Повесть
Желтый, почти прозрачный березовый листочек обессиленно опустился к ногам Саввы.
Савва, по документам Савелий Александрович Гридин, невысокого роста и тонкий в кости мужичок сорока с небольшим лет, с тоской разглядывал этот желтый резной листок, впервые поражаясь его совершенству и красоте.
Проверяющий закончил поверку, передал журнал дежурному офицеру по лагерю и, повернувшись на слегка кривоватых ногах, пошел не спеша вдоль шеренги черных замызганных бушлатов и таких же ушастых черных засаленных шапок.
Он шел вразвалочку, покуривая и небрежно сплевывая, по пути ненароком размазывая листочек о влажный асфальт плаца каблуком своего отполированного черного сапога
Офицер давно уже перешел к проверке следующей шеренги заключенных, а Савва все смотрел и смотрел на бесформенный грязный ошметок, лишь мгновенье до этого бывший вершиной совершенства природы, отчетливо понимая, что он, Савелий Гридин, более уже не сможет жить здесь, в этой зоне, в этом лагере, в своем бараке под номером двенадцать, за пять лет ставшем почти родным.
Нет, не сможет.
И Савва бежал.
Глупо.
В одиночку.
В стремительно приближающуюся осень…
1.
Еще не успела первая с начала смены, с шумом и треском поваленная сосна рухнуть на землю, ломая на своем пути жидкий подлесок, чахлые березки и худосочный ольшаник, еще не угас предостерегающий крик бригадира — Поберегись! — а Савва уже ломанулся в лес, в обход сидящего возле костра курящего в полудреме вооруженного охранника, справедливо полагая, что если он сейчас сможет незаметно уйти, то о его побеге станет известно как минимум только к обеду. А если повезет, то и не раньше вечера.
Гридин бежал, стараясь не громыхать своими раздолбанными ботинками, забирая постепенно все глубже и глубже в лес, прочь от колючки, временного забора, сооруженного вокруг делянок лесоповала, прочь от сердитого, надсадного рева десятка бензопил, старательно обходя скользкие валуны гранита, покрытые темно-зеленым, мягким и податливым мхом, и полянки, заросшие высокой ломкой травой.
Казалось, что само подсознанье, дремавшее в нем животное начало, подсказывало, как, куда, и почему ни в коем случае наступать нельзя, а куда можно.
Гридин бежал, с наслаждением вдыхая осенний, пропитанный запахами хвои и прелой листвы воздух.
Воздух, напоенный ароматами свободы.
Воздух, о существовании которого он как бы даже и не догадывался там, за лагерной колючкой.
Воздух, в котором не было даже и намека на барачную вонь, испарения вечно влажных портянок, смрад дешевого табака и миазмы переполненной, прокисшей, пузырящейся параши.
Савва остановился перевести дух возле высоченной, отмеченной молнией сосны, сковырнул ногтем тронутую блеклой патиной янтарную каплю смолы и, улыбаясь непонятно чему, отправил ее в рот.
Пряная горечь, тотчас налипшая на зубы Савелия, самым неожиданным образом успокоила беглеца, и дальше уже он шел не торопясь, часто отдыхая и присматриваясь к окружающей его тайге.
С каждым часом, все более и более отдаляясь от зоны лесоповала, Савва все более и более утверждался в правильности своего, на первый взгляд, безрассудного поступка. Так, как он прожил все предыдущие годы, человек жить не должен. Не имеет права. Если он человек…
Да, он вор. Да, наверное, закон прав, хотя и суров.
Но то дно, вся та обстановка, в которой пришлось вариться Савелию Гридину последнее время, меньше всего предполагали его исправление. Ежедневный холод, недоедание, крысятничество и почти нескрываемое мужеложство в зараженных клопами и вшами бараках, беспричинная жестокость и охранников, и охраняемых, ломали людей, озлобляли, лишали их всего того светлого, что было (да как же иначе) в их душах до того, как лагерные ворота заменили им двери родных домов.
И он бежал…
Хотя, если хорошенько подумать, то бежать Савелию было особо-то и некуда…
Жены у него как-то не случилось, а мать после смерти отца, известного в Москве партийного работника, ударилась в религию, да так прочно, что стала старостой небольшого храма в Марьиной роще, а сына родного прокляла и пообещала в дом не пустить даже по истечении тюремного срока…
Да и квартиру, большую, четырехкомнатную, с высоченными потолками и окнами на Тверской бульвар, поклялась безвозмездно передать в дар синоду.
Внезапно кабанья тропа, по которой шел Савва, круто повернула вправо, и тут же глазам изумленного беглеца предстала река во всей своей северной красоте.
Пока еще не быстрая, несколько даже вальяжная, текла она неизвестно куда, необычайно радостная и нарядная, светлая под ярким солнышком, вся сплошь в зеленых кляксах лощеных листьев водяных лилий и в зеркальном отражении чуть тронутых желтизной берез и высоченных кедров, растущих несколько поодаль, на высоком противоположном, красного гранита обрывистом берегу…
— Красота то, какая, Господи! — умиленно возликовал Савелий и присел (впервые после побега) перекурить, радостно щуря обожженные дымом папиросы глаза.
— Красота…
— Да если бы подобное чудо, если бы речушку эту увидеть мне довелось в свое время, по малолетке, да неужто бы понесло меня невесть куда, по дорожке моей, по кривой, по этапной.
— Да ни за что!
Так размышлял Савва о жизни своей никудышной, вольготно развалившись над обрывчиком, поросшим распушенным, перезревшим уже кипрейником, покачивая ногой в порыжевшем стоптанном ботинке и покусывая горьковатую, жесткую былинку.
И так вдруг захотелось ему выспаться здесь, на этом бережочке, под сосенкой, с видом на безымянную эту речушку, подложив под голову свою непутевую кучку хвои, золотисто-желтой, мягкой и не колючей, что чуть было в голос не завыл, но далекий, надрывный лай собачьей своры, мигом отрезвив Савелия, сбросил каторжанина с обрыва, навстречу реке-спасительнице.
— Уйду, мать вашу, непременно уйду! — ругнулся Гридин и, не снимая ботинок, помедлив мгновенье, вошел в прохладные струи реки…
— Уйду.
2.
Лай собак отчетливо приближался, а Савва все еще пытался выволочь на середку реки, мелкой в этом месте, большой, корявый пень, черными корнями прочно зацепившийся за прибрежные, влажные валуны.
— Ну пожалуйста. Ну что тебе стоит? Ну, давай, мать твою! — неизвестно к кому, к себе ли, к коряге ли этой неподатливой в голос, в охрипший крик взывал беглец, но корневище сидело как вкопанное, лишь ломаный комель слегка колыхался в воде, словно дразня и издеваясь над каторжанином.
— Да ну и хрен с тобой! — взвыл от отчаяния Савва, спиной уже чувствуя горячее дыхание спущенных с поводков псов, как пень вдруг вздрогнув, вывернулся и, не торопясь, растопырив толстые, в руку, коренья поплыл по воде, плавно забирая все более и более влево.
— Спасибо тебе, Господи! — наспех перекрестился Гридин и, плюхнувшись брюхом в реку, погреб вслед за уплывающим бревном.
Краем глаза Савва заметил возле берега появление собак, крупных псов, обиженно скулящих и бестолково шныряющих в прибрежной осоке, но спасительный пень его, а вместе с пнем и он уже заплывали за поросший густой ольхой небольшой каменистый островок…
— Ушел. — выдохнул Савелий и вкарабкавшись на толстый обломок ствола, покрытый теплой, шершавой корой, радостно засмеялся…
Комель, на котором расположился беглец, возвышался над водой и вымотанный донельзя мужик, слегка поворочавшись, умудрился даже прилечь на нем, животом принимая все тепло, накопленное деревом за день.
— Ушел. — повторил Гридин и, прихватив свою руку ремнем, переброшенным через торчащий вверх обломок корневища, закрыл глаза.
— Ушел. — уже засыпая, шептал радостно беглый зэка, прильнув щекой к мшистой пробке, явственно чувствуя всем своим промокшим и озябшим телом ласковое прикосновение лучей предвечернего солнышка…
…Проснулся Савва совершенно продрогшим, но необычайно отдохнувшим, бодрым. Подсохшая было на нем одежда вновь стала волглой от обильной росы, выпавшей под вечер. Беглый вор потянулся, вновь заправил ремень в штаны и перевернулся на спину. Крупные звезды, мерцая холодным, безжизненным, голубоватым светом, повисли, казалось, над самой рекой, отражаясь в черном зеркале воды слегка дрожащими, крупными блестками. Река текла меж двух чернеющих скалистых берегов неспешно и почти бесшумно. Лишь изредка слышно было негромкое ее журчание среди обломков породы, да как шлепает пузом рыбья мелочь, спасаясь от зубов прожорливой щуки. Савва запустил руку под надорванный козырек черной, брезентовой своей шапки и выудил мятую сигарету и расплющенный спичечный коробок…
Табачный дым, почти невидимый в плотной, предрассветной мгле, уносился куда-то прочь, отгоняемый легким, пропахшим хвоей и тиной ветерком. Сигаретный окурок, зашипев, погас, и вокруг Саввы, плывущего на своем пне, вновь воцарилась звездная темнота, до краев наполненная ночными запахами и звуками. Счастливо хрюкнув, Савелий поплотнее запахнул свой бушлат и, зарывшись носом в засаленный воротник вновь погрузился в сон, крепкий, без сновидений…
…Несколько раз за день, река разбивалась на рукава, отдельные протоки, но Савва, слегка подгребая руками, постоянно выбирал самые левые ответвления ее, справедливо полагая, что двигаясь к югу, он скорее напорется на какое-то человеческое жилье и попытается раздобыть для себя хоть что-то из съестного. Хотя, справедливости ради, надо сказать, что съестного вокруг Гридина было вдоволь. В камышах шебуршали отъевшиеся за лето тяжелые утки. В черных лужах, наполненных теплым, перепревшим илом, лежали, сонно провожая взглядом голодного, безоружного, а значит совершенно неопасного зэка, наверняка, ужасно аппетитные в жареном виде, но в настоящее время совершенно живые и несъедобные кабаны и дикие свиньи. К левому, более пологому берегу, словно дразня оголодавшего зэка, частенько на водопой подходили нервные косули, передергивая испуганно короткими хвостами, наскоро, короткими глотками пили холодную воду и вновь скрывались в чаще. Перевернувшись на живот, Савва часами наблюдал, как в изумрудных, качающихся, словно русалочьи волосы, зарослях элодеи безбоязненно выискивали что-то у дна широкоспинные хариусы и плоскоголовые усатые налимы.
На высоких, отвесных скалах, проплывающих мимо беглеца, иногда виднелись покосившиеся столбы с разодранной колючкой да поваленные вышки — заброшенные, безжизненные лагеря времен культа личности…
…И вновь выпала вечерняя роса, и вновь наступила звездная ночь, но Савелию было уже не до ее красот, да и чувство эйфории, опьянение свободы давно улетучилось, уступив место жуткому голоду, стягивающему и без того довольно плоский живот беглого зэка к самому позвоночнику… С отвращением набив полный рот сосновой корой, оторванной от своего пня, Савва, старательно пережевав ее, попытался проглотить это безвкусное, отвратно-пресное крошево, но оголодавший организм все ж таки не принял эту обманку, и уже через мгновенье Гридин, стоя на корячках, блевал в воду горькой желчью вперемежку с разбухшей корой.
