Каким он был, этот знаменательный день, 1 августа 1945 года? Так ли, как и в другие дни, светило солнце? По-прежнему ли щебетали птицы в густой листве, окружавшей особняки Бабельсберга? Так ли, как и в первый день Конференции, три кольца пограничников охраняли безопасность временных обитателей этого потсдамского дачного пригорода? Опущены ли были шлагбаумы, разделявшие поселок на три сектора? Мчались ли уже с утра машины, завывали ли сирены очередной американской «свадьбы»? Можно ли было вообще по каким-либо особым признакам отличить этот день от пятнадцати предшествовавших ему?..
Протянулась длинная вереница лет. Разве все вспомнишь сейчас?
Существует несбыточная, но постоянно влекущая к себе мечта о фантастической «машине времени», на которой можно было бы обогнать десятилетия, века, тысячелетия, заглянуть в будущее и не только предположить, «что день грядущий мне готовит», но и воочию увидеть это грядущее. А мне сейчас – да и не только сейчас – милее другая, не менее фантастическая мечта: вернуть бы время, все то, что я прожил. Нет, не для того, чтобы возвратить себе молодость, подобно легкомысленному Фаусту. Молодость преходяща – сам не заметишь, как снова окажешься на том же рубеже, с которого начал путешествие в глубь времен. Просто хочется снова увидеть то, что было так мило когда-то, так Дорого. Вернуть не только воспоминания, но и ощущения, о которых Хемингуэй сказал, что именно их-то вернуть невозможно.
Не знаю… может быть… Но когда я смотрю кинокартины, виденные в детстве, в юности, мне, кажется, удается иногда вернуть ощущения того времени. Я ловлю себя на том, что не слежу за сюжетом, за игрой актеров, а заинтересованно изучаю те улицы, те дома, вторые помню с детства, лица людей, их прически, одежду.
3ачем мне все это? К чему? В какой-то подсознательный укор настоящему или даже будущему?
Нет, нет, какая чепуха! Разве потом не стало все лучше? И дома, и одежда, и мчащиеся по улицам автомашины, и сами улицы? Все лучше! Даже в страшные годы войны проявилось все лучшее, что до нее таилось в глубине наших душ…
Нет, мне дорого прошлое не само по себе. Ведь тому же Хемингуэю принадлежат мудрые слова о том, что даже пишется лучше всего там и тогда, где и когда мы сами «бывали лучше»…
Воздушный шар, на котором трое бесстрашных людей пытались пробиться в стратосферу, – детская игрушка по сравнению с сегодняшними космическими кораблями. Перелет Чкалова тоже элементарен по сравнению с рейсами нынешних воздушных лайнеров, ежедневно пересекающих моря, океаны, пустыни, – на одном из них летает вторым пилотом мой сын, а кто, кроме нашей семьи да еще, может быть, нескольких десятков людей, знает его имя?..
Конечно, нынешнее – лучше!
И все же мне часто хочется вернуть прошлое. Не «насовсем», нет, только на час, на мгновение! Еще раз – в первый раз! – встретить ту, которую полюбил. Пройтись по улице, такой, какой она была раньше. Постоять на углу, на перекрестке, посидеть на скамье в парке, где сидел когда-то. Увидеть молодыми моих давних друзей… Сейчас я вспоминаю Потсдам. Как нелегко вспомнить все, что у меня связано с ним! Ведь целых тридцать лет прошло с тех пор, бурных, насыщенных мировыми событиями. Почему человеческая память так несовершенна?
И все же я вспомню. Я заставлю свою стареющую память восстановить все, что произошло в тот, ныне уже окутанный туманом Истории день – 1 августа 1945 года! Пусть все то, что я видел, что пережил, что услышал сам лично, будучи в Бабельсберге, и то, что узнал гораздо позже, когда уже получил возможность прочесть протокольные записи заседаний Потсдамской (тогда и еще некоторое время спустя она называлась Берлинской) конференции, книги о ней – советские и иностранные, – все, что в последующие годы узнавал от людей, которым довелось быть участниками или хотя бы только молчаливыми очевидцами того, что происходило в Цецилиенхофе, – пусть все это переплелось в моей памяти, переплелось настолько, что мне уже трудно отделить одно от другого, лично пережитое от заимствованного, отсечь главное от второстепенного, но я должен, обязательно должен вспомнить, как начался и как закончился тот знаменательный день!
Чем было разбужено во мне это неукротимое желание? Что гнало, что подхлестывало мою память? Стремление перекинуть незримый мост от Потсдама в сегодняшние Хельсинки? Внутренняя потребность восстановить правду? Ярость, которую разбудила во мне книжка Брайта?..
Я сидел в маленьком номере хельсинкской гостиницы «Теле» и, хотя надвигалась ночь, решил во что бы то ни стало дочитать эту подлую книжонку. Завтра у меня не будет времени для нее. Завтра произойдет событие, ожиданием которого живут миллионы людей на земле. Великое событие, очевидцем которого мне предстоит стать и которое, если мне суждено прожить еще хотя бы десяток лет, я наверняка буду вспоминать с теми же чувствами, которые владеют мною сейчас, когда я размышляю о Потсдаме…
Последняя главка сочинения Брайта называется «Сделка не состоялась». Я сразу понял, что речь здесь пойдет об окончании Конференции, завершающем ее дне – 1 августа 1945 года.
