ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Отец Пети Валуева — бывший правовед — был отправлен в концентрационный лагерь. Через несколько дней пионервожатая на линейке, сделав Пете какое-то замечание, прибавила во всеуслышание:

— Не бери пример со своего отца.

Петя от злости вспыхнул до ушей.

— Вы права не имеете так говорить! Его отец не уголовник, — в ту же минуту задорно отчеканил Мика.

— Папу взяли как правоведа! Сейчас всех правоведов хватают, — в свою очередь крикнул Петя, и голос его оборвался.

Пионервожатая приняла вид крайнего изумления. Воспитательница, Анастасия Филипповна, поспешила к месту «чепе».

— Товарищи, мы где находимся? Мне кажется, мы в советской школе, — предостерегающим тоном сказала она. — Я убеждаюсь, что в семьях у наших школьников еще не вытравился антисоветский дух.

Наступила тишина. Все тридцать два подростка замерли на месте в своих красных галстуках и спортивках.

На другой день мать Пети пришла объясняться с воспитательницей. Та очень холодно выслушала опечаленную даму и ответила, что препирательства с пионервожатой не входят в ее обязанности, мальчики проявили очень большую несознательность, это пойдет, так сказать, по комсомольской линии.

С того дня Петя и Мика перестали являться на линейку. Подошел срок вступления в комсомол, но они не подали заявлений.

— Меня заставят отмежеваться от папы, а тебя от сестры! — повторял Петя, более всего опасаясь, чтобы Мика не покинул его в оппозиции.

Мика фыркнул:

— Франкфуртский парламент! Говорильня старых баб — это наше бюро комсомольское! Стану я унижаться перед ними! — И, не стесняясь, повторял эту фразу в классе.

Через несколько дней его вызвали в бюро:

— Имей в виду, Огарев, что мы не потерпим в наших рядах гнилого либерализма. Изволь переделаться, или нам не по пути.

Вечером он с возмущением говорил Пете:

— Мои слова о франкфуртском парламенте были сказаны только при мальчиках, посторонних не было — стало быть, между ними завелись доносчики. Этот комсомол расчленил нас, поощряя ябедничество. Разве можно сейчас сказать, как в Александровском лицее: «Друзья, прекрасен наш союз!»?

Недавно он прочел статью, в которой молодежи рекомендовалось следовать примеру нескольких высокосознательных граждан, подвиги их описывались детально и с восторгом. Школьница-комсомолка часто бывала в доме своей одноклассницы и заметила, что родители ее настроены не по-советски. Она стала следить, а в доме этом ей доверяли. Оставшись как-то раз одна в чужой комнате, она воспользовалась случаем и проявила образец комсомольской морали — поспешно порылась на этажерке и вытащила давно запримеченные ею тетради с какими-то мемуарами. Этим она помогла органам гепеу разоблачить замаскировавшихся контрреволюционеров. Или другой пример: юноша-комсомолец, всецело захваченный идеей «бдительности», следил за соседом по комнате, он прочитывал его переписку и навел гепеу на след опасного контрреволюционера.

Таковы были подвиги, которые предлагались вниманию юношества как образцы гражданской доблести в эпоху строительства светлого будущего!

Кто же мог быть истинным идеалом Мики? Может быть, побежденные? Белогвардейцы из Крымской армии, из «Союза защиты Родины и свободы», или от Колчака? Их клеймили предателями и подлецами. Мика понимал очень хорошо лживость этих кличек, которые так щедро раздавались советской властью каждому идейному противнику. Он знал, сколько было среди белогвардейцев героев, двух-трех знал лично, он не мог не видеть их духовного превосходства. Но сословное чувство казалось ему оборотной стороной классовой «сознательности» пролетариата. А главное — среди них он не видел единства: все были разобщены, разбросаны, за каждым установлена тщательная слежка, и, что еще важнее, среди населения не было той прослойки, на которую могли бы опереться недавние герои. Готовности к борьбе он тоже не видел — все были слишком утомлены и замучены войной, репрессиями, разорением… Не было вождя, не было знамени, лозунга… Неужели ему предстоит серенький, будничный путь и никто не явится одушевить его? Старшие часто упрекали его, что он небрежно относится к учению, — стоило ли распинаться, когда он не знает, на что это нужно?

Временами ему начинало казаться, что идея придет, что он — накануне: какие-то силы вот-вот должны овладеть им… Странное это было чувство! Он сам доказывал себе несостоятельность таких надежд — откуда?.. Горизонт пуст — ни молний, ни зарниц, ни северного сияния! Темно. Все темно и беспросветно.

Долго ли еще протянется эта пустота?

Однажды к Мике прибежал, задыхаясь, Петя.

— Секретная организация, тайные собрания!.. Доверяю тебе как другу! Держи язык за зубами, — тараторил он.

Оказалось, что одновременно заболели гриппом мать и сестра Пети, и утром Мэри сказала ему:

— Сделай мне одолжение, Петя!.. Впрочем, ты, чего доброго, струсишь!..

Петя гордо выпрямился:

— Поосторожней оскорбляй! У меня свое достоинство все-таки есть!

Взгляд, который она на него бросила, был ужасен! Никто не умеет смотреть так презрительно, как пятнадцатилетние сестры на четырнадцатилетних братьев.

— Ты, Петя, всегда был глуп, таким и остался! Меня в классе все девчонки жалеют за то, что у меня младший брат: всем известно, как братья дразнят и мешают и как они невыносимы.

— Что я должен сделать? Говори, — угрюмо спросил Петя.

Она ответила, заплетая косу:

— Сбегай вот по этому адресу. Тебе откроет дама, вся в черном, сестра Мария. Она ждет меня и маму. Я напишу, что ты мой брат, и она передаст тебе пакет, который ты отнесешь в тюремную больницу имени Газа… Да нет же! Не для папы! Глупости спрашиваешь: ведь ты отлично знаешь, что папа в «Медвежьей Горе». Смотри: я здесь нарисовала, как найти эту больницу. Только помни: ты никому не должен говорить об этой квартире — что и кого ты увидишь там. Мы ходим туда на тайные собрания. Смотри, молчи: а то и маму возьмут, как взяли папу. Это для арестованного священника. Понял?

Мальчик с изумлением смотрел на сестру, ошарашенный неожиданным открытием.

Когда он рассказал обо всем Мике, тот восхищенно воскликнул:

— Здорово! Твоя мать — молодец! Другая бы на ее месте, проводив мужа в лагерь, кудахтала, как курица: не ходи туда, не ходи сюда, будь осторожен! А она не прячет детей за печку. Тайные собрания! Это открытие!

— Несгибаемая римлянка! — воскликнул Петя в гордости за свою мать.

— И в самом деле римлянка, а вот моя Нина — только «ии».

— Что такое «ии»? — с недоумением спросил Петя.

— Дурак! Неужели не смекаешь? Советское сокращение! Ведь у них «замком по морде» — заместитель командира по морским делам, ну а у нас «ии» испуганный интеллигент! Теперь это самый распространенный термин. Бежим, надо оправдать доверие. Я, конечно, с тобой.

Мика схватил пальто и, сделав несколько механических движений, пытаясь застегнуть отсутствующие пуговицы, бросился к двери.

Их приняли в маленькой тесной кухне. Оба с любопытством косились на даму в черном, пока она упаковывала передачу. Она была уже пожилая, с белыми волосами и благородной осанкой. Спросила, не было ли писем от Петиного отца, потом сказала:

— Передай матери, что мы всегда на вечерней молитве поминаем его имя, — и, взглянув на Мику, спросила: — Это Огарев? — Ясно стало, что ей известны все подробности жизни Валуевых.

Вручая передачу, она протянула Пете незапечатанный конверт.

— Твоя мать хотела иметь копию предсмертного письма расстрелянного Владыки — вот, я переписала для нее.

Петя взял, все так же озадаченно. Дама улыбнулась и сказала:

— Если хотите прочесть, можете это сделать. — И, закрывая двери, прибавила: — Спасибо, мальчики.

Оба Аякса переглянулись.

— Все ясно: тайная христианская община.

— Да, да, только не сектантская, если священник и митрополит.

— Конечно, нет — церковная, как во времена Нерона.

— Прочтем письмо?

— Прочтем.

Уселись на окно лестничной клетки.

«В детстве и отрочестве я зачитывался житиями святых, восхищался их героизмом, их святым одушевлением и глубоко сожалел, что дни мученичества уже миновали. Времена переменились — открывается возможность снова страдать за свою веру…»

Мальчики переглянулись: мученичество!.. Люди, которые осмеливаются не подчиняться директивам партии и остаются верными религиозным идеалам, люди, которые умирают за идею, — они, стало быть, есть!!!

То, что они прочли дальше, было уже не столь интересно и важно, — все, что было нужно для них, заключалось в этих нескольких строчках, которые словно приоткрыли перед ними новые дали.

С детства в душе Мики таилась готовность к воспитанию в себе религиозности. Как-то раз маленьким он расшалился и раскапризничался, не слушаясь няни, ударил ее несколько раз кулачками; когда его, наконец, загнали в кроватку, он встал на колени перед образом, чтобы прочесть вечернюю молитву, но глаза его, поднявшиеся на образ, вдруг опустились… Несколько раз он пробовал и не мог поднять их на Лик Спасителя, точно встречал Чей-то строгий испытывающий взгляд. Постояв на коленях с опущенными глазами, он забрался под одеяло, присмиревший и растерянный… Ощущение было настолько сильное, что он пронес его через все детство и отрочество. Религиозного воспитания он почти не получал, молиться его учила только старая няня. Он рос несколько заброшенным — шла гражданская война, отца уже не было в живых, они безнадежно застряли в Черемухах, но жили не в большом барском доме, который был сожжен, а в мезонине, где прежде помещался садовник, жили втроем — он, Нина и няня. Он видел, что сестра чем-то пришиблена. Няня шепотом объясняла ему, что сестра его теперь вдова и тоскует по мужу и ребенку. Это набрасывало тень на всю их жизнь: не было гостей, смеха, удовольствий. Он играл один с собаками и лошадьми, животные принадлежали уже совхозу, организованному в имении, но ему было все равно, чьи они. Когда в 23-м году сельсоветы начали выселять последних помещиков с мест бывших владений, Нина стала собираться в Петроград. У Мики замелькала надежда, что теперь, когда он пойдет в школу и встретится с другими детьми, жизнь станет веселее — будут и товарищи, и шумные игры. Вышло не совсем так — в квартире, где они поселились, наводила террор сухая злая тетка, сестра не развеселилась и здесь, а дети в школе были не совсем такими, какими ему хотелось их видеть.

В школе вовсю велась яростная антирелигиозная пропаганда. И вот здесь обнаружилась странная вещь — проповедь безбожия, словно речная волна, билась о незыблемую скалу в душе мальчика и ничего не могла сделать. Кто-то невидимый, встретивший с образка его взгляд, был всегда рядом. Грубые кощунственные выходки безбожных кружков, организованных в школе, вызывали в нем отвращение. Церковного мира он в это время совсем не знал, полагая, что это все уже давно раздавлено. Теперь оказывалось, что это не так… Идея, которой можно было отдать жизнь, мелькнула пока еще издалека. Оба мальчика по собственному уже побуждению сбегали еще раз на заинтересовавшую их квартиру. Дамы в черном не оказалось, открыла им девушка в платочке и дальше кухни не пустила. Они помялись у порога и ушли.

— Дураки у нас наверху сидят, — сказал Мика, — хотят покончить с религией, а сами устраивают гонения: ведь уже хорошо известно, что мученичество порождает последователей!

Через две недели праздновалось шестнадцатилетие Мэри. Со времени ареста мужа Ольга Никитична Валуева еще ни разу не устраивала торжества. Собралось несколько родных и знакомых; Мэри в школьном платье, с гладко зачесанными волосами вовсе не имела праздничного вида.

— Она сказала мне, что будет монахиней! — шепнул на ухо другу Петя. Мика с любопытством покосился на девушку. Как раз в это время Нина ласково тормошила Мэри, говоря:

— Что-то бледненькая, и прическа уж слишком скромная, а сюда хоть бы узкую полоску кружев.

Желая развлечь молодежь, Нина положила на стол карты «Почта амура». Мика взял их неохотно. Но внезапно его внимание привлекла одна фраза, он перечел ее раз, другой и перебросил карту Мэри, говоря: «Рубин». Девочка прочитала фразу, подняла голову и пристально посмотрела на него черными глазами. Этот взгляд весь вечер занимал мысли Нины: «Что мог Мика телеграфировать Мэри? Я рада была бы, чтоб он увлекся! Хоть капельку! По крайней мере, ногти бы свои привел в порядок, — да ведь не похоже!»