…Рано утром, когда Савва в очередной раз отгребал пень свой влево, в протоку с более медленным течением, ему послышался чей-то негромкий рассудительный говорок, но присмотревшись, он понял, что это небольшая волна просто-напросто бьет в рассохшийся борт лодки.
От неожиданности зэка чуть не упал в воду и даже ополоснул лицо речной водой, но ничего не изменилось: вот поросший камышом заливчик, вот кабанья тропа, уходящая в чащу леса, вот темный от ила песок, а вот и лодка, до половины вытащенная на берег, но самое главное — от лодки к большому валуну, наклонно торчащему из песка, тянулась буро-красная от ржавчины цепь.
Савелий спрыгнул со своего пня, по самую грудь провалившись в студеную воду, и, оттолкнув от себя ненужную более коряжину, побрел к берегу.
3.
Одного взгляда хватило разочарованному Гридину, чтобы понять, что лодкой уже давно, уже слишком давно не пользовались. Сквозь щели в ее бортах свободно просачивалась речная вода, а сквозь дно лодки тоненькая осинка умудрилась пропихнуть свой темно-серый, гнутый стволик…
Хлюпая водой в раскисших ботинках, Савва поспешил по тропе вверх. Падая и сдирая в кровь пальцы, по довольно пологому склону он неожиданно вышел на идеально круглую поляну, притаившуюся среди столетних сосен и кедров.
Прямо перед ним, стояла покосившаяся, рубленная из дерева часовенка, а чуть поодаль, за небольшим погостом с кособокими, трухлявыми крестами, притулившись к древней березе, виднелся сруб с небольшими подслеповатыми оконцами. Сруб был обнесен плетнем, но плетнем хитрым: каждая веточка высохшего орешника, каждая жердь, поставленная вертикально, были старательно заточены, и примитивный, хлипкий на первый взгляд заборчик, при более внимательном знакомстве, оказывался серьезным препятствием от непрошенных гостей, будь то зверь таежный или варнак беглый.
— Скит. — откуда-то из глубины памяти Савелия выплыло это слово, и он, сбрасывая с себя мокрый бушлат, штаны и ботинки, по росистой траве поспешил к дому.
— Скит. — повторил уже более уверенно зэка, плечом приоткрывая тяжело поддавшуюся дощатую дверь калитки.
— А калитка-то не заперта, — с радостной опаской отметил Гридин и, осторожно ступая босыми ногами по мягкой и прохладной траве, спорышу, которым зарос весь двор, направился к крыльцу.
…Убранство дома поражало своей основательностью и простотой.
Бревна, из которых были сложены стены, хотя и отличались друг от друга по толщине, но тем не менее казались хорошо обработанными, а пакля между ними старательно и плотно забита. Вдоль стен стояло несколько скамеек, грубоватых, но прочных, а в простенке между окон расположилось, пусть даже слегка кособокое, но все ж таки плетеное кресло. В оконцах вместо стекол были вставлены тонкие пластины слюды, серовато-зеленой на просвет.
В углу, на полочке, застеленной неопределенного цвета тряпицей, стояли темные, выгнутые иконы, с которых на непрошеного гостя с укором и грустью смотрели какие-то святые.
Чуть левее, на четырех вбитых в стену колышках, висело четыре офицерских шашки в простеньких, потертых ножнах, с позеленевшими, видимо, медными кольцами на них. Савве подумалось, что в свое время на этих же колышках висели и кителя, но сейчас лишь легкая потертость бревен говорила за это.
За скамейкой, аккуратно приставленные к бревенчатой стене, в ряд стояли четыре винтовки Мосина, тускло поблескивая пыльными стволами…
В комнате густо пахло махоркой, мышами и еще чем-то затхло-пыльным. Но все это: и шашки, и иконы, и скамейки с креслом — Савелий рассмотрел много позже, только после того, как смог несколько успокоиться и пройтись по дому, ну а пока же он не отрываясь смотрел на стоящую на столе домовину (вырубленный из цельного бревна гроб), в котором, торжественно сложив руки на груди, лежал древний старик с реденькой, седой бородой, в белой гимнастерке с двумя прямоугольными карманами на груди и темно-синих шароварах, с ярко-алыми лампасами и крупной золотой серьгой в правом ухе. Вся левая сторона груди усопшего казака увешена была крестами и незнакомыми для зэка орденами. Но не ордена и кресты, украшающие грудь, по-видимому, отважного при жизни казака, останавливали взгляд Саввы, а его руки. Руки темно-коричневого цвета, напрочь высохшие, с тонкими, длинными пальцами и резко выпирающими суставами.
— Е-мое! — выдохнул пораженно Савелий и, судорожно сдернув с головы шапку, принюхался… Но нет, пахло всем чем угодно, но только не тленом. Не было того приторно-отвратного запаха разлагающейся плоти, обычно сопровождающего уход человека из жизни…
— Когда ж вы, ваше благородие, изволили откинуться? — подбодрил самого себя Гридин и притронулся к правой руке усопшего, у которого меж высохших пальцев, неизвестно каким чудом, держалась коротенькая церковная свечечка коричневого воска.
Под чуткими пальцами беглого вора кожа хозяина домовины зашуршала пересушенным табачным листком, тускло и одновременно вызывающе громко.
— Похоже, давненько… — решил Савва и, не обращая более на покойника никакого внимания, принялся осматривать дом.
Несмотря на кажущиеся небольшие размеры сруба, зэка обнаружил кроме основной комнаты, с гробом на столе, еще небольшую кухоньку, половину которой занимала массивная печь, выложенная из обломков сероватого сланца. Из кухни, через широкий дверной проем, занавешенный куском простенькой материи, Гридин попал в спальную. Широкие нары, вместо матрасов медвежьи шкуры, прикрытые почти прозрачной от ветхости и многочисленных стирок простынею с остатком золотого шитья по уголкам, в виде какого-то герба. Уже виденная Саввой на кухне печь, одной из своих стен выходила как раз к ногам нар, так что зимой здесь, надо полагать, было более чем тепло. И вообще, складывалось впечатление, что тот, кто сейчас лежал в кедровой своей домовине, перед смертью старательно прибрался во всем доме и, если бы не слой пыли, лежащей повсюду, можно было подумать, что хозяева скита вот-вот вернутся… Если бы не слой пыли.
…Естественная физиологическая потребность выгнала зэка из дома и он, как был босиком, выбежал во двор. Как ни странно, туалета Савелий не обнаружил и, помочившись в заросли лопуха, поджимая от холодной росы босые ступни, направился к странному сооружению, торчащему посреди двора. На высоком столбе, густо обмазанном медвежьим жиром, под крышей из дранки примостилось нечто похожее на большой скворечник, с метровой дверцей на тронутой ржавчиной щеколде.
— От зверья, надо полагать, — решил Савва и, приставив к «скворечнику» лестницу, лежащую в траве, нетерпеливо забрался наверх.
Окислившиеся петли натужно скрипнули, и в лицо ошарашенного беглеца шибанул сказочный, ни с чем не сравнимый запах меда, которого здесь было немало. На полочке стояло несколько берестяных округлых коробок, наполненных сотами, полными уже побелевшего меда, нарезанными крупными квадратами. У противоположной стены на крепком шпагате висело, богато поблескивая выступившей солью, несколько сушеных рыбин, а в самом углу кладовочки, на деревянном сучке-крючке висела темно-багровая, почти черная кабанья ляжка — солонина.
— Ну, ни хрена себе! — радостно хрюкнул Савва и, сдернув мясо с крюка, не без труда поволок его в дом, не забыв плотно прикрыть дверцу «скворечника».
— Ай да казаки, ай да молодцы! — не переставая повторял он, нетерпеливо орудуя острым ножом на наспех протертом от пыли кухонном столе. Под довольно толстой и твердой, как подошва коркой солонины, оказалось сочное и вкусное мясо.
Кусок за куском, почти не пережевывая его, глотал оголодавший Гридин дармовое угощение, сожалея лишь об отсутствии воды…
— Эх, сейчас бы чифирьку кружечку! — сытно зажмурившись, откинулся от стола Савва и запустил пальцами под козырек своей шапки, заведомо зная, что сигареты уже давно кончились…
Оставив все на столе как есть, он с трудом поднялся с табурета и, пройдя несколько тяжелых трудных шагов, рухнул в постель.
— Да чифирь сейчас бы не помешал… — мечтательно пробормотал Савелий уже сквозь сон…
4.
— …Ты уж, малый, похорони меня как-никак, — увещевал его сквозь сон чей-то голос, негромкий и спокойный. — Негоже с мертвяком под одной крышей находиться. Не по-христиански это как-то… Одежу можешь взять, тебе она нужнее будет… Только исподнее, будь мил, оставь, да на кресты не зарься, в гроб положи… У тебя, чай, свой крест не из легких… А что курева нет, не тужи, в светелке, под образами найдешь табачок, верно говорю… Но похорони меня… Устал я, ох как устал…
— Да похороню, похороню, сука буду, если совру. — нетерпеливо проговорил Савва и тут же проснулся от звука собственных слов.
Сквозь слюдяное оконце с трудом пробивался утренний, мрачный покамест свет.
— Это что же получается? — подумал зэка. — Выходит, я целые сутки проспал…
Он с трудом поднялся и, с трудом проглотив вязкую, словно с похмелья, слюну, прихватив в сенцах помятое жестяное ведро, как был в трусах и босой, побрел к реке. Росистая трава холодила ноги, и Савва, взбодрившись, проснулся окончательно.
…Зачерпнув ведро студеной, до ломоты в зубах воды, Савелий поспешил к скиту, по пути подбирая разбросанную вчера одежду и ботинки. Ступая по влажной траве, он глупо и счастливо улыбался, разглядывая свое новое жилище, свой чудом обретенный дом. Часовенка показалась ему довольно забавной, кресты на погосте уже не омрачали его душу, да и сам домик с маленькими слюдянистыми окнами казался ему почти родным.
— А может, хватит тебе, Саввушка, бегать-то по тайге, а? Ну что тебе еще надо? Дом есть, лес вокруг, зверья, небось, полно… рыба, опять же… Не пацан уже, сороковник разменял… А что людей нет, так оно, быть может, даже и к лучшему, — размышлял Гридин, подходя к дому и помахивая влажной еще одежкой.
Глотнув еще водички, теперь уже не торопясь, из стакана, Савва поймал себя на мысли, что нарочно оттягивает время — ему ужас до чего не хочется проходить в дом, искать табак под образами…
…Табак и в самом деле нашелся сразу, в углу на скамеечке лежал аккуратно перехваченный мохнатым шпагатом средних размеров мешок, наполовину полный крупно-нарезанным табаком-самосадом…
— Ну спасибо тебе, казачок, за подсказку. — скосил взглядом на домовину Савелий и с удивлением заметил стоящую возле стола штыковую лопату с отполированным до грязно-серого шелка черенком, незамеченную намедни.
— Ладно-ладно, не журись. — миролюбиво проговорил зэк — Раз обещал похоронить, значит похороню. Дай только бумажку какую найду… Вот курну и похороню…
На печке, сланцевом приступочке, он наконец-то обнаружил довольно толстую тетрадь, исписанную мелким почерком, странными, буроватыми чернилами.