«Эта дата, – писал Брайт, – войдет в историю как день победы демократии над тиранией. Запад торжествовал. Сталину не удалось „купить“ себе победу. В данном случае его танки были бессильны. России снова предстояло оставаться во мгле».
Нет! – сказал я себе, машинально опуская книжонку Брайта на колени и поднимая голову. Передо мной была стена, обычная, окрашенная светло-желтой клеевой краской, стена недорогого гостиничного номера. Но я хотел проникнуть своим взглядом сквозь эту стену и дальше, дальше, сквозь все то, что было там, за ней, сквозь наслоения лет, событий, вернуть себе молодость лишь ненадолго и с единственной целью – вырвать из бездонных глубин памяти тот день, вспомнить, как все это было.
И мне почудилось, что стена, в которую уперся мой взгляд, постепенно превращается в огромный киноэкран, а на нем появляются люди, мелькают события. Мчатся одно за другим, но не вперед, а назад… Умершие – оживают, на лицах поныне живых, но уже невозвратимо погревших каким-то чудом разглаживаются морщины… Вот проследовал поезд в Германию, и я увидел в купе одного из вагонов самого себя и молодых офицеров – моих спутников… Вот развалины Берлина встали передо мной. Потом я увидел генерала Карпова, которого, наверное, уже нет в живых… Потсдам, Бабельсберг Берлин, аэропорт Гатов… Из самолета выходит Черчилль со стеком в руке и с сигарой в зубах… Различаю каждую крапинку на галстуке-бабочке Трумэна… Вижу Сталина и слышу его суровый вопрос: «Я спрашиваю что вы делаете в Потсдаме?…» А потом… та телеграмма! «Помню, помню, помню! – торжествующе твердил я себе. – Все, что произошло в течение тех двух недель, и тот завершающий день 1 августа – все помню!..»
…1 августа рано утром меня разбудил стук в дверь. Я мельком взглянул на часы – они показывали четверть девятого. Так как дверь была не заперта, я, не вставая, крикнул:
– Входите!
На пороге стоял Герасимов. Своей обычной, иронической скороговоркой он сказал:
– Смотрите не проспите царствие небесное! Вы, кажется, забыли, что на сегодня назначена съемка!
Как был, в одних трусах, я вскочил с кровати и воскликнул:
– Уже сейчас?
– А вы уже готовы к действию? – усмехнулся Герасимов. – Не в таком ли виде собираетесь мчаться в Цецилиенхоф? Не сомневаюсь, это произвело бы мировую сенсацию. – Он насмешливым взглядом окинул меня с ног до головы и уже серьезно сказал: – Съемка назначена на три часа. Сообщаю заранее, а то вы можете умчаться куда-нибудь на своих четырех колесах.
– Спасибо, большое спасибо! – от всей души поблагодарил я Герасимова. И, пытаясь сообразить, что к чему, неуверенно не то спросил его, не то высказал собственное предположение: – Значит… Конференция заканчивается?
– Спросите что-нибудь полегче! – откликнулся на это Герасимов и, повернувшись, ушел.
Бритье, умывание, одевание – все это заняло у меня, наверное, считанные минуты. Как в армии при подъеме «по тревоге». Впрочем, поднятому «по тревоге» бриться и даже умываться некогда…
Куда я торопился? Зачем? Времени впереди был еще уйма. Но мне не терпелось узнать хоть какие-нибудь подробности о предстоящей съемке, вернее о том, с чем она связана.
«Нет, это не случайная, не „проходная“ съемка! – твердил я себе. – Таких в Бабельсберге вообще не бывало. Мы снимали Сталина, когда он прибыл сюда. Снимали „Большую тройку“ в день открытия Конференции. и вот теперь, по прошествии двух недель, назначена новая съемка? Что она может означать, что символизировать?»
Царившая в Бабельсберге, очевидно, необходимая, но несносная для журналистов обстановка строгой секретности ничуть не изменилась и в тот день. Мне не удалось выведать никаких подробностей ни в столовой во время завтрака, ни в советской протокольной части. Ничего, кроме того, о чем я уже знал, – то есть о времени и месте съемки.
Мой водитель, старшина Гвоздков, обычно подавал свою «эмку» к «дому киношников» ровно в десять. Может быть, следует съездить в Берлин, размышлял я, пообщаться с западными журналистами? По каким-то своим каналам они иногда узнают новости первыми и притом вовсе не считают обязательным держать язык за зубами. «Нет, – сказал я себе, – это ни к чему». Мне уже не раз приходилось убеждаться, чего стоят их «сенсации».