А под рубрикой «Рубин» стояло:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Через несколько дней после празднования дня рождения Петя опять ворвался к Мике. Из тюрьмы выпустили на один день иеромонаха отца Гурия Егорова, того, которому они относили передачу. Сейчас они пойдут на квартиру, где соберутся все, кто хочет проститься с ним, так как его отправляют в ссылку на Север. Необходима очень большая осторожность, чтобы гепеу не накрыло собрания.

Отправились к Валуевым, от них, присоединившись к Петиным сестре и маме, — на тайную квартиру. Пересиливая застенчивость, Мика отважился спросить Ольгу Никитичну по поводу заинтересовавшего его письма.

— Это письмо митрополита Вениамина, который расстрелян по обвинению в контрреволюции несколько лет тому назад, — ответила она, понижая голос. — Советская власть обычно расправляется со своими жертвами тайно на дне своих казематов, но с Владыкой им было слишком неудобно так поступить. Был организован публичный показательный суд, с некоторым подобием прежнего суда в зале бывшего Дворянского собрания. Муж сумел раздобыть мне билет благодаря своим прежним юридическим связям. Сколько было грубости и надругательства! Я раз не выдержала и крикнула со своего места: «Не издеваться!» — и несколько голосов крикнули со мной. Адвокаты боялись каждого своего слова. Я невольно вспоминала суды царского времени. Засулич была настоящей преступницей, а между тем какие пламенные речи лились в ее защиту, сколько было выражено сочувствия в публике! А теперь, когда собравшаяся у подъезда толпа закидала Владыку цветами, — в ту минуту, когда его усаживали обратно в «мерного ворона», — тотчас откуда ни возьмись хлынули конные гепеу и увели под конвоем оцепленных людей! Я как-то сумела проскочить между мордами лошадей и ускользнула. Были и другие штучки: в день приговора залу до отказа набили агентами гепеу, которые, согласно приказу, разразились аплодисментами в ответ на объявленный приговор. Эта достойная выдумка должна была иллюстрировать народный восторг. Власти, очевидно, боялись, чтобы не повторились выкрики с мест, и приняли свои меры. Но вся площадь и вся Михайловская были в этот вечер переполнены народом, в глубоком молчании стоявшем в ожидании приговора, и эту толпу, остановившую движение транспорта, нельзя было ни выловить, ни оцепить… Был конец лета, и небо, помню, все пламенело от заката.

И через несколько минут она прибавила:

— В последние два-три года, с усилением власти Сталина, прекратились уже всякие высказывания и выкрики; молчание даже в очередях перед тюрьмами. Усиливающийся террор покончил со всеми изъявлениями гражданских чувств.

Мика молчал под впечатлением рассказа, в котором, кроме содержания, его поразила смелость этой женщины. Ведь он постоянно видел Ольгу Никитичну, он привык слышать ее разговоры: «Мальчики, идите пить чай», «Ты опять не вымыл руки, Петя», «Мика, возьми пирожок», — и почему-то в голове его уже сложилось убеждение, что если человек говорит такие фразы, то других, более интересных, от него уже ждать нечего.

Когда подошли к дому, где находилась таинственная квартира, Ольга Никитична запретила какие бы то ни было разговоры и велела подниматься поодиночке. Из уже знакомой им кухоньки их провели по узкому коридору в комнату, где Мика увидел освещенные образа, аналой и множество девушек и юношей, сидевших на стульях и просто на полу посреди библиотечных шкафов и стеллажей. Понемногу заполнился даже коридор; осторожные звонки и тихие шаги продолжались непрерывно, переговаривались только полушепотом.

Священник был в монашеской рясе, очень худ и бледен и напоминал древнехристианского пресвитера, который беседует со своей паствой в дни гонений: он просил не разъединяться, не отходить душевно, поддерживать друг друга, рассказывал о жизни в заточении… Потом все начали подходить к нему поочередно под благословение. В одиннадцать вечера он обязан был явиться обратно в гепеу, и теперь прощался с каждым двумя-тремя словами. Все тихо передвигались в молчании при колеблющемся свете лампад, получивший благословение направлялся тотчас к выходу. Картина эта окончательно воспламенила воображение Мики. Ему мерещились катакомбы во времена римских кесарей, а Петина мать представилась благородной матроной, женой опального патриция; она пришла на тайное христианское собрание со своей виллы на Тибре и привела с собой двух неофитов…

Когда пришла их очередь подойти к священнику, «римлянка» пропустила вперед Мэри, а сама встала за мальчиками и, положив одну руку на плечо сына, а другую на плечо Мики, сказала:

— Это новенькие. Их привела я.

Мика робко поднял глаза на священника.

— Даст тебе Господь по сердцу твоему! — произнес тот и благословил Мику.

Выходя с Петей, он спросил его: сказал ли ему отец Гурий что-нибудь?

— Он сказал слова Зосимы: «В миру пребудешь, как инок». А Мэри — «Да будешь ты сохранена лилией сада Гефсиманского!» Мама говорила о нем, что он даст себя четвертовать за свои идеалы.

— Таким буду и я, — сказал себе Мика и невольно поднял глаза на звездное небо.

В первые же годы после переворота, несмотря на притеснения и прямые гонения, устраиваемые советской властью на Православную Церковь, и даже, может быть, именно вследствие этих гонений, религиозная жизнь в Петербурге очень оживилась. Почти при каждой церкви образовалась своя небольшая ячейка глубоко верующих людей, которые ушли очень далеко от мертвой обрядовой церковности, готовы были преобразовать всю свою жизнь согласно требованиям религии и дойти, если нужно, до мученичества. И доходили. Гонения очистили церковную среду. Одно из ведущих мест заняла Александро-Невская Лавра: там, при Крестовой церкви, образовалось Александро-Невское братство. Это было движение молодежи «комсомольського» возраста. Руководили три священника: отец Иннокентий, отец Гурий и отец Лев. Гурий и Лев — родные братья, оба с университетским образованием, а Гурий — в миру Вячеслав Михайлович Егоров — успел, кроме того, окончить Духовную Академию, закрытую советской властью. В период империалистической войны оба брата (тогда еще не имевшие священного сана) пошли на фронт санитарами и собирали под огнем раненых, не желая ни проливать крови, ни держаться в стороне от происходившего. Приняв священство и монашество в самое трудное для Церкви время, оба встали во главе молодежи как духовные руководители объединения. Первое время братство сгруппировалось вокруг Крестовой церкви, на территории Лавры; оно включило в себя молодежь обоего пола, девушки в те дни носили белые косынки, которые очень скоро пришлось снять ради конспирации. Перед братством была поставлена задача воскресить дух древнехристианских общин. Члены братства полностью обслуживали Крестовую церковь — пели, читали, прибирали, ухаживали за больными, о которых удавалось узнать, носили передачи заключенным, собирались для совместного чтения святоотеческой литературы, соблюдали церковный устав исповеди, посты, посещение богослужения; занимались Законом Божиим с детьми. Очень многие поступили студентами в Богословский институт — только что открытый вместо разгромленных академий. Одушевление было очень большое, но осторожности, как и следовало ожидать, слишком недостаточно. И Крестовая церковь очень скоро привлекла внимание гепеу. Осенью 1923 года был закрыт Богословский институт и разом арестованы все его руководители и профессора, а также все три священника и другие, наиболее выдающиеся члены братства, которое оказалось, таким образом, обезглавлено.

В течение первых нескольких дней опечаленная молодежь еще собиралась в Крестовой церкви, и многие в глубине души уже мечтали о мученичестве, а когда церковь закрыли, стали собираться на частных квартирах, украдкой осведомляя друг друга, на общие средства носили передачи арестованным «отцам». Собрания на квартирах бывали многолюдны — иногда до сорока человек, — и часто чей-либо запоздалый звонок заставлял тревожно настораживаться. Но предательство не гнездилось внутри братства, и гепеу не удавалось накрыть тайное собрание. Скоро в братстве образовался своего рода боевой штаб — в одной из квартир на Конной улице удалось устроить нечто вроде монашеского общежития: путем обменов и самоуплотнений удалось заселить всю квартиру братчицами из числа бессемейных девушек и женщин, все числились на советской службе — учительница, бухгалтер, библиотекарь, медсестра… По документальным данным это была типичная коммунальная квартира. В каждой комнате жило по две девушки, центральная комната служила монашеской трапезной, туда были собраны образа, уставленные наподобие иконостасов, а посередине стоял длинный стол. Стены этой комнаты были сплошь уставлены стеллажами с книгами, принадлежащими арестованным отцам. Здесь совершали трапезы, читали молитвенное правило утром и вечером и принимали приходящих.

Из недр братства вышла героическая пара — священник Федор Андреев и его жена Наташа. Когда стало известно о ссылках огромного числа священников, Андреев заявил о своем желании принять священный сан. Молодая жена дала согласие, зная, на что идет, а сама в это время уже ждала ребенка. Вскоре Андреев был арестован и погиб, выпущенный из заточения за три дня до смерти, вслед за этим пропала в ссылке его жена.

Священники появлялись и исчезали молниеносно, но братство не распадалось. Живучесть его была поразительна: на десятый год после первого разгрома оно еще продолжало подпольное существование.

Такова была организация, в которую жажда подвига привела Мику. Со дня собрания на Конной улице он весь отдался братству. По субботам и воскресеньям отправлялся на Неву в Киновию, где братство в тот период опекало и обслуживало небольшую церковочку, и не пропускал ни одного братского собрания.

Старые-старые иконы с их потемневшими, застывшими ликами, золотые нимбы и овеянные ладаном песнопения, красота старинных уставных служб — все это было тесно связано с прошлым его Родины, это было гонимо — стало быть, очищено от всего подкупленного и насильственного. Это одно не изменилось, не распалось, осужденное на смерть, — не умерло.

Перед Пасхой он решил пересмотреть отношения с сестрой: все члены братства говели, и Мика понимал, что прежде чем приступить к Таинству, должен помириться с Ниной. Это было нелегко: он очень давно не входил с Ниной в искренний, задушевный тон.

Несколько дней он собирался с духом, наконец в Страстную Среду — канун Причастия — постучался к сестре.

— Нина! — и вспыхнул яркой краской, но не опустил глаз, — я иногда… часто… всегда почти… был с тобой груб и несправедлив. Завтра я иду к Причастию — прости меня!

— Мика, милый! — воскликнула пораженная Нина. — Как неожиданно! Я тебя прощаю, конечно, прощаю! Я и сама виновата, — и слезы хлынули из ее глаз. — Мика, ты не знаешь, как ты мне дорог, ведь тебе было только несколько дней от роду, когда умерла наша мама. Прости и ты меня: у тебя не было счастливого детства! Папа мог бы меня упрекнуть. Не вырывайся, дай хоть раз все сказать! Мика, ты осуждал меня, но… этот человек — Сергей Петрович — он в самом деле любит меня. Я скоро поеду к нему на месяц, и мы зарегистрируемся. Для тебя ведь это очень важно — ну вот, ты можешь не краснеть за меня больше, милый Мика!

Он высвободился из ее объятий, чтобы взглянуть ей в глаза.

— Ты замуж выходишь?

— Да, Мика.

— Это хорошо, а то я все время думал, что как только мне минет шестнадцать лет, я войду к вам и ударю его по лицу. Тогда волей-неволей он примет мой вызов.

— Мика, да ты рехнулся! Ведь я же не девушка! Даже в прежнее время честь вдовы не опекалась так, как честь девушки, а теперь все спуталось: венчаются уже немногие, а советская бумажонка о браке так мало значит! Бога ради, брось эти мысли, я хочу, чтобы вы были друзьями. Он теперь в ссылке, его можно только жалеть.

— Если он с тобой повенчается, я с ним помирюсь, конечно. А что мое детство было несчастливое, не ты виновата. Да и лучше, что несчастливое, не избаловался, по крайней мере. Я долгих объяснений не люблю: нежным я никогда не стану, а грубым постараюсь не быть, хотя поручиться за себя трудно. А теперь все!

И он убежал, больше всего опасаясь как-нибудь расчувствоваться.

Глава вторая

В последнее время у Нины появился поклонник — уже пожилой музыковед-теоретик, восхищавшийся ее голосом и глазами. Он несколько раз провожал ее с концертов, покупал ей цветы и шоколад. В Капелле кто-то рассказывал, что на одной из платформ по Московской дороге, в полуверсте от путей, с наступлением сумерек заливаются в кустах соловьи. Несколько молодых сопрано заявили, что поедут их послушать; присоединились два-три тенора — и собралась компания молодежи. Позвали и Нину. Пожилой теоретик оказался тут как тут и заявил, что поедет тоже. Нине было совершенно ясно, что старый плут едет ради нее и что все это отлично понимают. Предполагалось, очевидно, что после слушания соловьев разойдутся парами по лесистым окрестностям в ожидании утреннего поезда, и объятия теоретика предназначались ей. Она ни словом, ни жестом не показала, что поняла намерения относительно себя, однако и не отказалась от поездки.

