камерам. В собственном восприятии ДС выглядел так:
1. СЕРЬЕЗНАЯ ВЕРСИЯ АНДРЕЯ ГРЯЗНОВА:
Уже как будто совершилось,
Чему свершиться суждено:
И Божий суд, и Божья милость,
И «ни за что», и «все равно».
Земная жизнь — одна минута
Падения от «Да» до «Нет».
Лишь тот поймет его секрет,
Кто не раскроет парашюта.
2. ВЕРСИЯ ИРОНИЧЕСКАЯ В ИСПОЛНЕНИИ ОЛЕГА ЦИОМЕНКО:
Захотелось под танки,
Смыть позор горьких лет.
Мы пришли на Лубянку,
Только танков там нет.
И сказала нам Лера:
Выше знамя Руси!
За отсутствием танков
Можно лечь под такси,
Под автобус, под трактор,
Под асфальтный каток,
И вполне вероятно,
В этом будет свой прок.
Встрепенутся все страны,
Весть пройдет по земле,
И от срама тираны
Зарыдают в Кремле.
Пресса попроще «МН» писала о нас под заголовками «„Мы будем в вас стрелять“, сказал лидер ДС». Телевидение любило изображать нас на фоне сходящих с рельсов поездов. Обвинения в «бульварных» газетах обычно сводились к тому, что мы лодыри, пьяницы, диверсанты, шпионы, антисоветчики, что мы взорвали Чернобыль и собираемся и дальше устраивать взрывы на АЭС и химических заводах. Одно было непонятно, почему тогда мы не арестованы именно за диверсии. Я думаю, на Лубянке очень развлекались, читая эту ерунду. Мы же отстреливались пародиями.
Акции ДС были причудливы и величественны в одно и то же время, в них было много смеха и достаточно хорошо спрятанных слез. За предельным вызовом таилось предельное отчаяние. Каждый раз мы вызывали на ужин Командора, и, когда он появлялся, мы не имитировали веселье: нам было и вправду весело. На Делакруа накладывался Гойя, на Гойю — Суриков («Боярыня Морозова») с сильной примесью Крамского и Ге. Это вначале мне приходилось перед акциями надувать некоторых дээсовцев, как шарики, весельем и отвагой. Потом это уже не требовалось. Мои товарищи стали ходить на акции с сумками книг и ватниками, не считая умывальных принадлежностей, чистого белья и полотенца. И, если нас случайно не брали, злые и разочарованные дээсовцы устраивали мне сцены: «Какого черта мы сюда притащились!» Если нас не брали на Пушкинской, мы шли на Красную, где арест был обеспечен.
Мы видели, что стена не рухнула. И мы разбивали об нее головы у всех на глазах, надеясь привлечь внимание к этой стене.
Когда гражданское общество так малочисленно, оно только и может, что разбить себе голову о стену. А нам пытались подложить подушку, и это было страшнее всего. В дни первого съезда нардепов мы работали с мегафоном на Пушкинской от восхода до заката и однажды попали в плотное кольцо ОМОНа, в котором провели шесть часов до приезда Станкевича и Сахарова. Так народ нам бросал внутрь кольца колбасу, хлеб, бутылки с лимонадом, даже одеяла и батарейки для мегафона. Тогда мы еще на что-то надеялись… Когда надежда ушла и уступила место смертельному, безнадежному упорству? Наверное, после 23 апреля 1989 года.
Мы первыми вынесли на митинг трехцветное знамя. Это было 12 марта 1989 года, на Маяковке.
Отчеты о митингах выливались и в милицейские протоколы, и в постановления Фрунзенского суда, а в КГБ, наверное, ломились отведенные нам шкафы и приходилось нанимать новых делопроизводителей. Когда членов ДС не брали, они пытались влезть в автобус добровольно, чтобы разделить участь своих товарищей. На Пушкинской сбоку еще стоит историческая телефонная будка, с которой на митингах говорили пламенные речи и солидаризировались с Балтией Саша Элиович и Андрей Грязнов. Андрюшу тогда избили до полусмерти и дали плюс к этому 15 суток. Его арестовывали в школе, прямо во время уроков, на глазах изумленных детей, а потом он был вынужден уйти с работы. Со мной было еще занятнее — меня во Втором Меде исключили из профсоюза «за участие в несанкционированных митингах».
ДС вполне можно было назвать если не партией расстрелянных, то партией разогнанных и посаженных.
ДС, при всей своей веселости, был организацией очень мрачной, с эсхатологическим уклоном. Впрочем, таким он и остался. Мы играли шекспировскую трагедию внутри бурлеска и площадного фарса, и получалось очень смешно. На одну единицу раздражения ДС реагировал тысячей единиц крика, надрыва, отчаяния и протеста. Любая нормальная власть «да ходит опасно» (то есть глядит в оба), пока у нее под ногами болтается такая вредная организация. Поэтому несчастный Горбачев, позволяя принять закон о своей чести и достоинстве, готовил себе печальную участь. Принимать такие законы могут только профаны, чьи представления о Западе почерпнуты из голливудских боевиков.
Если там, «за бугром», к власти испытывают пиетет, то у нас в России ее просто боятся. Трепещут, так сказать. Впрочем, право кнута — вещь в себе и зависит только от силы размаха. Это доказуемо эмпирически. Но когда эта же самая власть вдруг начинает требовать, чтобы ее уважали, — это слишком даже для советского человека. Здесь он заявляет: «Есть у тебя дубинка, так бей, а уважать тебя так же противоестественно, как чтить моровую язву». Первым за горбачевскую девичью честь сел на год бездомный бедняга Смирнов, требовавший жилья от генсека в слишком активной форме и в картинках с надписями. До этого закона ДС занимался Горбачевым мало, от случая к случаю. Мы привыкли оперировать понятиями «система», «строй», «режим», «номенклатура» вне персонификации, языческой и примитивной.
Закон об оскорблении величия вынудил нас заняться президентом поподробнее. Сам напросился. Дабы протестовать против этого закона, нужно было анализировать «объект». Для этого вожделенного мига у меня была заготовлена статья «Хайль, Горбачев!». Как только закон был принят, мы ее запустили в «Свободное слово». Кстати, в 1991 году мы считали Ельцина бесспорным преемником Горбачева и предполагали, что, придя к власти, он начнет вешать. Я уже говорила о нашем пессимизме и черной меланхолии.
То есть смягчения режима, которое было бы некорректно отрицать, я не ожидала. Но, поскольку Ельцин у нас не ассоциировался ни с Баку, ни с Тбилиси, ни с Вильнюсом, мы не испытывали к нему такой пылкой ненависти, как к Горбачеву. Скорее что-то вроде усталого равнодушия и насмешливого презрения. К кому я испытывала ненависть, так это к счастливым обладателям лозунгов «Ельцин, Ельцин, ты могуч, ты разгонишь стаи туч» и значков с его медальным профилем величиной с чайное блюдечко. Примерно те же чувства, впрочем, я испытываю к создателю гимна «Боже, царя храни». Так что без обиды, всем поровну.
К этому времени ДС представлял собой совершеннейшее создание революционного искусства, отборный экземпляр Буревестника с характером Сокола из соседнего произведения того же автора, с беззаботностью жаворонка, драчливостью петуха и язвительностью Гарпии. После большевиков, мне кажется, никто так не был счастлив со своей партией, как дээсовцы, и никто не трясся так над своим партбилетом, как мы. Побывав в ДС, я стала понимать, почему большевики дрожали перед исключением из партии. Мы с упоением сидели в выходные дни по 7–8 часов на партсобраниях и платили членские взносы с дрожью сладострастия. Боюсь, что ни один светский человек с Запада не поймет наших высоких чувств. У советских людей даже при очень сильном антисоветском уклоне свое представление о развлечениях и удовольствиях. Не знаю, что чувствовали мои товарищи, но для меня ДС был продолжением моей души и образом жизни.
Для полного счастья нам недоставало баррикад и военного положения. Вы уже догадались, что августовские три дня были посланы ДС самим Провидением. Что до Горбачева, то мы заманили беднягу в мышеловку, поместив туда вместо сыра лозунг «Горбачев — фашист, палач и убийца». Впервые в истории популяции мышь шла на такую невкусную наживку. Это была просто поэма! Сначала некто из кругов, близких к КГБ, прочитал «Хайль, Горбачев!» в «Свободном слове» и излил свое негодование на любезно подставленных вместо ушата страницах «Советской культуры». Как водится в СССР, читательская обида была оформлена в виде заявления в прокуратуру. Прокуратура, защищая сироту, возбудила дело в безличной форме «по факту». Прокуроры явились на наш склад печатной продукции за газетой, и им выдали на общих основаниях два экземпляра, не забыв содрать два рубля.
Дело вначале было таким же вялотекущим, как шизофрения. У нас был большой опыт таких дел. Знаменитое дело Ѕ 64, которое велось под занавес по старой формулировке 70-й статьи питерским ГБ против тамошних дээсовцев, послужило поводом для сочинения многих анекдотов. Оно велось даже не вприкуску, а вприглядку, поскольку дээсовцы на допросы не являлись, а если даже одного удавалось отловить, он отказывался разговаривать.
Словом, дело пришлось закрыть в силу полнейшего отсутствия к нему интереса у подозреваемых. Горбачевское дело оказалось гораздо занятнее. Горбачеву его Нобелевская премия стоила не дешевле, чем Пастернаку. Согласитесь, что если травить Пастернака — это был большой грех, то травить генсеков — дело приятное и общественно полезное. Тем более что брань на вороту не виснет, а деньги и должность мы у Горбачева не отбирали (бодливой корове Бог рог не дает).
Я оскорбляла Горбачева в прозе и в стихах, утром, вечером и на сон грядущий. Конечно, не вульгарно, а самым причудливым образом. Скажем, лозунг звучал так: «Нобелевская премия фашисту — браво, Запад!». И старая облезлая советская тигра, которую мы все время дергали за усы, среагировала: я побила рекорды по количеству уголовных дел, возбужденных почти синхронно и по одному поводу. Два дела были возбуждены в Москве — по устному оскорблению и по письменному («Хайль, Горбачев!»). Кстати, царствующая особа была расценена в шесть лет тюрьмы, выше, чем первичные призывы к свержению строя (статья 70, часть 1), что стоило три года.
Я оскорбляла Горбачева в интервью и на митингах, на диспутах и демонстрациях, в столице и в провинции, на заводах и в университетах. Так что в Воронеже дело возбудили тоже, а в Петербурге их оказалось три, причем три дела я заработала за четыре дня! Одно было возбуждено из-за моей речи на митинге Международной правозащитной конференции на Дворцовой, второе — за доклад на той же конференции, а третье — за выступление на заводе Метростроя. Конференция была занятная. Бедный Собчак выделил под нее шикарный дворец с буфетом, поселил делегатов в роскошной гостинице и даром кормил деликатесами на обед в лучшем ресторане. Неблагодарные делегаты разнесли тут же в пух и прах советскую власть вообще и Собчака в частности за автократию, тоталитаризм и системность, вместе взятые. Тихие западные правозащитники едва не падали в обморок, слушая пламенные дээсовские речи. Дел была масса, а подсудимая — одна. Поэтому Верховный суд состряпал из всех этих дел одно, и это одно, конечно, досталось Мосгорсуду. Но все это происходило пока не на авансцене, и мы ничего не знали.
Однако новое (как сказал бы Сергей Кургинян: сакральное) преступление заставило суд и прокуратуру выйти из подполья. После очередного нашего разгона меня не посмели посадить (мои сухие голодовки не обещали ничего, кроме забот и хлопот), но дали 10–15 суток самым молодым дээсовцам. Для меня, да и для других не посаженных такая ситуация была вне нравственной допустимости. Мы стояли с 10 по 17 сентября на Советской в пикете по 10–12 часов. Самым отчаянным был Юра Бехчанов. В дополнение мы с нашими жуткими лозунгами прошли церемониальным маршем до Белорусского вокзала, до Фрунзенского суда, но судья Митюшин дважды отказался меня судить. «Новодворскую? Судить? Я что, спятил? Хоть убейте, не буду!» — провозгласил он. Мы поняли, что пикеты бесполезны, и решили прибегнуть к последнему средству: сожжению государственных флагов. Аутодафе наметили на 16 сентября. Во избежание накладок с размерами приобрели в магазине несколько новехоньких флагов. А когда мы расклеили афиши-листовки на манер «Солидарности», нам массу флагов нанесли люди. Своих кровных, что вывешивают к табельным дням. «Нате, сожгите и наш», — говорил народ, вручая свой пай. 16 сентября мимо нас семенила бесконечная демонстрация ДемРоссии. Шел дождь, но флаги заранее пропитали бензином (чуть склад не сожгли). Поджигала я их фигурной восковой свечкой, сама (я знала, что это уже уголовная статья 1902 и не хотела подставлять других). Володя Иванов, один из самых революционных депутатов, помог мне своей зажигалкой. Мы сожгли семь или восемь флагов, они горели отлично, с искрами. Юра Бехчанов тогда впервые прочел программные стихи молодого члена ДС (называть подожду, пока на самом деле не падет коммунистическая власть, даже если это власть «бывших»; и пока не разгонят бывший КГБ, теперешнее МБР). Потом мы много их читали, я — так на каждом митинге, особенно после Вильнюса.
Пошатнулся и замер
Государственный строй.
Выше русское знамя!
Начинается бой.
Значит, время настало,
Значит, не промолчи,
Значит, надо орала
Переделать в мечи.
Значит, ляжем под танки
Под Кремлевской стеной,
Между штурмом Лубянки
И гражданской войной.
И когда-нибудь в полночь
Все начнется с нуля:
Будем красную сволочь
Вышибать из Кремля.
Меж развалин и пыли
Встанет взорванный Храм.
Пусть свобода России
Будет памятью нам.
Осталась огромная куча пепла. И ее даже не стали убирать перестроечные дворники.
В этот день нас не взяли. Но чаша терпения властей переполнилась. Флаги оказались последней каплей. Нас взяли 17 сентября, назавтра, на пикете, который стал последним пикетом ДС, каравшимся административно. Из царства административности мы перешли в царство уголовности.
Всех после составления протоколов отпустили, мы с Юрой Бехчановым остались на закуску. В конце концов отпустили и нас. Но мы не успели дойти до улицы. Нас вернули. Меня отвели наверх, куда явились какие-то важные и надутые генералы из МВД. При мне состоялся знаменательный телефонный разговор: «Бехчанова пустить по 166 ч. II? Дать 15 суток? Уголовное дело только против Новодворской? Все сейчас сделаем». Явились следователи и потребовали от меня невесть каких разъяснений, попутно излагая мне, какой я плохой человек и как власти меня за это накажут. Я письменно изобразила какой-то очередной антисоветско-антигосударственно-анти- горбачевский манифест.
Юре Бехчанову назавтра дали 15 суток, а меня на трое суток посадили в уютную одиночную камеру КПЗ 12-го о/м. Я не верила, что они способны на такую глупость, как начать дело по этой злосчастной статье. Это было еще глупее принятия Закона. Здесь им лучше было бы действовать по тактике: молчи, раз уж Бог убил. И друзья-милиционеры из 12-го о/м (у ДС было немало поклонников в МВД, они даже говорили, что если бы посмели, то присоединились бы к нам) тоже не верили. Три дня до обвинения мне казались фарсом. Впрочем, я была спокойна не поэтому. Я знала, что больше никогда и нигде не буду сидеть, что враги могут распоряжаться моей жизнью, но не моей свободой. Я задним числом решила выполнить знаменитое сталинское постановление и не сдаваться в плен. Все мы в ДС знали, что не будем в неволе не только размножаться, но даже и есть. Следствие в Лефортове — голодовка в случае нарушений статуса политзаключенного (одиночка, книги, возможность писать, заниматься, отмена личного обыска и т. д.). Следствие не в Лефортове — голодовка с первого дня, потому что мы можем сидеть только в политической тюрьме. После суда — смертельная голодовка в любом случае, до конца или до освобождения. Поэтому нам беспокоиться было не о чем.
Через три дня (естественно, с голодовкой) явился следователь из прокуратуры, сказал, что обвинение мне предъявят сегодня, а мы сейчас поедем ко мне домой делать обыск. Все возвращалось на круги своя… У меня дома следователи небрежно порылись в дээсовских печатных изданиях и нарыли еще с десяток оскорблений горбачевской чистоты. Понятые сидели в столбняке, а почему от такой жизни (с 1969 по 1993 год) не утопилась моя несчастная семья (мама и бабушка), это уже семейный секрет.