«Наверное, марганцем писали, а может и от времени побурели», — уважительно подумал Савелий и, развернув тетрадь, прочитал первую страницу:
«Во имя Отца и Святаго духа, аминь.
Я, Божьей милостью Хлыстов, Иван Захарович, подъесаул Уральского казачьего войска, по личному приказу генерал-лейтенанта Толстова В.С., с четырьмя товарищами, моими подчиненными, оказался в этой Богом забытой северной глуши.
Старший урядник Попов Петр, его младший брат урядник Попов Александр и два приказных, Давыдов Емельян и Громыко Алексей, не ведая истинной причины и конечной цели нашего предприятия, тем не менее остались до последнего вздоха верными моим приказам и воинской присяге, да пребудут они с миром в царствии небесном…
Зная мое пристрастие к сочинительству, генерал-лейтенант Толстов в приватной беседе попросил меня в своих записках, если я таковые надумаю писать, о цели и месте нашего предприятия по возможности не указывать, в чем я, как человек благородный, не мог ему отказать, тем более, что мы оба — генерал и я — в эту затею атамана Дутова не верили и надежд на нее особых не возлагали…
После беседы с генералом мы покинули его штаб-квартиру, и все вместе (впятером), отправились к атаману Дутову, который уже ожидал нас на вокзале маленького уральского городишки Миасс для дальнейшего инструктажа. Инструктаж получить мы так и не успели. Красные подогнали к вокзалу бронепоезд и под защитой его брони начали в упор обстреливать как вокзал, так и привокзальную площадь, где в это время находился дутовский обоз. Атаман со своим объединением вынужден был отойти несколько севернее, в горы, но через адъютанта передал нам записку с пожеланием и ордер для предоставления его в атаманское казначейство.
Получив сухой паек, спирт и некоторое количество денег, мы, минуя заслоны красных, через «малиновый хребет» поспешили прочь из города. Предприятие предстояло довольно опасное, а на мой взгляд, и где-то даже авантюрное…»
Савва прочитанный листок аккуратно вырвал из тетради и, не жалея табака, соорудил себе отменную самокрутку.
Сидя на крылечке, с удовольствием вдыхая в себя горячий табачный дым, он умиленно поглядывал на окружающую его тайгу, безоблачное небо, покосившуюся часовенку…
— На курево буду брать только прочитанные листы. — великодушно решил зэка и, загасив самокрутку обслюнявленными пальцами, нехотя поднялся.
— Хочешь, не хочешь, а старика хоронить все ж таки придется… Тем более, если обещал. — он еще раз кинул восторженный взгляд на слегка позолоченный осенью лес и вернулся в дом…
Небольшое это кладбище, ничем не огороженное, начиналось сразу же у стен часовни.
На округлом, окатанном рекою валуне красного гранита, в глубоко выбитых неровных буквах набилась пыль, поселился темно-зеленый мох, и надпись практически не читалась.
«Здесь покоится основатель и первый……..иеромонах Андрей………24 июля…….189………
Спи с мир………….»
На соседних деревянных крестах надписей либо совсем не было, либо они выцвели под воздействием дождей и солнца, и лишь на двух крайних сохранились истлевшие остатки казачьих фуражек; кокарды от них, позеленевшие с годами, кто-то заботливо прибил к перекрестьям…
Выбрав небольшой, освещенный солнцем холмик, Савва аккуратно срезал прямоугольный пласт дерна и принялся копать могилу.
Плодородный слой оказался на удивление тонким, сантиметров пятнадцать, не более, а под ним пошла сплошная глина вперемешку с мелким камнем. Лопата скрипела по гальке, предательски гнулся черенок, но Савелий упорно вгрызался вглубь северной земли…
— Не переживай, Иван Захарович, закопаю. Савва никогда сукой не был. Раз пообещал, что похороню, значит похороню, — подбадривал себя зэка, отбрасывая в сторону каменистое крошево.
— Лишь бы валун не попался… — продолжал он разговаривать сам с собой. — Вот с валуном мне в одиночку не справиться… Придется начинать новую, если что…
Валун Гридину не попался, и уже к вечеру он стоял над глубокой ямой, из стенок которой торчали и исходили пьяным запахом перерубленные кедровые корни…
Вонзив лопату в кучу сырого грунта, Савелий с трудом разогнул заболевшую спину и поплелся к скиту перекурить…
«…Мы идем уже четвертые сутки, все глубже и глубже забираясь в уральскую тайгу. Слава Богу, что предприятие наше началось весной и лошадки наши во время стоянок вдоволь находили для себя молодой сочной травы, да и с водой также проблем особых не было: кое-где в лесу еще лежит снег, а небольшие овражки и впадинки полнехоньки талой воды. Я еду замыкающим, передо мной братья Поповы, потом Громыко, а в голове отряда Давыдов Емельян, приказной казак, потомственный рудознатец и горняк. Казаки по большей части молчат, но, мне кажется, о цели путешествия догадываются. Сегодня утром, объезжая Верх-Исетский завод, напоролись на патруль из десятка казаков, но с красной лентой на папахах… Я уже было приказал «к бою», как вдруг Алексей Громыко в красном есауле, старшем в патруле, признал своего дальнего родственника, не то свояка, не то сына крестного отца, одним словом разошлись мы в разные стороны без боя, однако и спин стараясь не показывать…
С пару часов ехали молча, под впечатлением встречи, как вдруг Громыко прорвало. Смех и слезы, мат и сопли — все в кучу…
— Ваш благородь… — это он мне). — Да что же такое на свете-то сейчас происходит, а? Я же с ним в детстве на Кисегач за линями ходил… Наши батьки на паях в семнадцатом рудничок покупать собирались, драгу приобрели… А он на меня сейчас, как на последнюю блядь зыркал, сабелькой поигрывал… Сука!
Чтобы несколько разрядить обстановку, я решил объявить привал, спирта каждому по сто пятьдесят плеснул, приказал спать. В караул сам себя назначил. Костерок развел, рядом прилег. Руки зудят, к бумаге просятся».
5.
С трудом стянув с покойного гимнастерку и галифе с лампасами, Савва еще раз поразился тому, что тело подъесаула не разложилось, а высохло: под пергаментно-темной кожей, сухой и шершавой, отчетливо проступала каждая косточка, каждое ссохшееся донельзя сухожилие.
Первым делом Савелий отволок к свежевырытой могиле домовину-долбленку, после, точно такую же тяжелую крышку и лишь потом, на вытянутых перед собой руках, необычайно легкое тело бывшего казака. Сбросив гроб и крышку в яму, Гридин аккуратно опустился туда и сам, поддерживая подъесаула под спину, словно опасаясь, что позвоночник усопшего не выдержит и переломится. Уложив тело в гроб, Савва на груди его, как мог, разложил кресты и ордена, на миг пожалев, что боевое это серебро и золото через миг безвозвратно будет для него утеряно, но, тем не менее, ничего не взял и, закрыв домовину крышкой, выбрался наружу.
Солнце уже садилось, и от церквушки и соседних крестов на пожухлую траву упали темные тени.
— Отче наш, иже еси на небесах… — попытался вспомнить хоть одну молитву Гридин, но не сумел и, бросив на гроб горсть глины, сказал просто, от души:
Спи мужик. Судя по наградам, был ты настоящим человеком, не трусом и не сукой. Пусть будет земля тебе пухом… А крест я уж завтра сколочу… Гадом буду, сделаю.
Уложив на образовавшийся холм, разрезанный лопатой на квадраты дерн, Савва постоял минуту, посмотрел на полную, масляно-желтую луну, выползшую из-за леса, и, неумело перекрестясь, побрел домой по холодной от росы траве…
Вскипятив на плите печки чайник, Гридин поужинал солониной с медом, запивая мясо голым кипятком. После чего, собрав со стола твердые мясные обрезки — края окорока, бросил их в чайник, а чайник поставил на горячую еще печку:
— За ночь разопреет, станет мягким и не таким соленым. Что ж добру пропадать задаром, — пробурчал он устало и отправился спать в душную (ох уж эта печка) спальную.
…— Ты уж крестик-то поставь, раз обещался… — опять ночью наставлял Хлыстов разомлевшего Савву. — А то смотри, являться к тебе каждую ночь буду… И панихиду прочти по усопшему рабу божьему Хлыстову, Ивану Захаровичу… Прочти, не поленись…
— Да как же я тебе панихиду прочту, мужик, когда я и молиться-то не умею? — не очень-то испугался Савелий и, сбросив с себя жаркую медвежью шкуру, повернулся на другой бок…
— А ты сходи, милок, в церкву, сходи… Там все и найдешь… Сходи, велю.
— Велит он… — хмыкнул зэка, окончательно засыпая…
Раннее утро последующего дня Гридин встретил в чистой и сухой одежде подъесаула, с трудом вколачивая ноги в жесткие, задубевшие, словно колодки, офицерские сапоги.
— Ничего, небось, в росе размокнут, пока по лесу брожу… — решил Савва, выходя во двор, поправляя на плече ремень винтовки. Топор, заботливо наточенный аккуратным Иваном Захаровичем, он засунул за ремень, офицерскую портупею толстой, тяжелой кожи.
Тайга начиналась сразу же за стеной скита. Но лес, в основном кедровый и сосновый, был светлым и чистым, золотистые стволы деревьев стояли далеко друг от друга, отчего солнечные лучи вольготно и свободно проникали сквозь шуршащие где-то в выси курчавые, иглистые кроны. По мягкой подушке из мха и опавшей хвои, посвистывая, носились нагловато-любопытные бурундуки, мелькая полосатыми спинками почти у самых ног Савелия, блаженно покуривавшего свою первую утреннюю самокрутку.
Шебурша тонкими, цепкими коготками по сосновой коре, вверх и вниз носились по стволам поползни, самоуверенно попискивая и поглядывая на человека удлиненными, черными глазками.
Подергивая полупрозрачными, розоватыми на солнце ушами, крупный заяц приноровился к кустику княженики, усыпанному красными, схожими с малиной ягодами.
Гридин сдернул трехлинейку с плеча, но стрелять передумал: мяса пока еще было вдоволь, а выстрел, не дай Бог, могли и услышать ретивые лагерные вертухаи.
— Жри, не бойся, — смилостивился зэка и направился к невысокой сосенке.
— Пожалуй, для креста лучше и не надо… — решил Савелий и взял в руки топор…
…А в часовенку Гридин все ж таки заглянул…
Сквозь слюдяные оконца полуденный свет проникал в часовню радостными, слегка радужными пучками, ложился на пыльный пол и бревенчатые стены четкими, светло-желтыми квадратами.
Убранство часовенки мало чем отличалось от убранства самого дома, где сейчас проживал непрошеным, незваным гостем Гридин Савелий. Те же бревенчатые стены с тщательно уплотненной паклей меж отдельных бревен, хотя, вполне возможно, это была и не пакля, а высохший и посветлевший от времени мох. Точно такие же скамеечки возле стен и такая же неуклюжая печка, сложенная из камня, — и лишь небольшой иконостас с десятком почти черных ликов, да невысокие перильца с грубо вырубленными балясинами, огораживающие условный алтарь, вот, пожалуй, и все замеченные Саввой отличия… Да еще небольшой аналой и лежащая на нем толстая книга с тремя металлическими застежками, даже сквозь слой пыли блестевшими золотом…
Сава перекрестился, бросил шапку на скамейку и, сдув с книги пыль, щелкнул застежками.
«Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Хлыстова Ивана Захаровича. Отверз уста моя, Спасе, слово ми подаждь молитися, Милосерде, о ныне преставленном, да покоиши душу его, Владыко»…
Малопонятные слова рукописного этого молитвослова с трудом давались Гридину, но он упорно читал и читал, спотыкался, возвращаясь к уже прочитанному, и вновь шел вперед, пока смысл торжественного этого обращения к Господу, вся суть канона за усопшего не легли на его душу, уставшую и замерзшую за годы отсидки.
— Ну, вот и все, дорогой ты мой Иван Захарович, крест я сделал, панихиду справил, как мог, теперь не обессудь, явишься во сне, матом покрою, вот увидишь, — перекрестившись, проговорил зэка и пошел прочь, прихватив стоящий на скамейке бидончик с медвежьим жиром и обожженным фитильком, торчащим из продырявленной крышки…
6.
…
«…Уже несколько дней подряд идем сквозь болота. Судя по картам, мы находимся где-то в бассейнах рек Лозьвы и Северной Сосьвы. Идем медленно: лошадки измученные и дорогой, и бесконечными колыхающимися мхами, и тучами комаров, мошки и прочего гнуса, тучами кружащими и над нами и над лошадями. Слава Богу, Емельян Давыдов, таежник и геолог-самоучка, захватил защитные сетки для наших лиц, но, щадя и жалея боевых наших лошадей, каждый из нас держит по тлеющей гнилушке: едкий белесый дым хоть сколько-то отгоняет мерзких насекомых от наших животных.
Болота довольно однообразные, но иногда, на выпуклых островках, среди полярных березок и вереска, нет-нет да и блеснет розовым цветом багульник, корявый и низкорослый в этих местах.
А иногда среди осоки изумрудом ряски и тины притягивают взоры бездонные топи… Давыдов(таежная душа) умеет их чувствовать заранее, и мы покамест не потеряли еще ни одного человека и ни одной лошади… Хотя, если отбросить сентиментальщину, лошади в нашем случае не менее, а пожалуй и более ценные, чем люди…
Господи, мне страшно от моих таких мыслей… Даже не верится, что они могли посетить мою голову, голову пусть и бросившего обучение, но все ж таки почти что священника… Ужас… Зачем, зачем я согласился на эту авантюру? Но с атаманом Дутовым шутки плохи. Александр Ильич горяч и требует полного повиновения от подчиненных… Одно дело погибнуть на коне, в сражении, там хоть все честно: либо ты, либо тебя… Как уж Богу будет угодно… А почить в бозе по приговору трибунала где-нибудь возле проссанной стенки в Богом забытом Миассе— нет уж, увольте.
…Наконец-то болота закончились, вышли к реке, довольно многоводной, похоже, Щугоре. Казачки соорудили шалашики и буквально за час возле ближайшего порога, в черной яме, наловили столько хариуса, что его хватило не только на уху и жаркое, но и на копчение, благо братья Поповы в этом были большими мастерами… Что ни говори, а сухой паек скоро приедается… Довольно мы его в Германскую пожевали…
Решили здесь, на сухом каменистом берегу, передохнуть основательно сутки…
Емельян Давыдов намекает мне на необходимость нанять проводника из местных, хотя бы из манси. Стращает какими-то «скрытниками», сектантами-староверами, ушедшими в эти дебри целыми семьями и очень жестокими к случайным людям, обнаружившим их поселения.
Я не из трусливых, но здесь, в этой бесконечной и глухой тайге, наш маленький отряд перерезать — вопрос нескольких минут…
Наступает ночь, писать уже трудно даже при свете костра. Назначил часовых, и дай нам Бог проснуться утром»…
…Рано утром Гридин, босым выскочив по малой нужде, вскрикнул от удивления: куда только падал его взгляд, всюду лежал плотный белый иней: и пожухлая, съежившаяся трава, и остроконечный плетень, и древняя, корявая береза, растущая возле самого дома, так и не успевшая сбросить листву, — все сияло молодым, не окислившимся серебром…
…— И в чем же вы, господа казачки, зимой на улицу выходили? В гимнастерках? Слабо верится… — прихлебывая кипяток, настоянный на брусничном листке, громко рассуждал Савва, в который раз обходя свой дом…
— Балда, твою мать! — рассмеялся он, увидев возле трубы, уходящей сквозь потолок, маленькую дверцу, ведущую, судя по всему, на чердак.
Две шинели, подпорченные дробью и темными следами высохшей крови, и бешмет из белого шерстяного сукна, подбитый темно-коричневым каракулем, щедро обсыпанные табачной крошкой, покачиваясь на зябком сквознячке, висели на суковатой палке, вбитой поперек крыши.
Бешмет, хоть и был великоват Гридину, и от запаха табака свербело в носу, пришелся по вкусу беглому зэка и, оставив шинели на потом, он радостный от находки, выбрался с чердака, белый от пыли и паутины…
— Живем, Саввушка, живем, — выдохнул Гридин и, не снимая приглянувшейся одежки, присел на скамейку у окна… А за окном, сквозь слюду, еле заметными темными пятнышками кружились редкие хлопья не ко времени случившегося первого снега.
«…Вопрос с проводником отпал сам собой. Низкорослый, не старый еще мужичок ханты, якобы охотник из деревни Мичабичевник, вышел на нашу стоянку, когда мы уже собирались в путь: тушили костер и приторачивали к седлам жгутовые мешки с копченой рыбой. В картах он якобы не разбирался по причине малограмотности, но дорогу к Медвежьему камню, а далее к хребту Маньпупунёр и к семи каменным столбам — останцам показать брался, запросив на удивление мало… На своих кривоватых, коротких ногах, обутых в расшитые стеклярусом и орлиными когтями меховых сапожках, он довольно скоро двигался по лиственничной тайге, идя почти наравне с нашими лошадьми.
На третий день Давыдов, притормозив свою гнедую, шепотом выразил свои опасения, показав на выступающий над тайгой пик каменного Шихана:
— Иван Захарович, а ведь кружит нас проводничок, чтоб я сдох — кружит… Этот утес я еще третьего дня видел… И так же слева, как и сейчас. Вы бы спытали его, ваше благородие, на кой хрен ему это нужно?
Я вытащил компас, подаренный мне генерал-лейтенантом Толстовым, и тотчас убедился в справедливости опасений сметливого Емельяна Давыдова. Впрочем, глазастый ханты, заметив компас в моих руках, видимо что-то заподозрил и, не дожидаясь допроса с пристрастием, поспешил скрыться в пещере, чернеющей метрах в двадцати от нас… Пытаться преследовать его, вооруженного дробовиком, в этой кромешной пещерной темноте было бы полным безрассудством, и тогда обозленные братья Поповы двумя гранатами засыпали вход в лаз, хотя я почти уверен, что из этой пещеры есть еще, как минимум, хотя бы один выход… Дай-то Бог, чтобы я ошибся… не очень-то приятно быть расстрелянным этим аборигеном в спину…
Коварство нашего «проводника» стоило нам нескольких лишних дней пути… Одно радует, что здесь, поблизости от высоких уральских хребтов, тайга легкая — деревья, в основном кедры и лиственницы, растут далеко друг от друга. Такое ощущение, что мы находимся не в далекой уральской, северной глухомани, а где-то в подмосковном парке, загородном имении какого-нибудь сиятельного князя или богатого заводчика… Ветерок, свободно струящийся сквозь золотистые стволы, отгоняет комаров и мошку, что также здорово…
Внезапно Емельян взмахнул рукой, и мы, тревожно оглядываясь, подогнали своих лошадок к нему. Перед нами предстал толстенный пень древней лиственницы, срез которого был зачем-то обильно залит желтым воском… По словам Давыдова, там, под толстым слоем воска, в выдолбленном стволе лиственницы хранятся священные книги «скрытников-староверов». Лиственница не гниет столетиями, и в ее стволах, залитых воском, книгам ничего не угрожает, ни вода, ни годы… Одно плохо, подобные схороны сектанты сооружали обычно недалеко от своих поселений. Я приказал спешиться и, взяв лошадей под уздцы, пройти это место тихо и незаметно.
Мы шли по широкой кабаньей тропе, как вдруг урядник Попов Александр, младший из братьев, по-видимому, неосторожно наступил на какой-то сучок-ловушку: обильно пропитанная дегтем веревка змеей взметнулась ввысь, и в тот же миг, ломая хвойные лапы, на него сверху рухнул обрубок бревна, утыканный смертоносными, деревянными шипами. Урядник умер на месте, а его лошадь, которой конец бревна переломал хребет, еще некоторое время, загребая копытом желтую хвою, пыталась подняться, жалобно хрипя и глядя на нас мокрым от слез глазом.
Давыдов, полоснув кобыле по шее, прекратил ее мучения и, отводя глаза от онемевшего Петра, старшего из Поповых, стянул с головы фуражку. Мы последовали его примеру, и лишь побелевший лицом старший урядник грохнулся на колени перед братом и что-то бессвязно мыча, пытался с искалеченного тела брата сбросить утыканное шипами бревно…
Упокой, Господи, душу безвременно погибшего Александра Владимировича Попова… Аминь»…
7.
Выпавший так рано снег сошел на следующий день, но ежеутренние заморозки говорили сами за себя: осень прошла, того гляди, грянет и зима. Зима…
Несколько суток подряд метель завывала голодной сукой-волчицей, швыряя в слюдяные оконца пригоршни жесткого колючего снега. Гридин во двор почти не выходил, разве что прихватить охапку дров из поленницы, запасливо заготовленной казаками, да за соленой рыбиной или медом… Все эти дни Савва проводил в постели: лежал, с тоской глядя в низкий потолок, слушал завывания ветра да треск промороженных дров в печке, разговаривал сам с собой, философствуя ни о чем, читал записки подъесаула Хлыстова и отчаянно тосковал…
Когда пурга закончилась и на дом обрушилась полная, звенящая тишина, Савелий как бы даже и расстроился: настолько органично вписывались тоскливые завывания ветра в мирные домашние звуки. А вот утихла метель, и скит ровно осиротел: тишина давила на зэка во стократ сильнее пьяных криков барака и высокомерного громкого мата накуренных вертухаев…
Тщательно упаковавшись в теплый бешмет и сапоги, в лагерную свою шапчонку, с винтовкой на плече Гридин вышел во двор. Глаза резануло: казалось яркое, огромное солнце одновременно отражалось в каждой снежинке… А снежинок этих тысячи, сотни тысяч! Плетень почти полностью замело, и теперь вокруг дома, возвышались неправдоподобно-красивые, сияющие барханы… Снег поскрипывал под ногами, но было не холодно: полное безветрие и солнце… И тишина… Казалось — всеобщий, вселенский мир воцарился над скитом, засыпанным снегом, словно некто всесильный и всемогущий распростер свои длани и никто, совершенно никто не посмеет не то что нарушить этот дрожащий от солнца и тишины мир, а даже и помыслить об этом было бы страшным кощунством…
Отбросав от калитки толику снега (лишь бы протиснуться), Савва приторочил к своим сапогам найденные на чердаке странные, короткие и необычайно широкие лыжи, подбитые желтоватым мехом. Несмотря на внешнюю неказистость этих «снегоступов», по глубокому снегу шлось в них довольно ходко, даже и без палок…
Тишина в тайге довольно обманчива и только на первый взгляд кажется полной: вот треснул с сухим ружейным звуком промороженный березовый ствол, вот захлопали где-то вдали, за молодым ельничком спугнутые кем-то неуклюжие куропатки, а вот заскрипел предательски снег, зашуршала сухой пробкой сосновая кора — сохатый прет через тайгу… Куда прет, зачем, кто знает?