Лучше уж наведаться в Бюро информации, к Тугаринову. Да, конечно, туда, в Карлсхорст! Осведомление советских журналистов о ходе Конференции прямо входит в круг деятельности этого бюро! Я посмотрел на часы. Начало десятого. В десять я выеду. К двум, то есть за час до съемки, надо вернуться обратно. Значит, в моем распоряжении целых четыре часа. За глаза хватит!..
В считанные минуты Гвоздков промчал меня через Потсдам. Вот уже и Шопенгауэрштрассе. Хотя мысли мои были заняты совсем другим, я не мог не бросить взгляда на дом Вольфов. То, что он по-прежнему необитаем, я определил по наглухо закрытым окнам, во всех других домах они были широко распахнуты, потому что стояла изнуряющая жара.
– Значит, кончаем, товарищ майор? – неожиданно спросил меня Гвоздков.
– Про что ты, Алексей Петрович? – рассеяно спросил я. – В каком смысле «кончаем»?
– В самом прямом, товарищ майор. Кончает наше начальство с ихним совещаться! Не сегодня завтра по домам!
Я резко повернулся к нему:
– Кто тебе это сказал?
– Эх, товарищ майор, – с добродушной укоризной произнес Гвоздков, – вы ж ведь фронтовик бывший. Разве забыли, что для шоферов тайн не существует.
– Самоуверенный ты человек, Алексей Петрович! – попенял я.
– Вот уж нет! – возразил Гвоздков. – О себе я понимаю не больше, чем следует. И свое место знаю! Но котелок-то все же варит. Если команда есть готовить легковушки к погрузке на платформы, значит, можно сообразить, что к чему! Да я и сам эти платформы видел. На путях стоят. Раньше их не было, а теперь стоят, появились. Спросил солдат, которые при платформах: надолго, мол, прибыли? «Нет, – отвечают, – ненадолго. Наверное, не завтра, так послезавтра „нах хаузе“.
– Что ж, тем лучше, – неопределенно сказал я. И не без иронии спросил: – Может, ты знаешь и то, чем закончилась Конференция?
– Это уж вам полагается знать, товарищ майор, а мне у вас – спрашивать, – отпарировал Гвоздков.
– К сожалению, – признался я, – ничего определенного сказать тебе не могу. Не информировали еще нас. Больше предполагаю, чем знаю наверняка. Знаю, например, что нашей делегации удалось отстоять свободу на устройство своей жизни для стран Восточной Европы. Ну, для Болгарии, Венгрии, Румынии. О границах Польши договорились, кажется. Помнишь, как мы до сорок первого пели? «Если завтра война, если завтра в поход»! А теперь, думаю, есть все основания петь «Любимый город может спать спокойно…».
– Так мы и эту песню до войны распевали, – напомнил Гвоздков, – а вышло-то… Может, – и сейчас еще подождать успокаиваться, а? Впрочем, теперь все знают, что сдачи давать умеем.
И чуть помолчав, продолжал раздумчиво:
– В Болгарии бывал… И в Венгрии тоже. Помню, как встречали нас там. На всю жизнь запомнил, как цветы на броню наших танков бросали, как плакали люди от радости… Ну, а с фрицами как будет… с немцами то есть? – поспешно поправился Гвоздков.
– Этого пока точно не знаю, – ответил я. – Впрочем, знаю то же, что и ты: ни уничтожать, ни расчленять Германию мы не собираемся. Сталин ведь это сказал.
Знал я и еще кое-что, сказанное тоже Сталиным. Вспомнил его вопрос, обращенный ко мне, и его же ответ: «Значит, две души у Германии? Мы делаем ставку на ту, которая хочет мирно трудиться. На эту ее душу, другие – на другую…»
Но я не посмел ссылаться на свою встречу со Сталиным… Нет, меня никто не предупреждал, что должен держать ее в секрете. Только так уж повелось, так мы были воспитаны: никаких вольностей, когда дело касается Сталина, любое его высказывание воспроизводить слово в слово по печатным текстам.
И, кроме того, коснись я разговора со Сталиным, пришлось бы, наверное, сказать и о его критических замечаниях насчет союзников. А мне уже достаточно влетело за то, что я задел Черчилля на той чертовой «пресс-конференции» у Стюарта. Век не забуду. Хватит!..
– Уничтожать зачем же? – услышал я голос Гвоздкова. – Это они хотели нас уничтожить, на то они и фашисты… Только бы вырвать змеиное жало у тех, у кого оно еще осталось. А весь народ обижать зачем же? Среди него и коммунисты есть, и просто люди порядочные. Работать их надо заставить. Пахать, сеять, школы строить, больницы, ребятишек своих воспитывать. Когда человек честным делом занят, он на разбой не пойдет.
– Заставлять не придется, – сказал я. – Очень многие немцы сами хотят честно трудиться.
– А которые на трамвай тот плакат повесили?.. Они чего хотят? – с затаенной злостью спросил Гвоздков.
– Тот плакат, Алексей Петрович, повесили не немцы.
– А кто же?
– Американцы.
– Ах, вон оно что! Они что же? Германию на нас натравить хотят?..