Я набрала кучу вещей для тюрьмы. После обыска мы поехали в прокуратуру. Там меня ждала колоритная застойная личность следователя Сазонова, агента влияния КГБ в прокуратуре Москвы. Он имел дело с В.Альбрехтом, Ю.Гриммом, а у Володи Гершуни изъял даже те книги, которые не изымали у других диссидентов, для своей личной библиотеки. Не всякому следователю прокуратуры Москвы доверяли вести дела по 190 . Для этого надо было работать если не в штате КГБ, то внештатным его сотрудником. Судя по его расчетливому византийскому коварству и иезуитской жестокости, он многому научился у своих коллег из легальных структур КГБ. Прокурор Москвы Пономарев был вполне ему под стать. Эта милая пара и сейчас обретается не в какой-нибудь тюрьме Шпандау, охраняемой союзниками, как то было с Деницем и Гессом, а в белом здании прокуратуры на Новокузнецкой. Наше знакомство началось прямо с пытки, даже без предварительных переговоров и ультиматумов.
Зачем Сазонову и Пономареву понадобилось делать судебно-психиатрическую экспертизу в конце 1990 года, когда поезд карательной медицины явно уже ушел? Тем более не в институте Сербского (для такой экспертизы надо было взять под стражу), а в экспертном отделении клиники Кащенко? Неужели они всерьез рассчитывали на повторение лунцевского диагноза и всех последующих стадий расправы среди бела дня, в Москве, да еще после всех административных арестов, явно переменивших пластинку? Верхом идиотизма было объявление об этой экспертизе в программе «Время» (или «Новости») на весь СССР. Друзей среди интеллигенции Горбачеву это не прибавило, тем более что от практики карательной психиатрии на словах они уже вроде отреклись. Конечно, они были не настолько наивны, чтобы на это уповать, тем паче со мной, с сухой голодовкой и с ДС, который тут же стал бы хватать их за икры.
Нет! Они скромно хотели сделать следствие пыточным, отдохнуть от меня хотя бы один месяц (столько длилась по правилам экспертиза), доставить мне тот максимум страдания, на который они еще могли рассчитывать в своих стратегических планах в 1990 году. То есть цель у них была самая скромная, намерения самые непритязательные. Бедняга Сазонов и не скрывал, что ему надо совсем немного: просто помучить. Что я при этом испытала? Примерно такое же чувство, как при встрече с динозавром на пляже в XX веке. Ты твердо знаешь, что этого не может быть, что динозавры вымерли. Но один из этих покойников идет тебе навстречу, и зубы у него очень правдоподобные, и распахивается просторная пасть… Если бы прокуратура была чуть повыше, я, конечно, не удержалась бы и выкинулась с верхнего этажа. Даже по дороге я пыталась договориться с прокурорскими (как потом выяснилось, гэбистскими) мальчиками, чтобы они открыли запертую дверцу машины и дали мне выскочить на полном ходу и разбиться. Отнеслись они к этой просьбе вполне здраво: сказали, что они бы с удовольствием, но у них будут неприятности. Здесь негодование радикалов разделили даже «Московские новости» (это доброе дело зачтется Наталии Геворкян, она ведь и Сергею Кузнецову помогла) и не большой охотник до ДС Леонид Радзиховский.
Моя сухая голодовка была даже сверх нормы, потому что в дело включились депутаты Моссовета во главе с Виктором Кузиным, а корреспондент «Свободы» записывал мое интервью уже на следующий день, прямо в комнате свиданий. К тому же главврач больницы Владимир Николаевич Козырев не имел ни малейшего желания участвовать в этой мерзости и рассвирепел, считая, что его клинику пытаются «подставить» и опорочить. Весь персонал экспертного отделения негодовал. Они бы и без голодовки провели экспертизу за неделю, но здесь им пришлось уложиться в пять дней, работая и в выходные. Независимые эксперты от Юрия Савенко были хорошей страховкой, но с Козыревым и страховка была не нужна. На этот раз моя сухая голодовка доставляла врачам еще большие страдания, чем мне. Они чуть не плакали, и комиссия установила мою полную невиновность (то есть вменяемость и несокрушимое психическое здоровье).
К тому же диагноз 1970 года был опровергнут. Я знала, что это последняя экспертиза в моей жизни, что больше я не соглашусь проходить ее никогда. (Если бы не это публичное заявление, суд бы так легко не отстал, ведь многострадальный Кузнецов проходил две экспертизы, в Свердловске и в Москве.) Вопрос Александра Подрабинека в день экспертизы, не надо ли мне что-нибудь принести, показал, как далеко ДС ушел от диссидентов. Саша думал, что меня в этом учреждении могут еще подержать. Я была уверена и в результатах, и в завтрашнем освобождении, потому что дээсовцы сами решали, жить им или не жить. Если диссиденты вынуждены были терпеть, ДС не соглашался терпеть ничего и никогда. Отказаться терпеть — это и была наша миссия.
Из дальнейшего нашего общения следователь Сазонов не вынес ничего, кроме слез. Не успела кончиться экспертиза, как он позвонил в клинику, поздравил меня и назначил допрос через день. Естественно, я ни разу не пошла к нему добровольно. За мной приезжали в шесть часов утра и тащили силой. На месте Сазонова я бы отстала, потому что весь допрос я ему хамила, как могла. «Сатрап» — это было самое мягкое выражение. Подписку о невыезде я не дала, и они это съели. Гэбисты вырастали как грибы у меня в палисаднике, когда я возвращалась вечером домой, чтобы обеспечить Сазонову очередную порцию оскорблений на завтра. Протоколы допросов несли бедному Горбачеву и несчастному СССР новые бедствия.
Результаты экспертизы были мной прочтены при закрытии дела, и оказалось, что мои претензии к советской психиатрии небезосновательны. Здесь ведь дилемма: или подсудимый хороший человек, идеалист. Тогда он псих. Или он нормален, но тогда он честолюбец, актер, позер, интересант и т. д. Моя реабилитация сопровождалась такой характеристикой, что за границу с ней бы не пустили.
Я к тому времени уже разжилась многочисленными соучастниками моих преступлений. Здесь надо учесть специфику ДС. Мы действовали по принципу из фильма Кубрика: «Я — Спартак!». Это означало: если принят скверный закон, не критикуй его, а нарушай, и заставь себя судить, тогда закон скорее отменят. Если преследуют невинного, не защищай его, а соверши то, что ему инкриминируют. Встань рядом!
Дээсовцы вооружились лозунгами, и мы взяли на оскорбление Горбачева коллективный подряд. Положительно, партия оставила все дела и занялась честью и достоинством Горбачева. Подсудимые размножались, как кролики. Дела возбуждались пачками. Тамара Целикова в Твери, Лена Авдеева, Таня Кудрявцева, Павел Шуйкин, Евгений Фрумкин, Сергей Прилепский в Москве, и это только начало. Дела докатились до Казахстана. Бедный Горбачев и не подозревал, какую беду он накликал на свою бесталанную голову. Причем на допросы никто из ДС не являлся.
Таню Кудрявцеву, весившую не больше 40 кг, принесли в прокуратуру на руках в теннисных туфлях (зимой); в другой руке оперативник нес ее пальто. И хотя носить Таню было одно удовольствие, прокуратуре это дело надоело, и до суда его не довели.
Прилепского искали год, хотя он жил в Москве и не скрывался. Кому охота найти дээсовца? Себе дороже! Лучше потерять!
Тамару Целикову судили с интервалами полтора года и в конце концов недавно оправдали (уже после того, как Горбачев ушел на незаслуженный отдых). Судить за оскорбление бывшего президента бывшего государства по бывшему закону — это вполне в советских карнавальных традициях.
Женю Фрумкина Митюшин во Фрунзенском суде оправдал уже после августа.
Самая дикая история произошла с юной Леной Авдеевой. Ее в наручниках из прокуратуры (она с ними отказалась разговаривать) на два дня отправили в Бутырскую тюрьму. Скандал вышел восхитительный, плюс, конечно, сухая голодовка. Мы не успели как следует напротестоваться: Лену отдали нам обратно, натерпевшись от нее выше нормы. Судья Шереметьев во Фрунзенском суде от нее рыдал и плакал: Лена даже не пришла за обвинительным заключением. Советское правосудие для нее не существовало, и оно не знало, как реагировать. Один оперативник с кем-то из ДС поделился: «Больше всего не люблю Авдееву арестовывать. Придешь к ним домой, а на тебя еще собаку натравят. Авдееву надо на руках тащить, а она брыкается. Лучше рэкетиров брать!» Когда Лену принесли на ее суд, она весь процесс читала Кафку (тоже «Процесс»). Суд чувствовал себя очень глупо, потому что подсудимая даже не смотрела в его сторону. Это был уже февраль 1991 года. Адвоката Лене дали насильно, она его игнорировала. Прокурор был так потрясен, что о Горбачеве в своей речи и не вспомнил, говорил только о Лениных плохих манерах и неуважении к суду (своя рубашка ближе к телу). Тысячу рублей штрафа с Лены они получат на том свете угольками, как и мои семь тысяч. ДС выигрывает и черными, и белыми, но всегда — нокаутом.
Далее я устроила Горбачеву агитпоездку. Наплевав на подписку о невыезде (я же ее не давала), я поехала на три недели в методическое турне Иркутск-Владивосток-Омск. И уже потом, читая дело при его закрытии в декабре, узнала, что прокуратура посылала людей задержать меня в аэропорту. Но, как водится, вовремя не пришел кассир, не выдал командировочные, а даром советские каратели и пальцем о палец не ударят. Так что московская группа захвата проворонила меня в Москве (они явились на московскую квартиру в 7.00, а меня товарищи увезли в 6.00) и не долетела до Иркутска, а местные власти не посмели брать на своей территории (я еще в Свердловск заехала!) и соврали, что не нашли.
И везде были шикарные митинги, и честное имя Горбачева подвергалось поношению по всему Транссибу. Местные дээсовцы с соответствующими плакатами требовали возбуждения дел против них, но местные власти были поумнее московских и не искали неприятностей на свою голову. То есть я надругалась не только над Горбачевым, его строем и его СССР, но и над судом, прокуратурой и советскими законами, а в этом был великий соблазн. Нас тронуть было чревато, ибо мы тут же лезли в бутылку и в петлю, а не трогать — означало сказать: «Все дозволено». Когда я ехала обратно на поезде «Россия» (шесть суток!), на каждой станции к начальнику поезда подходил гэбист (мне все рассказывали) и проверял мое наличие в составе. Московский ДС ждал моего ареста на вокзале (а ведь за такие штучки полагалось брать под стражу) и поэтому пришел меня встречать с цветами и почти в полном составе.
Сазонов и К все проглотили и даже отказались включать в дело новые сибирские и дальневосточные эпизоды (несмотря на статью в «Рабочей трибуне»), опасаясь, что иначе дело не кончится никогда. Со свидетелями по делу было тоже глухо. После того как Эдуарда Молчанова, редактора «Свободного слова», принесли к Сазонову в тоненьком тренировочном костюме и в тапочках и положили на коврик перед столом (он даже одеваться дома отказался, когда к нему ворвались), а Сазонов только и мог, что попросить своих громил отнести его обратно и положить, откуда взяли, наши прокураторы решили за свидетелями из ДС не гоняться. Пять томов дела пошли в Верховный суд, и Сазонов надеялся, что они к нему не вернутся. Никто не верил, что после таких треволнений кто-то еще захочет продолжить турнир в суде.
Между делом состоялся V съезд ДС, где под «Письмом двенадцати» появилось больше пятидесяти подписей, включая подпись гардеробщицы Дома культуры, где мы заседали.
А в середине февраля мои и вообще дээсовские акции после вильнюсских злодейств довели-таки власти до беды: суд то ли надо мной, то ли над Горбачевым начался. Под суд выделили громадный зал Мосгорсуда на верхнем этаже, где обычно устраивали показательные процессы над шпионами, валютчиками и диссидентами. ДС веселился как мог, я обновила красную кофточку (вместо красной шапочки), а журналисты радовались, как дети. Их набралось великое множество. На почетном месте сидел «Коммерсантъ», тоже попавший в подсудимые за публикацию моего плаката. Коммерсантовцев трудно было напугать.
Назначенный мне адвокат оказался честным человеком и мирно ушел после моего от него отказа. Далее роли распределились следующим образом: судья Гусева тщетно пыталась заставить меня и дээсовцев вставать при ее появлении, ОМОН в зале, на лестнице и на улице балдел от скуки и тоски, журналисты, депутаты и неформалы ловили кайф и хохотали от каждой реплики, а я читала лекции по истории и политологии, объяснив суду, что судиться не собираюсь, а пришла сюда лекции читать.
Опытные диссиденты были настроены мрачно. Даже ветеран движения Ася Лащивер считала, что прокурор будет просить два года, а дадут мне один. Это означало голодовку и смерть, ибо на кассацию я бы подавать не стала. Но смерть в ДС не являлась даже поводом для внеочередного партсобрания, тем паче для печали. Всем было ясно, что моя смерть убьет и Горбачева вместе с его перестройкой. И всем было ясно, что делать потом: заставить их убить всех членов партии. ДС могли похоронить только в братской могиле.
Нетленные документы, вынесенные на магнитофонных лентах из зала суда, свидетельствуют о чисто академическом подходе ДС к данному процессу. Видеофильмы мои товарищи вообще смотрели со скамьи подсудимых, и судья уже не стала их гнать: «Пусть сидят, если им нравится».
Несчастная советская власть не смогла из себя выжать ничего более страшного, чем требование прокурора дать мне два года с отсрочкой на два года (как будто было не ясно, что я тут же пойду оскорблять Горбачева опять). После последнего слова я заявила, что готова была платить по предъявленным мне счетам, но поскольку предъявить их мне не смеют, то мне в этом зале больше делать нечего, их приговор меня интересует, как прошлогодний снег, а текст пусть пришлют мне на дом.
Я и в самом деле пошла к выходу. Вдогонку мне суд срочно закрыл заседание (дело было в пятницу), а чтение приговора назначил на понедельник. В понедельник я в суд не пошла. Можно было пожалеть судью, читавшую приговор пустой скамье подсудимых, не смея не только взять под стражу, но даже силой доставить меня в суд.
По горбачевскому делу меня оправдали («Коммерсантъ» радостно выпустил статью «Горбачева можно оскорбить, только если матом»), а за флаги дали два года исправительных работ в «местах, определяемых МВД», с вычетом двадцати процентов заработка. Легче было это декларировать, чем заставить методиста ДС исполнять такой приговор. Видимо, поэтому приговор претерпел следующие превращения:
1. Прокурор Пономарев, болея душой за Горбачева, подает на пересмотр дела в Верховный суд.
2. Верховный суд России утверждает оправдание, а два года работ заменяют двумястами рублями штрафа, которые они не получили до сих пор.
3. Степанков обжалует приговор в Президиуме Верховного суда.
Дальнейшие приключения приговора совпали с делом по 70-й статье, поэтому оставим их на время.
Как все радикальные партии, ДС не избежал общей участи. Слабые сходили с дистанции сразу, трусы в ДС не задерживались. К маю 1991 года крутизны нашего маршрута не выдержали даже главный редактор «Свободного слова» Э.Молчанов, Игорь Царьков и мой будущий «сообщник» по 70-й статье Владимир Данилов, которого считали храбрецом (он ведь подписал «Письмо двенадцати»). Вместо того чтобы просто уйти или бороться внутри партии конституционными методами, эти трое бывших наших товарищей, много сделавшие для ДС, кончили совсем плачевно и некрасиво. Для начала Молчанов стал печатать в партийной газете совершенно советские, в стиле «Труда» и «Правды», статьи о подписантах «Письма двенадцати» и членах либерально-революционной фракции ДС, к тому времени мною созданной. В этих статьях нас обвиняли в намерениях развязать гражданскую войну, совершить теракты и прочее, полностью во вкусе 30-х годов.
Потом, кстати, эти статьи легли в мое дело по статье 70 как обвинительные материалы. Во многом возбуждение дела было спровоцировано публикациями «Свободного слова», нашей собственной газеты! Но от предательства никто не застрахован. Игорь Царьков печатал и распространял эти материалы 55-тысячным тиражом. По своему положению в партии Царьков, Молчанов и Данилов держали в руках всю технику и все материальные средства. Они были убеждены, что радикальную часть партии посадят, и не намерены были делить с нами тюремные камеры. Им хотелось более спокойной жизни в зарегистрированной партии, в общем ряду с ДемРоссией. Ходить по лезвию бритвы они больше не хотели. В связи с этим им пришла в голову удачная идея: расколоть партию, увести за собой послушную им часть и забрать все деньги и всю технику.