Гридин прижался спиной к торчащему из снега валуну, кварцевому обломку в два человеческих роста, снял шапку и, подставив вспотевшую, исходящую бледным паром голову под лучи солнца, бездумно прикрыл глаза, отдыхая, впитывая всем своим существом покой и свободу…
Солнце пробивалось сквозь опущенные веки розовым, и Савелию хотелось верить, что теперь уж точно вся его оставшаяся жизнь пройдет в точно такой же розовой, покойной тишине…
Зэка встрепенулся, широко зевнул и, растопырив руки, оторвался от валуна: решил пройтись туда, к ельничку за куропаткой, как вдруг откуда-то со стороны тайги раздался одиночный, тоскующий волчий вой, к которому вскоре присоединился еще один, потом еще и еще… И вот уже вся волчья стая казалось, зашлась воем, страшным, голодным и с каждой минутой все более и более громким.
— Суки! Суки! Суки… — в исступлении зашелся Гридин и, схватив ружье, выстрелил дважды в синее, неправдоподобно синее, глубокое небо…
…Он бежал в сторону спасительного скита, бежал, загнанно оглядываясь, глотая обжигающий горло воздух вперемежку с горькой, тягучей слюной, отчетливо соображая, что против целой стаи голодного зверья, здесь, в лесу, даже и с карабином ему не совладать…
— Суки! — задыхаясь, прохрипел Савва, обессилено вваливаясь в дворик скита. — Суки. — обиженно повторил он в голос, непослушными пальцами запирая калитку на заиндевелую щеколду. — Такой день…
Со стороны леса сначала выскочил огромный лось, очевидно, вспугнутый волчьей стаей, который мчался, ища спасения, в сторону дома. Темные, высоко подпрыгивающие из-за глубокого снега силуэты волков уже показались у края леса. Их было много. Перестроившись на бегу в цепочку, стая начала огибать обнесенный плетнем скит. Плотный пар при каждом выдохе зверья, вырывался белыми облачками из ощеренных пастей. Волки как-то вдруг, уж очень дружно оборвали свой вой, но от этого приближающаяся стая показалось Гридину еще более страшной… Лось метался вдоль забора.
С каким-то странным, несколько даже радостным воодушевлением, словно после доброго стакана неразбавленного спирта, он забежал в дом, схватил в охапку все винтовки и, засыпав в карманы по горсти тускло звякнувших патронов (благо цинковая коробка с ними стояла тут же, под скамейкой), выскочил во двор. Не раздумывая, словно повинуясь своему инстинкту, быть может, не менее древнему, чем у волков, Савелий, приставив лестницу, забрался на крышу стоящего во дворе схорона, в котором кроме пары пересушенных, пересоленных щук да капелюхи меда ничего уже не осталось… Отбросив сапогом лестницу, зэка усмехнулся, ожидая появления хищников во дворе:
— Ничего, ничего, падлы! Идите, идите, а то что-то я вас заждался. Мать вашу! Ну, где же вы!? — уже ничего не соображая, словно в горячечном жару кричал Гридин, пристраиваясь на скользкой, заснеженной покатой крыше.
Громкий треск ломающихся кольев плетня заставил Савелия резко повернуться. Крупный лось с роскошными рогами на гордо поднятой голове, грудью проломив плетень, ворвался во двор скита, глубоко пропоров при этом заостренными кольями и прутьями брюхо возле паха. Сделав несколько беспорядочных кругов по заснеженному двору, смертельно раненое животное упало возле крыльца и, несколько раз дернув мощными длинными ногами, затихло. От осклизлых сизо-красных кишок, вывалившихся на снег, пахнуло горячей кровью и свежим навозом…
Волки, почуяв свежую кровь, уже более не опасаясь, ринулись в широкий пролом.
До этого случая Гридин видел волков только в детстве, в зоопарке, но там, в тесных грязных вольерах, они напоминали скорее беспородных дворняг, линялых и худосочных. Эти же, взросшие на воле, на свежеубиенной добыче, были не в пример крупнее и выше в холках. Первым прорвался во двор крупный темно-серый кобель и, не обращая внимания на сидящего на крыше «скворечника» человека с ружьем, рванулся к сохатому, проглатывая на бегу пропитанный кровью снег. Выстрел и громкий визг вожака стаи слились в нечто страшное, рвущее на части душу и уши возбужденного зэка. А тот, уже более не обращая внимания на недобитого волка, стрелял и стрелял во все прибывающих хищников. Он и сам уже, похоже, превратился в хищника, злого и беспощадного, троекратно подстегнутого собственным животным страхом. Это была не охота. Это была бойня. Выстрелы, пороховой едкий дым, отборный радостный мат торжествующего каторжанина и взвизгивания только раненых волков, переплетаясь, превратились в дикую, первобытную какофонию торжества человека над зверем.
Скоро, до обидного скоро, все закончилось… Несколько уцелевших волков и легких подранков, пачкая снег пятнами крови и мочи, подвывая от обиды и боли скрылись в лесу. Гридин же, мокрый от пота и перевозбуждения, все еще не решаясь спуститься вниз, одиночными прицельными выстрелами добивал лежащих на истоптанном темном от кровавых проталин снегу волков.
Спрыгнув вниз, Савва, с трудом переставляя все еще дрожащие ноги, направился в дом за топором, ведь лося нужно было разрубить на части и, покамест еще не слишком темно, забить мясом эту хитроумную кладовочку… Но сначала все-таки закурить…
8.
«Похоронив Александра Попова, мы уже вчетвером двинулись дальше в горы. Но по тропам уже старались не двигаться, благо лес с каждой верстой становился все реже и реже. Высочайшие кедры, лиственницы и сосны уступили место корявому низкорослому кедрачу да странно изогнутым низеньким березкам. Копыта наших лошадей все чаще и чаще начинали скользить и разъезжаться на гранитных и базальтовых валунах, поросших толстым влажным мхом…
По совету Емельяна Давыдова мы вновь спешились и шли впереди лошадей, выбирая путь.
Неожиданно лес оборвался, и мы оказались на плоской, будто искусственно выровненной каменной площадке, размером разве что чуть меньше чем плац при екатеринбургских гренадерских казармах, с десятком небольших округлых луж… Давыдов вдруг неизвестно чему обрадовался и, подбежав ко мне, взмолился:
— Ваше Благородие, разрешите объявить банный день. Сколько ден уже не мылись, как бы ни обовшиветь.
Я, было, удивился, но он тут же подвел меня к ближайшей луже и, погрузив в нее руку по локоть, объяснил что это на самом деле каменные чаши, в которых собирается талая или дождевая вода, очень мягкая и теплая в это время года. Я пригляделся и не мог не согласиться с ним. Чаша была довольно глубокая, а вода в ней и в самом деле очень теплая, особенно в сравнении со студеными водами горных рек, виденных нами ранее.
Уже через четверть часа мы все, неглиже, лежали в этих каменных чашах, покуривая папиросы и лениво переговариваясь, а наше обмундирование, хорошенько прополосканное, сохло рядом на нагретых камнях, обдуваемое теплым ветерком, дующим с юга с завидным постоянством.
Опасаясь ночного нападения местных лихих людишек, мы решили устроить привал здесь же, на этом ровном, каменном плато. Оделись в высохшее белье и обмундирование, и, перекусив копченой рыбой, легли отдыхать. Я присел у единственной тропы, ведущей к нашему бивуаку, и при затухающем свете солнышка написал эти строчки:
— Господи, когда же все это закончится? Чем дальше мы забираемся на север, тем явственнее я понимаю, что предприятие наше бесполезное и красных нам, скорее всего, не переиграть… Поздно, похоже. Поздно…»
На дворе уже было довольно тепло, когда Гридин закончил наконец-то с разделкой лосиной туши. Куски мяса быстро замерзали на морозе, и в кладовку Савва их уже закладывал твердыми как камень. Несмотря на кажущиеся небольшие размеры этой, высоко на столбе поставленной кладовочки, лось, разрубленный на части, вошел практически полностью. Лишь голова его с раскидистыми рогами осталась валяться в окровавленном снегу возле деревянной колоды (честно говоря, Савва просто не знал, что с ней сделать). Желудок сохатого Савелий, хорошенько промыв в ледянючей воде, прямо в ведре поставил вариться на печь, на всю ночь. Когда Савва был еще маленьким, их домработница, баба Клава, живущая в их же квартире, частенько готовила сочные рулетики из говяжьего рубца.
Застывшие, твердые, словно поленья, тела расстрелянных волков, зэка уже затемно оттащил ближе к лесу и сбросил в небольшой овражек… О том, чтобы содрать с них шкуру, Гридин даже и не подумал, скорее всего, просто и не сумел бы это сделать.
А ночью, когда он расслабленно лежал на постели и блаженно прислушивался к бульканью бульона в ведре с кипящим рубцом, к нему опять явился подъесаул Хлыстов.
Присев где-то в ногах, в тени от печки, он со смешком осведомился, слегка покашливая:
— Ну что, раб божий Савелий, одиноко?
— Одиноко… — зэка, казалось, совсем не удивился странностям этой его беседы с давно уже усопшим подъесаулом. — Ну а тебе что, все неймется, старый? И закопал тебя, и крестик поставил, и панихиду даже справил… Чего тебе еще!? Зачем приперся-то? Да и имя мое откуда узнал, а?
— Эх ты, варнак беглый… Приперся… Просто пришел поболтать с тобой, за жизнь так сказать… Мне ведь там тоже не ахти как весело…
Старик легко поднялся и, уходя за занавеску, повторил ворчливо: — Варнак, он и есть варнак…
А Савелий после событий с волками совсем затосковал… Все чаще он заходил в часовенку, подметал пол, тряпицей протирал иконы, зачем-то протапливал печь и уходил, громко, со злостью, хлопая ветхой дверью. Часами сидел на берегу замерзшей реки, конопатил и ремонтировал для чего-то рассохшуюся лодку, а то, пробив небольшую полынью возле берега, пробовал мыть золото в самолично, грубо сработанном лотке…
Золота было много. Иной раз в лотке среди золотого песка выкатывался и самородочек, пусть не очень большой, а все-таки… Гридин равнодушно ссыпал золотой песок вместе с самородками в большую жестянку от монпансье, найденную в церкви, и иногда, когда совсем уж сон не шел к нему, измотанному одиночеством, зажигал фитиль лампы-бидончика и часами бездумно перебирал золото пальцами…
А недавно он поймал себя на странной мысли, что, может быть, и не стоило уж так цепляться за свою никчемную жизнь в схватке с волчьей стаей…
— Да кому нужна такая жизнь, волчья!? — думал он, час за часом бесцельно мотаясь по жарко натопленной комнате… — Прав был Иван Захарович, ох как прав… Варнак я и никак иначе… Варнак…
«… Плато с каменными чашами осталось позади, а впереди одна сплошная неизвестность. Лошадей и большую часть припасов мы были вынуждены оставить под присмотром старшего урядника Петра Попова, все равно после гибели брата он стал ровно малахольный, разговаривал сам с собой, частенько хватался без причины за оружие, часами плакал. А мы, с мешками на спине, вступили на узкую, уступчатую тропку, шедшую по самой вершине хребта, чем-то напоминающего разрушенную стену древнего замка. Лошадям по тропе этой пройти не представлялось никакой возможности… тем более груженым, с седоками.