Мы мчались по хорошо знакомому мне маршруту, миновали американскую зону, въехали в советскую. Глядя из машины, я отмечал, что на улицах меньше стало завалов, больше появилось занавесок на окнах сохранившихся домов, тщательно расчищены тротуары перед подъездами. Словом, все говорило о том, что Берлин постепенно оживает. В советской зоне этот процесс шел заметно активнее. Здесь тоже еще преобладали руины, но все, что поддавалось ремонту, либо было уже отремонтировано, либо ремонтировалось.
В Карлсхорсте я раздобыл не так уж много нового. Да, Конференция близится к концу, но когда имени закончится – неизвестно. Да, по ряду вопросов союзники пришли к соглашению, – мне назвали некоторые из этих вопросов, но строго-настрого предупредили, что писать об этом еще рано. Как только Конференция закроется, журналисты будут информированы о всех ее решениях.
На обратном пути у меня снова появилась мысль заехать в пресс-клуб, и опять я тут же отбросил ее. Очевидно, потому, что подсознательно остерегался, как бы там меня не огорошили каким-нибудь неприятным известием. А мне хотелось верить в успех Конференции, и я верил в него. Верил, несмотря на оголтелую антисоветскую кампанию западных газет, на необъяснимый двухдневный перерыв между десятым и одиннадцатым заседаниями «Большой тройки». Несмотря ни на что, верил!
Чем поддерживалась во мне эта вера? Твердо запомнившимися словами Сталина о том, что мы приехали сюда, «чтобы установить мирные, добрососедские отношения с союзниками»? Или разговором с Карповым? Ему я рассказал, как истолковали западные журналисты внезапную отмену очередного заседания Конференции, и генерал убедил меня тогда, что они, равно как и их газеты, нагло врут, что перерыв произошел по взаимной договоренности участников Конференции, чтобы каждый из них имел возможность чуточку отдохнуть (о недомогании Сталина я узнал гораздо позже, уже несколько лет спустя). Наконец, пусть скудная, лаконичная, но все же имеющая прямое отношение к ходу Конференции информация, которую я получал в Карлсхорсте, тоже убеждала, что переговоры «Большой тройки» продвигаются вперед шаг за шагом. Иногда топчась на месте, но все же продвигаются, преодолевают ступень за ступенью по лестнице, ведущей к взаимному согласию.
Да, я верил в успех. И, может быть, главным, еще до конца не осознанным основанием для этой веры служила моя глубокая убежденность, что мы не хотим ничего, кроме мира и торжества справедливости.
Когда я вернулся в Бабельсберг, было уже начало первого. Здесь, как всегда неожиданно, в мою комнатенку на верхотуре «киношного дома» заглянул всеведущий фотокорреспондент Дупак. Не знаю почему, он давно, но безуспешно пытается «вытащить меня» в расположенный неподалеку фронтовой госпиталь, где «можно и спиртяги хлебнуть, и на девочек посмотреть, а уж дальше – как повезет». Иногда Дупак снабжал меня кое-какой информацией, которая, к слову сказать, как правило, не получала подтверждения. Но готовность Дупака отвечать на любой вопрос, понижая при этом толос и приближаясь к собеседнику вплотную, почти касаясь его животом, – словом, так, как поступают в плохих кинокартинах плохие актеры, изображая шпионов, заговорщиков, жуликов или, наоборот, их преследователей, – такая готовность в обстановке здешней всеобщей секретности всегда побуждала меня о чем-то спросить этого всезнайку. Вот и на этот раз я не выдержал:
– Слушай, что бы это все-таки могло значить?
– Ты про что?
– О, господи! Ну, про сегодняшнюю съемку. Почему именно сегодня?
– Не понимаешь?! – хитро прищурился Дупак. – Ну, разведчик из тебя не вышел бы.
Я уже рассказывал, что сам Дупак очень старался походить на разведчика. Когда бы и где бы судьба ни сводила нас еще во время войны, он выглядел именно так, как самый разудалый сорвиголова из полковой разведки: верхние пуговицы гимнастерки вопреки уставу расстегнуты, на поясе – нож с замысловато инкрустированной плексигласовой ручкой, голенища хромовых сапог сдвинуты чуть ли не до щиколоток, напоминая мехи гармошки, в зубах – самокрутка, пилотка (или ушанка) сдвинута на самую макушку…
Справедливости ради должен отметить, что Дупак был смелым парнем. Он не раз со своей неразлучной камерой появлялся в боевых порядках атакующей пехоты, а потом, правда, трепался, что пробился даже в тылы противника, сфотографировал там какие-то укрепления, только вот фото показать не может, потому что сдал всю пленку в разведотдел.
– …Куда мне в разведчики, – скромно ответил я, подыгрывая Дупаку. – Обделила меня природа такими Энными, какими с лихвой одарила тебя.
Лицо Дупака расплылось в самодовольной улыбке. – Так спрашиваешь, почему именно сегодня назначена кинофотосъемка? – переспросил он. – Это ж и ежу понятно – Конференция закончилась!