Когда это не удалось, они увели с собой только восьмерых членов ДС (и их загубили, потому что ДС(ГП) — гражданский путь, который мы называли ДС(ГБ), существовал несколько месяцев, а потом эти восемь человек поняли, куда попали, и вообще бросили всякую деятельность, а троица провокаторов рассорилась, после чего Царьков и Молчанов пошли в одну сторону, а Данилов — в другую). Деньги были для нас потеряны, а технику (ту часть, которую они не спрятали заблаговременно) пришлось отбивать, от чего мы чуть не умерли, настолько это было противно и нам несвойственно.
Многие члены ДС зачислили после этого Царькова в офицеры ГБ, но эта версия кажется мне слишком лестной и для него, и для нас. Не каждый трус и эгоист работает на ГБ штатно, хотя эти качества идут спецслужбам на пользу. Некоторое время в стране выходили два «Свободных слова» — партийное и молчановское, но краденые деньги без идей не пошли им впрок. Грустно терять товарищей, но ведь и истории с Азефом, Гапоном и Ванечкой Окладским больно ударили по нашим предшественникам. Приватизацией имущества партии занялись сначала в ДС, а уже потом в КПСС. Мы и здесь всех опередили.
А между тем «секира уже лежала при корне древа». В конце марта дело по новой формулировке статьи 70 (призывы к свержению строя) было возбуждено. Конечно, мы ничего об этом не знали — до поры до времени. 13 мая после долгого перерыва член ДС снова получил сутки за пикет. Это была Леночка Авдеева, вызывавшая у судей патологическую ненависть своим нонконформизмом (меня уже боялись).
Судили около 10 человек, почти все были мужчины. Дали по 200–300 рублей штрафа. А Леночке — 10 суток. Я не могла отпустить Леночку, мать которой как раз была моей ровесницей, туда одну. Она успела бы умереть от сухой голодовки за эти 10 суток, ведь нас там успели почти забыть и могли нарушить статус политзаключенного (кто на новенького?), не зная Лену и ее возможностей.
Мне отказались давать арест, тогда я порвала Леночкино определение, бросила клочки судье в лицо и, схватив с окна цветок в горшке, запустила им в стекло, разбив все окно вдребезги. У нас не хватило людей отбить Лену, хотя я и это попыталась сделать. После чего я заявила судье Шереметьеву и председателю суда Агамову, что если они мне 10 суток не дадут, то я разобью все стекла на четырех этажах их суда. Со стеклами уже тогда были проблемы. Судья Шереметьев спросил: «Сколько вам?» — и дал просимое.
Леночка была спасена. Я знала, что со мной ее не тронут и статус будет соблюден. На этот раз голодовка была мокрой, я ведь не хотела досрочного освобождения, мне надо было опекать Лену. Лена ела вообще, а я пила. Май был холодный, и мы едва не замерзли насмерть в камере, поделив надвое мои пледы, ватники и прочий скарб. Неопытная Лена не имела еще дома необходимого инвентаря.
Я всегда говорила своим молодым товарищам по партии, что мы имеем дело не с репрессиями, а с имитацией репрессий для домашнего спектакля. Когда ведут следствие, а подследственный его бойкотирует на свободе и выбирает, ходить или не ходить ему на суд, тогда еще нет боя, нет объявления войны, а есть 155-я «последняя и решительная» нота протеста. Это просто учения, съемки из песенки Николки Турбина, от которых никто не умирает. «Тяжело в учении, легко в бою» — это чушь. Старые фронтовики точно знают, чем учения отличаются от войны. Я говорила: «Когда это начнется по-настоящему, оно начнется с ареста, и не на 15 суток. И не милиция будет этим заниматься, а КГБ».
Надо отдать должное этой милейшей организации: они начинают всегда неожиданно и эффектно. «Арестовал — удивил — победил». КГБ очень любит выскакивать из засады, прыгать с дерева на плечи, как рысь. У каждой охоты свои. законы. Дичь должна ходить опасно. Особенно в СССР.
Не знаю почему: то ли из-за весеннего авитаминоза, то ли из-за жуткого холода в камере, то ли из-за нервотрепки с горбачевскими делами (суд закончился только 1 марта, все-таки две недели дикого напряжения), но голодовка шла очень тяжело, даже Лена, глядя на меня, все время угрызалась: вместо того чтобы выполнять свои обязанности дуэньи, я на четвертый день впала в транс и в весеннюю спячку. Выходя из некоей комы, я лихорадочно писала статьи. И Лена тоже. У нас был просто журналистский семинар. И вдруг дверь открылась, и меня попросили «к руководству». Я подумала, что опять наш майор хочет развлечься светскими разговорами. Впрочем, я рада была согреться в его кабинете. Однако в дежурной части у всех офицеров был такой вид, как будто они хором встретили тень отца Гамлета. Меня провели в маленький красный уголок на тридцать мест, и мне навстречу встал довольно молодой джентльмен (лет тридцати пяти) в серой куртке, в меру подтянутый и в меру элегантный. Вид у него был самый приветливый. Он честно и откровенно заявил, что он капитан Андрей Владимирович Яналов, следователь КГБ СССР (!). Вот так, братцы- кролики! Какая честь! Даже не из Московского управления, а из КГБ СССР. Я присмотрелась и увидела в его глазах знакомое хрустальное мерцание всеведенья. Между нами произошел следующий обмен мнениями:
— Что это вы вдруг решили выйти из подполья? А мы уж думали, что вы самораспустились… Медведь в лесу сдох?
Яналов (в тон):
— Сдох, сдох, Валерия Ильинична. «Письмо двенадцати» убило нашего медведя.
Тут и оказалось, что в конце марта заведено дело, причем КГБ Союза, причем по 70-й статье (эти самые публичные призывы к свержению строя), да еще по части II! То есть групповое дело, семь лет! Вот здесь я испугалась, и здорово испугалась. Под письмом 12 подписей! Значит, могут арестовать не только меня, но и моих драгоценных дээсовцев! Одно дело — объяснять товарищам, что их долг — умереть за Отечество, другое дело — видеть их гибель. На меня пахнуло могильным холодом, и это была братская могила! В этой ситуации надо было делать одно: попытаться, как куропатка, увести охотников за собой, подальше от гнезда. И тут меня оглушило: Леночка! Маленькая Леночка! Ее подпись тоже там стоит, да еще из первых! Она же здесь, под замком, у них в руках! Она же не сумеет уйти, здесь и возьмут… Понятно, что меньше всего меня волновала собственная участь.
Я знала, что часть II требует группового привлечения. Андрей Владимирович Яналов смотрел на меня даже с некоторым сочувствием, по крайней мере, без злорадства. У меня создалось ощущение, что его роль ему претит, что он действует по принуждению, хотя он классный игрок на том корте, где нам предстояло сражаться в ближайшие 2–3 часа. Он был хороший дуэлянт, и с ним можно было смело выступать на олимпийских состязаниях. За три часа он начерно прогнал все следствие по главным пунктам. И видно было, что он не любит легких побед, ценит во враге спортивные данные и явно увлекается гессевской игрой в бисер. Он прекрасно подавал мячи, а я вовремя их ловила.
Взять все на себя, закрыть все амбразуры, вывести незаметно из-под удара всех остальных, а в промежутках доказать в продемонстрировать свои пламенные чувства по отношению к строю и СССР, да еще вмонтировать эту лирику в деловой протокол — задача непростая, если от слабости темнеет в глазах. Допрашивать в таком состоянии, когда противник не в форме, — это входит в правила игры, застать врасплох — это тоже из условий поединка. Какое счастье, что я сохранила черновик «Письма двенадцати»! (Я намеренно его сохранила, на случай ареста, чтобы доказать свое авторство; я же знала дээсовцев и нашу фирменную методику «Я — Спартак!», что означало одно: каждый из двенадцати возьмет авторство письма на себя.)
Мой капитан любезно посоветовал мне выйти из голодовки, чтобы получить удовольствие от наших бесед, обещал позвонить здешнему руководству и наведаться еще раз. Видно было, что мой класс игры ему пришелся по вкусу.
Когда я вернулась в камеру, оказалось, что Леночку допрашивал другой гэбист! Конечно, она заявила о своем авторстве письма и редактировании криминальной газеты нашей фракции ревлибов или либревов (революционный либерализм — это неологизм ДС, и лексический, и понятийный!) «Утро России»… С дээсовцами трудно делить плаху: каждый тянет ее к себе. Через сутки в острог попал за митинг в нашу защиту один новичок-дээсовец. Он успел броситься к нашей двери и прокричать:
— У вас обеих дома были обыски, приходили из КГБ, на складе обыск был тоже, Данилов в Лефортове!
Его тут же увели в другое крыло, но информацию мы получили. В арест Данилова мы не поверили: слишком уж это было круто, особенно после того как он письменно отмежевался от нашей фракции и стал (пока устно) нас топить на молчановский манер. Но ведь склад эти одиннадцать раскольников украли! А на складе был компромат: «Утро России», даниловский «Антисоветский Кривбасс», куда до разрыва с организацией он успел тиснуть «Письмо двенадцати». А тираж был 15 тысяч! Бедным мошенникам могло выйти боком их воровство.
К тому же на черновике «Письма двенадцати» стояла фамилия И.Царькова, один раз зачитанная на площади 13 января. На следующий день он опомнился и снял из страха свою подпись. Получилось очень некрасиво, но теперь он мог пострадать. Я выгораживала его как могла. Сказала, что подпись стоит по ошибке, что он никогда своего согласия не давал, что вышло недоразумение, что это моя вина, что потом эту подпись не печатали (что и подтвердили найденные при обысках документы). Царькова даже не вызвали на допрос. ДС поступил с ним честно, не так, как он с нами.
На вопросы об остальных подписях я могла ответить только одно: «На этот вопрос я отказываюсь отвечать по морально-этическим соображениям». Мы с Леной надеялись, что Данилов просто был отвезен в Лефортово на допрос и отпущен. Его арест означал бы, что он пропал из-за нас (мы знали, что он этого не потянет, сломается). К тому же его арест означал и мой — на сто процентов, и Ленин — на семьдесят. Я старалась ободрить Лену, рассказывая ей, как хорошо и тепло в Лефортове. Лену сломать не смог бы никто, но этот вариант ей не доставлял удовольствия.
А наши охранники притихли. КГБ вкушал беднягам панический ужас. На нас смотрели, как на покойников. Самый вредный майор — замполит — разговаривал ласково и демонстрировал своих золотых рыбок. Мы себя чувствовали совсем как в камере смертников. Я попыталась выйти из голодовки, но была не в состоянии есть то, что давали в нашем остроге, а давали там ужасную дрянь. Так что пришлось ограничиться тремя кусочками сахара в день. Как водится, свой день рождения я встретила в камере. Сорок один год — дата паршивая.
Мои поклонники из КГБ позвонили в острог, поздравили меня через начальство с днем рождения и передали, что непременно к нам заглянут. А начальник принес мне три огромных красных пиона прямо в камеру (их приносили друзья из ДС вместе с едой, ведь добряк Валерий Витальевич, предвидя мой арест, — а я ему сказала, что турниры с КГБ надо проводить на ясную голову, — позвонил ко мне домой и заказал передачу, но принесли ее в воскресенье, его не было, а без него инструкцию нарушить не решились; пионы дээсовцы оставили на пне, их подобрали, а в понедельник Худяков принес их мне). Лена не хотела даже ехать в душ — зачем прихорашиваться для гэбистов? Но я ее убедила, и мы съездили. По дороге мне очень хотелось устроить Лене побег, но охранники, жалея ее младость, тем не менее своей шкурой дорожили еще больше и не дали ей уйти, как я ни просила.
А между тем наступил последний день нашего ареста. Мы решили, что тревога была ложная, что это повторение горбачевского амбулаторного дела, что Лефортово нам не светит: не посмеют, поезд ушел. Мы предвкушали горячую ванну, домашние деликатесы (а я вообще была слаба, как вегетарианская кошка) и глумление в процессе фиктивного следствия над КГБ. Но где-то в 10 утра распахнулась дверь, и очень бледная надзирательница сказала мне: «Собирайтесь с вещами». Это не было освобождение, освободить нас должны были в 16 часов. Все было ясно и без слов. Хорошо было уже то, что Лену оставляли. Я вздохнула с облегчением, а Лена обиделась на ГБ.
Надавав Леночке кучу инструкций для партии, я собрала свои сумки (партийные ватники и теплые вещи должна была отвезти домой Лена). Я взяла только то, что нужно для Лефортова: белье, книги, тапочки, умывальные принадлежности, ручки. В дежурной части я нашла испуганных до смерти офицеров спецприемника (бедный майор Худяков даже спросил с надеждой: «Может, мы когда-нибудь еще увидимся?» «Теперь уже никогда», — ответила я) и мрачного Яналова, прячущего от меня глаза.
— Поедем к нам, — печально сказал он и любезно взял мою сумку.
— В нашей стране это несущественно, но все-таки покажите какой-нибудь ордер, — напомнила я.
— В Лефортове покажем, — со вздохом ответил интеллигентный капитан.
Еще никогда меня не арестовывали с меньшим удовольствием. У белой «Волги» пасся еще один гэбист молодежно-спортивного вида. Плюс шофер. Когда тебя КГБ арестовывает по 70-й статье в третий раз, это уже имеет вид и вкус некой рутины. У Солженицына так же описывается арест «повторников» в 1947–1948 годах. Они не спрашивали «за что» и не интересовались «надолго ли», но просто совали пачку махорки в лагерный сидор и шагали за порог. В третий раз бравада неофита уступает место небрежной, элегантной, но еще более дерзкой светскости завсегдатая.
На прощание я обнюхала клумбу с нарциссами. Я знала, что больше никогда не увижу цветы: в Лефортове их не было, а из Лефортова я решила не выходить. Красиво провести следствие, выгородить всех, кого смогу, свалить все на себя, сделать блестящий политический процесс на уровне Каннского фестиваля. После приговора объявить голодовку и умереть и тем самым сохранить свою свободу. Мы ехали молча. Я прощалась с городом, а тактичные враги не мешали и не злорадствовали.
Мною овладевало знакомое ледяное спокойствие, похожее на анабиоз. То есть я всегда следовала рецепту Солженицына из «Архипелага»: после ареста надо сказать себе, что жизнь кончена, что чем скорее придет смерть, тем лучше. Ты умер для родных, и они умерли для тебя. Имущества у тебя больше нет. Тело — твой враг, ибо оно реагирует на страдания. Ничего не остается, только воля и честь. Совет хорош и прост в эксплуатации. Обеспечивает абсолютное торжество в любой ситуации. Земля уходила от меня все дальше, на нее будто набросили одеяло. Я помнила, что в лефортовской камере будет полнейшая тишина, как в склепе или батискафе. Мы проехали мимо моего дома. Было ли это прощальным подарком от ГБ или планировалось как психологическое воздействие из арсенала пыточных приемов? Даже если последнее, то это был в рамках нашего поединка законный с их стороны прием. Так же, как и арест в день освобождения, после десяти дней голодовки.
Лучший стиль поведения в Лефортове — это делать вид, что приезжаешь на отдых в южный пансионат западного туристского класса, приезжаешь как знаток и ценитель истинного сервиса, приезжаешь отнюдь не по этапу, а добровольно и ожидаешь, что персонал будет польщен оказанной его заведению честью. В обращении — снисходительная приветливость без панибратства, пристрастное отношение к сервису (можешь дать на чай, а можешь и не дать), дистанция, но при хорошем настроении и искренней расположенности к такому проведению досуга. Юмор, незлая сатира, светскость в отношении к грядущему процессу, как к бенефису у народного артиста СССР (чуть-чуть волнения, но при уверенности в любви публики и в своем мастерстве). А следствие — это репетиция спектакля. Ты режиссер, ты первый состав, ты драматург, задумавший эту пьесу, а ГБ — это твой реквизит, твоя массовка, твои костюмеры и осветительный цех. Им надо объяснить задачу, они должны качественно сыграть свою роль, чтобы не испортить спектакль.