На следующий день, в разговоре с Олегом, Нина сказала:

— Я хотела предупредить: в субботу вечером у нас в Капелле организуется поездка за город. Может быть, я не вернусь до утра — не беспокойтесь, если меня не будет.

— Вот как?! И мужчины едут?

— Одним дамам было бы несколько рискованно… разумеется, и мужчины, наши тенора, — самым невинным тоном ответила она.

— Скажите, а кто этот господин, несколько семитского типа, который был у вас на днях? Это тоже артист Капеллы? — спросил Олег.

Она слегка смутилась.

— Да, это музыковед-теоретик, из тех, что заседают в президиуме в знаменательные даты и произносят вступительное слово, — и прибавила для чего-то: — Сергей не выносил людей этого сорта.

— А он случайно не едет?

«Однако ты становишься слишком проницателен, мой милый», — подумала Нина и спросила:

— А вас почему интересует это?

— Мне показалось, что он посматривает на вас, как кот на сливки. Очевидно, соловьиные трели его мало интересуют, иначе, я полагаю, вы бы не согласились ехать.

Нина невольно прикусила язычок.

Этот разговор показал ей, что она уже успела несколько отклониться от стрелки барометра, которая показывала хороший тон в прежнем светском обществе. Весь этот вечер она продумала над тем, как могло случиться, что она была уже на волоске от такого неразумного шага и едва не скомпрометировала себя в своем самом близком семейном кругу!

Она вынула из сумочки фотографию Сергея Петровича и долго всматривалась в его лицо, как будто ища у него защиты против себя самой.

«Неизвестно откуда взявшийся, понатершийся по клубам краснобай, болтает о музыке, но не владеет ни одним инструментом, подкоммунивающий делец! И я могла унизиться до того, что едва не изменила Сергею!.. Олег, милый мальчик, деликатнейшим образом удержал меня! Скорее к Сергею! Прижмусь к его груди, после стольких лет почувствую себя опять любимой, молодой женой!»

На другой день она решительно отказалась от поездки, а проходя мимо теоретика, не ответила на его поклон.

Судьба как будто ждала ее решения: в этот же день Наталья Павловна вызвала ее к телефону и сообщила ей, что рояль продан за четыре тысячи. Решено: осенью она едет на Обь.

В сентябре ожидалась свадьба Олега и Аси. Надежда Спиридоновна была в ужасе:

— Ниночка, ни в коем случае не позволяй Олегу Андреевичу поселяться у нас с молодой женой. Знаешь ведь, года не пройдет — и уже ребенок, который не даст нам спать. Начнется вяканье по ночам, в кухне нашей развесят пеленки. Я без ужаса подумать не могу! Обещай, Нина, что ты как квартуполномоченная будешь против. У него собственной площади нет, и настаивать он права не имеет. Слышишь, Нина?

— Успокойтесь, тетя, Олег не из таких, чтобы настаивать. К тому же у Натальи Павловны и Аси хватит для него места. — И раздосадованная Нина захлопнула перед носом тетки дверь.

Когда Олег привел Асю с официальным визитом, Надежда Спиридоновна, запрятав подальше свои опасения, проявила весь свой светский такт: она с очень милой улыбкой великосветской дамы поцеловала Асю в лоб. Правда, в эту минуту вид у нее на одно мгновение стал такой, будто она прикоснулась к лягушке. «Очевидно, вообразила себе будущего младенца, — подумала Нина. — Для нее Ася — фабрика вякающих существ».

Тем не менее Надежда Спиридоновна очень мило участвовала в разговоре и даже поинтересовалась, у какой портнихи шьют Асе подвенечное платье, и посоветовала сделать его со шлейфом, далее она осведомилась о фамилии и происхождении шаферов и, услышав фамилии Краснокутского и Фроловского, удовлетворенно улыбнулась.

Когда молодая пара вышла, Надежда Спиридоновна сказала:

— А она очень мила, хорошенькая и держится вполне пристойно. Что значит, однако, порода! Надо будет подарить им что-нибудь к свадьбе. — И более к вопросу о браке Олега она не возвращалась.

Нина ничего не говорила тетке о предстоящей поездке к Сергею Петровичу, не желая волновать ее преждевременно. Но в один августовский вечер, когда она, возвращаясь домой, размышляла как раз о том, что пора заговорить с теткой, Надежда Спиридоновна вышла к ней взволнованная, с красными глазами:

— Нина, Ниночка, это что ж такое? Я вдруг от Аннушки в кухне узнаю, что ты едешь куда-то в Томскую губернию на целый месяц. Как же так?

— Извините, тетя. Я как раз сегодня хотела поговорить с вами и сама бы рассказала вам все, — сказала Нина.

— Тебе не стыдно, Ninon? Из-за мужчины скакать в такую даль?! Все отлично понимают, что ты едешь ради этого господина — ведь всем известно, что он там. Аннушка говорила при мне, не стесняясь. Боже мой, какой стыд!

Нина вся вспыхнула от обиды:

— Почему стыд, тетя? Отчего же, если еду к мужу в изгнание я, это стыд?

— К мужу? Как — к мужу?

— Я выхожу за Сергея замуж.

Надежда Спиридоновна широко открыла глаза, минуту она постояла молча, потом ушла к себе. Неизвестно, какие чувства волновали ее, пока она сидела у себя. Очень скоро она опять постучалась к Нине. «Сейчас заговорит о вякающих младенцах», — подумала Нина, открывая дверь. Но Надежда Спиридоновна сказала:

— Поздравляю тебя, душечка! Вот тебе в подарок браслет. Видишь, на нем надпись: «Dieu te garde»[52]. Это наш семейный браслет: мой дед — твой прадед — подарил мне его к моему совершеннолетию. Желаю тебе счастья! — она вдруг всхлипнула и обняла Нину; седая голова в старомодных шпильках прижалась к ее плечу.

— Ты ведь дочь моего единственного брата, кому же и благословить-то тебя, как не мне? — прибавила она совсем другим — старческим, размягченным голосом.

День отъезда приближался; две недели должно было занять путешествие туда и обратно и только две недели — для пребывания на месте!

За дни, которые оставались до отъезда, Нина еще больше оценила семью, которая ей становилась теперь родной: Наталья Павловна снаряжала ее, как могла бы мать снаряжать дочь-невесту, она даже подарила ей два нарядных гарнитура.

Накануне отъезда, роясь в зеркальном шкафу, Нина наткнулась на младенческую распашонку. Несколько минут она задумчиво созерцала ее, потом окликнула Олега:

— Вот, возьмите! Это крестильная рубашечка, в которой крестили уже шесть поколений мальчиков в семье у Дашковых, в том числе и вас, и моего малютку. Теперь вещица эта по праву принадлежит вам, а у меня если и будут еще дети, то ведь уже не Дашковы. Я хочу отдать вам еще одну фамильную реликвию, Софья Николаевна подарила ее мне на свадьбу. Я уже давно попродавала все мои bijoux[53], но эту берегла на черный день, все думала: если высылать будут… тогда пригодится. Вот, возьмите, — и она протянула ему бархатный футляр. — Нет, нет, не отказывайтесь! Эта драгоценность принадлежала вашей матери и вашей бабушке и должна быть у вас! Пусть это будет ваш свадебный подарок Асе.

В футляре оказались чудесные старинные серьги с длинными жемчужными подвесками. Олег горячо благодарил.

Вечером к Нине забежала попрощаться Марина.

— Хочешь, я возьму к себе на этот месяц Мику? — спросила она.

— Спасибо. Наталья Павловна тоже предлагала мне, но Мика не захотел никуда переезжать. Олег обещал присматривать за ним, а моя Аннушка готовить ему и Олегу. Я почти спокойна.

Марина обняла ее:

— До свидания, моя дорогая! Я на вокзал не приеду, не хочу видеть тех двоих… ты понимаешь. Желаю тебе хоть на этот месяц любви и радости… Но смотри, будь благоразумна, теперь пришел мой черед сказать тебе — не попадись! Могу уверить, что аборт — вещь весьма неприятная! Я ведь люблю тебя всей душой, хоть вы все и считаете меня эгоисткой.

Когда вечером следующего дня Нина появилась на перроне в сопровождении Олега и Мики, тащивших каждый по чемодану, Наталья Павловна, мадам и Ася были уже там. Мика со дня объяснения с сестрой держался с ней подчеркнуто холодно, как будто желая показать, что разговор, происшедший между ними, не должен повторяться и что никакое подобие сентиментальности не входит в число его многочисленных пороков. Но на вокзале, когда все провожающие уже выходили из вагонов, он в последнюю минуту прыгнул на подножку и быстро обнял сестру, а выскочил уже на ходу. Когда Нина подошла к окну и еще раз взглянула на провожающих, она увидела, что Наталья Павловна осеняет ее крестным знамением.

«Кажется, кончается мое одиночество! — подумала Нина. — Теперь у меня есть муж, есть мать, есть мой Мика и Олег с этой прелестной девушкой — большая, любимая семья!»

На столике купе лежали принесенные Асей розы и, благоухая, обещали счастье — короткое и печальное, но прекрасное!

Глава третья

ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ

22 августа. Наконец-то я дома! Я провела месяц отпуска на кумысе в доме отдыха «Степной маяк», в нескольких верстах от Оренбурга. Место красивое — холмы, покрытые степной травой, в долинах — березовые перелески. Пейзаж украшают табуны, которые еще остались кое-где и которых раньше было великое множество. Дом отдыха в виде нескольких маленьких коттеджей раскинулся на большом холме, в центре столовая и красный уголок (ненавистное мне место, куда я ни разу не показала носа). Среди отдыхающих ни одного приятного лица — сплошь «хозяева жизни». Я очень много гуляла одна, а находясь на территории курорта, утыкалась носом в книгу, чтобы не слушать плоских шуток и идиотского смеха и не видеть грубого флирта, от которого тошно делается. Распущенность дошла уже до того, что обратила на себя внимание медицинского персонала — отпечатали от имени главного врача строгое запрещение отлучаться по ночам: это-де тормозит выздоровление отдыхающих и, таким образом, без пользы пропадают затраченные на их выздоровление государственные средства. В одну ночь я была испугана внезапным светом фонаря, наведенного на мою постель дежурным врачом, который в сопровождении медсестры обходил палаты, проверяя, все ли на месте. Он сказал при этом: «Пока первая, которая на своей постели». Пригрозили, что будут списывать с лечения тех, кто блуждает по ночам. Отдыхающие в большинстве были с закрытой формой tbc[54]. Одну меня нашли здоровой. Замечательно, что я всегда и везде представляю собой исключение: дворян высылают, меня премируют; все больны, я здорова; все развращены, я целомудренна. Зато я всегда, везде одинока. Никто не попробовал за мной поухаживать, как будто на лбу у меня красовалась надпись: «жизнеопасно». Я пользовалась большой симпатией только у официанток — простых девушек из местных крестьянок, они даже прозвали меня «наша умница». Первое время я радовалась возможности отдохнуть на всем готовом и гулять по живописным холмам, но очень скоро вся эта обстановка так опротивела мне, что я дождаться не могла конца отпуска: стосковалась по своей комнате и тишине, и… Как только выйду на работу, узнаю у Лели, все ли благополучно.

23 августа. Не понимаю, каким образом, рассказывая о курорте, я забыла описать картину, которая интересна даже с исторической точки зрения: курортная столовая представляла собой отдельный павильон, и каждый раз, когда мы — отдыхающие — выходили после наших завтраков и обедов, около дверей в два ряда стояли местные крестьяне — русские крестьяне: мужчины, женщины, дети, девушки и парни и… просили хлеба! Я не поверила бы, если бы узнала это из рассказов, но не могу не верить собственным глазам! Случись такая вещь в царское время в одной из губерний после неурожайного года — какой бы поднялся протест в обществе, какая шумиха! Студенческие сходки, добровольные пожертвования, благотворительные базары, бесплатные столовые… Но советской власти все сходит с рук, все разрешается — это, видите ли, колхозы насаждаются, это так называемый «крестьянский саботаж» вот и все! Слишком дорого обходятся твои опыты, проклятая власть!

24 августа. Была на работе, встретили меня очень радушно. Старая санитарка сказала: «Ну, теперь все пойдет правильно». Забегала в рентгеновский кабинет к Леле — Олег цел и невредим; свадьба будет в первых числах сентября. Лелей в кабинете все очень довольны и уверяют, что всячески будут стараться провести ее со временем в штат.

24 августа, вечер. Я рада, что не возненавидела Асю. Был момент, когда злоба закипала во мне, но Ася меня обезоружила в то утро, когда прибежала ко мне вся взволнованная, вся раскрытая, и не побоялась заговорить прямо. В ней очень много сердечного обаяния, против которого невозможно устоять. Ненависть мутила бы мне душу.