– Закончилась?! – со смешанным чувством радости и тревоги воскликнул я. – Кто тебе это сказал?!
– Источники информации оглашению не подлежат, – не то в шутку, не то всерьез ответил Дупак. – Да тут и самому нетрудно догадаться. Покрути шариками! – он, поднеся указательный палец к виску, делая им вращательные движения, показал, как именно надо «крутить шариками». – Когда была первая съемка и допуск в зал заседаний? Когда Конференция началась. Почему то же самое произойдет сегодня? Потому что она закончилась. Логика!
– Ну, а каковы результаты? – растерянно пробормотал я. – Почему нет никакого сообщения, заявления, коммюнике?
– Это меня интересует меньше. Писанина – по твоей части. Для меня важно лишь то, что можно снять, проявить и отпечатать. Эх, уж и поснимаю я сегодня! – торжествовал он.
– И все-таки не может быть, что Конференция уже закончилась! – убежденно возразил я. – В Карлсхорсте мне бы сказали…
– Черта с два они тебе скажут! – хитро подмигнул Дупак. – Ты что, не знаешь разве, как у нас заведено? Получат команду сообщить, тогда и сообщат. В лучшем случае на другой день после события… Словом, можешь складывать вещички, это я тебе говорю!
То, что говорил Дупак, мгновенно переплелось с догадками, высказанными моим водителем Гвоздковым. «А может быть, и в самом деле Конференция уже закончилась?» – подумал я.
– Послушай, – морща лоб, продолжал Дупак, – а зачем я к тебе пришел?
– Наверное, напомнить, чтобы я захватил побольше пленки. Спасибо тебе.
– Да нет!.. Что-то другое… О! Вспомнил – телеграмма! Я только что в «протокол» заскочил еще раз время съемки уточнить, а там тебя разыскивают, чтобы телеграмму вручить.
– Пойду возьму, – сказал я, уже направляясь к двери, пытаясь сообразить, каким новым заданием огорошит меня родное Совинформбюро.
– Не надо тебе никуда ходить! – остановил меня Дупак. – У меня эта телеграмма! Под честное слово взял, пообещав найти тебя немедленно.
Он засунул руки в оба кармана брюк, пошарил там й растерянно посмотрел на меня. Потом, осененный догадкой, стукнул себя ладонью по лбу, расстегнул свой неизменный планшет и вынул оттуда сложенный вчетверо и заклеенный телеграфный бланк.
– На, держи!
Я схватил телеграмму, распечатал ее. Там было всего пять слов:
«ВЕРНУЛАСЬ
ЖДУ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ МАРИЯ»
Сколько времени я стоял ошеломленный? Секунду? Десять? Минуту? Зачем-то сжал телеграмму в кулаке, будто опасаясь, что кто-нибудь может вырвать ее у меня. И тогда счастье исчезнет, разрушится, не будет никакой телеграммы. Мне объяснят, что она только привиделась, существовала лишь в моих мечтах…
Это полубредовое состояние прошло, когда я заметил, что Дупак удивленно глядит на меня. Не говоря ни слова, я подскочил к нему, обнял и крепко прижал к груди…
– Ну, что, что? – бормотал он, смущенный моим неожиданным порывом. – Насчет Конференции, да? Прав я был?.. Да полегче, ты мне шею свернешь. Что там у тебя в телеграмме? Благодарность?
– Тебе, тебе благодарность, дорогой ты мой человек, – бессвязно лепетал я, чувствуя, что еще мгновение – и на глазах моих появятся слезы радости.
И Дупак, которого я всегда считал лишенным всякой интуиции, неспособным постигать чьи-либо чувства, на этот раз понял, что ни о чем не надо меня расспрашивать.
– Ну… я пошел, – тихо проговорил он. – Скоро увидимся, – Дупак посмотрел на часы и добавил: – Через час.
Я остался один. Бережно расправил телеграмму, – как я мог так безобразно, так грубо смять это сокровище! Перечитал еще раз, потом еще и еще…
Людям иногда задают вопрос: вы счастливы? Многие отвечают на него так: «Смотря что называть счастьем».
Если бы в тот момент кто-нибудь задал подобный вопрос мне, я бы ответил не задумываясь: счастлив безмерно!
Боже мой, четыре года разлуки!.. Я думал о Марии, Мечтал о ней все это время. Даже тогда, когда в ушах моих посвистывали пули, когда лежал под броней танка оглушенный воем пикирующих один за другим вражеских самолетов и ударами пуль о броню, похожими на работу десятка пневматических молотов. Я боялся при этом не того, что погибну, а того, что никогда уже не увижу Марию… И в короткие промежутки фронтового затишья меня не оставляли тревожные мысли: все мерещилось, что госпиталь или санбат, в котором служила Мария, тоже подвергся бомбардировке или артиллерийскому обстрелу. Сколько раз в «дивизионке» и в армейской газете писалось о том, что фашистская авиация, несмотря на хорошо всем известные опознавательные знаки – красные кресты, безжалостно бомбит и госпитали и санбаты, добивая там наших раненых бойцов. А разве бомба или снаряд способны отличать солдата от санитарки, от фельдшера или врача?..