При таком отношении к «делу» уважение и сочувствие врагов тебе обеспечено, если, конечно, это достойные враги. А мне достались просто прелестные противники. Андрей Владимирович Яналов и Сергей Борисович Круглов (его шеф). У нас как-то сразу установились отношения хемингуэевских персонажей: Старика и Рыбы из повести «Старик и море». «Рыба, я тебя очень уважаю и люблю. Но я тебя убью, прежде чем придет вечер». А если бы Рыба сама, добровольно, без наживки, насильно лезла к Старику на крючок? Ему было бы еще хуже.
Моим следователям было очень плохо. Они не вели политических дел до этого и сочувствовали про себя и даже вслух. Впрочем, слабого они могли добить. Несчастный Данилов был классически сломан. Они не хотели его брать (мой арест был предопределен не ими), но он очень лез на рожон (я вас не признаю, на допросы не приду, я — антисоветчик). Для такой позиции надо иметь внутренние силы. Глоткой здесь взять нельзя. А если человек не готов к смерти, если он хочет жить? Тогда в Лефортово ему лучше не попадать. Бедный Данилов заявил: «Сидеть не буду, не хочу. Сухая голодовка». И они сделали проверочку: применили искусственное кормление. Это, конечно, пытка. Но в рамках поединка с фашистской структурой они вольны применять такие методы, чтобы вас сломать. Надо держаться, надо заставить их отступить. А Данилов после первого сеанса сам уступил. Старый и больной Сахаров в Горьком дольше терпел! Голодовка держится до смерти или до удовлетворения требования. Иначе достоинство не сохранить. А оно дороже жизни.
Бедняга далее сказал: «Я покончу с собой». Ну, надели наручники. Живет! Потом сняли и издевались открыто: «Ну, где ваша голодовка? Ну, где ваше самоубийство?» Через два месяца Данилов уже соглашался дать подписку о невыезде, ходить на допросы, отказаться до суда от политической деятельности… Он уверял (я видела протоколы допросов и «имела удовольствие» от очной ставки), что никакой строй свергать не хотел! Что я чуть ли не силой, обманывая людей, собирала подписи под «Письмом двенадцати»… Мою позицию (хотела свергнуть и на том стою) он пытался объяснить моей психической неуравновешенностью (в письменной форме!). Боже, как он трусил, как выгораживал себя! Он даже подтвердил подпись Лены Авдеевой под «Письмом двенадцати» (а это уже предательство, можно подтвердить только свою подпись).
Нельзя судить человека за слабость, проявленную в таких условиях? КГБ применил безнравственные средства? Нет ничего безнравственнее трусости! Скажите спасибо, что в КГБ не пытают электротоком (с таким народом можно бы и это себе позволить). Тогда что было бы? А ведь надо противостоять и такому прессингу, иначе грош цена и борцу, и его идее.
Мне предстояло делить с Даниловым скамью подсудимых, и это меня не вдохновляло. Он уже не был членом ДС, но в глазах несведущих людей фиктивный ДС(ГП) был все равно ДС. Мне пришлось бы приложить все силы, чтобы избавить партию от позора. Я сумела бы это сделать за счет своего поведения на суде, но Данилов портил мне всю обедню. Однако для него все было сделано по высшему разряду. ДС защищал его наравне со мной, забыв временно про его злые дела. О его трусости никто не знал (я запретила своему адвокату говорить товарищам об этом, чтобы не компрометировать Данилова до суда и не вызвать нежелание его защищать: ДС не прощал отступничества). Я брала на себя всю ответственность и за действия склада, дала право адвокату Данилова топить меня, чтобы выгородить его. Следователи меня заверили, что Данилову дадут условный срок. (Мне они честно сказали, что я получу максимум. Другого я и не хотела.)
Когда я увидела Данилова на очной ставке, он был так похож на мокрую курицу и имел такой грустный, затравленный вид, что мне стало его жалко. Я не сказала ему, что о нем думаю. Напротив, попросила прощения за то, что втравила его в эту историю. Проклятая интеллигентность подвела! Сколько раз я просила гэбистов пожалеть Данилова и выпустить его! Но они почуяли наживу: раз уступил, значит, стоит ломать дальше. Один раз проявить в ГБ слабость — это значит, что тебя не оставят в покое, пока не доломают, не растопчут до конца. Человек не должен, не имеет права быть слабым. Иначе поступят с ним, как с травкой полевой.
Пресса этим нашим арестом развлекалась как могла. «Экспресс-хроника» защищала вяло, сквозь зубы. Хельсинкская группа написала роскошное письмо в защиту, но подписи Ларисы Богораз под ним не было. Зато подписались Лев Тимофеев, Галина Старовойтова, Юрий Орлов. Это было смело и достойно. Даже церковь (настоящая, а не советская госструктура Русской православной церкви) встала на нашу сторону. «Коммерсантъ» иронизировал, «МК» злорадствовал. «МН» опубликовали заметочку по фактам, но без горячего сочувствия и вообще притихли. Юрий Афанасьев готов был дать за меня поручительство. Но я заранее сунула следователям заявление, что деятельности, которую мне вменяют в вину, не прекращу и добровольно на допросы ходить не буду. С такими предпосылками под залог не освобождают.
Царьков и Молчанов, зная, что их статьи используются ГБ в ходе следствия как обвинительные документы, не повесились, и не застрелились, и даже не раскаялись. Они продолжали публиковать опусы в том же духе и лить на меня грязь — и обвинять пожестче, чем в предварительном обвинении, предъявленном мне через 10 дней. Я знаю, что это несчастные, погибшие люди, что я втянула их в непосильную для них борьбу, что ДС сам развратил полной бесконтрольностью редактора Молчанова и сделал из него диктатора, что Игорь Царьков был бы хорошим ученым и честным тружеником, если бы я не втащила его в ДС. Но я не в силах пожалеть, отвращение уничтожает жалость. И я не могу вспоминать их первоначальное достойное поведение, потому что кончили они плохо и этим перечеркнули все. Протопоп Аввакум сказал: «Не начный блажен, а скончавый».
Зато мне повезло с адвокатом. Адвокат «всея ДС», фирменный наш защитник из Екатеринбурга, анархист и диссидент Сергей Леонидович Котов, которого одного я только и могла взять в свою команду на следствии. Он не ныл, не выгораживал. Он солидаризировался. Он доказывал, что народ имеет право на восстание и свержение строя, а я имею право его к этому призывать. В Лефортове в нашем боксе на первом этаже («кабинеты» адвокатов) я приняла его в ДС, после чего следствие сразу стало многопартийным: два члена ДС на двух членов КПСС. Следователи предупреждали, что за такой метод защиты суд посадит его самого вместе со мной. Сергею было не привыкать: в деле Тамары Целиковой он уже поимел 10 суток. Сергей отовсюду вытаскивал разные фрукты, сладости, витамины, котлеты и куриные ноги — из-за пазухи, из карманов, из папки с бумагами — и скармливал мне. Даже и на допросах! На допросы он стал ходить с сумкой провизии. Следователи не противились, наоборот. Смертники имеют право на небольшие прихоти.
В июне я написала в своей камере «Лефортовские записки». Они были доставлены на волю и продавались на Пушке в нашей газете «Свободное слово». Их чуть не опубликовала еще до августа «ЛГ» (ей не дали свидания со мной, чтобы обсудить кое-какие сокращения). Зато все было опубликовано полностью ею же в начале сентября. Рвался и «Огонек», дабы взять интервью. Мои следователи пустили бы и его, и «ЛГ», но «руководство не позволило».
Вообще по сравнению с глухим мешком 60-80-х годов следствие-90 выглядит празднично и нарядно. Можно читать кучу записок от товарищей, направлять деятельность партии, писать ответы. Можно давать интервью, и все это будет вынесено на диктофоне из тюрьмы. Можно писать и передавать кучу статей, что я и сделала, снабжая щедро партийную прессу и Самиздат. Как, вы спросите? Какая здесь высокая технология? Увы, еще не вечер. Мне может понадобиться этот способ на четвертом заходе на 70-ю статью. Так что еще не время распахивать душу и делиться рецептами. Кто собирается в Лефортово, тому я лично на ушко могу сказать.
Мне было легко перестать думать о жизни: ведь смерть была единственным способом окончательно искупить свою вину перед Ильей Габаем, Анатолием Марченко и Юрием Галансковым. А вина была велика: я выжила, а они — нет. Я не могла роптать, только сам процесс перехода очень тяжел. Трижды переходить барьер от жизни к смерти, а потом шагать назад — это шок. Когда человек покончил счеты с жизнью, ему легче не возвращаться, тем более если его смерть непоправимо компрометирует власть и дает жизнь его идее. «Истинно, истинно говорю я вам, что если пшеничное зерно упадет в землю и не умрет, то останется одно. А если умрет, то принесет много плода». Иисус знал толк в диссидентстве.
То есть я дорожила смертью такого рода как зеницей ока. Это была та самая «грозная радость» — самое темное место у Александра Грина. Это мне нужен был этот процесс, а не КГБ. Он был нашей дээсовской затеей. Мы с Сергеем Котовым вели дело так, как будто был у нас некий кооператив, взявший подряд на статью 70-ю. Правда, в число прибылей входила моя смерть. Мне было лучше всех, Сергею — чуточку не по себе, а следователям — совсем тяжко. Они совершенно не хотели моей смерти, но понимали, что будет после вынесения приговора. Они слишком уважали мои убеждения, чтобы предлагать сдаться. Они знали, что это бесполезно. Они и не хотели капитуляции. Я им даже предложила в конце написать себе окончательное обвинение без их участия и в большем объеме, чем напишут они сами.
Естественно, на допросах я тянула одеяло на себя. Все, в чей могли обвинить других членов ДС, я хапала себе и весьма хитроумно, так что опровергнуть было сложно. Я говорила Сергею (при наших следователях): «В день закрытия дела, когда мы его прочтем, принесешь торт и шампанское, устроим вечеринку, отметим это дело в нашем дружном СП». Следователи чуть не плакали. Они поняли все, что я им хотела сказать. Конечно, такое поведение с моей стороны было жестокостью, почти вивисекцией, но иначе нельзя показать другую сторону медали и обезоружить врагов, не причиняя им вреда.
На допросах у нас частенько бывали киносеансы. Мы смотрели видеофильмы. Наши митинги в январе 1991 года, мои поездки по стране, мои выступления и интервью. Все фиксировалось, они все время шли по следу. ДС был заранее обречен. Впрочем, мы это знали. Мы предвидели, что после бала будет казнь. Это была умеренная и справедливая плата, по крайней мере, в системе наших координат: отчаяния и горечи.
С моим криминальным выступлением в Коврове получилась вообще потеха. У местных агентов была скверная техника. Владимирская ГБ не смогла расшифровать кассету и послала ее в Москву. Но и московская техника потянула только отчасти. Мои следователи сложили к моим ногам несколько магнитофонов, но восстановить запись я смогла только по памяти, ведь в текст могли не войти самые криминальные места. А я хотела, чтобы они вошли! Я знала, что все это услышат на открытом суде. За такое великолепие, за такую презентацию ДС, за такой глоток свободы можно было отдать жизнь не однажды.
Если дело по 70-й статье против участников демдвижения летом 1991 года было тестом, своеобразной реакцией «RW», то результаты показали, что общество больно сифилисом в последней стадии, гниет заживо, и что у него отвалился нос. Что народу будет все до лампочки, мы это в общих чертах уже усвоили. Но что к гибели ДС в застенках КГБ окажутся равнодушными демороссы, журналисты «МН», «Независимой», «Мемориал» и прочие «нонконформисты», включая Сергея Ковалева из ВС и «Экспресс-хронику», этого мы не ожидали. Жертвуя крайними, шахматист приближает час мата; сдавая коммунистам дээсовцев, интеллигенция вызывала на свою голову 37-й год.
Круг замкнулся. Лучше всего это понимал тюремный врач, который считал этот арест началом спуска в долины доперестроечного избирательного террора (который, однако, неумолимо поражал всех борцов, рискующих подрывать устои открыто). Но что он мог сделать, хотя отчаянно пытался помочь? Только разрешить передавать изюм, мед, сгущенку и шампунь… И дать заключение о невозможности применения искусственного питания в связи с очень большой потерей зрения…
Свою камеру я украсила парочкой плакатов из тетрадных листов с цитатами из «Приглашения на казнь»: 1. Кротость узника есть украшение темницы. 2. Администрация не отвечает за пропажу предметов, принадлежащих заключенному, равно как и самого заключенного.
Юрий Данилович Растворов посещал меня очень часто в моей одиночке (бедный Данилов даже не сумел отстоять свой статус политзаключенного и сидел с двумя напарниками). Я не стану сравнивать его с Родригом Ивановичем, потому что он-то сам лично освободил бы всех политзаключенных. Он сочувствовал Шмонову и желал ему признания его вменяемым и лагеря, а не пыточной Ленинградской СПБ.
Я видела следователя Шмонова Соколова и говорила с ним (он по совместительству вел дело Данилова). Это был классический гэбист без комплекса вины перед своими жертвами. С ним было неинтересно разговаривать: это была идеально отлаженная конструкция для ликвидации, и сомнения его не посещали. По-видимому, мои следователи были уникальным явлением в этом «аквариуме». Они ловили свою Рыбу, но жалели ее и старались сократить ее мучения. Соколов же просто мог выпотрошить ее заживо. Пятнадцать лет лагерей для Шмонова удовлетворили бы самую свирепую власть. Зачем нужно было обрекать его — при живом и невредимом Горбачеве — на те истязания, которым он подвергается сейчас в городе, вернувшем себе название «Санкт-Петербург» и в порядке обновления воскресившем тень Шешковского? А что еще было воскрешать в граде, воздвигнутом на костях, в граде, основанном палачом-реформатором? Кронверк крепости, где были повешены декабристы? Семеновский плац, где едва не расстреляли Достоевского? Невские набережные, куда падали убитые 9 января? Шлиссельбург, где гноили народовольцев? Наше прошлое до 1917 года — мрачное кладбище. Там нечего воскрешать. Какое возрождение может начинаться с кладбища? Сменив Ленинград на Санкт-Петербург, мы поменяли Большой Дом на III отделение на Фонтанке, а «Кресты» — на Петропавловскую крепость.
Мои проповеди на Соколова никакого впечатления не производили. Это была другая система координат. А коменданту Растворову было со мной интересно. Это, по его словам, была единственная веселая камера. В других камерах его встречали малодушными слезами и отчаянием. У меня он отводил душу на предлагаемых мной проектах заведения в тюрьме бильярдной и бассейна в подвале, а также валютного ее использования: можно было сдавать камеры, где сидели именитые узники, на ночь за валюту иностранцам.
Итак, ДС остался один на один с КГБ. Оказавшись в Лефортове в третий раз, самый заядлый оптимист будет мечтать только о том, чтобы на этот раз все-таки добили, и по возможности эстетично (то есть дали бы умереть, не теряя достоинства, по собственному вкусу). Страна ничему не научилась и ничего не приобрела. Готовность защищать политзаключенных не стала органичной даже для интеллигенции. Возвращаться было некуда, не к кому, незачем. В моей жизни не был заинтересован никто, кроме ДС, моей семьи, одной комиссии Моссовета и моих следователей с комендантом Бастилии (они пытались меня отговорить, искренне не желая прикладывать руки к такому концу). Было достаточно трогательно видеть гэбистов, пытающихся уговорить своего врага жить, хотя бы и в заключении.
В принципе Яналов и Круглов сохранили мне жизнь вопреки заветам служебного долга. Стоило им назначить судебно-психиатрическую экспертизу (при моем отказе ее проходить и сухой голодовке это был бы верный конец), не соблюсти в чем-то статус политзаключенного, унизить мое достоинство, арестовать еще кого-то из дээсовцев, и я оказалась бы в воронке смертельной голодовки — уже без возврата. Это была война (обыск у меня делал тот же Андрей Владимирович Яналов так тщательно, как делали только в 37-м и не делали даже в 60-е годы, перетряхнув все нижнее белье и унеся один патрон, который кто-то мне подарил как сувенир, а он оказался от пистолета-автомата). Но эта война велась с соблюдением правил. Дело по статье 218-й (хранение боеприпасов) было прекращено, не начавшись.
Я затыкала собой все дырки в следствии, даже и по кемеровским делам, брала на себя статьи в газете «Утро России» (даже те, которые писала вовсе не я!). Было ясно, что я прикрываю товарищей. Но такие вещи «они» умели понимать и ценить. И не мешали.