25 августа. Новая волна террора! Я узнала от Юлии Ивановны, что 1 августа выслана в северные лагеря плеяда ученых: Платонов, Тарле, Болдырев и еще многие, многие. Юлия Ивановна, которая близка с семьей Платоновых, сама была на вокзале и видела, как цвет нашей мысли провели к поезду между двумя шеренгами вооруженных гепеу. Такая картина впервые поразила наше общество еще в 22-м году — я сама провожала тогда пароход, на котором высылали за пределы России философов: Лосского, Бердяева, Лапшина и несколько талантливейших ученых, от которых соввласть пожелала освободиться! С тех пор это повторяется из года в год, с тою только разницей, что высылают теперь в лагеря, а не за пределы страны. Во всем таком большом прекрасном мире как будто все спокойно, а между тем в России планомерно истребляют лучших людей. В XIX веке гении сплетались у нас в созвездия: «Могучая кучка», «Современник», «Передвижники», «Символисты», труппа Станиславского, — каждое имя в этих созвездиях — наша слава, и вот теперь… теперь подрываются самые корни культурных растений, а Европа равнодушно созерцает это!

26 августа. Пошла навестить Бологовских, пошла, конечно, с тайной надеждой на встречу с ним, и не ошиблась. Он показался мне очень усталым и бледным; впрочем, мне теперь все кажутся такими после курортных красных лиц. Лучше мне было вовсе не видеть его, потому что я опять вся растравленная! Ася была такая хорошенькая, такая резвая, легкая, щебечущая; он глаз с нее не сводил.

27 августа. Нина Александровна на днях уезжает на Обь к высланному Бологовскому — своему жениху. По рассказам Аси у меня составилось впечатление, что это очень изысканный и умный человек. Княгине выпал на долю романтичный и красивый жребий — ехать к ссыльному, а я вот слишком много думаю о подвигах и жертвах, зато они все идут мимо! Такова судьба!

28 августа. Княгиня уезжает послезавтра. Я решила, что пойду провожать на вокзал. Я попала в круг аристократии и должна признаться, что эти звонкие старинные фамилии, утонченность манер, грассирующий говор и французские фразы — все это теперь, в ореоле террора и нужды, импонирует мне. В сущности, это чужой мне круг: мы скромные, мелкопоместные дворяне — трудовая интеллигенция. В прежнее время наша семья никогда не искала связи с высокими мира сего. Но если русскую интеллигенцию, и в первую очередь дворянскую, так оплевывают и так терзают, если аристократию уже почти всю извели, а слова «паж», «лицеист», «камергер», «гвардеец», «сенатор» звучат почти как приговор — моя симпатия на стороне гонимых, как и всегда! В их лице гибнет класс, который дал России слишком много великих имен для того, чтобы не простить тех нескольких, которые были не на высоте, и я отстаиваю честь этого знамени! Не говорю уже о том, что мне посчастливилось встретить в их среде людей с исключительными душевными качествами, не говорю о человеке, которого люблю.

1 сентября. Дежурство в больнице помешало мне быть вчера на вокзале. Сегодня, когда я возвращалась домой, я увидела Олега и Асю у нас на лестнице — в квартире им сказали, что я скоро вернусь, и они дожидались меня, сидя на окне. Они пришли, чтобы пригласить меня на свою свадьбу! Улыбнулась и сказала, что буду; хотела усадить их пить чай, но они торопились еще к кому-то. Прощаясь со мной, он сказал: «Мы сегодня были в загсе, можете поздравить Асю с получением высокоаристократической фамилии!» И только услышав ироническую ноту в его голосе и увидев его усмешку, я поняла, в чем дело: ведь ее записали Казариновой! Загс для них, конечно, пустая формальность, которая нужна только потому, что без нее теперь не венчают. Свадьба назначена в день именин Натальи Павловны.

3 сентября. Была у Бологовских. Меня тянет туда, как к месту казни! Нашла всех в предсвадебных хлопотах. Олега не было. Наталья Павловна отдает Асе свою чудесную спальню: гарнитур — парные кровати, изящнейший туалет, гардероб с раздвижными дверцами, ширмы с амурчиками и веночками… В комнате этой, говорят, все осталось неизменным еще со времени ее жизни с мужем. Теперь все это она отдает внучке, вплоть до прелестного туалетного прибора гараховского стекла с пудреницей и вазочками, а сама переходит в библиотеку, где помещалась француженка, а та, в свою очередь, переселяется в проходную, кажется, в бывшую диванную, где до сих пор спала Ася. Я нашла всех взволнованными этим переселением. Ася даже плакала, повторяя, что ни за что не хочет лишать бабушку ее удобств и привычек. Она с очаровательным видом уверяла, что отлично устроится с мужем в проходной, где ему можно раздвигать на ночь дедушкину походную кровать. Француженка в азарте кричала, что слышать этого не может; Наталья Павловна убеждала очень мягко: «Это мой свадебный подарок вам обоим, я хочу, чтобы тебе было уютно и спокойно и чтобы у тебя все было, как должно быть у молодой дамы! А я отлично устроюсь в библиотеке».

7 сентября. Завтра моя Голгофа! Я верю, что ничем себя не выдам; знаю, что у меня хватит сил, я уже себя знаю.

8 сентября. Совершилось; этот день кончился, они вдвоем сейчас, а я… вот, сижу за дневником… Расскажу все подряд.

Я пошла к ним пораньше, чтобы помочь в хлопотах и, по просьбе Натальи Павловны, присутствовать в качестве подружки при одевании Аси. Наталья Павловна продала для этой свадьбы бриллиантовую брошку и, по-видимому, хочет, чтобы всё было как можно лучше и был соблюден весь ритуал. Когда я пришла, обеденный стол был уже раздвинут, к нему приставлен ломберный и самоварный, и всё это закрыто огромной старинной белой скатертью. Я стала помогать перетирать хрусталь и расставлять бокалы. Прибежала Леля с корзиной серебра и рюмок, за которыми Наталья Павловна посылала ее к своим друзьям Фроловским, т. к. десертное серебро и бокалы частично были уже давно распроданы и теперь их не хватало; стол накрывали на 25 персон — в прежнее время накрывали бы, наверное, на сто! Старый слуга явился во фраке и белых перчатках, приглашенный прислуживать за столом; я сразу подумала, что он будет самый парадный из всех мужчин, т. к. ни у кого из этих пажей и лицеистов фраков теперь, конечно, нет. Все время раздавались звонки — это доставляли корзины из цветочных магазинов; от Нины Александровны принес чудесную корзину ее брат — славный мальчик лет 14 с живыми умными глазами; он застенчиво помялся на пороге и почти тотчас убежал, сколько ни уговаривала его Наталья Павловна. Я смотрела на карточки, прикрепленные к корзинам: все известные русские фамилии; меня удивила только одна: «супруги Рабинович». Кто эти евреи? Мадам Нелидова велела дочери разбросать на кроватях нарезанные левкои. Леля убежала в спальню, но через минуту вернулась и, пританцовывая, показала медведя с оторванным ухом, которого нашла под подушкой на новом ложе Аси. Дамы дружно рассмеялись.

— Хороша наша невеста! С медведем собралась спать, как маленькая девочка! Перед мужем не стыдно будет? — сказала Асе Нелидова. Ася вдруг сделалась розовая-розовая… Мне даже жаль ее стало — я бы на ее месте, наверное, сгорела со стыда! Не знаю, смогла ли бы я перенести свадьбу — все время быть в центре внимания, да еще при такой специфической настроенности окружающих… При первом, самом отдаленном намеке или любопытном взгляде со стыда умрешь! Вслед за этим Леля и я стали одевать Асю (девицы, как полагается по обычаю). Свадебное платье перешито из парижского кружевного платья Натальи Павловны и сделано в талию со шлейфом, с закрытым воротом. В этом платье и в фате с флер д'оранжем, бледная, с опущенными ресницами, она была похожа на лилию. Когда Наталья Павловна стала ее благословлять, она встала на колени и смотрела снизу вверх взглядом испуганной овечки. Нелидова и француженка даже прослезились.

14 сентября. Сегодня ко мне приходила Анастасия Алексеевна, как всегда, ныла и охала. Она поступила было на постоянную работу в детское отделение больницы имени Раухфуса, но в одно из первых же дежурств, укладывая детей спать, перекрестила каждого перед сном. Санитарка видела и сообщила кому следует. Раздули историю, вызывали в местком, крыли на общем собрании и, конечно, уволили за «вредную идеологию». С такой характеристикой ей уже никуда не поступить. Уж не знаю, как рассматривать ее поступок: как идейность или как глупость? Вернее второе. Идейность не вяжется с образом Анастасии Алексеевны: шпик-супруг, у которого она клянчит деньги, ее манера прибедняться в разговорах со мной… даже в религиозности ее есть что-то ханжеское, убогое. Недавно в их больнице умер видный профессор, хоронили его с помпой — с речами и с оркестром, и вот она вздумала меня уверять, что профессор этот «недоволен» тем, как его погребали; будто бы ей это известно по некоторым признакам… этакая чепуха! Бог с ней! Я невысоко ее ставлю и не могу отделаться от чувства тайной неприязни по отношению к ней, хоть она и оказала мне услугу огромную, неповторимую. Ходит она ко мне, конечно, не из любви, о которой так много говорит, а чтобы попользоваться кое-чем — это ясно. Накормила ее и подарила ей старый шерстяной платок — она жаловалась, что зябнет. От нее пахнет сыростью, чем-то обветшалым, я долго проветривала комнату после того, как она ушла. Жалкое существо!

18 сентября. Пошла к Бологовским навестить двух старых дам, которые теперь остались одни. Молодые супруги уехали на десять дней в Новгород смотреть старину. Наталья Павловна не вышла: на свадьбе она переутомилась и теперь чувствует себя опять хуже. Француженка дала мне прочесть письмо от Аси. Ася пишет, что им очень хорошо, они осматривают соборы, катаются по Волхову на шлюпке, живут в рыбачьей деревушке на сеновале, где «гораздо лучше, чем в самом роскошном палаццо на Canal Grande».

Француженка таяла от этого письма, она говорила: — Chers enfants, ils sont tellement amoureux, tous les deux![55] Но меня в этом письме возмущают целые абзацы. Что такое эти шалости в сене? Ему 30 лет, человек столько пережил — и вдруг все забыто для игр аркадских пастушков! А она? Не стесняясь, описывает, как сидит на нем верхом и ползает по сеновалу раздетая… Что ж они, дети или котята? Я думала, она оплакивает свое девичество, и ожидала найти в письме грусть, а она, оказывается, очень довольна! Я совсем разочаровалась в обоих и больше думать о них не хочу. Пусть хоть амурчиков с крылышками изображают! Мне все равно! И над чем умиляется эта глупая француженка? Наталья Павловна, наверное, не дала бы другим такого компрометирующего письма.

20 сентября. Вчера вечером я ложилась спать и, заплетая косу, задумалась. И вдруг поймала себя на мысли, что в этом барахтанье на сене вместе с любимым человеком есть, наверное, очень большая прелесть, которую я с моей суровостью даже понять не могу, потому что всегда чужда смеха и шалостей. Я поняла, что где-то в самой глубине души завидую Асе. Только отсюда все мое негодование. Только потому, что я завидую, я осуждаю там, где любовно улыбаются другие.

Я это ясно поняла!

Глава четвертая

До Томска Нина доехала без приключений. В Томске она села на пароход, который по Томи и Оби доставил ее до селения Калпашево. С этого места начались мытарства. Она знала теперь только то, что ей надо добираться до мыса Могильного, а оттуда уже до поселка Клюквенка. На ее настойчивые расспросы, далеко ли до мыса Могильного и как туда добраться, ей указали на баржу, стоявшую на якоре, и объяснили, что через час придет буксир и потянет эту баржу к мысу. Нина села на берегу. Вспомнив советы Олега, она сняла шляпу и повязалась по бабьи — платочком, а на ноги надела русские сапоги, которыми ее снабдила Аннушка. Понемногу стали собираться пассажиры — простолюдины с корзинками и мешками, все грызли кедровые орехи. Не менее чем через два часа появился маленький буксир с командой из трех матросов в засаленных гимнастерках:

— А ну, садись, которые на Чайну!

Нина вскочила было, но снова села.

— Гражданочка, ты, что ли, Могильный спрашивала? Что ж не садишься? — крикнула ей приветливая круглолицая бабенка.

Выяснилось, что Могильный мыс не на Оби, а на ее притоке Чайне. Все оказалось гораздо дальше, чем предполагала сначала Нина.