«Вернулась… вернулась… ждет!» – ликовал я теперь, на какие-то минуты забыв, что сам-то я все еще остаюсь на военной службе, мне поручено важное дело и уехать отсюда можно будет, только завершив его, только по приказу.
Но когда, когда это будет?!
И вдруг я поверил в то, о чем говорил старшина Гвоздков, в чем только что убеждал меня Дупак: конечно же Конференция уже закончилась, сегодняшняя съемка заключительная. Потом будет опубликовано коммюнике. Не заставят же меня дожидаться его здесь, в Германии, – это бессмысленно! Итоговый документ я смогу прочитать и в Москве. И если потребуется, там же, у себя на Болотной, напишу необходимый комментарий. Так что, может быть, уже сегодня вечером или завтра – самое позднее завтра! – получу телеграмму с вызовом. За подписью Лозовского или кого-нибудь из его заместителей. А сейчас… сейчас немедленно на телеграф, сообщить Марии, что я рад, счастлив, что так же, как и она, нестерпимо жду встречи и наверняка в ближайшие два-три дня уже буду в Москве.
Частные телеграммы принимают здесь крайне неохотно: телеграф загружен сообщениями государственной важности. Впрочем, я знал об этом только понаслышке, самому мне никаких личных телеграмм посылать еще не приходилось. Но я упрошу, умолю девушек-связисток. Могу даже показать им телеграмму Марии. Они поймут меня, ведь их тоже наверняка кто-то где-то ждет.
…Когда я подал заполненный мною телеграфный бланк девушке-экспедиторше, через которую обычно отправлял срочные корреспонденции в Совинформбюро, она, как мне показалось, долго читала и перечитывала текст, хотя в нем было всего несколько слов. Будто хотела понять, не шифр ли это. Неужели серьезному человеку могла прийти в голову глупая мысль – использовать военный узел связи для сугубо личных целей? Я уже подыскивал слова, которые должны были бы смягчить эту суровую девушку.
Но вот она подняла голову, и я увидел, что большие светлые глаза ее полны слез. Тихо, в каком-то трансе сказала:
– Вернулась, значит?.. А ко мне уже никто не вернется. Убит мой Коля. Под Смоленском еще погиб…
Потом, будто очнулась, посмотрела на часы и сухо сообщила:
– Принято в тринадцать сорок. Приняла Балабанова.
– Спасибо, – поблагодарил я. – Большое спасибо… И… простите меня!
Она не спросила, за что. За частную телеграмму? Или за то, что погиб ее Коля, а моя Мария жива?..
…Без четверти три я уже стоял в хорошо знакомой мне толпе журналистов, расположившейся полукругом, в центре которого алела огромная пятиконечная звезда, выложенная из каких-то неведомых мне цветов. Чуть в стороне от нее стояли три плетеных кресла, подлокотники которых заканчивались белыми – теперь, после наших усилий, ослепительно белыми! – шарами.
Кресла были пока пусты. Дверь центрального подъезда закрыта. В залитом солнцем парке, казалось, даже птицы замерли. Только одинокий, неугомонный дятел отстукивал секунды Истории…
В карманах моего пиджака лежали блокнот и два остро отточенных карандаша, а в брючных – несколько запасных катушек фотопленки. На груди болтался на ремешке «ФЭД», которым я пользовался довольно редко и считал его скорее «пропуском» в Бабельсберг, чем орудием производства». Но сегодня я решил использовать фотоаппарат на «все сто», израсходовать всю ленку, учитывая, что часть отснятых кадров окажется засвеченной при перезарядке.
Я не задавал себе вопроса: зачем мне столько фотоснимков? Они же не понадобятся ни одной газете, ни одному журналу. Советскую периодику обеспечит фотохроника ТАСС, ее корреспонденты наверняка здесь присутствуют. А западную… Ну, уж она-то в моих «фотоуслугах» совсем не нуждается!
Да разве в этом суть? Мне почему-то хотелось одарить своими снимками всех: себя до конца моей жизни, Марию, сына или дочь – дети у нас наверняка будут, – друзей, знакомых и даже незнакомых… Ведь когда-нибудь эти снимки станут историческими реликвиями. Когда-нибудь, спустя много-много лет, они уподобятся библейским легендам, или, наоборот, будут опровергать всяческие легенды, станут бесценными свидетельствами очевидца, присутствовавшего при «сотворении мира». Приобщат потомков наших к давно минувшим дням, когда еще израненная, еще кровоточащая Родина была снова вынуждена сражаться.
С кем? С заправилами Уолл-стрита и Пентагона, с Форт-Ноксом, в котором хранились неисчислимые золотые запасы Америки.