В ситуации полнейшего общественного равнодушия, при молчании Запада, который уже не хотел защищать советских диссидентов (мало им, гадам, перестройки? Горбачев же их озолотил!), можно было позволить себе большее. Можно было арестовать еще 5–6 человек. Но убивать пришлось бы именно двум несчастным следователям КГБ, а они этого не хотели и своей страшной ролью тяготились. Потом я узнала, что после первых двух месяцев они пытались уговорить руководство изменить мне меру пресечения. Но то их просто погнало (какое изменение при моей-то позиции и отказе дать подписку!). Наша фракционная газета «Утро России» попала в дело целиком, оба ее номера. Вот это был печатный орган!
Вместо того чтобы выпустить меня до суда, советская юстиция прибавила моим следователям печали. В одно прекрасное утро меня вывели из камеры, без всякого предупреждения отвезли в Мосгорсуд, заперли в железной клетке в подвальном этаже, навязали чужого адвоката (от которого я отказалась, но у него не хватило храбрости уйти), и наспех собравшийся суд, объявив, что 29 мая горбачевское дело решено было пересмотреть — в пользу Горбачева (Степанков, этот заклятый демократ, добился-таки своего у Верховного суда и его Президиума, лично отменив оправдательный приговор), — постановил соединить дело производством с делом по 70-й статье, невзирая на мои протесты, насмешки и оскорбления в адрес суда, Горбачева, госстроя и прочего. Как говорится, если у кого-то что-то есть, то оно приумножится.
Симпатичные лефортовские прапорщики только и могли, что не запирать меня в машине в боксик, а дать посмотреть на улицы и предложить валерьянку (последнее я с негодованием отвергла).
Получилось, как у Маршака: вместо дела стало два. Возможно, об этом сюрпризе мои следователи знали заранее. Но предупреждать об этом не принято: по законам этой войны можно испытывать врага перегрузками: не сорвется ли он, не падет ли в оглоблях?
Мне совершенно не улыбалось несчастное анекдотическое горбачевское дело включать в строгий инквизиционный политический процесс. Его я хотела провести серьезно, в стиле шекспировских трагедий, без бурлеска. Написанная в июне статья «Зачем надо нарушать 70-ю статью УК?», укромно вынесенная «в люди», стиль будущего процесса достаточно четко очертила. Так что максимум лет тюрьмы я, конечно, заслуживала. Горбачевское дело могло дать комический эффект и путало несколько мою режиссуру.
Следователи были тоже в большой тоске: увязывание идеи государственной безопасности и сохранности строя с личностью Горбачева казалось им скверным анекдотом. К тому же на них легло доследование: приходилось заниматься всеми бесчисленными оскорблениями в адрес Горби, которые я успела изречь и написать после моего оправдания в марте до ареста в мае. Кстати, продолжение мной травли бедного Горби после оправдания послужило, согласно документам, основным мотивом для возобновления Степанковым травли моей по закону об оскорблении величия.
Но беда не приходит одна. Фрунзенский суд внес в наш ужин свою лепту. Председатель Агамов подал донос в прокуратуру, и разбитый мною цветок вместе со стеклом вылился в дело по статье 206 — хулиганство. Учитывая мой решительный отказ (вплоть до голодовки) иметь дело с 206-й статьей (оскорбление величия идей демократии и светлого образа ДС), мне предложили выбрать себе статью УК, исходя из ассортимента Кодекса. Я, конечно, предлагала статьи о диверсии и терактах, но так далеко юмор моих следователей не простирался. Помирились на двух статьях: «Оскорбление суда» и «Уничтожение документов в государственных учреждениях» (порванное Леночкино постановление). То есть целостность государства и сохранность строя увязывались еще и с целостностью цветов во Фрунзенском суде и с сохранностью стекол в его окнах. Шекспир тихо сползал к Бабелю или Беккету (к театру абсурда).
Для одного подсудимого статей было слишком много. Это было уже не только высмеивание ДС, но и высмеивание КГБ, покушение на честь голубого мундира. Я могла спасти ситуацию юмором и сатирой на процессе, а что мог сделать КГБ, вынужденный защищать глиняные горшки, оконные стекла и честь Горбачева? Антисоветизм моих следователей рос на глазах.
А ДС держался великолепно. В Кемерове было много ляпов по неопытности, один предатель, заложивший всех, даже журналистов, непричастных к делам ДС, — Алексей Куликов, но в целом организация проявляла трогательную стойкость, а на дверь местного КГБ клеились новые листовки.
Московские дээсовцы на допросы не являлись, а милиция ссылалась на отсутствие бензина, машин и людей для их поимки. Случайно отловленные подписанты «Письма двенадцати» брали вину на себя и нагло утверждали, что они авторы письма. От других показаний отказывались. Допрашивать было некого, хоть умри. Вадима Кушнира так и не нашли; взятый на митинге Ванечка Струков хамил как мог и был отпущен без всякой пользы для следствия. Алеша Печенкин в свои 17 лет читал гзбистам лекции по политологии. Андрей Грязнов зондировал гэбистские души, отказываясь от показаний, а Саша Элиович довел своим рафинированным издевательством следователя Соколова почти до гробовой доски. Следователь Чайка беседу с Женей Фрумкиным вспоминал каждый день как самое яркое впечатление в своей жизни.
Но всех превзошли Юра Бехчанов и Лена Авдеева. Юра доводил родной самарский КГБ уже давно, и последний эпизод их доконал. Юра, Лена и еще одна дээсовка Лика вынесли на самарскую площадь стенд с «Письмом двенадцати», собирали под ним подписи и жизнерадостно вздымали плакаты с предложением немедленно свергнуть советскую власть путем революционного и вооруженного восстания. Их страшно били и впервые в Самаре дали пять суток Лене и десять суток Юре.
КГБ возбудил дело по 70-й статье. Шли допросы. Юру должны были из спецприемника перевести в тюрьму, у его матери уже требовали передачу. Но он ухитрился сбежать через шесть дней из спецприемника, забрать Лену, переодеться и добраться товарняками и электричками до Москвы. А не то сидеть бы ему и сидеть; путчистская Самара закрыла его дело гораздо позже моего, аж через 9-10 месяцев после августа. Самарский КГБ требовал, чтобы КГБ Союза его взял и вернул на место; Москва отвечала, что это его трудности, а они чужую работу делать не будут. Благодаря этому саботажу Юра с Леной благополучно скрылись в Литву.
ДС защищал меня без криков, стонов и унизительных просьб об освобождении. Листовки в мою защиту выглядели очень жизнеутверждающе. Горбачев мстил, это понятно. Этот реформатор спокойно отправил бы меня на тот свет. Но и народный заступник Ельцин не спешил на помощь. Впрочем, чего требовать от Ельцина, если молчали Запад и Сергей Ковалев?
Меня любезно пригласили на выборы президента. На третьем этаже оформили помещение и даже поставили туда цветы. ДС бойкотировал и эти выборы. Вообще-то надо обладать юмором КГБ, чтобы предложить выбирать президента по дороге на тот свет. Насколько я поняла, в Лефортове за Жириновского никто не голосовал.
Но мои следователи не голосовали и за Макашова! Гэбистский электорат обладал бульшим вкусом, чем клиенты «наших». Вообще не голосовала только я, скорее всего. Данилов требовал своего бюллетеня, но ему не дали, как гражданину Украины. Следствие заканчивалось, и я писала финальный памфлет «Вперед, к 1905 году!». Мне и его удалось благополучно передать на волю. Это был итоговый документ, что-то вроде резолюции на жизнь, которая закрывалась одновременно с заседаниями суда после приговора.
А между тем дээсовцев становилось все труднее удерживать от крайних мер. Они организовывали митинг протеста за митингом — их разгонял ОМОН, хватая зачастую и депутатов Моссовета, особенно Витю Кузина. Возникали проекты массовых голодовок и даже самосожжений. При жизни я еще могла это остановить, но после моей смерти в Лефортове осиротевший ДС и коктейль Молотова мог употребить. Я же сама учила дээсовские кадры не отдавать ИМ людей.
Кстати, неунывающий анархист Сергей Котов, как опытный адвокат, был уверен в том, что дело окончится сроком, и немалым. Он ездил по столицам и организовывал пресс-конференции, то есть выполнял мою работу методиста ДС. У нас с ним шли препирательства только о том, подавать ему после приговора кассационную жалобу или нет. Я не только не собиралась сама подавать такую жалобу, но запрещала и ему. А он настаивал на том, что подать ее — долг адвоката, не может же он просто смотреть на то, как его подзащитный убивает себя голодовкой. Я пыталась ему внушить, что он в этом деле не адвокат, а связной, свидетель и товарищ по партии.
А следователей мне приходилось утешать на допросах, такие они были грустные. Но, похоже, мои утешения только усугубляли их внутренний дискомфорт. Они увидели во враге живого человека, а этого делать нельзя. Можно убить абстрактного врага, а как убить живого человека из плоти и крови, в личной порядочности которого ты убедился?
Для меня эти два человека тоже были сюрпризом. Я, конечно, знала про Виктора Орехова, вся эта история произошла на моих глазах, но я в этой системе еще не встречала людей. Мы выпрямились по обе стороны баррикад, оторвавшись от прицелов, и, на наше несчастье, увидели друг друга. Я знала, что уже не смогу стрелять в них, а они не могли стрелять в меня. Я чувствовала, что они отказались бы от дела, если бы не боялись сделать мне (не себе!) хуже, отдав этот материал своим куда менее чувствительным коллегам, таким, как Соколов. В диссидентской среде эти чувства едва ли найдут понимание, но условности для меня не много значат. В конце концов, Иешуа Га-Ноцри допек Пилата не злобой и ненавистью, а совсем другими качествами.
19 августа, придя на допрос, я нашла и следователей, и адвоката в совершенно нерабочем состоянии. Взахлеб стали они мне рассказывать о заговоре, аресте Горбачева и военном перевороте. Причем Котов был удручен гораздо меньше моих следователей. Еще бы! Он готовился к аресту или к славной смерти, а они были в ужасе от того, что начнутся аресты инакомыслящих, что все покатится в 70-е годы и дальше, что прольется кровь, погибнут люди, что аресты произведут и по моему делу. А Круглов раньше всегда вслух негодовал, что преследуют за чтение Солженицына!
Эта неподдельная реакция ужаса показала мне, что они действительно не из плеяды инквизиторов. Те бы обрадовались возможности «рассчитаться». Система споткнулась всерьез, если уж в КГБ нашлись такие «протестанты». В это утро мы слушали приемник и вполне сошлись в комментариях насчет заявлений «этих придурков из ГКЧП». Котов подговаривал Яналова и Круглова пойти и арестовать Крючкова за измену, прельщая его должностью. Я возражала, что он посылает их на верную смерть. Право, это было слишком быстро — от Лубянки да к Белому Дому. Так не бывает. Нужна определенная эволюция поведения.
Путч меня не удивил. Перестроечные полумеры должны были этим кончиться. Я обрадовалась так же, как Котов! Полный фашизм должен был повлечь за собой вмешательство Запада, народное восстание, падение строя, Нюрнбергский процесс, переход к демократии! Об издержках мы не думали, мы же собирались пасть первыми. Следователи смотрели на нас, как на двух психов.
Мне было ясно, что меня расстреляют в ближайшие дни. Надо было оставить ДС инструкции. Я боялась, что бескомпромиссность ДС может привести к тому, что партия не сумеет объединиться с более умеренными силами, с Ельциным (если он пойдет против ГКЧП), с лояльными горбачевцами — для общего дела. Для меня здесь не было вопросов: я понимала, что у твердых сталинцев Горбачев мог сойти за Марата, а Ельцин — за Гракха Бабефа. И я помнила, как смотрелись голлисты и коммунисты в общем Сопротивлении бошам. Странно смотрелись, но камеры пыток и виселицы у них были общие.
Я написала кучу инструкций для партии: насчет митингов, тактики, листовок, организации подполья, консолидации сил с другими демократами и т. д. Следователи дипломатично отвернулись. Котов вернулся к Белому Дому, пообещав прийти завтра, если мы оба до этого завтра доживем. Я вернулась в камеру и стала лихорадочно писать, как мыслилось мне, последние в моей жизни документы.
Признаться, я ожидала, что Ельцин примкнет к ГКЧП. Но он меня приятно поразил. Впрочем, тогда я воспринимала картинку целиком, без рефлексии. Сомневаться было непродуктивно и неинтересно, сомневаться не было времени. Это теперь мы можем судить да рядить: подлинный путч или мнимый, арестован Горбачев или сам заперся, стоит он за спиной ГКЧП или не стоит, искренен Ельцин или притворяется, будут танки брошены на людей или не будут. А тогда рассуждать на эту тему было нравственно безграмотно. Надо было действовать, помогать. Тем, кто посадил меня в эту тюрьму или равнодушно взирал на это со стороны.
«Все за одного» — это в России никогда не получалось. Но всегда был кто-то «один из всех, за всех — противу всех». Радищев, Лунин, Солженицын, Анатолий Марченко. ДС. Мы хотели и умели отвечать за все. Демократия была для нас Храмом, к которому мы пытались загнуть нашу улицу. А Храм — это право убежища. И если кого-то даже по недоразумению убивают «за демократию» (Горбачев — демократ по недоразумению, да и Ельцин тоже), долг настоящих демократов предоставить этому гонимому защиту, даже ценой своей жизни. Таков устав этого Храма.
Мне стало страшно жаль Горбачева. Было ясно, что он, в отличие от нас, умирать не привык и не готов. Почему-то я подумала, что перед смертью он будет терзаться из-за того, что ДС называл его фашистом. Практика показала, что терзаться Горбачев не умеет вообще. Раскаяние — достояние более душевно тонких людей. Из газет («Известий» и даже «Правды») стало ясно, что Запад почти готов примириться с хунтой. Порадовал Ельцин: его протест и отпор были очень советскими по существу, но все же энергичными. Если бы он принял ГКЧП, ДС и анархисты могли остаться на площади одни, без «МН», брокеров и «перешедших на сторону демократии» танков.
Здесь я написала издевательское письмо Крючкову, листовку для ДС и, как я думала, последнюю статью «О пользе военных диктатур вообще и последней в частности».
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ КГБ СССР, ЧЛЕНУ ГКЧП КРЮЧКОВУ Владимиру Александровичу
от политзаключенной (ст.70 УК РСФСР) Новодворской Валерии Ильиничны, члена МКС ДС, пребывающей в следственном изоляторе КГБ СССР (25-я камера).
ЗАЯВЛЕНИЕ
Любезный Владимир Александрович!
Надеюсь, Вы поделитесь с Вашими коллегами по ГКЧП моим посланием, которое вполне официально, несмотря на принятый у нас в ДС в отношениях с «советским руководством» (Ваше выражение) неофициальный тон, в связи с нашим полным непризнанием Советской власти вообще и ее руководства в частности. Я хочу принести Вам мои искренние поздравления и выразить глубокое восхищение Вашими блестящими мероприятиями по окончательной дискредитации советского режима, как в глазах собственного народа, так и в глазах мирового сообщества.
После того, как Вы с похвальной откровенностью сорвали последние покровы с нашей политической лавочки и убрали Горбачева, который был Вашей единственной козырной картой (как внутри страны, так и снаружи), иллюзий не останется ни у кого. Запад вспомнит, что СССР — империя зла, восстановит в памяти те годы, когда, по Вашим словам, «в мире уважали советского человека», сидевшего в танке или в атомной подводной лодке, и поймет, что Московская Орда должна быть устранена не с помощью переговоров, а силой оружия. Ракеты и танки есть не только у Вас…
Слава Богу, что Вы помешали Горбачеву окончательно разоружить Запад. Я не считаю третью мировую войну слишком высокой платой за избавление от Вашей власти и Вашего хваленого конституционного строя. Могу Вас заверить, в этой войне найдется весьма обширная пятая колонна, которая будет сражаться против Вашей хунты и нашего родного фашизма на стороне западных демократий.
Я числю себя в этой колонне более двадцати лет и сделала все, чтобы советский народ наконец понял, что избавление от красного фашизма возможно только вооруженным путем. Надеюсь, что теперь мои и моих товарищей разъяснения, которые послужили причиной моего ареста, дойдут наконец до народа, и он, вместо того чтобы сдавать Вам оружие, возьмется за него и обратит его против Вас.