Двинулись и ехали по крайне мере часов пять. Была уже черная ночь, когда баржа подошла к мысу с печальным названием. Кроме Нины вышла всего одна только женщина. Предстояло вскарабкаться на крутой берег; под ногами была глина, в которой увязали ноги; облепленные сапоги Нины стали пудовыми. В довершение начал накрапывать дождь, а в темноте послышались какие-то странные охи и вздохи. Спутница объяснила Нине, что они в самом центре коровьего стада. В детстве и юношестве для Нины не было слова страшнее «корова»; впоследствии ей пришлось познакомиться с более серьезными опасностями, но все-таки слово «корова» до сих пор сохраняло для нее грозный оттенок, напоминавший слово «гепеу». Сжав губы, она старалась не отставать от своей спутницы. Та несколько раз озиралась на Нину.

— Нездешняя, чай?

— Нездешняя.

— Откентелева же ты?

— Из Ленинграда.

— Чего ж так далеко заехала?

— У меня здесь в Клюквенке муж.

— Во как! Подневольный, значит? В этой Клюквенке все подневольные. Добром туда никто не поедет, в эту самую Клюквенку-то, не-ет!

— Это очень плохое место? — спросила Нина.

— А вот сама увидишь, родимая, сама увидишь. Чего хорошего-то! Вот и этот Могильный: он и зовется-то так потому, что первые поселенцы все до одного тут повымерли. Года этак три тому назад привезли сюда ссыльных: тут тогда еще ничего не было — один бор шумел. Ну и полегли они здесь, сердечные! На косточках их нынешний поселок вырос. Вон тамотко могилки ихние. Мы туда и ходить боимся. Неотмоленные, неотпетые они там позарыты, ровно собаки брошены. Во как!

Наступило молчание.

— Детей-то у тебя сколько же? — спросила женщина, и Нина инстинктивно почувствовала, что ответить «детей у меня нет» — значит, разом отвратить нарастающую к себе симпатию.

— Двое, — ответила она, думая про сына и про Мику. — Два мальчика.

— Сколько ж годочков-то?

— Один школьник, а второй маленький.

— На кого же оставила?

— Соседка у меня добрая, да брат мужа остался, обещались приглядеть.

Женщина, казалось, удовлетворилась; потом опять начались нескончаемые вопросы.

Вскарабкались, наконец. Замелькали тут и там огоньки несчастливого поселения. Решено было, что Нина пойдет вместе с женщиной и переночует у нее. В избе встретили их приветливо, напоили чаем с шанежками. Нина заснула как убитая, закрываясь овчиной на перине, постланной на полу.

За утренним чаем она собрала необходимые сведения: до поселка Клюквенка 30 верст; идти одной по проселку через тайгу — опасно, но сегодня понедельник, а по понедельникам комендант, который живет в Могильном, как раз выезжает в Клюквенку, чтобы производить перекличку среди ссыльных. Она может ехать с комендантом, если он разрешит; комендант, кстати, не то чтобы слишком злой, и хорошо бы ей выпросить у него дорогой освобождение от работ на день-два для своего муженька, не то она его почти не увидит — мужское население часто угоняют далеко в тайгу, и они не всегда возвращаются даже на ночь. В понедельник, однако, все должны быть на месте, потому перекличка! Все как будто выходило довольно «складно». Препятствие впереди выставлялось только одно: комендантская собака!

— Дюже злая псина у коменданта! Ни единого человека не подпускает! Скачет по двору без цепи, а с языка — пена! Волк матерый, да и только! А кличка ей — Демон! Пуще всего берегись, Лександровна, этого Демона! Нипочем заест, — таковы были напутствия.

Нина только усмехнулась — сколько уже было сделано, что останавливаться не приходилось, — хоть и страшно, а надо идти!

Гостеприимные хозяева сунули ей пакетик пельменей, чтобы задобрить опасного врага. Нина заспешила выходить, опасаясь, чтобы комендант не уехал прежде, чем она придет.

По пути местные жители, показывая ей, какими закоулками пройти к коменданту, все, словно по уговору, твердили о собаке, понижая голос до таинственного шепота, и это неприятно действовало на нервы.

Вот и резиденция — длинное деревянное здание, обнесенное частоколом, с погребом и конюшней; а вот и прославленный Цербер!

Злобный хриплый лай, ощетинившаяся шерсть, глаза навыкате, высунутый язык — все соответствовало описаниям. У калитки не было ни дневального, ни звонка, ни хотя бы колотушки — установка коменданта сводилась, по-видимому, к тому, что проникнуть в его резиденцию может только тот, кто не побоится упасть с перегрызенным горлом.

Нина перекрестилась и отворила калитку.

— Собачка, собачка милая! Ну, не сердись же, моя хорошая! Вот тебе, — и она швырнула подачку. Пельмени исчезли в горле собаки, и она тотчас же снова набросилась на Нину, успевшую за это время сделать всего лишь шаг по направлению к неприветливому жилью.

— Вот тебе еще! Кушай, моя хорошая! — лепетала она, дрожа.

Ася как-то раз уверяла, что собаки очень чутки к интонации, и теперь Нина старалась всячески подлизаться к собаке. Пельмени с загадочной быстротой снова исчезли в горле животного, и Нина успела сделать опять только шаг.

— Демончик, Демончик, Демаша, кушай, родной мой! — опять залепетала она. — Ах ты, обжора! Голодом тебя, что ли, морят, чтобы ты был злой? — Она прошла только полпути от калитки до крыльца, а в пакете уже оставались две жалкие пельмени; во дворе же по-прежнему не было видно никого, даже к окнам никто не подходил, несмотря на то, что этот дикий лай, казалось, мог разбудить мертвого.

«Ну кончено! Сейчас она на меня кинется и разорвет в клочки»! — думала Нина, бросая пельменю и держа в руках саму последнюю.

В эту минуту на деревянной веранде показалась чья-то громоздкая фигура.

— Возьмите вашу собаку! Сейчас же остановите собаку! — завопила Нина, дрожа, как осиновый лист. Но вышедший человек, заложив руки в карманы, равнодушно созерцал происходившее, по-видимому, не собираясь вмешиваться.

— Сейчас же телеграфирую в Кремль, что комендант травит собаками лиц, командированных к нему из Центра! — опять завопила Нина, окончательно теряя голову. Она бросила последнюю пельменю и закрыла глаза.

Кто-то схватил собаку за ошейник.

— Проходите в дом, гражданочка, проходите быстрее.

В комнате Нина почти упала на стул.

— Что вы так кричите, гражданочка? Коли вы командированы, предъявите о том удостоверение, а зачем скандалить попусту? Мы вас и без скандала выслушаем.

Нина окинула взглядом невозмутимого вельможу, облаченного в форму гепеу. Вот от — «грядущий хам», генерал-губернатор нового режима, «не очень злой»!

— Кому же, скажите, предъявлю я удостоверение, когда во дворе никого, кроме собаки? Я держала бумагу наготове и со страху выронила… Как смеете вы так обращаться с публикой?

— Осмелюсь вам доложить, гражданочка, что мы знать не можем, какая, извиняюсь, персона вступает на наш двор… От этих ссыльных другой нам и защиты нет, окромя собаки. Они со своими жалобами мне ни сна, ни покоя не дадут. Вчера еще камнем стекло разбили ночью. Мне по моему званию никак без собаки не обойтись.

— А! Так вы ею ссыльных травите! Если бы правительство пожелало отдать кого-нибудь на растерзание вашей собаке, то и оговорено было бы в приговоре! — воскликнула Нина, но тут же подумала: нельзя, однако, обострять отношения! Придется переходить в дружеский тон.

И прибавила спокойнее:

— Оставим это. Поговорим.

Комендант сел, неуклюже расставив ноги.

— Изложите поживей ваше дельце, гражданочка. Мне уже седлают лошадь.

— Вам, товарищ, предлагают оказать мне содействие. Я заслуженная артистка РСФСР и прибыла сюда из Ленинграда дать несколько концертов в вашем районном центре. Должна признаться, что согласилась я на это только при условии, что мне разрешат повидаться с моим «фактическим» мужем, который находится в Клюквенке. В настоящий момент он на положении ссыльного, но дело это пересматривается, и он должен быть в ближайшее же время освобожден. Так вот, я прошу вас доставить меня в Клюквенку и отдать там распоряжение освободить его на несколько дней от работ. Для известной артистки, приехавшей издалека, вы, товарищ, я полагаю, сделаете соответствующее распоряжение согласно предписанию из Центра.

— Извиняюсь, гражданочка! Я этого предписания не видел и не знаю, кто бы это в Ленинграде мог приказывать мне. Для знаменитой артистки я готов и постараться, если захочу, но начальствует надо мной только районный центр Калпашево то есть. Коли бы вы мне от наркома самого бумагу привезли, оно бы еще куда ни шло. А других командиров я над собой не знаю. Вот оно как, гражданочка.

Нина почувствовала всю хрупкость своих позиций. Ни в каком случае не следовало дать почувствовать это коменданту — спасение было только в самоуверенности.

Она положила на стол союзную книжку, в которой стояло: «Солистка Гос. Капеллы» — единственный документ из числа тех, которыми она располагала, могущий произвести хоть некоторое впечатление.

— Вы напрасно обижаетесь — это не «приказ». Вас просят оказать содействие два учреждения — ленинградская Госкапелла и Филармония. Если желаете проверить мои слова, свяжитесь с ними по телефону и запросите по поводу меня.

Авось не станет проверять!

На ее счастье, комендант сказал:

— Хлопотно будет, да и особой нужды не вижу. Ежели желаете в Клюквенку ехать, пожалуй, поедем. Я пропуск вам дам. Ну а насчет освобождения от повинности — уж это вы, гражданочка, оставьте.

В эту минуту в соседней комнате чей-то звонкий женский голос запел:

В продолжении трех лет я ношу его портрет.

Я ношу его портрет,

может, зря, а может, нет!

— Кто это поет? — спросила Нина и сделала вид, что прислушивается.

Комендант усмехнулся:

— Дочка!

— Прекрасный голос! Послушайте, товарищ комендант, у нее прекрасный голос! Уж я-то кое-что понимаю! Вы учите ее?

— Нет, гражданочка! Где учить-то? У нас здесь музыкальных школ не имеется.

— Жаль. А в Калпашеве?

— Не знаю, гражданочка, не справлялся.

Нина сказала небрежно:

— Когда я буду там выступать, я соберу сведения и нащупаю, каковы педагоги, чтобы указать вам наилучшего. А то пусть в Ленинград приезжает — я устрою в Консерваторию. Ну, да мы поговорим об этом позднее, после того, как я ее прослушаю, чтобы определить, каковы способности.

— Что ж, это можно. Вот вы какая любезная дамочка оказались, а начали с крику. Я со своей стороны тоже готов вас уважить: пожалуй, и освобождение от работы подпишу. Вы со мной ехать решаете или попозже?

— С вами.

— Да ведь я верхом, гражданочка.

— Я могу и верхом, если дадите лошадь.

Комендант посмотрел на нее, выпучив глаза. Когда к крыльцу подвели лошадь, Нина невольно вспомнила красавицу Лакмэ и себя в амазонке… Дмитрий и Олег бросались, бывало, к ней, протягивая ладонь, на которую она ставила свою ножку, вскакивая на седло. Она взглянула на свои ноги в сапогах, облепленных глиной…

Поехали, и почти тотчас же по обе стороны дороги встала непроходимая тайга. Две угрюмые фигуры, украшенные значками гепеу, следовали за ними, оба вооруженные.

Комендант, однако, и в самом деле оказался добродушным и даже несколько раз спрашивал Нину, не желательно ли ей остановиться для какой-либо надобности. Раз он даже сделал попытку занять ее разговором:

— Видите вы эту дорогу, гражданочка? Она выводит на речку. Мне довелось раз ехать берегом этой речки, с отрядом, по служебному заданию. Что же я увидел на этой, извиняюсь за выражение, звериной тропе? Келийка маленькая стоит, а в ней отшельник; завидел нас да бегом в чащу! Едем дальше — опять келийка, и не одна, а, почитай, целый скит. Спешил я в тот день, не до них было. Ну а этак через недельку привел отряд — переловлю, думаю. Неподходящее дело, чтобы у нас в Союзе неизвестно какие люди скрывались по лесам. Оцепил я большую площадь да стал сжимать кольцо, вот как на волков другой раз охотятся; собаки с нами были. Да только никого мы не поймали: уж предуведомили они, видать, друг друга. Полагаю я, гражданочка, что то были не монахи — нет! Те бы не оставили насиженные кельи. Это были лица, которые знали, что их ожидает, ежели попадутся! Люди с прошлым — колчаковцы али чехи, али другие какие белогвардейцы. Да вот не пришлось выловить, а уж была бы мне за это благодарность в приказе — надо полагать, шпалу лишнюю получил бы. По усам текло, в рот не попало… Эх!