Да, с одной стороны, Америка, сытая, самодовольная, гремящая своими джазами, несмотря на продолжающуюся войну с Японией, бесстыдно заявляющая всему миру: «Что мое – то мое, а что твое – то тоже мое!» Америка и Британия – уже не «владычица морей», уже распадающаяся, но все еще хищная, все еще опасная в своей патологической ненависти к «колыбели большевизма»…
А с другой – эта самая «колыбель» – наша Родина, потерявшая 20 миллионов своих сынов и дочерей, покрытая руинами, полуголодная…
Пусть все это останется в памяти поколений!
Надо еще раз сфотографировать замок Цецилиенхоф. Общий вид… щелк! Толпу журналистов… щелк! Пустые кресла… щелк. Дверь, из которой появятся «они»… щелк.
Что бы еще щелкнуть? Ладно, запечатлеем липа западных журналистов. Кого я тут знаю? Вон в первом ряду возится со своим «Спидом» Брайт – годится. щелк! Рядом с ним американцы, с которыми я познакомился в «Андерграунде». Запечатлеем их тоже… щелк! Вон и то лицо мне знакомо – где я его видел? По-моему, в «читалке» пресс-клуба, он попросил у меня подшивку «Таймса». Как его фамилия? Кажется, Кеннеди – херстовский журналист. Ладно, увековечу и его… щелк! Кого еще? А-а! Вон он, сукин сын, очкастый Стюарт, стоит чуть в сторонке, без фотоаппарата. Ну, конечно, разве он допустит, чтобы его приняли за мелкую «фотосошку». Черт с ним – пусть сохранится в моем фотоархиве и его портрет… щелк! Потом буду рассказывать, как эта английская «пифия» предсказывала крах Конференции.
Торопливо записываю в блокнот: на первом снимке – то-то, на втором – то-то, на третьем… Только бы не перепутать, когда буду проявлять пленку, а затем печатать.
Посмотрел на часы. Семь минут четвертого. Ах, как медленно тянется время! Может быть, часы не в порядке? Поднес их к уху. Нет, все в порядке, идут!
И в этот момент дверь центрального входа раскрылась. Появились военные – наши, американцы, англичане. Встали по обе стороны двери и застыли как изваяния. Их тоже запечатлеем… щелк, щелк!.. Прошла еще минута, другая…
И вот первым выходит Трумэн, потом Сталин… А кто за ним? Ну конечно это Эттли!
В лица других людей я в тот момент не вглядывался. Они уже не интересовали меня. «Большая тройка» и прежде всего Сталин приковали все мое внимание.
Вот они подошли к креслам. Расселись. Трумэн – посредине, Сталин – слева, Эттли – справа. Щелк, щелк!..
И вдруг я перестал слышать щелчки, хотя палец мой конвульсивно нажимал на кнопку. Значит, пленка в фотоаппарате кончилась. Но я не мог заставить себя потратить какие-то мгновения на перезарядку, боялся, что прозеваю что-то важное. Нет, недаром многие западные журналисты были увешаны несколькими заранее заряженными фотокамерами: «отстреляют» из одной, наготове другая…
Внезапно пришла утешительная мысль: не этим мне надо заниматься сейчас! Какой фотообъектив может сравниться с человеческим глазом! И я стал пристально разглядывать сидящих и стоящих неподалеку от меня людей. Мне хотелось прочесть их мысли, по выражениям лиц угадать, закончилась ли Конференция.
Сталин, в своем обычном светло-кремовом, почти белом кителе, сидел, скрестив ноги и свесив кисти рук с подлокотников кресла. На лице его была не то улыбка, не то усмешка… Трумэн, в темном костюме при галстуке-бабочке, держал на коленях то ли папку, то ли просто сложенные в стопку листы бумаги. Он тоже улыбался, но в его улыбке было что-то неприятное. Может быть, плотно сжатые, тонкие губы придавали ей такой оттенок… Эттли резко подался влево, будто желал прижаться к Трумэну. Пиджак его был расстегнут, золотая цепочка пересекала жилет, из нагрудного кармана пиджака выглядывал уголок белого платка.
Лицо Эттли, впервые увиденное мной, тоже мне не понравилось: большой, переходящий в лысину лоб, редкие волосы на висках, коротко постриженные усики. Но главное для меня заключалось в другом: улыбался ли Эттли? Да, и на его некрасивом лице играла улыбка удовлетворенности. В ней я усмотрел последнее и окончательное подтверждение, что Конференция если еще не закончилась, то заканчивается вполне благополучно.
Потом я перевел взгляд на папку или стопку листов бумаги, которые держал в руках Трумэн. Черт побери! Ведь это, вероятно, заключительный документ Конференции. Разве не естественно, что Трумэн, как председатель Конференции, пришел на съемку с этим документом в руках, как бы давая всем нам понять, что «Большая тройка» приняла соответствующие решения.
Наконец, я сосредоточил свое внимание на лицах людей, выстроившихся за креслами, в которых сидели главы государств.
Молотова, стоявшего за креслом Сталина, я, конечно, узнал сразу. Лицо его было непроницаемо. Рядом с ним стоял Бирнс, сосредоточенно глядя куда-то вверх, словно принося богу свои молитвы. За креслом Эттли – насупившийся, с полным морщинистым лицом немолодой уже человек в очках. Это, конечно, Бевин. А кто рядом с ним, тоже пожилой, в адмиральском мундире с аксельбантом через правое плечо, с шевронами на рукаве и четырьмя рядами орденских ленточек? Позже я узнал, что это был адмирал Леги.