Я не считаю гражданскую войну с такими, как Вы, несчастьем для страны. Считаю ее единственным выходом, и вся моя общественная деятельность была направлена на то, чтобы эта война наконец началась. Благодаря Вашему остроумному предприятию, я надеюсь, окончательно развалится Ваш хваленый Союз и будет ликвидирован советский государственный строй. Спасибо за Ваше усердие в выполнении программы ДС.
Я рада от имени революционно-либеральной фракции ДС, координатором которой я являюсь и которая уполномочила меня ее представлять, отказать Вашей хунте в признании и повиновении. Вопреки всему мы продолжим нашу деятельность, и смею вас заверить, что она будет направлена против Вашего путча. Как член Координационного Совета Московской организации ДС, надеюсь и уверена, что деятельность всего ДС Вам тоже приостановить не удастся. Если Вам непременно нужно кого-то расстрелять, не бросайтесь на безоружных и невинных, как в Новочеркасске и Вильнюсе. Предлагаю Вам для расстрела свою кандидатуру. Почитайте дело Ѕ145, и Вы убедитесь, что я этого вполне заслушиваю. Я была искренним врагом Горбачева, но, если он с Вами не пошел и Вами арестован, я сочувствую ему и готова защищать его, как политзаключенного.
Валерия Новодворская, член МК С ДС.
20 августа 1991 г.
Наутро я вручила письмо для Крючкова тюремной администрации, а листовка и статья пошли Котову, который принес в обмен воззвания Ельцина, поделился со следователями, а я свою долю раздала тюремной охране. Польза была одна: инициирование реальной борьбы с советской властью. В этот первый вечер я настолько была уверена, что меня расстреляют той же ночью, что легла спать в спортивном костюме, а не в «фирменной лефортовской» ночной рубашке. Я заснула вполне безмятежно: для меня-то расстрел был лучшим выходом и куда более милосердным концом, чем смерть от голода в тюремной камере (были случаи, когда от мокрой голодовки умирали только на 60-й день).
Библия у меня была, крест был со мной — чего еще надо? Не священника же требовать в такой ситуации? Я человек не очень набожный, скорее еретик даже в протестантстве, но есть вещи иррациональные, трансцендентные, которые я не могу, да и не хочу себе объяснять. Мой крестик на запрещенной в тюрьме золотой цепочке у меня могли бы отнять только вместе с жизнью. Когда я читаю Библию, я чувствую, что я верю, причем непонятно во что: канонически я не верую ни в воскресение из мертвых, ни в воскрешение Лазаря. Просто протягивается какой-то космический луч (особенно на Рождество, на Пасху и в тюрьме), и я чувствую, что Иисус — свой парень и мог бы быть лидером ДС. В принципе, по своей пламенной противоречивости, пророческой бессвязности, незлобивости, благородству, нонконформизму, презрению к миру и горечи ДС — вполне евангельская организация.
Когда меня и наутро не расстреляли, я поняла, что 1937 года не будет; разве что 1977-й (что тоже плохо). Котов принес мне и следователям свежие новости. Телефоны работают, арестов нет, народ построил баррикады. Что-то в этом было натянутое, неправдоподобное, кроме порыва людей. Было понятно, что, если Ельцин выживет, вся эта история станет для него крупным выигрышем. Витя Кузин и его комиссия вывесили из окна Моссовета трехцветный флаг, украшавший Витину комнату, и собрались защищать здание от танков, имея в запасе одни авторучки, 10–15 человек, да еще Котов купил горный пластмассовый альпинистский карабин вместо кастета.
Как выяснилось, 19 августа к 12 часам ДС уже вышел на Манежную в полном составе вместе с депутатом Володей Ивановым. Те, кто полгода не навещал организацию, явились, уплатили членские взносы и отправились на площадь. Это был долгожданный сигнал. Для ДС сработала тимуровская сигнализация на запыленном чердаке. Надо было все бросать и спешить. Это ДС и Володя Иванов повели первых демонстрантов к Белому Дому, причем ДС тогда ни на миг не признавал Ельцина президентом, а ВС — парламентом. Но ведь и д'Артаньян добывал подвески для королевы не из привязанности к королевскому дому, а ради Констанс Бонасье.
Я уйду и вернусь, как велите мне Вы —
Я не знаю других королев.
Мы не знали других королев, кроме свободы. Мы подчинялись ей. А Ельцина надо было просто спасать, как незадачливого альпиниста-новичка. Спасатель, как «Скорая помощь», не может отказать в спасении. ДС явился на место с железными прутьями, запасся бутылками с бензином и пытался пристроиться под все встречные танки. Это чудо, что никто не погиб.
Самый молодой лидер ДС Миша Денисов узнал про ГКЧП в Вильнюсе: приехал печатать газету. Прямо с вокзала развернулся и поехал назад в Москву, будучи уверен в том, что он не успеет ничего сделать: возьмут на Белорусском у вагона. Поехал, чтобы быть арестованным! Для ДС это была норма. Для того и задолженности по взносам платили: вдруг не сочтут членом организации и не возьмут.
ДС защищал 23-й подъезд. Коля Злотник печатал в своем Центральном банке ельцинские воззвания и дээсовские листовки. Вадим Кушнир строил баррикады напротив СЭВа, сначала вместе с цепью удержав танки, чтобы выиграть время.
В украшении Белого Дома надписями ДС принял самое активное участие. Через каждые 50 метров поминалась я… Потом лозунг «Свободу Данилову и Новодворской!» красовался и на Лубянке.
ДС никогда не был так счастлив. Это был его звездный час.
В Питере дээсовцы призвали защищать Ленсовет с охотничьими ружьями. Они, страхуясь от танков, облили дегтем все окрест штаба обороны, так что чуть сами демократы не прилипли. Собчак не знал, как спастись от их рвения.
В Омске Олег Томилов одел своих дээсовцев в любимую корниловскую форму, и они все вышли в центр города, чтобы умереть, как белые офицеры. Городские «красные» явились с кольями, чтобы всех их перебить. И если бы не пришли на выручку казаки с шашками, никто бы не уцелел.
Во Владивостоке ДС повел человек пятьсот брать штурмом штабное здание Дальневосточного флота, заявившего в лице своего командующего о поддержке ГКЧП. Чуть было их всех не расстреляла морская пехота. Милиция заступилась.
Этот адмирал вообще был большой оригинал: он заявил, что, если местный облсовет не поддержит хунту, он применит ядерное оружие. И ежу ясно, что для России ее ядерные боеголовки — как спички и бензин в руках у сумасшедшего. И если бы я знала средство так запутать коды ядерных атак, чтобы воспользоваться ракетами стало невозможно, я бы это сделала с наслаждением. Но добровольно РФ никогда свои игрушки не отдаст: это у нее единственное орудие если не производства, то шантажа. Как дубина у неандертальца.
В Твери Тамара Целикова, которую еще два дня назад таскали в суд в связи с делом о горбачевской чести, держала плакат: «Свободу Горбачеву!».
Везде малочисленный ДС выходил первым и увлекал других. Интеллигенция опомнилась и наконец обрела тот кураж, которого ей так не хватало с 1985 года. Но основная масса народа дремала и ни на что не реагировала, как некий матрас, в котором глохнут все колебания. Гражданское общество, восставшее против ГКЧП, было как спасательный плотик в мертвых водах равнодушного бескрайнего океана. СССР — это Солярис, и нам, людям, не понять закона его глубинной деятельности и его превращений, ибо это все нечеловеческие штучки-дрючки.
К третьему дню мне стало ясно, что, если все и образуется, глубоких сдвигов не будет (даже тех, что произошли, я не ожидала). И когда я просила моих следователей отпустить меня на ликвидацию хунты с условием, что потом я сразу же вернусь в тюрьму, я уже смирилась с тем, что получится как с окуджавской елочкой:
И в суете тебя сняли с креста,
И воскресенья не будет.
В Лефортове и Растворов, и охрана отнеслись к этой затее скептически. Один старый вохровец, помнивший меня еще с 1969 года, сказал по дороге на прогулку: «Они все сапожники. Увидите, они здесь будут».
От ожиданий Царствия Небесного (в виде террора, восстания и революции) я к 23 августа перешла к самому глубокому пессимизму, то есть к статус-кво на уровне 18 августа. Для себя я ничего не ждала. Я знала, что меня не за что щадить. 23 августа в 14 часов мне должны были предъявить обвинение, уже в окончательном варианте. Потом — чтение дела, потом — отдых до суда. Каникулы.
23 августа — это была пятница. «Душевой» день. Когда, счастливая, чистая и с мокрыми волосами, я возвращалась в камеру, меня нагнал прапорщик и сказал, что следователи меня срочно требуют к себе. При том, что было от силы 10 утра и Котов еще не мог прийти, это было странно. Прапорщик меня очень подгонял и не дал даже переменить белье на постели. Особенно я переживала из-за мокрых волос.
Я подумала, что явился какой-нибудь прокурор (о возможном освобождении в Лефортове даже думать нельзя, это создает страшный дисбаланс, ты сразу теряешь форму). У моих следователей был нестерпимо счастливый вид. «Опять, что ли, обстановка в стране изменилась?» — спросила я.
Происходило что-то сверх нормы. Мне меняли меру пресечения на подписку о невыезде, которую я, впрочем, не дала. Но нашему СП было понятно, что суда все равно не будет. На прощание мои следователи сказали мне, что я, конечно, враг, но на такого врага у них рука не поднимается. Конечно, все это не по закону, но Бог с ним, с законом, человеческая жизнь ценнее.
Данилов уже уехал. Это была не горбачевская перестройка, по 70-й статье больше никто не сидел. Я могла выйти без угрызений совести. В камере меня упаковывали (она вся была завалена книгами из дома и провизией) втроем и тоже очень торопили. Охрана радовалась, а Миша-ларечник сказал на прощание: «Свободу Юрию Деточкину!» На выходе подошел Растворов, ласково простился и попросил воспрепятствовать взятию штурмом Лефортовской тюрьмы. Я подумала, что брежу. На дорогу мне дали шикарную справку об освобождении. Паспорт отдали потом.
Я оказалась за воротами, причем сумки мне донесли охранники. Подъехали на такси Котов и товарищи (им следователи позвонили); по улице, как пестрый мячик, бежала счастливая мама. Около тюрьмы суетились ребята из Эн-би-си (или Си-би-эн) и искали гэкачепистов.
По дороге на Лубянку мне рассказали, что там, на площади, формировалась колонна, чтобы идти брать Лефортово и меня освобождать, пока не объявили, что нас с Даниловым выпустили. Что Дзержинского сбросили. Что райкомы закрыли, что приостановили деятельность КПСС! (у меня осталось ощущение, что это было именно тогда). Что над двумя городами России развеваются трехцветные флаги ДС (в Астрахани единственный трехцветный флаг был у нашего Нелюбова). Это была не революция, но праздник. А у нас было в этом веке так мало праздников…
Когда мы доехали до Лубянки, Ельцин выступал на холмике, где некогда стоял Дзержинский. Крепкие ребята пустили меня за кольцо, но прошептали: «Мы вас очень уважаем, но не надо здесь выступать, не надо волновать народ. На крыше Лубянки залегли снайперы». А Ельцин говорил: «Идите спокойно и приступайте к работе, я позабочусь обо всем. Без нашего согласия ни одно назначение не пройдет». Народ тихо растекся. Было ясно, что это революция в стакане воды.
Совершенно теперь (да и тогда) не важно, кто спровоцировал этот путч. Главное, что в этом спектакле нам досталась благородная роль Дона Карлоса и маркиза ди Позы. И не важно совсем, что это был театр. Пусть жалуются гэкачеписты, сыгравшие роль Филиппа и Великого Инквизитора. Сами виноваты. Не надо быть баранами, то есть рептилиями. Если даже будет доказано, что ситуация разыграна Ельциным, а ГКЧП «подставили», то я на Ельцина не в претензии. КПСС надо было убирать (и более жестко, хотя и без арестов). Подумаешь! «Обманули дурака на четыре кулака…»
Я в претензии на недостаточно смелую игру. Я бы на его месте еще не так сыграла. Под предлогом борьбы с ГКЧП вызвала бы войска НАТО и США и под их прикрытием провела бы реформы, как американцы в Японии и Германии после 1945 года. С декоммунизацией, десоциализацией и десоветизацией. С разгоном КГБ. С роспуском колхозов и совхозов. С запретом на профессии (в выборных органах и суде) для коммунистов от секретаря райкома и гэбистов из V отдела. С лишением дипломов психиатров, пытавших диссидентов. С роспуском всех структур власти. С Учредительным собранием. С политическими процессами над теми, кто участвовал в политических репрессиях (единственная кара — лишение избирательных прав).
И ради такого сценария не один дээсовец согласился бы лечь под танк вместо трех погибших, а я с радостью пошла бы на расстрел в Лефортово, зная, что это скомпрометирует коммунистов, даже если бы Ельцин сам негласно отдал такой приказ! Спасение страны от коммунизма стоило того.
Однако мы получили только то, на что наработали. По способностям, а не по потребностям. С интеллигенцией расплатились щедро. Дали не просто кость, а кость с мясом: прессу отпустили на все четыре стороны. Мне вернули свободу вопреки законам. Вытащили нас из клетки, где народ сидел добровольно с 1986 по 1991 год, и дали на дорогу хорошего пинка. Кормушка осталась в клетке. А нас выгнали в дикую сельву, где нет звезд, но есть свобода. Она такая, свобода: можно сдохнуть с голоду, обед надо сначала поймать, ползут змеи, чавкают крокодилы. Безопасность тоже была в клетке. Вместе с едой. Стройте все сами. Голыми руками на голой земле. Вдалеке мяукает ягуар и рычит лев. Все дозволено. Можно восстать. Но восстание — это у людей, а не у макак. А Фронт Национального Спасения и шарашка «наших» — это макаки. Макаки могут что-то поломать, растащить, кого-то забить до смерти. Но восстание требует осмысленности.
Порадовавшись чужой коммунистической беде, ДС честно исполнил свои правозащитные обязанности: защищал коммунистов от разгона их гадких митингов, национал-шовинистов — от запрета их гнусных организаций, лидеров КПСС — от предполагаемого ареста. Мы просили сжалиться над гэкачепистами. Мы были вне власти, мы не взяли себе за защиту Белого Дома ни грамот, ни медалей. Мы были настроены на преобразования в стиле Моцарта, а жизнь играла нам нечто из Сальери. Возможны ли реформы в жанре Сальери?
Уже в сентябре в своей статье «Соло московского муравья» я выразила общее настроение ДС, горький осадок на дне праздничного бокала. Было очевидно, что несвободная страна, народ которой на 80 процентов состоит то ли из кроликов, то ли из баранов, в случае большой удачи может разве что переменить хозяев. Ну что ж, мы их переменили (хорошо, что кончились нефтедоллары и нашим хозяевам пришлось сыграть в другую игру, и они так разыгрались, что конструкция рассыпалась у них в руках). Нашим нынешним хозяевам не нужна наша жизнь. Им нужен наш кошелек. Ну что ж, налицо общественный прогресс. «Говорят, что все наместники — ворюги, но ворюги мне милей, чем кровопийцы». О великий провокатор Бродский! Куда до него Хулио Хуренито! Ворюги — это уже лучше. Надо же и хозяевам с этой перестройки и с этой революции иметь некий профит. А иначе с какой стати они бы сдали нам Ленина, Сталина и Союз нерушимый?
Народ огорчился, а интеллигенты обиделись. По-моему, капитализм в занимавшейся 75 лет самоедством стране представлялся им как что-то вроде мужицкого рая по А.Грину или Шолом-Алейхему, где народ купается цельный день в молоке и ест мед пригоршнями. Зоолог Даррелл — социалист. Он говорит, что бедному зверю на воле хуже, чем в зоопарке. На воле голод, стихийные бедствия, охотники, враги, эпидемии. А в зоопарке социальная защищенность, страховая медицина и хорошее питание. Так вот, мы собирались в капитализм со своим зоопарком. Увы! Легче верблюду пролезть в игольное ушко… Нам ведь всегда что-то клали в миску. Правда, клали мало, но много ли надо кролику? Или барану.
Хочу сразу оговориться. Я не уважаю свой народ. За исключением тех, кто пришел в августе к Белому Дому и не отрекся потом от демократии, как отреклись Власов и М.Челноков. Я его люблю и жалею, я отдам за него жизнь. Но уважать его мне не за что, власти всех сортов вьются над ним, как стервятники. Но стервятники над живыми не летают…
На самом деле мы приобрели одно право: сдохнуть вне колючей проволоки, под звездным небом. На свободе. Если не выкрутимся.