Нина воздержалась от выражения сочувствия.

Отвыкнув от верховой езды, она очень устала и, когда после трехчасового пути приехали наконец в Клюквенку, она едва встала на ноги, чувствуя ломоту и боль в бедрах.

Селение протянулось по обе стороны грязной немощеной дороги — убогие домики, напоминающие украинские мазанки; зеленая темнеющая полоса тайги, и над всем этим серое, уже вечернее небо.

Едва только Нина успела слезть с лошади, как ее окружила орава ребятишек, к которым подбегали все новые и новые.

— А вы к кому? А вы откуда? А вы к нам зачем? Вы кто?

Видно было, что появление незнакомого лица — событие весьма достопримечательное в этом селении отверженных. Дети были почти в лохмотьях. За детьми стали появляться и взрослые:

— Вы из Москвы? Или ленинградская? Ах, к высланному! Скажите, не знаете ли вы в Ленинграде Ширяевых? Скажите, а как там жизнь? Неужели еще продолжаются высылки? Что, отменили, наконец, карточки? Скажите, вы надолго? Нельзя ли будет через вас передать в прокуратуру просьбу о пересмотре дела? Ах, если бы вы знали, как несправедливо поступили с нами!.. Да вы к кому?

И вдруг опять визг детей:

— Вот идут мужчины высланные! Их ведут из тайги! Они на отметку! Бежимте, мы вам покажем, где комендатура! А мы вперед побежим, мы первые скажем! Мы вперед!

Бросив свои вещи на землю около лошади, Нина, прыгая через лужи, помчалась за детьми.

Тесная прокуренная комната была уже вся до отказу набита людьми, когда, повторяя фамилию Сергея Петровича, Нина протиснулась, наконец, к нему. Они только схватили друг друга за руки, зная, что на них устремлены десятки глаз. Час по крайней мере пришлось им выстоять в этой давке, осыпая друг друга нетерпеливыми расспросами, а когда, наконец, покончили с отметкой, пришлось еще с час ожидать коменданта у выхода; комендант дал Сергею Петровичу освобождение на неделю. В поселке уже зажигали огни, когда они через всю длину единственной улицы подошли к мазанке Сергея Петровича. Она была самая крайняя, вся осевшая, кривобокая; вместо трубы на крыше был прилажен продырявленный чугунок, глиняная печь занимала половину площади. Чтобы сварить ужин и вскипятить чайник, пришлось прежде пилить дрова, топить печь и идти к колодцу. Ужинать сели только в одиннадцать часов. Несмотря на то, что оба были страшно утомлены, проговорили почти до рассвета: Сергей Петрович, устроив Нину как можно удобнее на лежанке, сидел с ней рядом. Сначала говорила Нина, рассказывая во всех подробностях все, что произошло без него в семье; особенно долго и подробно рассказывала она про Олега — сообщать по этому поводу что-либо в письмах было немыслимо, а между тем всем хотелось, чтобы Сергей Петрович имел самое точное представление о новом родственнике.

— Что же могу рассказать тебе я? — заговорил Сергей Петрович, когда пришла его очередь. — Произвол и хамство удручающие! На работу загоняют в тайгу, но это меньшее из зол: ты ведь знаешь, как я люблю природу — это еще от старых дворянских усадеб. Если бы мне пришлось отрабатывать эти же часы в заводских цехах, я бы, кажется, не вынес! Природа оздоровляет, вливает силы. Я ведь ее люблю во всякое время года, даже в туман и в дождь. Вставать иногда приходится до зари, и я в таких случаях заранее радуюсь, что предстоит переход, во время которого можно будет наблюдать красоту утра в лесу. Ранней весной тайга была прекрасна; в июне замучила «мошка» набивается в нос, в рот, в уши; все тело от нее зудит немилосердно; измучились, пока не приспособились мазаться керосином. В тайге мы по большей части собираем смолу: пристраиваем к соснам особые дренажи, в которые собирается смола, а потом ходим и сливаем в бидоны, их нам привешивают на грудь. На участках расходимся по двое, но оружия нам не дают: боятся, чтобы мы не сбежали! Если когда-нибудь нарвемся на крупного зверя — прости-прощай! «А вы, — говорят, — стучите по бидонам, медведь и убежит». Никогда этого не делаю — предпочитаю лесную тишину. Мы здесь как негры на плантациях; спасибо, что не бьют, но обращение самое грубое, и денег не дают, только паек, самый нищенский. Вот здесь против моего окна льняное поле, туда каждый день гоняют дергать лен художницу, жену некоего лицеиста; он взят в концлагерь, а она выслана сюда с тремя детьми, дети постоянно болеют. В тайгу ее по этому случаю не гоняют — милостивое исключение! — а вот на лен можно. Норма ей не по силам, приходится приводить на помощь двух старших девочек десяти и восьми лет. Лицеисты со времен Пушкина ежегодно собирались отмечать свою дату — это стало священной традицией, на которую не посягал никто, но советская власть сочла лицейскую годовщину контрреволюцией! Так муж этой женщины и попал в лагерь.

Наш районный центр — Калпашево. Это дрянной и грязный городишко, но мы вздыхаем о нем, как Данте о Флоренции. Там телеграф, медицинская помощь, магазины; быть может, есть возможность играть на скрипке в кино или преподавать скрипку, а ведь здесь я, в конце концов, разучусь и руки загрубеют. Говорят, комендант переводил туда некоторых ссыльных, если из Калпашева приходило требование на работу по специальности. Но для того, чтобы устроить перевод, необходимо сначала попасть туда и договориться с каким-либо учреждением, чтобы прислало вызов, а как туда попасть?

— Сергей, это надо устроить теперь же, пока я здесь, и даже, знаешь ли, за эту неделю, пока ты свободен. Необходимо попытаться, иначе ты пропадешь: или заблудишься в тайге, или заболеешь, и уж во всяком случае разучишься играть. Зимой здесь будет ужасно! Не очень-то ваша ссылка отличается от лагеря, как посмотришь!

— Здесь, кстати, есть барак, где за колючей проволокой живут осужденные на лагерь. Те, конечно, все время под конвоем. Нас иногда прикомандировывают к ним, когда ходим за зону; иногда работаем отдельно, а бывают дни, что вовсе не работаем. Большинство высланных здесь хуторяне, осужденные за кулачество. Есть и интеллигенция. Я подружился с одним евреем: интересный человек! Собой непривлекателен: неопрятный, бородатый, с крючковатым носом… но удивительно одухотворенный и умный. По образованию он — философ, ученик Лосского, поклонник Канта. В последнее время работал педагогом. Что еще оставалось делать в советское время? Сюда попал за то, что на вопрос одного десятиклассника: «Есть ли Бог?», ответил: «Да, дети, есть!» А было это при всем классе. Религиозная пропаганда. В обычное время Яков Семенович молчалив, а поговоришь на задушевную тему, и язык у него развязывается. Он не сионист и еврейскую религию критикует безжалостно, скорее он — антропософ. Я иногда боюсь перебить его вопросом, так захватывающе интересны его сентенции. Я его тебе представлю. Жаль его — одинок, стар, заброшен, для себя ничего сделать не умеет; у него болят ноги, и на всех переходах он плетется позади всех, через силу; слышала бы ты, какими словечками угощают его конвойные! Я еще симпатизирую одному юноше: славное открытое лицо, совсем простой, но чувствуется одаренность играет на баяне по слуху деревенские песни. И голос прекрасный. Зовут его Родион Ильин. Взят, знаешь, за что? Отбывал он службу в армии, а когда вернулся, дом свой нашел снесенным, а отец оказался в заточении. Они хуторяне. Он возмутился и давай кричать: при царе таких дел не водилось, чтобы нарочно разорять крестьян! Кричал, кричал, ну и попал сюда. Еще совсем юный — двадцать два года; приятно, что в нем хамства нет — невежественный, но не испорченный, и застенчивость еще сохранилась. Он у меня почти каждый вечер. По вечерам мы с ним часто концертируем в избе-читальне, которая здесь заменяет и клуб, и филармонию. Он имеет колоссальный успех. Скрипка моя не выдерживает конкуренции с его баяном.

На следующий день Нина увидела новых друзей своего мужа: все были званы на ужин. Нина поставила на стол привезенную с собой копченую треску, напекла картошки и печенья из черемуховой муки — местное лакомство. Это примитивное угощение вызвало самый искренний восторг у несчастных клюквенцев, пробавлявшихся обычно пшенной похлебкой.

— Родион, пой! — командовал Сергей Петрович. — Он у меня с голоса все песни «Садко» выучил. Моментально перенимает все, что я ему намурлыкаю. Пой «Дубравушку» и «Дно синя моря». Вот, послушай, Нина, как у него получается.

Юноша взялся за баян.

— При Нине Александровне боязно, потому она певица ленинградская…

— Вздор! Моя Нина отлично понимает, что ты не учился. Валяй, а потом мы исполним вдвоем «Не искушай!»: я переложил это, Нина, для скрипки и баяна. Оригинальное сочетание, не правда ли?

— Голос хорош — прекрасный лирический тенор! — сказала Нина, выслушав песни «Садко». — Но я хочу услышать его теперь в его собственном репертуаре: пусть споет, что разучил сам.

— Вот мчится тройка удалая по Волге-матушке зимой, — залился ободрившийся баянист, и Нина заслушалась.

Играли на скрипке и на баяне, вместе и порознь; Нина пела одна и с мужчинами, и конца музыке не было.

Художница сидела на стуле, обхватив обеими руками колени.

— Вчера, когда я опять до одурения дергала лен, я задумала пастель, которую назову «Русь советская и Русь праведная»! Будут два лика, составляющие как бы два проявления одного лица: лицо Медузы и лицо русской девушки в боярском кокошнике — прекрасное лицо, в ореоле святости, с глазами мученицы. И это будет моя месть за наши разбитые жизни.

— Прекрасная идея, Лилия Викторовна! Только зачем месть? Месть не может быть творческим началом! Я против мести, и потом… не надо кокошника — это придает излишнюю тенденциозность, — сказал Сергей Петрович.

Родион дергал его за ватник:

— Сергей Петрович, а что такое «медуза»? Потом забудете, коли сейчас не расскажете. Давеча обещали рассказать, что такое «самум», и забыли.

— Расскажу, подожди: вот когда начнутся зимние вечера с метелями и в тайгу перестанут гонять, — времени у нас будет слишком много, — тогда наговоримся. А теперь — пой.

Родион тронул баян:

Есть одна хорошая песня у соловушки,

Песня панихидная по моей головушке!

Спев песню, Родион стал расталкивать задремавшего Якова Семеновича:

— Товарищ жид, дорогой вы наш, не дремлите! Вы мочите усы в вине.

Еврей зашевелился и забормотал:

— Человечество определило себе слишком узкие границы! Надо быть слепым или безумным, чтобы одну из ступеней развития принимать за всю полноту жизни! Мы должны выявить подлинный образ человека, отыскать новое выражение! Друзья мои, восхождению нет конца.

Родиону бормотание старика показалось скучным.

— Товарищ Яша! Да вы бы лучше поздравили Сергея Петровича и Нину Александровну — они у нас заневестились, в загс собираются…

Старик повернулся к молодой паре и пробормотал:

— Поручено каждому найти путь к лучшей сфере, но вздыхает вечные времена душа мужчины о нежной женственности.

Глава пятая

В третий день пребывания Нины в Клюквенке комендант снова приехал туда. Выяснилось, что на следующее утро в Калпашево отправляется оказия: несколько заключенных и два-три прикомандированных к ним ссыльных, сопровождаемые конвоем под командой младшего коменданта. Среди них Родион, которого вызвало колпашевское гепеу — после годового ожидания получен ответ на его жалобу, адресованную в Москву. Нине удалось уговорить коменданта прикомандировать и Сергея Петровича к отправляющемуся отряду с обещанием вернуться с ним же. Десять пачек папирос «Сафо», привезенные для Сергея Петровича, перешли к коменданту.

У здания комендатуры уже стояли заключенные, построенные в три ряда; ссыльных выстроили позади. Младший комендант вышел несколько вперед и зачитал выписку из приказа о правилах поведения в дороге. Оканчивалась она словами:

— Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. Стреляю без предупреждения.

— Это что еще за угрозы? — возмущенно шепнула Нина.

— Положено по уставу: зачитывают перед каждым переходом. Твой Олег, наверное, помнит эту формулу наизусть, — ответил Сергей Петрович.

— Какое злое лицо у этого младшего коменданта! — шепнула опять Нина, — «мой» хоть и хам, а добродушный.

Как только вышли за зону, она подошла к младшему коменданту и предложила ему закурить.

— Товарищ комендант, разрешите мне идти в строю под руку с мужем?