Как только мы поднялись на несколько метров вверх по тропе, как на нас обрушился резкий, холодный ветер, от которого до этого нас спасали высокие скалы. Камень под нашими ногами местами покрывали мхи, замерзшие и опасно скользкие. Идти поодиночке было чревато, и мы обвязались длинной и прочной веревкой. Хребет скоро, через пару верст повернул налево, и нам наконец открылся вид на те самые, столь долгожданные, семь каменных столбов — останцев. Я, шедший во главе нашего маленького отряда, остановился, пораженный увиденным…Зрелище и, правда, было необычайно завораживающим. Вид семи отдельно друг от друга стоящих, черных скал, рвущихся в небо, на фоне кроваво-красного заката и темнеющей внизу волнистой тайги, даже у нас вызвал необъяснимый ужас вперемежку с восторгом, а что уж говорить про местные, по практически первобытные племена.
У подножья одного из столбов, в пещере, якобы и находилось то, ради чего мы забрались в этакую глушь, ради чего уже погиб один человек, а сколько еще погибнет, одному Богу известно… Укрывшись за небольшим каменным уступом, густо изрисованным древними рисунками, мы, запалив небольшой костерок, устроились худо-бедно на ночлег.
— Господи, что нас ждет завтра? Помоги, боже, рабам твоим: Ивану, Петру, Емельяну и Алексею. Аминь…»
9.
…Из куска лосиной шкуры, тщательно очищенной и обклеванной синицами и поползнями, Савелий сшил нечто схожее с рюкзачком, держал его в доме, в углу под иконами, и ссыпал туда золото, как только баночка из-под монпансье вновь наполнялась…
Лодку Гридин, как смог, подлатал: большие щели забил тонкими кедровыми плашками, проконопатил ее мшистыми жгутиками, пропитанными лосиным жиром. Вместо краски ученый жизнью зэка за несколько приемов сварил жутко вонючую, но вроде бы довольно стойкую пасту из смеси кедровой живицы и медвежьего жира, коей и обмазал лодку со всех сторон толстым, быстро загустевшим слоем.
Подъесаул Хлыстов в последнее время что-то зачастил… Раньше он приходил изредка, да и то только по ночам, и задерживался ненадолго, теперь же посещения надоедливого старика стали практически ежедневны. Голос его, негромкий, но упрямый, не терпящий возражений, доставал Савелия везде, где бы тот ни находился. И хотя Гридин иногда и пытался, резко повернувшись, поймать назойливого собеседника, за спиной зэка, как всегда, никого не оказывалось — хитроумный казак всегда успевал скрыться, чтобы через мгновение оказаться уже совсем в другом месте. По первости эти назойливые беседы раздражали Савелия, но через пару-тройку недель он настолько свыкся с наставлениями неугомонного подъесаула, что уже начинал скучать, если не слышал, не ощущал его присутствия хотя бы с час…
— Ну и зачем ты, детинушка, золотишко все моешь и моешь? Что тебе оно, тем более здесь, в глуши, когда за весь свой мешок ты не то что бабу, например, или там собаку какую-никакую не купишь, но даже и хлебца или, положим, картошечки, и то не укупишь…? Брось, говорю, лоток, брось… Сбегай ка ты, паря, лучше вон к тем рябинкам, я там в свое время глухарей снимал от души… Надоела, небось, сохатина?
Савва, ни слова не говоря, красными от студеной воды пальцами выбирал тускло блестевшие золотинки и мелкие, как дробь, самородки в жестянку и, прихватив винтовку, шел за несколько верст к указанным рябинам. Глухарей там, естественно, не оказывалось, и лишь большая стая клестов нехотя поднималась с кривеньких, уже полуобъеденных деревьев.
— Вот же сволочной старикашка, опять надул! — сплевывал с досадой в очередной раз одураченный мужик и пустым возвращался к скиту… От тетрадочки осталось всего несколько листочков, и Савелий выточил из орешника трубку с длинным отполированным мундштуком… Обкуривая трубку, Гридин исходил надсадным кашлем, сходным с собачьим лаем. Вытирая ладонью сопли и выступившие слезы, зэка материл понапрасну старика Хлыстова и, прочитав толику его записок, скручивал «козью ножку», которую тут же выкуривал с видимым удовольствием…
«…Утром, мы мокрые от обильной росы, позавтракали рыбой и начали спуск к еле заметным в плотном, молочно-белом тумане утесам. Идти приходилось очень осторожно, ноги нещадно скользили на влажных и нередко качающихся камнях.
У подножья первого из семи каменных столбов — останцев, я, как и было уговорено с атаманом, сломал красный сургуч и вскрыл небольшой, пухлый, упакованный в плотную серую бумагу пакет.
В нем оказалось две заношенные, остроконечные «Богатырки» с красными звездами, красноармейская линялая гимнастерка и небольшой конверт.
«Господин подъесаул, коли вы вскрыли сей пакет, значит ваш отряд уже у цели. Может быть, вы посчитаете мой приказ, приказом выжившего из ума человека, но заклинаю вас сделать все, о чем я вас прошу. Иван Захарович, у подножья второго столба, если идти с юга, должна находиться пещера, в которой вот уже несколько сот лет хранится так называемая «Золотая баба», предмет поклонения почти всех уральских, сибирских, алтайских и северных народов-идолопоклонников. Что это за баба, как она выглядит, я не имею ни малейшего представления, да это и не важно, а вам, господин подъесаул, надлежит либо вывезти эту реликвию, либо уничтожить ее, а на месте, где она находилась, оставить эти предметы красноармейского обмундирования. Вы, может быть, сочтете это полной глупостью и пустяшной, детской затеей, но, зная мстительные характеры аборигенов, я хочу, чтобы у красных сволочей, кухаркиных детей, возомнивших себя хозяевами России, под ногами горела земля сибирская… И да хранит вас Бог. Засим Атаман Оренбургского казачьего войска, Дутов, Александр Ильич. 5 мая 1918 года от рождества Христова».
Прочитав письмо атамана, я закурил и пустил бумагу по кругу. И хотя после беседы с генерал-лейтенантом Толстовым, я предполагал нечто подобное, но теперь, здесь, вся эта затея мне все меньше и меньше нравилась…
— Твою мать! — вскочил на ноги сидевший до этого на пне Давыдов. — Да на хрена нам это нужно!? Если мы эту чертову куклу украдем, или тем паче порушим, то не у большевиков, а у нас под ногами земля запылает, и нам уже из тайги живыми не выбраться. В этих гаях и сгинем…
Громыко Алексей также был против плана, задуманного Дутовым.
— Ваше благородие, Иван Захарович, ну ее к лешему, бабу эту… Возвернемся назад, пока Бог боронит… А уж что сказать атаману, у нас еще будет время подумать.
В душе я был полностью согласен с товарищами, но уйти, хотя бы краем глаза не взглянув на эту «Золотую бабу», я просто не мог.
— Сделаем так (Давыдов и Громыко щелкнув каблуками, вытянулись): я сейчас схожу один, посмотрю на идола этого и через час начнем восхождение на плато…
Отбросив красноармейскую одежку в сторону, не оглядываясь, я направился ко второй скале.
Высоченная, более трех метров, деревянная фигура грубо вырезанной из дерева женщины с обвислыми грудями сидела на большом, плоском камне. Толстые, выпирающие ее губы были черны от высохшей крови, а в руках у нее покоилось широкое блюдо, чуть ли не медный таз, доверху заполненный золотыми монетами и грубыми украшениями… И справа, и слева от идола, вдоль стен, покрытых халцедоном натечным, навалом лежали десятки, сотни отрубленных по локоть рук. Многие явно лежали уже не один десяток лет, высохли и сморщились, но от некоторых шел ни с чем несравнимый запах гниения… Рой черных, отливающих зеленью мух, жужжа, поднялся над этими страшными трофеями (или жертвоприношениями?) при моем приближении. Я — человек, истинно верующий в Бога, но даже под расстрелом вряд ли бы согласился на уничтожение этой, пусть языческой, но все равно почитаемой людьми святыни…
Я выскочил из пещеры, и как оказалось — вовремя. В том направлении, где остались мои казаки, слышались глухие выстрелы наших винтовок и раскатистые — дробовиков… Подбежав к товарищам, я понял, что они отстреливаются вслепую, не видя противника, а те, напротив, из густых зарослей малины и морошки, стреляли прицельно, наверняка. И у Давыдова и у Громыко уже кровоточили небольшие, но болезненные раны от крупной дроби местных охотников. Выстрелив пару раз в сторону кустов, я, а следом и оба приказных бросились к тропе, ведущей на плато, пригибаясь к земле и петляя на бегу… Крупная дробь еще долго царапала камни, за которыми мы прятались, пока короткими перебежками поднимались в гору.
— Кажись, оторвались, ваше благородие, — прохрипел Давыдов, выскакивая на плато и бросаясь к своей лошадке, коротко заржавшей при виде хозяина.
— Да, оторвались, — подумал я, направляясь к встречающему нас старшему уряднику Петру Попову. — Оторвались… Надолго ли?»
10.
…Зима шла на убыль. У кедра лохматые лапы несколько приподнялись от земли и изогнулись — нет более верной приметы, что дело идет к весне… Да и без кедра все было ясно: конец зиме, конец…
«…Что затуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой!
Что призадумалась, девица красная,
Очи блеснули слезой!»
— Ну, ты, дед, даешь, — хмыкнул Савва и резким тычком вогнал жало топора в доску крыльца. — Мало того, что ты и так со мной ежедневно болтаешь, ровно живой, так теперь еще и петь надумал…
Он сидел на просохшем под солнцем крыльце, босой, подстелив под ноги кусок лосиной шкуры: солнце солнцем, но снег даже во дворе пока еще полностью не сошел — прохладно…
— Ну, так что же, Савушка, — в голосе Хлыстова явно чувствовались виноватые нотки. — Я, понимаешь ли, песню эту очень любил… Иной раз скачешь по степи, долго, день почитай из седла не встаешь, да если еще шашкой от души намашешься, а вот запоешь, негромко, для себя, вполголоса, и веришь, как будто и не уставал. Сам не знаю отчего…
«…Много за душу твою одинокую,
Много я душ погублю;
Я ль виноват, что тебя, черноокую,
Больше, чем душу, люблю!»