Но пока мы наслаждались этим сравнительно аркадским благополучием, в других местах, даже не столь отдаленных, было куда хуже, чем даже нам в 70-е годы.
Дон Базилио был прав: клевета — великая сила. Согласно общеупотребляемой клевете, которая заменяет большинству общественное мнение, в Грузии Звиад Гамсахурдиа установил диктатуру, а восставший народ ее сверг. Стыдно сказать, но и мы в ДС этому поверили (нам так хотелось увидеть хоть где-то восставший народ!). Правда, потом начались какие-то странные дела с расстрелами митингов уже после свержения «диктатуры». И наконец революцию увенчал прожженный партаппаратчик Шеварднадзе, безусловно, не ворюга, но кровопийца, пытавший и расстреливавший в бытность свою коммунистическим сатрапом Грузии. Здесь и слепой увидел бы, что что-то не так.
Мое первое пребывание в Грузии в июне 1992 года было тайным. Ситуация оказалась настолько кошмарной, что пришлось ехать в Грозный — разбираться дальше. Когда я немного поговорила со Западом Гамсахурдиа, мне захотелось утопиться. Тиран оказался просто королем Матиушем I, и все, что он пытался в Грузии сделать, — это было как крестовый поход детей. Как бунт обреченных.
Так что же, собственно, произошло в Грузии? К власти пришли чистые и беззащитные люди. Они не шли на компромиссы, они прогнали коммунистов, разогнали КГБ, сами себя посадили в блокаду, отказавшись брать продукты у СССР. Их надо было убирать силой. Это не Литва, где народ в большинстве своем добровольно проголосовал за коммунистов.
Звиад Гамсахурдиа во всем оказался прав. Те, кого он назвал врагами Грузии, служат верой и правдой Шеварднадзе, подделав результаты выборов (голосовали не более 30 процентов). Мне оставалось только испросить и получить у президента грузинское гражданство, стать его советником по правам человека и совершить рейд в Грузию.
Кричат прохвосты-петухи,
Что виноватых нет,
Но за вранье в за грехи
Тебе держать ответ!
За каждый шаг и каждый сбой
Тебе держать ответ.
А если нет, так черт с тобой,
На нет и спроса нет!
Тогда опейся допьяна похлебкою вранья,
И пусть опять моя вина,
Моя вина, моя война,
И смерть — опять моя.
Галич
В Грузию я явилась с огромным (50 000) транспортом листовок, в основном на грузинском языке. А дальше была масса впечатлений. Высадившись из самолета в Тбилиси (во время рейса меня «опознали» три четверти пассажиров и весь экипаж, так что идея нелегального въезда провалилась сразу), я обнаружила, что хотя бы одну вещь Звиад Гамсахурдиа сделал на славу: КГБ разогнали так, что Шеварднадзе и концов не нашел. По крайней мере, «Бюро Информации и Разведки» Ираклия Батиашвили (местное гестапо) искало меня в Тбилиси три дня до первого ареста и даже обращалось за помощью к телевизионщикам из «Ибер-визи». У них получился очень интересный разговор. Телевизионщики, желая меня добыть для фильма (там телесюжеты частные студии сразу продают на кассетах), наведались к Батиашвили, думая, что он-то знает, где меня искать. Увы! У Батиашвили работали одни сапожники, и он ответил: «Мы ее потеряли. Сами ищем. Найдете, не забудьте известить нас». Конечно, телевизионщики меня не сдали, а, наоборот, даже охраняли.
Сразу выяснилось, что народ очень четко разделен на звиадистов (большинство) и путчистов (меньшинство), то есть сторонников хунты Шеварднадзе. В Грузии даже младенцам известно, что Дом правительства не был бы взят в январе 1992 года, если бы не советские танки, советские орудия и солдаты ЗАКВО.
Путчисты без автоматов не ходят даже в кафе-мороженое, по улицам разъезжают броневики, человеческая жизнь куда дешевле воздушного шарика, и больше всего «законная» власть Грузии похожа на шайку разбойников из Кордильер (национальные гвардейцы Китовани, «Мхедриони» Джабы Иоселиани и сам бывший респектабельный министр Шеварднадзе, напросившийся на роль атамана Кудеяра). Правительственное же учреждение Госсовет больше всего напоминает штаб батьки Махно (снарядные ящики, ребята в штатском, но с автоматами, полный бедлам).
Эффект присутствия Звиада Гамсахурдиа очень велик. Звиадисты мечтают о нем, как Рыцари о Прекрасной Даме. Я никогда не думала, что президента можно так нежно любить, пока не увидела его Грузию, его звиадистов и его самого. В Тбилиси есть дом, где шестидесятилетняя Анна хочет к его возвращению сварить ему борщ. А в Батуми юная Ирма хочет поджарить ему котлеты. Так что обед Звиаду Константиновичу обеспечен… Первый тост — всегда за него. Взрослые, «крутые» мужики пьют и плачут…
Но если звиадисты способны отвлечься от Звиада и заниматься какими-то другими делами, то у путчистов не так. Они на Звиаде просто помешаны, ни о чем другом не могут говорить, винят его даже в засухе или ранних заморозках. В отношении к нему путчистов много мистики. По-моему, так Святая инквизиция относилась к Дьяволу. И аресты и пытки (зверские, средневековые) звиадистов — это как преследование в Испании еретиков. Когда путчисты, захватив Сенаки, заставляли жителей рвать и есть портреты президента (иначе — расстрел на месте), ставили к стене и приказывали ругать Звиада (иначе — расстрел), это было Средневековье.
Когда префекта Ахметского района пытками пытались заставить сказать, что Звиад Гамсахурдиа в Грузию не вернется, с точки зрения даже гестапо здесь логики не было. А вот брат Торквемада, Великий Инквизитор, это понял бы. В Грузии произошло смешение эпох. Человеческий облик и современные нравственные и правовые понятия сохранили только звиадисты. Путчисты пытаются вернуть Грузию к дохристианскому варварству. Это уже даже не политика, а метафизика. В руках Шеварднадзе Грузия, воюющая с абхазами, звиадистами, целой Менгрелией, осетинами, горцами-конфедератами, русскими (ибо ненависть к ним очень высока), Грузия, живущая разбоем и грабежом самой себя, — это не Грузия XX века. Звиадисты живут в XX веке. Их противники — в XIV. Им друг друга не понять.
Когда я поговорила с партизанами Зугдиди и выяснила, что они отпускают пленных (хотя их самих при взятии в плен убивают медленно и страшно: пытают паяльными лампами, отрезают уши, выкалывают глаза, вспарывают животы) просто потому, что убить безоружного они не могут, я поняла, что звиадизм — это уже философская мировоззренческая концепция. Благородство и интеллект, помноженные на стойкость.
Грузия — это страна предела. От самой низкой жестокости до самого невероятного героизма. В феврале и марте 1992 года на митинги в Тбилиси выходила четверть города, и каждый митинг превращался в расстрел. Сто убитых, 500–600 раненых. Война в Абхазии превратила путчистов в троглодитов уже окончательно. Ни один звиадист не поднял оружия против народа, с которым грузины прожили вместе несколько столетий. После чего и президента, и звиадистов назвали национальными изменниками.
Такой дикой ненависти к инакомыслию и готовности немедленно стрелять в каждого несогласного я в своей жизни еще нигде не видела. Сейчас я понимаю, что уцелела чудом. Наверное, за счет лакейского комплекса Шеварднадзе (русский, даже если оппозиционер, — это белый господин, сахиб, и в него нельзя стрелять). И за счет удивления рядовых путчистов и самого Джабы. Люди этого типа ценят только «крутых» и изумляются, видя, что кто-то круче их самих. А я нагло и открыто явилась в Тбилиси (где сажают за подозрение в связи с Гамсахурдиа) с мандатом от него, в качестве его советника, сея смуту и листовки жутко «антихунтовского» содержания. Можно представить себе, с каким восторгом путчисты меня встретили!
В первый раз меня арестовали на третий же день, когда я раздавала у университета студентам листовки по дороге на международную конференцию. Оказалось, что когда бьют носками ботинок по незащищенной голени — это очень больно, и воспаление держится несколько месяцев. (Побаливает нога до сих пор.) «Мхедриони» быстро усвоили приемы НКВД. Но когда в ответ на угрозу немедленного расстрела им говоришь: «За чем дело стало? Валяйте, расстреливайте. Слабо расстрелять?» — они пасуют.
В Госсовете выяснилось (меня сразу поволокли туда), что батоно (вежливое грузинское обращение, вроде «господина») Джаба предлагает кофе, но одновременно может заявить: «Вас убьют прямо на улице. Если Вы немедленно не уедете, я за Вашу жизнь не ручаюсь». По своей психологии он показался мне типичным Джеком Потрошителем. Часа полтора он говорил о том, как он любил Звиада и как в нем разочаровался. Это было похоже на излияния обманутого мужа, от которого жена ушла к другому. Мое живейшее удовольствие от обещаний скорой гибели он никак не мог понять, не зная повадок дээсовцев, и заявил вслух: «Все интеллигенты — ненормальные. И вы, и ваш Звиад». В порядке самокритики себя интеллигентом «профессор театроведения» не считал. (В Грузии и БТР можно купить, не то что ученую степень.) На выходе юные сподвижники батоно Джабы объяснили мне яснее: «Убьем и отвечать не будем, свалим на дестабилизацию». Подобные любезности приходилось выслушивать по три раза на день.
Видя, что я просто напрашиваюсь на выстрел, джентльмены удачи обычно увядали на корню.
В Поти меня арестовывала Национальная гвардия. Рота автоматчиков, пара ручных пулеметов плюс легкий танк. Зачем столько всего? Во-первых, я была не одна. Меня из Батуми сопровождали две звиадистки и двое звиадистов. Во-вторых, нас должны были встречать партизаны (50 человек на машинах и с оружием). Но мы разминулись, и наша группа досталась гвардейцам. Мини-митинг я все же устроила и часть листовок раздала, несмотря на обещание выскочивших из какой-то подворотни мхедрионовцев применить огнестрельное оружие без предупреждения. Гвардейцы тащились за нами через полгорода и канючили: «Вы арестованы. Ну куда же вы? Мы же вооружены, мы вас можем застрелить за неповиновение в военное время». На что я отвечала: «Плевать нам на ваш арест, я сама вас арестую, как представитель законной власти Грузии. А автоматы у нас в „Детском мире“ еще красивей продаются, и с лампочкой».
В конце концов нас скрутили. На этот раз били не так больно, но по зубам. Под охраной в запертой каюте с задраенным иллюминатором (я пыталась вылезти, плаваю я очень хорошо) меня довезли на судне «Цхалтубо» до Туапсе и выбросили на российский берег. На следующий же день на «Ракете» из Сочи я нелегально вернулась в Батуми, а оттуда меня переправили в Тбилиси. Сравнив грузинские кошмары (злобная, дикая диктатура без еды, без права, без горячей воды, без транспорта) с российской действительностью, я впервые испытала почти нежность по отношению к Ельцину и впервые ощутила, что у меня есть Дом и что его сравнительным покоем и благополучием, не говоря уже о градусе свободы, стоит дорожить. Увидев Грузию, я усомнилась в целесообразности всеобщего вооружения народа и поняла, что не всякая гражданская активность — благо. И законопослушание иногда хорошая вещь! А в гражданской войне есть свои минусы.
Последний арест в Тбилиси был самым жестоким. Я вышла на площадь Руставели (исторический центр Тбилиси) с двумя звиадистками. Дали и Изольдой. Мои лозунги были написаны на чистом грузинском языке. Они гласили: «Долой фашистскую хунту Шеварднадзе!» и «Шеварднадзе — палач грузинского народа». Но «Мхедриони» такое уважение к национальному языку не тронуло. После того как меня сбили с ног, я перестала что-либо ощущать и очнулась в тот момент, когда полиция поднимала меня с асфальта, надевала очки (хорошо, что не разбились) и отгоняла «Мхедриони».
Я пропустила самое интересное. Дали и Изольда рассказали потом, что меня били ногами семь или восемь мхедрионовцев, причем в основном по голове. Судя по тошноте, боли в глазах, слабости, было сотрясение мозга. Но выяснять этот вопрос было негде и не с кем, потому что в порядке лечения мне дали 10 суток. Мы с Дали и Изольдой попали в подземную тюрьму, где политических расстреливали еще при Берии. Тюрьма была мрачной, но при этом очень неформальной: туда можно было передавать всякую еду, деньги, стеклянные банки, матрасы, подушки, простыни. Я думаю, что и автомат можно было бы протащить запросто. Мне оставили часы и ножницы. Обыска никакого не было. В грузинской тюрьме могут изнасиловать, расстрелять, подвергнуть пыткам, но могут и отпустить за выкуп или отдать брату-путчисту сестру-звиадистку.
Прелести беспредела! Но я оценить эти блага не могла, потому что держала сухую голодовку. Через пять дней я была на пределе, однако статью для своей газеты «Хозяин» ухитрилась отправить «на волю», а там ее по телефону передали в Москву. Терпение у путчистов истощилось раньше, чем моя жизнь: в полуобморочном состоянии меня под конвоем посадили в самолет до Сочи. У меня кончался срок командировки, и я не возражала.
Теперь у меня в Грузии много друзей и боевых товарищей. Гораздо больше, чем сто! Миллиона два как минимум. Это очень хорошие люди, такие же чистые и добрые, как их президент. Их нельзя бросать…
Ужасно, что на России еще и этот грех.
Я почему-то думаю, что, если мы загубим Грузию, Таджикистан, Литву, нам не жить самим. Кровь вопиет к небесам от земли. Мы все еще слишком сильны. Нас надо разрезать на такое количество кусочков, чтобы мы не могли творить зло.
В сущности, всему хорошему, что случилось в нашей жизни, мы обязаны или скверному стечению обстоятельств, или дурным страстям людей.
1. Кончились нефтедоллары — началась перестройка.
2. Экономика развалилась — не потянули «холодную войну» и срочно возлюбили Запад.
3. Ельцину надо было обыграть Горбачева — он стал демонстрировать больший демократизм.
4. Второй эшелон элиты КПСС захотел сесть на место первого — произошла августовская революция.
5. Надо было свалить Горбачева, а партэлите из республик хотелось покайфовать в роли суверенных владык — распустили СССР.
А чего же вы еще хотите, если народ безмолвствует или просит корма? Что ж, поставим Ельцину памятник за Беловежскую пущу. Мы всем обязаны жадности, корысти, тщеславию, честолюбию и глупости наших владык. Раз уж народ не проявляет ума, благородства и честности…
Так или иначе, Союз развалили и воссоздать его будет сложно (Кравчук слишком дорожит своим положением «пана-президента»). Тоталитарную экономику угробили. Коммунизм в грязи утопили по личным мотивам (как Хрущев Сталина). Только с капитализмом что-то дело у нас не идет. Какой переход к либерализму при колхозах и совхозах? При Советах и «совках»? Где наша массовая безработица из- за закрытия лишних предприятий? Из ада мы выползли в чистилище, да там и застряли. А топка еще горит… Бедный Ельцин шарахается от каждого встречного патриота, как от буки. Новый способ построения капитализма нашли — чтобы и социалисты были довольны.
Моя скромная, непритязательная мечта — стать бы нам хотя бы для начала Латинской Америкой, этим западным классом для неуспевающих. Но западным классом, не советским! Умереть бы стране под ракитовым кустом, на воле, а не в концлагере.
А то вот Сергей Кургинян, блестящий, талантливый и, безусловно, честный реакционер, предлагает хлеб и даже могущество. Но взамен свободы. Похоже, народ скажет скоро: «Поработите нас, но накормите».
«Наши» ждут. Авангард советского народа, который тащит нас назад, в ночь без грядущего утра.
Уже предан и брошен на съедение фундаменталистам Гайдар. Уже сдан Бурбулис. После VII съезда наступает послесловие, конец. Переменка кончается, звенит звонок. Нас ждет тоталитарный класс и жесткое расписание занятий. Свои 10 минут перемены мы потратили зря. Мы ничего не нажили. Ни гражданского общества, ни приличной власти, ни либеральных институтов. У нас даже нет правозащитного движения. Оно окончилось, и с позором, на отказе помогать истребляемым звиадистам, на отказе подписать письмо в защиту подвергнутого зверским пыткам в Тбилиси Зазы Циклаури. От нас потребовали доказательств невиновности облитого кипятком человека с оторванным ухом, с переломанными руками и ногами. Когда-то письма в защиту диссидентов подписывались с ходу, без доказательств. Я всю жизнь носила воду в решете. Я не жалею об этом, но вода вылилась на землю. То, что мы заработали в августе, наше горькое право сдохнуть на воле, у нас могут отнять. Те, кто захотят жить любой ценой. Либеральная жизнь нам не светит. Хватит ли у общества достоинства выбрать либеральную смерть?