Он кивнул, забирая себе всю пачку папирос.

Переход продолжался двое суток, шли медленней обыкновенного: мужчины, равняясь по слабым, нарочно замедляли шаг, несмотря на понукание конвоя. Пришлось пройти 60 верст лесами до самой Оби, и уже там, в виду Калпашева, переправиться на другую сторону паромом.

На пристани в Калпашеве комендант опять зачитал приказ, согласно которому ссыльные отпускались из отряда для выполнения своих частных дел с обязательством быть на пристани к семи часам вечера.

— Неявка в указанное время будет рассматриваться как побег, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Получив свободу, Нина и Сергей Петрович поднялись на высокий красноватый берег по сорока размытым глиняным ступеням, и здесь перед ними открылись пустые, заросшие травой улицы и низкие деревянные лачуги глухого городка.

— Вот моя Флоренция! — печально сказал Сергей Петрович.

С загсом дело устроилось сравнительно быстро; расставшись с фамилией, которая принесла ей столько горя, Нина вздохнула:

— Ну, теперь я хоть не «сиятельство»! И то слава Богу!

— Хрен редьки не слаще! — ответил на это Сергей Петрович и прибавил, беря ее под руку: — А теперь ты у меня попалась! Я потребую с тебя сына; отсрочки не дам: довольно уже мы потеряли времени.

— Ах, вот что! Если б я только знала… — шутливо возмутилась Нина.

— Ты бы не записалась? Мы с тобой поменялись ролями! По-видимому, ты давно колыбельных не пела. Я сыграю тебе моцартовскую, когда вернемся. Уж пожертвуй мне одну зиму. Может быть, Ася составит тебе компанию.

К ним подошла девочка, предлагая осенние цветы.

— Вот, получай свадебный букет, а будет все-таки по-моему!

— Но ты забываешь, Сережа, что я должна работать и что без моего пения…

— Кажется, мы начинаем ссориться, едва выйдя из загса. Может быть, вернуться и развестись?

С музыкальной школой не посчастливилось: сколько ни запрашивали и в райисполкоме, и на почте — никто не мог дать никаких сведений. Оба уже отчаялись, когда вдруг увидели человека с виолончелью на другой стороне улицы; бросились догонять. Виолончелист оказался тоже ссыльным, скитавшимся без работы; он играл иногда в единственном кино под аккомпанемент плохонького пианино. Музыкальной школы, по его словам, в городе вовсе не было; тем не менее, он очень обрадовался неожиданной встрече, появление скрипача дало бы возможность составить трио. На всякий случай обменялись адресами, но уже ясно было, что план с переводом на работу в Калпашево рушится, тем более что в общеобразовательной школе они узнали о существовании циркуляра не вербовать в школьные преподаватели репрессированных лиц.

Когда в семь часов вечера собирались на пристани, Родион, узнав, что перевод в Калпашево срывается, признался:

— Сергей Петрович, видать, дурной я человек — чтобы за вас огорчиться, а я радехонек: без вас мне тоска смертная в Клюквенке, сопьюсь запросто.

— Глупый мальчик! Это так понятно! И для меня в Клюквенке ты — родная душа. А спиться я тебе не дам.

— Сергей Петрович! Я такого человека, как вы, отродясь не видывал! И во сне не мерещилось, что бывают такие. Не знаете вы, что они для меня значат, Нина Александровна!

— Не говори «они». Называй имя и отчество, — прикрикнул Сергей Петрович.

Но юноше хотелось выговорить свою мысль, и он пропустил мимо ушей поправку.

— Мне бы должно благословить ссылку за встречу с вами, да я бы, может, и благословил, только вот мать у меня на старости лет одна по чужим избам, бедная, мотается. Ну, и заропщешь другой раз.

Сергей Петрович пожал ему руку.

— Что сказали тебе об отце?

— Сказали: без права переписки; коли помрет — известим. А обвинен, мол, и ты, и тятька твой правильно: кулаки вы, и поблажки вам никакой не будет. А какие же мы кулаки, когда без чужой помощи всю жисть хозяевали? Ну, да я не унываю, Сергей Петрович: везде есть хорошие люди.

Ночевали третий раз под открытым небом, на пристани по ту сторону Оби. С реки дул ледяной ветер; посреди ночи Нина, дрожа от холода, постучалась в хижину паромщика, умоляя впустить ее погреться. И несколько часов провела на печке в обществе детей и теленка, который, не тратя даром времени, пережевывал в темноте уроненную ею косыночку; когда Нина, уходя на пристань, хватилась косынки, нашлось лишь несколько клочков. На заре построились для перехода. День выдался ясный, солнечный; туман расходился золотистой дымкой. Шли бодрым шагом, чтобы согреться. Родион все время запевал то одну, то другу песню; никто, однако, ему не подтягивал. На одном из поворотов дороги, оглядывая лес, который весь золотился в преломлявшихся сквозь прозрачный туман утренних косых лучах, Нина воскликнула:

— Ах, какая рябина! Горит! Огненная! — и указала на молодое деревце несколько поодаль от дороги. В одну минуту Родион выбежал из строя, подскочил к рябине и схватил ветку. Грянул выстрел, и схваченная ветка откачнулась обратно… Крик ужаса вырвался у людей, и вся партия разом остановилась, — юноша, как сноп, повалился на землю. Нина окаменела, не верилось, что все происходящее — правда. Сергей Петрович и еще один мужчина бросились к упавшему.

— Назад! — рявкнул комендант. — На прицел! — крикнул он конвою. Четыре револьверных дула тотчас устремились на двух мужчин. Те даже не обернулись.

— Жив? Отвечай! Жив? Что с тобой? Где рана? — повторял Сергей Петрович и дрожащими руками начал расстегивать на упавшем ватник.

Второй мужчина, стоя под дулом, сказал:

— Товарищ комендант, я — врач: разрешите мне исполнить мою обязанность. — И, хотя револьверные дула остались в прежнем положении, припал ухом к груди юноши, держа его неподвижную руку в своей. Все замерли.

— Кончено, — сказал он и встал с колен. Наступила тишина. Мужчины поснимали шапки.

Сергей Петрович тоже поднялся и с бешенством крикнул коменданту:

— Вы не имели права стрелять! Мы все видели, что это не побег!

— Молчать! — крикнул злобный голос. — Сомкнуть строй! Стреляю в каждого, кто не будет повиноваться!

Нина бросилась к мужу:

— Сережа, молчи! Ты — безумец! Разве ты не видишь: это звери, не люди! Они убьют и тебя… Молчи! — шептала она, вся дрожа, и втащила его в ряды. Кто-то поднял и протянул уроненную им шапку, Нина нахлобучила ее ему на голову.

— Шагом марш! — крикнул комендант.

— А как же он?.. Вы его бросите… — срываясь, пролепетал один женский голос.

— Вперед! — пролаяла повторная команда. Люди двинулись в полном молчании с угрюмыми лицами; конвойные еще держали револьверы наготове. Комендант пошел сбоку, оглядывая строй.

— Гражданка! Вы! Вы! Выйти из строя!

— Я сопровождаю партию с разрешения старшего коменданта, — отважилась выговорить Нина.

— Знаю, что с разрешения. По дороге вам идти не запрещено, а из строя извольте выйти.

Нина и Сергей Петрович молча взглянули друг на друга; он пожал и выпустил ее руку. Лица стали как будто еще сумрачней; за весь переход никто не сказал ни слова, только шаги звучали по лесу.

Комендант сделал остановку в Могильном и ходил к своему начальнику, очевидно, с докладом о происшедшем. Вернувшись, он отдал приказ ночевать в Могильном и увел отряд в здание комендатуры. Нина, не зная, куда деваться, прошла в тот дом, где ночевала по прибытии. Усталая и потрясенная, она не скоро заснула и с трудом поднялась, когда встававшая к корове хозяйка разбудила ее на рассвете. Кутаясь на ходу в ватник, она побежала к комендатуре и в сырой мгле утра увидела отряд выходящим из ворот.

Она не посмела вмешаться в ряды и пошла сзади; сапоги натерли ей ноги, и она с тоской думала о предстоящем дне пути. Только в полдень, во время остановки, когда она подошла ближе к партии, она обнаружила, что Сергея Петровича, а также молодого доктора не было среди других. Страшно испуганная и растерянная, она хотела повернуть назад, но побоялась быть застигнутой сумерками в тайге и, следуя за отрядом, все-таки дошла до Клюквенки. Когда она переступила порог своей мазанки и опустилась на деревянную скамью, ею овладело отчаяние.

— Господи, что же это? Что я теперь должна делать? Его, наверное, перебросят в концентрационный лагерь… я его не увижу больше!

Клюквенка показалась ей теперь насиженным мирным местом… Как хорошо было еще несколько дней назад, когда они пели и играли вот в этой самой комнатушке, и вот что теперь!.. Она озябла и проголодалась — волей-неволей пришлось растапливать печь, варить картофель и кипятить воду. Поужинав в полном одиночестве, она устроила себе постель на лежанке и накрылась всем, что было теплого, трясясь в нервном ознобе. Страшно будет провести одной ночь: хата на краю, за ней пустое поле, а за полем тайга, которая глухо шумит. Вокруг — ни души. Пошел дождь, но она не могла заснуть даже под этот равномерный, убаюкивающий звук. То ей чудились шаги за дверьми, и она, замирая, прислушивалась, не зная сама, чего ждет и чего боится, то чудился вой волков. Детский суеверный страх все больше овладевал ею: наводили ужас темные углы пустой хаты — они, казалось, жили угрюмой, таинственной жизнью, и там, в глубине, в паутине, роились и прятались призраки. Скоро над ней начала протекать крыша; сначала падали отдельные редкие капли, потом забарабанило частой дробью; она не шевелилась — страшно было выйти за освещенный круг. Однако течь скоро стала настолько сильной, что волей-неволей пришлось вылезти, чтобы сохранить сухими теплые вещи, которыми она была накрыта. Когда она встала и осветила дальние углы, то увидела, что течью захвачен еще один угол и могут промокнуть ноты и скрипка. Сердце ее больно сжалось при взгляде на скрипку:

«Я сыграю тебе Моцарта!» — вспомнилось ей. Пришлось переносить все вещи в единственный сухой угол. Весь остаток ночи она просидела, поджав ноги, на скамье, слушая дробь дождя и шелест тараканов, к величайшему ее ужасу перебравшихся из мокрых углов поближе к ней. Ноги ее скоро совсем онемели, но она боялась опустить их на пол и не решалась переменить положение, окруженная армией насекомых.

О Господи! Долго ли еще будет тянуться эта ночь? Она, кажется, никогда не кончится! Надо отговорить Асю от брака с Олегом: он не сегодня-завтра попадет в такую же ссылку, а она окажется с ребенком в таком же медвежьем углу.

Забрезжило, наконец. Она решилась встать и взялась за топор, чтобы подогреть себе воду в чугунке. Топор не слушался непривычных рук, дело не ладилось, слезы досады наворачивались на глаза.

Дверь отворилась — на пороге показалась баба в ватнике и в сапогах и остановилась у притолоки, подперев красную щеку рукой.

— Что вам? — спросила Нина.

— Ничаво, ничаво, родимая. Поглядеть на тебя пришла. Уж не прогневайся.

Нина подивилась и занялась снова дровами и чугуном. Когда она снова взглянула на дверь, баб было уже две, и обе глядели на нее, подперев щеки руками. Нина налила себе чай, поставила чашку на подоконник и села, досадуя на непрошенных посетительниц и стараясь уяснить, в чем кроется неожиданный интерес к ее особе. Должно быть, слух, что она только что зарегистрировалась с ссыльным, уже докатился — в представлении этих баб она была молодой девушкой, у которой сорвалась брачная ночь! Вот именно это и возбуждало их любопытство. Она повернулась: баб было уже три, и все перешептывались, кивая на нее. Нервы Нины не выдержали: она ударила рукой по подоконнику и вскочила:

— Да что же это здесь — театр, что ли? Бессовестные! Сердце-то у вас есть?

Бабы испугались и, может быть, даже пристыдились. Все три разом выбежали вон. Нина захлопнула за ними дверь.

Она повязала платок, влезла ногами в сырые сапоги и вышла на холодный туман. Шла и думала, что сделала величайшую глупость, приехав сюда. «А впрочем, глупость эта, может быть, самое большое и лучшее, что мне довелось сделать!»

Приближаясь после пятичасового пути к логовищу коменданта, она купила дешевого студня. Повторилась прежняя, уже знакомая ей история, с тою только разницей, что после третьей подачки собака уже не скалила зубы, угрожая наброситься, а стояла, выжидая следующего куска и глядя на Нину умными глазами. Нина протянула еще кусок, и собака, вильнув хвостом, взяла его из ее рук.