Гридин, все так же улыбаясь, отложил свежеструганное весло, сгруппировался, словно кошка перед прыжком и, оттолкнувшись босой пяткой от обиженно скрипнувшей доски крыльца, резко повернулся… Как всегда, господин подъесаул (до чего же скор, старая сволочь) обманул Савелия: ни на крыльце, ни в полутемных сенях никого не было. Лишь наглый смешок раздался где-то за углом. Зэка фасонисто, по блатному цыкнул слюной сквозь зубы и, смахнув ногой золотистые стружки с крыльца, пошел в дом. Громкий, протяжный треск, ударив в спину расслабленного зэка, бросил его, испуганного, на пол. Треск повторился, но на этот раз еще более громкий и резкий, и Гридин сообразил, что это может быть не что иное, как начало весеннего ледохода. Натянув кое-как сапоги на босые ноги, он, проваливаясь по колено в жесткий, крупчатый снег, поспешил к реке. Зеленоватый лед, от берега до берега, квадратную полынью, вырубленную им, Гридиным, и уже затянутую тонким ледком, пересекала крупная, извилистая трещина толщиной в руку, Лед на изломе, толстый и блестяще-влажный, отливал бутылочным стеклом, поблескивал радостно, разбрасывая тонкие, радужные лучики…
— Господи, наконец-то весна! — Савелий обессиленно присел на перевернутую, загодя перенесенную выше на берег лодку и, облокотившись на ее округлое, рубчатое дно, громко, трубно высморкался…
— Весна…
«Без лишних слов мы взобрались на лошадей и направились к тропе. Цокот копыт, заглушил звук выстрела снайперской, по-видимому, винтовки, пуля рассерженной пчелой пролетела над головой моей лошади, и с явственным чмоканьем вошла уряднику Петру Попову, ехавшему по правую от меня руку в живот, чуть выше пряжки ремня. Мужик ойкнул, и, зажав руками, растопыренными пальцами тут же почерневшую от крови гимнастерку, откинувшись назад, упал под ноги своей кобыле. Кровь, просочившись между пальцами, попала в ближайшую каменную чашу и, извиваясь розоватыми кудрявыми завитушками, растворялась в воде.
Спрыгнув с коней, мы попытались перебинтовать раненого, но тот, вдруг решительно вырвавшись из наших рук, приподнялся и проговорил тихо, но внятно, сощурившись куда-то в сторону обрыва…
— Тише братцы, тише. Неужели вы не слышите? Ну…
Мы непроизвольно прислушались, но кроме шума ветра, да вороньего карканья откуда-то снизу, из зеленеющих под нами крон деревьев, ничего не услышали…
Петр приподнял окровавленную руку с вытянутым указательным пальцем и, улыбнувшись посиневшими губами, прошептал:
— Сашка, Сашка меня зовет, а вы здесь расшумелись… Тише Христа ради…
И неожиданно шагнув к обрыву, круто уходящему вниз, не мешкая, шагнул в пропасть.
…Вот уже несколько дней, мы, практически не слезая с коней, бежим сквозь враждебную тайгу на юг, лишь иногда давая им часовой роздых. Несколько раз наш небольшой отряд обстреливали невидимые нам люди. Чем эти охотники смазывают дробь неведомо, но ранки необычайно быстро загнивают и очень болезненны… Гной вместе с сукровицей сочится не переставая, а целебные листья подорожника нам покамест еще не попадались. Давыдов иногда примечал поднимающийся над гаем дым сигнальных костров, и мы вынуждены обходить засады за несколько верст…
Преградившая нам путь, пока еще бурная, полноводная по-весеннему река, принесла нашему отряду неожиданное спасение. Мы заметили, как ниже по течению к берегу причалил местный рыбак и, вытащив на камни свою лодчонку, с веслами на плече исчез в кустах… Было очевидно, что бурную реку эту с лошадьми нам не осилить, а оставаться на берегу было смерти подобно, и я вместе с Давыдовым и Громыко привязав бедных, преданных животин к осине, забрались в лодку и, оттолкнувшись от берега, отдались на волю волн и Божьему расположению к нам… Простите нас, лошадки… Надеюсь, вас найдут скорее наши преследователи, чем оголодавшие волки или рыси…»
Гридин кое-как слепил из ивовых ветвей нечто схожее с мордой, побросав в нее остатки мяса и костей, и далеко, насколько хватило сил и бечевки, закидывал ее в воду. Хоть какое-то, но дело, удерживающее его возле практически освободившейся ото льда реки… Теперь Савва, как бы на «законных основаниях» (как же, ловля рыбы дело нужное, все лучше, чем дома в четырех стенах сидеть), блаженно щурясь, часами поглядывал на черную воду с большими ледяными кляксами, медленно проплывающими мимо него… На мясные объедки рыба зарилась редко, но зато теперь практически каждый вечер Савелий варил крупных раков до оранжевого свечения и ел их, запивая черным травяным настоем…
Все бы хорошо, но одуревший от одиночества зэка чувствовал, что еще немножко, совсем чуть-чуть, и он сойдет с ума…
А тут еще проклятый казак со своей нескончаемой, унылой песней…
11.
«Товарищам моим совсем плохо. Я не врач, но мне кажется, у них все признаки гангрены. Вокруг ранок от дроби огромные, с ладонь, багрово-сизые пятна, от ран дурно пахнет. Жар…
Отсутствие весел сказывается на скорости хода лодки. Первое время я еще пытался подгребать ладонями, но поняв тщетность подобных действий, плюнул и, пересев на нос лодки, лишь иногда с трудом направлял лодку в ту или иную протоку, коими богата эта безымянная река. Молю бога, чтобы нам не попались пороги, без весел мы просто приговорены…
Сколько дней мы плывем — я уж точно и не скажу…
Сегодня ночью умер Давыдов Емельян.
Я спал и не видел этого, но обнаружив его тело, изогнутое дугой на дне лодки, догадался, что он страшно мучился перед кончиной…
Громыко Алексей пока еще жив, но бредит не переставая, плачет и зовет матушку…
Господи, упокой душу усопшего раба твоего Емельяна, а нам дай шанс выжить… Голова кружится, ежеминутно хочется пить… Боюсь, что и у меня жар…
Лодку прибило к берегу, и я, увидев шедшую от песка тропку, пошел по ней… Каково же было мое удивление, когда на небольшой поляне, совсем недалеко от реки, я увидел старенькую часовенку и небольшой домик поблизости от нее. Господи, неужели там люди? Православные?…
Скит оказался заброшенным, хотя и не разграбленным. Хорошо хоть это… Перенес Алексея Громыко в дом, а Емельяна в часовню…
Передохну, и займусь похоронами… Спасибо тебе, Боже, за милость твою… Спасибо».
Самокрутку, свернутую из последнего листочка записок подъесаула Уральского казачьего войска, Хлыстова, Ивана Захаровича, Гридин искурил на берегу реки… Выбросив окурок в мутную, глинистую воду, он уже было собрался идти домой, как вдруг заметил на небольшой, чуть более крышки стола, плывущей льдине что-то черное.
— Неужто косуля, — обрадовался Савва. Мясо уже подходило к концу, а в лес он идти побаивался: опять по ночам частенько слышался волчий, голодный вой. Судя по всему, стая вновь появилась в этих местах.
Плюнув на холод, Савелий, прихватив длинную коряжину, валяющуюся на берегу, вошел в воду. Провалившись по грудь в студеную реку, он зацепил палкой льдину и аккуратно, не торопясь, начал подтягивать ее к берегу. На хрупкой, неверно покачивающейся льдине лежала, свернувшись в комочек молодая женщина, скорее даже девушка, в темном пальтеце и промокших валенках.
— …Ах, еб… — начал было ошарашенный зэка, но тут девушка приподнялась надо льдом, и, упершись в холодное крошево красными, озябшими руками, посмотрела на него, удивительно крупными, зеленоватыми глазами…
— Дедушка, дедушка… — лицо ее сморщилось в плаче, и она вновь упала на лед, сотрясаясь в рыданиях, горьких и беззвучных…
…Подбросив в печку дров, Гридин положил девушку на медвежью шкуру своей постели и рывком, неуклюже и грубо стащил с ее плеч промокшее, отяжелелое пальто. Легкое платье и поношенная шерстяная кофточка, еле сходившиеся на округлом ее животе также были пропитаны холодной, талой водой.
Отбросив неожиданно возникшее чувство неловкости, Савелий не обращая внимания на робкие, бессвязные протесты девушки, раздел ее догола и грубой, шершавой своей ладонью начал растирать по шершавому, в морозных пупырышках тельцу, размякший возле раскаленной печки медвежий жир, гадая мысленно, как, отчего эта беременная женщина оказалась на льдине, на реке…
— Никак на сносях бабенка!? — ехидно поинтересовался у него за плечом вездесущий Хлыстов. — Глядишь, через месяц родит… Что делать то будешь, паря?
— Не знаю, отстань за ради Бога, — отмахнулся от казака Гридин и, аккуратно перевернув девицу на бок, растер жиром ее спину, ягодицы и ноги, вплоть до маленьких, розоватых пяточек…
— Смотри, милок, вдруг что не так пойдет, или, того хуже, вдруг при родах отойдет… Что тогда? Мясом дитя кормить станешь?
— Да что ты раскаркался, ваше благородие!? — взорвался зэка, выпрямляясь. — Сам знаю, к людям нужно. Но не сегодня и не завтра, а как приспичит, так и поеду…
— Дедушка, дедушка, а кто меня вчера раздел? — Савва тяжело проснулся, приподнялся с брошенного на пол тряпья, на котором проспал остаток ночи, и ошалело уставился на беременную девицу. Она уже успела одеться в свое, хоть и мятое, но высохшее платьице и выглядела необычайно мило, по-домашнему.
— Да какой я тебе дедушка? — Савва обиженно засопел и, запахнувшись в потрепанный уже бешмет, присел на лавочку. — Мне, девочка моя, всего-то сорок два скоро будет… А ты— дедушка…
Она, прыснув, присела рядом и тонкими пальчиками прикоснулась к его всклокоченной, черной, с редкими седыми пучками бороде.
— А это что, дяденька?
Зэка почесал буйную, неухоженную свою бородку и, тоже смеясь, ответил, глядя в зеленую бездонность ее глаз:
— Да понимаешь, девонька, не могу я, несподручно как-то бриться без зеркала, да к тому же саблей… Ну, не умею…
Она посмотрела на арсенал, развешанный на стене, и в голос рассмеялась, весело и беззаботно…
…Девушка странным образом довольно быстро освоилась в не обустроенном холостяцком жилище Савелия. Придерживая крупный живот рукой, она проворно носилась по избе: там подметет, там вытрет, там что-то соскоблит до блеска…
Девушка была из разговорчивых и часами не умолкал ее высокий, веселый голосок, но стоило Гридину поинтересоваться, кто она такая и откуда, тут же умолкала и могла после этого часами молча просидеть на крылечке, укутавшись в просторную и теплую казачью шинель…
Всю тяжелую работу по дому, будь то ходить за водой или же дровами, Савва старался выполнять сам, но девушка, словно верная собачонка, потешно переваливаясь перекормленной уткой, всюду сопровождала хозяйственного мужика.
— Дядя Савелий, — пристала она как-то к нему, когда он, скользя по влажной глине и шепотом матерясь, пер в горку полное ведро мутноватой воды. — А ты почему здесь живешь совсем один? Ты что ли староверец? От людей ушел? К Богу…?
…— Ага, варнак, попался… — встрял в разговор язвительный Иван Захарович, — Ну и что ты ей теперь на это ответишь, кем назовешься: баптистом или геологом?
Господин подъесаул хрипло рассмеялся и закашлялся глухим, удаляющимся кашлем.