Между тем время съемки, по-видимому, обусловленное заранее, истекло. Сталин, Трумэн и Эттли одновременно встали и направились к двери. Остальные последовали за ними.
Я был несколько разочарован. Мне почему-то казалось, что Трумэн в заключение скажет хотя бы несколько слов или, на худой конец, слегка помашет своею папкой, символизирующей достигнутое тройственное соглашение…
Но ничего похожего не произошло. Один за другим все скрылись за дверью в полном молчании. Лишь несколько секунд спустя чей-то голос громко провозгласил по-русски, что журналисты приглашаются в зал заседаний. Затем уже другой голос повторил приглашение по-английски.
Толкаясь, отпихивая друг друга, мы ринулись к входным дверям, как стадо разъяренных быков. Но сотрудники советской, американской и английской охраны знали свое дело. Хорошо натренированными, иногда неуловимыми, а порой и открыто резкими движениями они навели порядок, образовали узкие проходы, в которых журналистам пришлось следовать в замедленном темпе и небольшими группками по пять-шесть человек.
Когда я очутился в знакомом уже мне зале, часы показывали пятнадцать минут четвертого. Подумалось: о завершении Конференции будет торжественно объявлено конечно же здесь. На открытом воздухе, да еще под стрекот кинокамер далеко не все могли бы расслышать голос Трумэна…
Трумэн, Сталин и Эттли встретили нас, стоя у покрытого красной скатертью стола, того самого, специально изготовленного для Конференции на московской мебельной фабрике «Люкс». Они вроде бы ждали, пока соберутся все журналисты. Снова возобновились съемки. И тут же прозвучали объявления опять на русском и английском, – журналистов приглашали подняться на галерею. Вот теперь-то я уже окончательно уверился в том, что сейчас произойдет какой-то символический акт, знаменующий конец Конференции.
И вдруг услышал голос… не Трумэна, нет! Это был хорошо знакомый мне голос Брайта, оказавшегося за моей спиной:
– Хэлло, Майкл! Ты был прав!
Я молча отмахнулся от него. Но Чарли привык высказываться до конца:.
– …Конференция заканчивается согласием, и наши боссы спешат домой.
Этих слов я уже не мог игнорировать. Спросил, не оборачиваясь:
– Откуда знаешь?
– Я только что из Гатова, – ответил Брайт. – Трумэновскую «Корову» готовят к отлету. Сам видел!..
– Ладно, тише! – прошипел я, хотя слова Брайта на этот раз доставили мне явную радость.
«Надо запомнить, запомнить все, что сейчас вижу, что услышу. Запомнить и по возможности записать!» – приказал я себе, выхватывая из кармана блокнот.
У меня и по сей день сохранились каракули этих поспешных записей, трудно поддающиеся расшифровке:
«Две огр., старомод. люстры… Чет. двери в стенах… Больш. дерев, лестн. на галерею… Ниша… во всю высоту трехстворчатое окно разделен. на…»
Помнится, я пробовал сосчитать, сколько в переплете окна стекол. Досчитал, кажется, до шестидесяти четырех и бросил это бесполезное занятие. А может быть, меня сбило со счета новое громогласное объявление:
– Посещение закончено. Журналистов просят покинуть зал.
«Что? – чуть было не крикнул я. – Разве нас позвали сюда не для того, чтобы мы выслушали какое-то важное заявление?!»
Немой мой вопрос остался без ответа. Сотрудники охраны в военном и штатском стали теснить нас к выходу.
Скоро я оказался за пределами замка. Посмотрел на часы. Стрелки их близились к четырем.
– Расстаемся, приятель? – снова раздался за моей спиной голос Брайта.
Мне не хотелось сводить с ним счеты. Даже стало немного грустно при мысли, что мы расстаемся, может быть, навсегда.
– Ладно, Чарли, – сказал я, – забудем все плохое, запомним все хорошее. Счастья тебе. Тебе и Джейн. Держи пять.
– «Пять» чего? – удивился он. – Ты хочешь мне что-то дать?
– Ах ты, горе мое! – рассмеялся я. – Это такая русская присказка к рукопожатию. Пять пальцев подразумеваются.
– А-а! Тогда держи в ответ десять! – воскликнул Брайт и крепко, до боли крепко сжал обеими руками мою кисть. – Сверим время! – предложил он. – На моих, швейцарских, три минуты пятого. Уверен, что там, – Брайт махнул рукой в сторону замка, – все кончилось. Сталин тоже сказал Трумэну. «Держи пять!»
– На моих, советских, столько же, – ответил я.
– Странно, что русские не хотят, как обычно, быть впереди! – добродушно пошутил Брайт.
Но я уже не слушал его балагурства. Одна мысль владела мною: «Конференция закончилась… Свершилось!»
Однако я ошибся…