Возможна ли конверсия для нашей революционной партии? Едва ли… Всю жизнь я пыталась поднять народ с колен, но он рожден ползать.
Что, собственно, происходит в стране?
Разрушение. Безжалостное и неумолимое разрушение всего прежнего Бытия: промышленности, сельского хозяйства, инфраструктуры, быта, традиций, стереотипов, моделей поведения, душ, судеб, понятий о добре и зле. Есть у Альфреда Бестера роман «Человек без лица». Там, в далеком будущем, преступников не казнят, а разрушают их личность: разум, психику, память. Медленно, в течение года. А потом перезаряжают, и рождается новый человек, способный жить в цивилизованном обществе. Это высшая мера наказания — только за убийство. Что ж! Страна-убийца, СССР, получила по заслугам. Нынешнее Разрушение — промысел Божий. Жаль, что абсолютное большинство слишком давно потеряло Бога. Их уверили в том, что его нет. Вера помогла бы принять наказание стойко и со смирением. Ведь за карой и покаянием идет и прощение.
Насколько сознательно действует в этом деле новая власть (президент и его команда), я не знаю. Скорее всего, Ельцин при его добродушии и советском воспитании искренне полагал, что можно всех облагодетельствовать. Не похоже, чтобы он шел на это Разрушение сознательно. Вот Гайдар, должно быть, знал. В его откровенности проглядывало отчаяние.
Наши реки давно текут на север, с 1917 года. Надо вернуться к нормальному ходу времен и вещей. Но это — пересмотр истории, это — самоскальпирование, это — почти самоубийство. Чтобы идти на это — и вести на это, — нужен героизм. И надо ли навеивать человечеству сон золотой, надо ли врать?
Ни Шахрай, ни Ельцин, ни даже Клинтон не посмеют сказать всего. Экономический и психологический Армагеддон — это когда выживут только те, кто приспособится. Запад — не ложе из роз, это вечное мучение духа, неуспокоенность, дуэль, дискомфорт. Это другая жизнь.
Первое столетие, может быть, Россия будет ходить, как андерсеновская Русалочка, по лезвиям ножей. И делать вид, что ей не больно. На свете и впрямь счастья нет. Мы могли дать только свободу. Но кто нас поблагодарит за нее? Мы завели Россию, как Гензеля и Гретель из сказки братьев Гримм, в темный лес, где ей предстоит выжить или погибнуть. Правда, мы в том же лесу, с ней, но ей от этого не легче. Домой, в тоталитаризм, она уже не попадет. Мы сожгли лягушачью кожу Василисы Премудрой. А Россия, как брошенный ребенок, рыдает под сосной и зовет маму: царя, КГБ, СССР, ОМОН, власть. Мы изверги. Нам нельзя ее жалеть. Исторический инфантилизм лечат именно там, в лесу, в котором бросают.
Мы должны привыкнуть к мысли, что люди будут стреляться, топиться, сходить с ума. Уже покончила с собой Юлия Друнина… Это только начало. Уже отреклись от свободы без справедливости (а это две вещи несовместные) Юрий Власов и Михаил Челноков. За ними последуют другие… Я благодарна Ельцину за то, что он не помешал Разрушению. Но он должен быть готов к проклятиям. Слепые будут проклинать. А зрячих у нас меньшинство…
Мы не должны питать иллюзий. У нас нет исторического времени друг другу лгать. Поэтому чем скорее мы покончим с мифами, тем лучше для всех. Есть два лагеря. Две команды. И игра, которая ведется между ними, нами принятая еще в 60-е годы (хотя не все диссиденты смели называть вещи своими именами), а президентом провозглашенная 20 марта 1993 года, — это смертельная игра. Нет смысла называть наш лагерь демократическим. У нас там не только демократы, во главу угла ставящие волю народа и право большинства, а также Конституцию и процедуру. Глеб Якунин — демократ. А Виктор Миронов? А я сама? А казаки? Они что, тоже демократы?
Наш лагерь — это лагерь белых. Когда-то, в первой серии, в нем уживались эсер Савинков и Каледин, западник Врангель и традиционалисты Колчак и Деникин, казаки и депутаты Учредительного собрания… Та первая серия называлась «гражданская война»… Она была отложена и теперь возобновилась. После VIII и IX съездов нардепов это уже нельзя отрицать. Речь идет об историческом реванше. Снова, как встарь, между красными и белыми только чистое поле, на котором решится судьба России. И если в начале века было неясно, какой поставлен вопрос и из-за чего сыр-бор, то теперь все проявлено окончательно. Теперь-то мы знаем, что нынче лежит на весах! И тогда лежало то же самое. Путь России на Запад или на Восток, что теперь затейливо называется «мондиализм» или «атлантизм» и «евразийство». Красные победили тогда потому, что их вожди методом тыка угадали, что нужно силам крестьянской реакции России; ведь и Октябрь, и Февраль были протуберанцами глубинного недовольства «мира», «общины», «Собора» либеральной модернизацией Думы Милюкова и Столыпина.
В стране идет гражданская война между тысячелетним прошлым и хрупким, невероятным будущим, но теперь лагерь белых почти излечился от традиционализма и сознательно рвется на Запад, как к недосягаемой елочной звезде… Поэтому нас и назвали демократами, хотя я лично, например, либерал и не согласна ставить мировые вопросы на всеобщее голосование. Победа в гражданской войне достигается только силой. Не обязательно силой оружия. Силой воли. Силой духа. Страна не выбирала либерализм, она и не могла его сознательно выбрать. Речь идет о том, как его стране навязать. Я хочу, чтобы была создана жесткая конструкция экономического принуждения. То есть сзади будут некие заградотряды: все уже разрушено, можно идти только вперед. Поэтому я разрушаю сознательно и с мстительным наслаждением, как Маргарита, сжигавшая перед отлетом с Воландом свой прежний дом, свое прошлое.
Я не смогу примириться с политическими репрессиями, с ограничением прав на самовыражение. Я не говорю о праве выбирать. Это право выбора между тоталитаризмом и демократией я предоставить не готова. Риск слишком велик. Свобода слова, печати, митингов, собраний — это святое. А все остальное — после. После создания среднего класса, класса собственников, после победы над красными, после того как окончательно разрушится прошлое.
В лагере белых, в моем лагере, есть чистые демократы, есть чистые западники (фермеры, бизнесмены, интеллигенция). Есть сословия, пришедшие за землей и волей (казаки). Есть героические личности (шахтеры), готовые вызвать огонь на себя. Понимают ли они, что многие шахты придется закрыть? Знают ли о том, что либеральный переход — это массовая безработица? Если да, то они герои. Если нет, то они от нас рано или поздно уйдут. Нас мало, мы должны это знать. Мы — квалифицированное меньшинство. Готовы ли к гражданской войне члены моей собственной команды? Глеб Якунин, Галина Старовойтова, Марина Салье? 100 000 демонстрантов, вышедших 28 марта на Васильевский спуск, были готовы. Их лозунги гласили: «Добьем в марте 1993 года то, что мы не добили в августе 1991 года!».
В красной команде, возглавляемой съездом, ВС, Конституционным судом, большей частью армии, где Анпилов, Жириновский, Сажи Умалатова — лишь форварды, все в порядке. Они знают, чего они хотят, даже когда не могут это сформулировать. Над ними можно смеяться, но они не смешны. За ними — тысячелетие российской истории, которую мы хотим перечеркнуть. За ними — молчание российского моря, которое готово выйти из берегов, ибо нашим лагерем начаты процессы, равносильные геологической, космической катастрофе. По сути дела, «коричневые», или крутые почвенники, сошлись с красными не только на этой метафизике. У них нет своей массовки, они поставляют только лидеров: Жириновского, Дугина, Стерлигова. А у красных есть своя «дикая охота короля Стаха»: обезумевшие люмпены, фанатики социализма, ветераны тоталитаризма, голодные и рабы. Мы должны знать, что это большинство. С ними окажутся многие объективно порядочные люди: некоторые правозащитники, депутаты Моссовета. Все те, кто хочет и свободы, и справедливости. Значит, они пойдут против свободы. Потому что — «или-или».
Фундаменталисты будут вешать, будут пытать и не остановятся ни перед чем. На этот раз мы зашли на Запад гораздо дальше, чем к 1917 году, и реакция будет страшной, полпотовской. Мы почти прошли наш астрал, почти разогнули яновский порочный круг, вышли в абсолютизм: явочным порядком наскоро построенный олигархический режим с либеральными вкраплениями и демократическими элементами, правда, занавешенный мафиозной паутиной… И если мы сейчас опять попадем в «Звездный час автократии», то до следующего Смутного времени ждать придется столетия… Ставки очень высоки, и сейчас не до пустяков. Не до права народа решать свою судьбу. Ее уже решили однажды в 1918 году у нас и в 1933 году в Германии. Конституционным путем… Хорошенького понемножку. В газете «День» уже была картиночка (сверху написано: пленных фашистов ведут через Москву. 1944 год. Изображена огромная толпа пленных под конвоем. И снизу добавлено: вот так же пойдут и демократы). А для самых тупых поместили изречение: «Они загнали нас в угол, мы поставим их к стенке».
Мне претит пассивное ожидание казни. Восемь месяцев бездействия и бессилия Временного правительства не должны повториться. На этот раз мы должны встретить смерть в бою. Если не победим. А победа возможна! Это согласие невозможно. Нет консенсусов между белыми и красными.
Только один человек из лагеря фундаменталистов (мы только что выяснили, что красно-коричневые — лишь современное его воплощение) будет нам полезен после победы и способен создать нечто позитивное в рамках либерализма. Это Сергей Кургинян, не столько режиссер (хотя он один из первых), и не столько политолог (хотя равных ему мало), сколько фантаст и идеалист. Он, безусловно, самый способный и самый честный изо всех наших врагов, но он-то хочет сражаться по законам чести и умеет мечтать. Боюсь, что красные его ликвидируют еще до часа «X», как это сделал Пиночет с несогласными идти на зверства офицерами. То, что личность такого масштаба не на нашей стороне, — это трагедия. Таких трагедий будет много…
Брат может восстать на брата, писатель — на писателя, диссидент — на диссидента. С кем сейчас Игорь Огурцов и Леонид Бородин? Увы, не с нами! Это придется выдержать. Через это надо пройти. Мы сожгли свои мосты. Я — в 1969 году, Ельцин — в Беловежской пуще, ДемРоссия — 28 марта, Шапошников — в августе 1991 года. Моя команда, мои белые шахматные фигуры очень неоднородны. Но есть законы футбола и законы шахматной партии. Этим объясняются все кажущиеся противоречия в моем поведении. Я — еретик, я позволяю себе роскошь говорить всю правду и своим, и чужим. И мне ничего не надо. Таких людей не любят ни свои, ни чужие. Я — волк-одиночка, мне трудно играть в команде, а команде трудно со мной. Они боятся играть со мной на одном поле. Я профессионал, а они еще робкие дилетанты. Это в революционной деятельности, а в политике, должно быть, наоборот. Но политика в футболе бесполезна. Надо забивать голы.
Мы не можем честно выиграть выборы. Обмануть и запутать мы можем, но я в этом неспособна участвовать. Как человек я не люблю президента. Однако как футболист я играю с ним в одной команде, а игра идет на гибель или спасение России (может быть, мира). Поэтому мой человеческий и правозащитный пафос мне на поле мало поможет. Я не могу забивать мячи в свои ворота, сейчас это недопустимо. Но при этом я говорю правду, и моя деятельность настолько расходится с моими словами, что вызывает всеобщее удивление, а ДемРоссия боится дать мне слово на своих митингах.
Что из того, что Ельцин раньше играл за «Пахтакор»? Сегодня он играет со мной за «Динамо». Увы, он капитан команды. Гол может забить только он, хотя я веду нападение. И если я, плача и ломая руки, говорю, что нет другого выхода, кроме введения президентского правления на два года, для того чтобы распустить все Советы, поменять все кадры, заложить основы капитализма, — значит, на поле сложилась крайняя ситуация и счет не в нашу пользу.
Будет ли это либеральной диктатурой? Едва ли, если будет создан Политсовет из западнических, либеральных сил, который временно заменит парламент, если будет введено прямое действие Декларации прав человека и Пакта о политических и гражданских правах, если будет сохранена и приумножена свобода слова, печати, собраний и митингов. Однако свобода выбирать социализм, коммунизм, фашизм etc. не может быть предоставлена. После настоящего Международного Суда компартию и нацистские организации (ФНС, «Память», РОС, разные там Соборы) придется запретить (только в плане участия в выборах, не более того). Остальное довершит люстрация. Сопротивление фундаменталистов и люмпенов на этом не прекратится, но оно обретет уголовные формы, и его можно будет легально подавить. Однако на уровне Слова — не Дела — коммунистических и почвеннических протестантов трогать нельзя. Это — табу. Если моя команда сумеет удержаться на уровне бескомпромиссности, не перешагнув черту, за которой — запрещенные приемы, мы выиграем с честью или с честью падем.
Я не люблю Ельцина, но я его не предам. Пока он играет за мою команду, куда я записалась на 20 лет раньше него. Мне стыдно, когда он говорит о примирении со съездом. Это мяч, который забивают нам. Я рада, когда он бросает красным перчатку. Это мы забиваем мяч.
На шахматной доске он — король. Слабая, уязвимая фигура. Но я не могу допустить, чтобы белому королю был объявлен мат. Тогда мы проиграли партию.
Что делать в такой ситуации правозащитникам? Они не сумели независимо повести себя с властью при Горбачеве, а сейчас правозащитное движение расколется на сторонников справедливости и сторонников свободы, на либералов (которые примут президентское правление) и демократов (которые его не примут). Процесс уже пошел. Мы окажемся по разные стороны баррикад, потому что во время гражданской войны решается вопрос об изменении строя, а многие правозащитники говорят: «Мне все равно, капитализм у нас или социализм. Главное, чтобы соблюдались права человека». А я не согласна предоставить Анпилову право строить социализм в моей квартире, даже путем парламентских выборов. Пусть строит в своей — не в моей. И рассудит нас здесь не Зорькин, а Калашников.
В 60-е и 70-е годы чисто правозащитное движение было величественно и благородно. Сейчас в России оно будет вредно. Поэтому порядочный человек всегда проигрывает. Ибо для него проигрыш — это компромисс, проигрыш — это реальность. Играть в команде белых демократов — это значит сказать миру «да». Впервые мой путь не прям. Я буду играть в одной команде с людьми, которых не всегда лично уважаю. В моей команде Лужков. Он играет честно, он играет за нас, наши пути сошлись, но для меня это ужасно. Жизнь — всегда проигрыш. Порядочные люди должны вовремя погибать, в этом их спасение. Дай мне, как говорится, Бог…
Когда мы пройдем опасный отрезок пути, я смогу уйти в свой отказ, в свою оппозицию. Но еще столетие порядочные люди в России вынуждены будут зажимать себе рот, чтобы не проклясть слишком громко нашу новую реальность, пока не закроется навсегда дверь между старой и новой реальностью, между смертью и жизнью, между Востоком и Западом, между социализмом и капитализмом.
Несколько веков подряд русская интеллигенция оказывается у разбитого корыта. Оно — наше первородство. Не променяем же свое разбитое корыто на их чечевичную похлебку!
Сейчас будем писать статьи, но, когда у власти окажутся фундаменталисты, возьмемся за оружие. Даже если весь народ обалдеет от восторга. Пойдем против народа, мы ему ничем не обязаны. Он уже балдел в 1918-м, и в 1937-м, и в 1945 году, и в счастливую эпоху застоя, когда колбаса стояла 2.90 за кг. Пойдем против всех, кто пойдет против свободы. Нашей свободы умереть в джунглях, от голода, змеиного яда или львиных когтей. Но вне клетки. На месте России может остаться пепелище, тайга, братская могила. Но нового архипелага ГУЛАГ пусть на месте России не будет никогда. C'est la vie. Сартр сказал: «Человеческая жизнь начинается по ту сторону отчаяния».
8 апреля 1993 года