— Нет, зоренька, — обреченно признался ей зэка, вновь хватаясь за дужку ведра. — Никакой я не баптист, да и геолог я тоже никакой… Вор я, девочка. Вор. Самый что ни на есть обыкновенный квартирный вор… А теперь к тому же и беглый…
Девушка умолкла, приотстав, расстроенно поглядывая на ссутулившегося Савелия
… — И давно ты тут прячешься, Савелий Александрович? — зэка скорее догадался, чем услышал ее, семенящую где-то позади него.
— Давно?
— Кому как, — Савва распахнул перед ней плетеную калитку.
— Кто-то, быть может, и годами в бегах прожить может счастливо, в ус не дуя, а мне эти мои восемь месяцев большим сроком показались…
…Они сидели на лавке, возле остывающей печки, не зажигая света, и молчали. О чем думала эта молодая, и надо полагать, из-за беременности ставшая такой чуткой женщина, он знать не мог, а сам, глядя на темные окна, все никак не мог решить: правильно ли он сделал, во всем ей признавшись, или нет?
— Может быть чайку, дядя Савва? — нарушила она молчанье и поднялась с лавки, подошла к накрытому деревянной крышкой запотевшему ведру…
Нагнувшись, девушка зачерпнула чайником воду и вдруг рухнула на колени и часто-часто, словно старая сука-дворняга в полуденную летнюю жару, задышала широко раскрытым ртом, а потом, отчаянно схватившись за живот, с криком упала Савелию в ноги…
— Да ты что, родная!? — засуетился тот и попытался приподнять роженицу.
— Ой, йёй, йёй, больно, больно мне! — запричитала она как-то уж очень по-бабьи, прозрачной ладошкой вытирая с лица обильно выступивший пот.
— Потерпи, потерпи, родная, завтра поутру ко врачу поедем… У меня лодочка есть… Как знал, на днях весла справил… Потерпи рожать, кому говорю потерпи… У меня еще ничего, ты слышишь, ничего не собрано… Так что ты поспи пока, зоренька моя, поспи…
Савва поставил на печь котел с оставшимся лосиным мясом, от души посолил воду и приправил молодой, совсем мелкой еще черемшой, что в изобилии проклюнулась на прогретом южном берегу реки.
Покончив с мясом, приоткрыв шторку, он прислушался к мирному посапыванию спящей девушки, перекрестился торопливо и вышел из спальни.
…Месяц, четкий, словно вырезанный из сияющей жести, еще болтался в темном, утреннем небе, когда в спальне раздался громкий, болезненный стон:
— Ой, дяденька, ой, Савелий Александрович, больно мне! Ой, как больно, мамочка родная…
Гридин заметался по комнате, упаковывая в мешок отварное мясо, завернутое в кусок давно уже порванной на ветошь простыни. Казачью шинель свернув в тугой узел, также впихнул в мешок (мало ли что), остатки табака пересыпал в карманы, и, накинув на плечо мешок с золотым песком, наклонился над побелевшей девушкой.
— Ну, вот и все, зоренька. Пошли.
— Куда, куда ты направился, Савелий Александрович? — тут же подал голос неугомонный подъесаул. — Вниз по реке сплошные пороги, я проверял в свое время. Сгинете на такой лодчонке. Вверх — на сто верст ни одной деревни… Куда, куда ты, дурковатый?
— Вверх, Иван Захарович, — вздохнул безнадежно Гридин. — Вверх…
И, набросив на девушку пальто, заботливо поддерживая ее за плечо, вышел из дома, старательно прикрыв за собой дверь…
…Девушка, свернувшись комочком, укрытая шинелью от росистой ночной прохлады, плакала и вздрагивала во сне на корме лодки, а он, сдирая в кровь ладони грубо оструганными веслами, все греб и греб, монотонно сгибая и разгибая ноющую спину.
— Может, одумаешься, солдатик? — хихикнул примостившийся на носу лодки Хлыстов. — Ну что тебе она? Ты даже имя то ее так и не узнал… Чуть-чуть подтолкнуть веслом — и все, нет девоньки… Обратно вернешься в скит… Я тебе богатое золото покажу, и копь смарагдовую, коли пожелаешь… Дорого камень этот стоит, ох дорого, иной подороже брильянта будет… Что, скажешь, плохо нам с тобой вдвоем было? Ведь нет же…
— А не пошел бы ты, Иван Захарович, куда подальше. Надоел— спасу нет.
Он закурил и заметил, что девушка уже и не спит, а со страхом смотрит на него…
— Ты с кем, с кем, дядя Савелий, разговариваешь?
— Не бойся, зоренька. — успокоил ее раздосадованный зэка. — Это я со своим дружком бывшим беседую… В свое время не договорили, вот он и пристает, писатель, мать его… Все в душе моей копается… Человековед…
Гридин выбил трубку о борт лодки, снова взялся за неподъемные, казалось, весла…
— Куда, куда ты меня везешь? — девушка приподнялась и, придерживая живот, осмотрелась. — Здесь даже деревень-то, и тех нет, а уж докторов и подавно не найдешь…
— Туда. — мужик коротко махнул головой, не переставая налегать на весла. — Там уж точно и доктор есть, и медсестра опять же.
Он рассмеялся, старательно моргая, пытаясь сбросить с ресниц предательские слезы… Потом, замявшись, вновь пристал к ней с давно уже мучившим его вопросом…
— Ты лучше, голуба, скажи мне наконец, ну вроде бы как на прощанье, на кой ляд, на лед в такое время пошла… И вообще, колись, откуда ты, зоренька, появилась?
Она помолчала, упрямо глядя на Гридина, потом потупившись, выдавила:
— Я, дяденька, из Ивдели, есть такой городок… Я, я специально на лед пошла… К полынье… А потом испугалась… Не смогла… А тут и лед пошел…
Она вновь заплакала, обиженно вытирая слезы маленьким кулачками.
— Ну, зачем, зачем ты меня с льдины снял? Мне уже и не холодно стало… Совсем не холодно. Правда-правда… А теперь у тебя, Савелий Александрович, через меня неприятности могут случиться…
— Неприятности… — хмыкнул он и умолк, ни о чем особенно не думая…
— Мягко сказано, неприятности…
12.
…Колючка, вышки, длинные бараки лагеря, того самого, откуда прошлой осенью Савелий Гридин так удачно бежал, несмотря на поздний вечер, уже отчетливо виднелись сквозь редкие сосны, а он все искал и искал причины и предлоги оттянуть тот момент, когда перед ним вновь откроются высокие, лагерные ворота…
Встав на колени, зэка под недоуменным взглядом роженицы, жесткой ладонью содрал пухлую, мягкую заплатку мха, бугрившегося возле ярко-черных корней, завернутой в спираль березы, невесть когда порченой молнией. По-собачьи, быстро выкопав в легкой, песчаной почве небольшую ямку, он потянулся к золоту. Подраспустив тесемки мешка, захватил пальцами несколько горстей самородочков покрупнее, и, заполнив ими ямку, вернул мох на прежнее место, для верности утопив в нем пару-тройку раз кулак. Поднялся и, отряхнув ладони, нежно прикоснулся к ее волосам, легким и пушистым.
— Ты, зоренька, березку эту крепко запомни, а когда все закончится, купи какой-никакой домишко. Домой, в Ивделю свою, не возвращайся. Ни к чему, я думаю. Тут тебе, если дурой не будешь, и на дом, и на скотину за глаза хватит…
— Стой, мать твою! Куда прешь! Стой, стрелять буду…
— Вертухай-краснопогонник направил на Савелия и девушку поблескивающий свежей смазкой автомат.
— Врача. Позови врача, бестолочь! — Гридин нарочито злобным голосом прогонял из души своей последние сомнения… — Зови лепилу, видишь, девочка рожает…
— Наташа, Наташа я… — пискнула она, а долговязый, черный от щетины грузин — врач, в белом расстегнутом халате, из-под которого виднелись голубая, несвежая майка и мятые офицерские штаны, уже подхватывал ее, обессиленно обмякшую, на руки.
— Наташа…!? — он, жалобно проводив девушку взглядом, недоуменно пожал плечами. — Так какого ты мне раньше не назвалась, а то все зоренька да девочка…? Чего стеснялась?
На КПП пришел и вызванный дневальным начальник зоны, полковник Смоленский, умный и незлобивый мужик. Прищурив близоруко глаза, он внимательно вглядывался в лицо Гридину, странному типу, заросшему и грязному, одетому в потрепанный казачий бешмет, шаровары с широкими, линялыми лампасами и высокие офицерские сапоги тонкой, мягкой кожи.
— …Заключенный Гридин, Савелий Александрович, номер сто восемьдесят шесть, дробь четырнадцать, статья сто сорок четвертая, УК Российской федерации, часть четвертая. Добровольно вернулся из побега.
Потом вздохнул, и, сняв заветный мешок, передал его в руки оторопевшего офицера: — А это вам, гражданин начальник. Может, пригодится…
Полковник запустил руку в мешок, поднес ладонь с золотым песком к глазам, хмыкнул неопределенно и, высыпав его обратно, проговорил негромко и веско…
— Ну, хорошо, Савелий Александрович… Сегодня я песочек взвешу и обдумаю… Пожалуй, кило за год вас не обидит? Нет? Ну и ладушки…
13.
Дневальный по бараку широко распахнул дверь в темное, давно не проветриваемое помещение и громко, весело гаркнул:
— Савва, дуй на КПП. Кум приказал. Там до тебя гости приехали. Жена, кажись.
— Какие там гости? — буркнул тоскливо Гридин, отбрасывая старую, зачитанную, в жирных селедочных пятнах газету. — Мне до звонка месяц остался. Какая, к лешему, жена?
…Возле высоких, металлических ворот, усиленных сверху колючкой, в нарядном, голубеньком платье стояла красивая, молодая женщина с необычайно зелеными, радостно распахнутыми глазами. Рядом с ней в мокрых, видимо только что описанных штанишках, копошился светловолосый пацаненок лет двух, может быть чуть старше, увлеченно лепивший пирожки из песка.
— Здравствуйте, Савелий Александрович. — протянула она ему свою узкую, прохладную ладошку. — Я все сделала, как вы и хотели: купила домик прямо возле речки… Хорошая такая речка, тихая… Коровенку, поросенка и даже мотоцикл для вас…
— Для меня? — Опешил зэка. — Наташа, ты!?.. Мне!?..
— Ну да. Кому же еще? — искренне удивилась девушка и, бросив ласковый взгляд на мальчика, добавила:
— Если вы, Савелий Александрович, согласитесь меня с таким приданым в жены взять…
Гридин посмотрел на Наташу, на сына ее и, прислонившись к теплым, крашенным зеленым листам лагерных ворот, закурил…
— Да я же старый для тебя, зоренька. Старый…
— Вовсе и не старый, правда, Саввушка?
Мальчик подошел к Савелию и протянул ему грязную пыльную ладонь, коверкая слова, заученно проговорил, потешно, словно для поцелуя, вытягивая губы:
— Папка, здравствуй…
Часовой, прятавшийся от полуденного солнца в тени от будки, громко намекающе кашлянул…
— Да, да — зачастил Гридин. — Я сейчас…
Потом подошел к девушке и, словно не веря в ее реальность, слегка дрожащими пальцами прикоснулся к ее щеке…
— Что, Наташа, и адрес скажешь? — словно все еще сомневаясь в чем-то, протянул Савелий.
— Конечно. — рассмеялась девушка и протянула ему бумажку с заранее написанным адресом…