— Демон, Демончик, хороший Демаша! — завела уже привычную песню Нина и, все еще робея, направилась к крыльцу, а Демон побежал рядом. Встречаясь с умным и внимательным взглядом животного, Нина невольно сравнила этот взгляд и своеобразное благородство собачьей морды с лицом хозяина дома сравнение было не в пользу человека.

— Здравствуйте, товарищ комендант! — стараясь говорить как можно приветливее, сказала Нина, собирая всю свою волю на предстоящий тяжелый разговор. — Вот решила заглянуть к вам, чтобы прослушать вашу дочку, а также выяснить одно недоразумение. Вы позволите мне войти?

Рука, похожая на медвежью лапу, неуклюже протянулась к ней:

— Просим, просим, товарищ артистка!.. Садитесь. Не желаете ли пивца холодного? Дочка уж мне житья не дает: когда же твоя знаменитая певица меня послушает?

Нина поспешила мило улыбнуться:

— Это очень понятно, товарищ комендант. Я с большим удовольствием займусь с ней; я сегодня не тороплюсь. Но прежде я хотела бы переговорить с вами по поводу вчерашнего инцидента. Ваш помощник, очевидно, уже представил вам рапорт?

— Вы это о чем, гражданочка?

Он до сих пор еще не потрудился узнать имя и отчество Нины.

— Ваш помощник стрелял в ссыльного. Я шла с этой партией согласно вашему разрешению и была невольной свидетельницей.

Спазма сжала горло Нины. Комендант уже не смотрел на нее притворно-ласковым взглядом.

— Так, так, гражданочка, точно. Что ж дальше? Подчиненный мой действовал согласно инструкции. Над нами ведь тоже начальствуют, доложу я вам. Когда ссыльные находятся в пути, большого числа конвойных мы предоставить не можем, и существуют особые правила поведения, о которых мы предупреждаем конвоируемых. Эти правила были зачитаны. По всей вероятности, и вы их слышали. Никакого упущения по службе не было — могу вас уверить! Нам с вами говорить-то об этом не для чего. Ну, разумеется, вы человек непривычный: вам оно… страшновато показалось. Забудьте думать, гражданочка; забудьте — вот и вся недолга! Мой вам совет: от ссыльных лучше держитесь подальше; особенно пятьдесят восьмых — неспокойный народ! Должен я вам сказать — с уголовниками куда легче: свои ребята! А эти пятьдесят восьмые нас, советских людей, презирают и все в лес смотрят.

Глухое, больное возмущение, накипавшее в Нине, комком давило ей в грудь и сжимало виски до дурноты. Упущения по службе не было! Ему все равно, что погиб талантливый, милый, жизнерадостный юноша! Важно, что соблюдены все правила, при которых разрешается безнаказанно стрелять в человека.

Она сделала усилие, чтобы овладеть собой, и сказала спокойно:

— Я не собираюсь обвинять вашего помощника в нарушении правил: это меня не касается. Я хотела узнать, за что вы задержали двух других из этого отряда? Один из них мой муж, ради которого я так далеко приехала. Могу вас уверить, что ровно ни в чем не провинился. Я здесь могу пробыть считанные дни, поэтому решаюсь обратиться к вам с просьбой освободить его как можно скорей.

И опять ей перехватило голос.

— Подождите, подождите, гражданочка: дайте я справлюсь в рапорте — я не упомнил фамилии. Минуточку.

Он вышел из комнаты и вернулся с листом бумаги и с очками на носу, придававшими ему несколько комический вид.

— Как фамилия вашего супруга, гражданочка?

— Бологовский, Сергей Петрович.

— Так, так; совершенно верно; Бологовский под арестом: «Пытался возмутить против конвоя…» — видите ля, какая штука! Это вам не фунт изюма, гражданочка! Вы извините: я попросту.

— Это ничего, что попросту. Я тоже с вами буду говорить попросту. Товарищ комендант, вы информированы неправильно! Снимите показание с меня, допросите всех шедших в партии, и вам станет ясно!

— Я не собирался заваривать дела и чинить допрос по всей форме, гражданочка; домашним образом думал справиться. Тут, чего доброго, нагореть может, ежели пойдет по законной линии. Число конвойных я, видите ли, выделил недостаточное и в Калпашеве людей отпускал только по моей мягкости — одолевали меня с просьбами: кому к доктору, кому просьбу подать, кому устроить вызов по специальности… Ну, и соглашался; вот и вас прикомандировал, а по всей строгости оно бы не следовало, да где уж, думаю, вам одной по тайге шататься… Ну, а начальство может косо на это поглядеть: мирволит, скажет!

Невольно шире открылись глаза Нины: так этот держиморда опасался обвинений не в самоуправстве или жестокости, а напротив — в мягкосердечии и гуманности! Хороши же были типики, сидящие над ним, уже кончившие школу палачей! Но так или иначе, а огласки этот великолепный администратор не желал! Нина тотчас это учла и очень дипломатично сказала:

— Могу вам обещать, что если мне случится говорить о происшедшем в Томске, я приложу все усилия, чтобы не повредить вам.

— А с кем вы там говорить намерены?

— Я знакома кое с кем в Томске, — храбро солгала Нина. — Я отнюдь не желаю бегать по учреждениям, но придется, по-видимому, выручать мужа, если вы не пожелаете его выпускать.

— А вы меня, гражданочка, уж не припугнуть ли желаете? Из этого, доложу я вам, ничего не выйдет: я в партии с семнадцатого года, старый чекист, и заслуги мои всем хорошо известны; партийных взысканий не имел, стою твердо — не подкопаетесь.

— Припугивать вас я не собираюсь, но если вы не хотите дать делу законный ход, тогда прикажите выпустить задержанных, а что значит «кончить домашним образом» — я не понимаю! Ведь вы должны же будете отчитываться перед Томском в гибели ссыльного и в аресте двух других?

— Никак нет, гражданочка! Ссыльных у нас тысячи, и они вверены мне бесконтрольно. У нас в тайге и на дорогах задаром, без следа, пропадают люди самые полноправные, а не то что высланные! Конечно, когда идет судебный процесс, за каждого из подсудимых тюремный персонал отвечает своею головой, но у меня здесь или осужденные, или административно-высланные. Таких тысячи в каждом из здешних районов. Где тут отчитываться в каждом? Погиб и погиб — довольно, что знаю я. Для знаменитой артистки я всегда готов стараться!

Засадил я тех двоих за нарушение дорожной дисциплины; вот завтра выберу времечко и допрошу. Тогда сам увижу, что мне с ними делать. На моем участке я могу распоряжаться, как сам нахожу нужным, — запомните, гражданочка! Хоть повесить, ежели заблагорассудится; но я, имейте в виду, не суров.

Нина поднялась и взяла рукой забрызганную грязью юбку, как взяла бы шлейф, спускаясь с эстрады.

— Я вас поняла, товарищ комендант: Благоволите теперь провести меня к вашей дочери.

Два часа она просидела с кривляющейся, намазанной, завитой девицей, пробуя ее голос, исправляя постановку, прививая навыки. И когда, наконец, вышла — чувствовала головокружение от усталости и нервного перенапряжения, а надо было до сумерек пройти опять тридцать верст. Великолепный хам не догадался предложить ей хоть какой-нибудь вид транспорта. Утешая себя, что эта дорога сравнительно людная, благодаря постоянному сообщению между Могильным и Клюквенкой, и встреча со зверем или с бродягой маловероятна, она вышла из поселка и потащилась по грязи в злосчастную Клюквенку.

Она шла уже часа три, время от времени присаживаясь на камень и съедая кусок хлеба, которым запаслась, чтобы не ослабеть в дороге. Затянутый холодной осенней дымкой лес хмуро молчал. Она шла, не глядя по сторонам и стараясь не думать, что идет одна через тайгу. Натертые ноги мучительно ныли. Вдруг она увидела неподвижную мужскую фигуру впереди на повороте.

Со времени травмы, пережитой ею в Черемухах десять лет назад, каждая незнакомая мужская фигура, встреченная в уединенном месте, внушала ей опасения. Этот постоянный страх портил ей все прогулки, когда она попадала за город. Теперь при одном взгляде на стоявшего впереди человека сердце у нее отчаянно заколотилось.

Она увидела, что прохожий решительно направился к ней. В эту минуту взгляд ее остановился на большой палке, валявшейся на дороге, и она быстро схватила ее.

Человек подходил все ближе и ближе, и вдруг она узнала эту неуклюжую бородатую фигуру — философ Яша! Слава Богу!

— Нина Александровна! — сказал старый еврей, подходя неуверенной, шаркающей походкой, — ну, как это вы ушли одна? Ну, сказали бы мне. Я, правда, стар и плохой защитник, но таки лучше чем никто! Не бросайте палку — через час будет темно — почем знать? Идемте скорей.

Они пошли рядом. Он не решился предложить Нине руку, видимо, не был уверен, что русская дворянка примет ее. Выслушав про Сергея Петровича, сказал:

— Немножко утешу вас, Нина Александровна! В вашей мазанке сейчас чинят крышу. Несколько женщин из здешних крестьянок подняли гвалт, что у вас заболочена вся хата; у одной из них муж плотник; она потащила его чинить, потом подговорили еще одного и обещали, что все будет готово к вечеру.

Он внимательно взглянул на расстроенное лицо своей спутницы.

— Я понимаю ход ваших мыслей, Яков Семенович. Отвечу вам правду — нет, давно нет! Всенощное бдение в институте, причащение с другими девочками — все это поэтическое воспоминание, и — только! Христос, который учил человечество милосердию или бессилен и, стало быть, не Бог, или не милосерд вовсе!

— Страшные слова вы произносите, Нина Александровна. У вас такая тонкая душа, а о Спасителе вы, простите, рассуждаете по-обывательски плоско. Если бы наградой за веру и праведную жизнь служило процветание здесь, на земле, в земных формах, — все вокруг были бы верующие, но грош цена была бы этой вере! Из века в век заботливо выращивают наш дух светлые Учителя, и скорби на этом долгом пути к вечности служат нам искуплением и очищением. Есть люди, которые благословляют их, — они начинают интуитивно постигать неисповедимость Божественных путей. Вы, Нина Александровна, может быть, и сами с любовью и умилением оглянетесь когда-нибудь на нынешний день и этот крестный путь в Могильное, который дал вам выявить на деле вашу любовь и верность. Цените ниспосланные вам минуты, которые глубоко и неразрывно, нитями родства потустороннего, связывают вас с любимым человеком.

— Яков Семенович, вы христианин?

— Не знаю… Вернее будет сказать — антропософ, постигающий Христа. Родился в иудействе — я сын виленского раввина. Я мальчиком был, когда мне в руки случайно попало Евангелие и, когда я стал вчитываться в строчку за строчкой, вырос из них передо мной образ Христа и завладел навсегда моими мыслями. Я понял роковую ошибку моего несчастного народа, я понял, насколько христианство человечнее, светлее и шире нашего узкого иудейства, — я многое понял тогда. Помню, что делалось со мной, когда, спрятавшись за шкафом, в углу моей бедной комнаты, я читал: «Сия есть Кровь Моя Нового Завета, Еже за вы проливаемая…» Наступила Страстная; занятия в гимназии были прерваны, и вот потихоньку, как вор, побежал я — еврей — в христианскую церковь, не в нашу гимназическую, нет — разве я бы посмел туда явиться? — в монастырское подворье на окраине. Шла литургия, и когда я робко переступил порог храма, я услышал голос из алтаря: «Пийте от нея вси сия есть Кровь Моя» — те как раз слова, которые переворачивали мое сознание. Я слушал, слушал и, знаете ли, что я сделал? Я подошел с другими к Чаше, движимый самым горячим желанием. Я несколько раз делал так, не зная сначала, что это недопустимо. Много было после пережито тяжелого: и страшный протест окружавшей меня среды узкого провинциального еврейства, и косность ваших священников, и порочность вашего христианского мира — все это обрушилось на меня еще в ранней юности и едва не затушило отблески дальних сияний, которые нашли место в моей душе. Но дивный Образ, раскрывшийся однажды моему воображению, укреплял мой дух. Крестился я много позднее — уже когда окончил университет. Крещение давало мне права гражданства наравне с русскими, а я не хотел ни перед своей совестью, ни перед людьми, чтобы вера моя перепутывалась с вопросами житейских благ, и лишь когда окончание университета дало мне право и жить и работать в Петербурге, я принял крещение. Здесь выплыли новые трудности — священники, к которым я обращался, после бесед со мной отказывались меня крестить, находя, что я, выйдя из иудейства, заблудился в безднах теософии и по существу моих воззрений не христианин. Среди них были очень образованные, и они соглашались, что в русской интеллигенции есть множество лиц, отстоящих по своим воззрениям еще далее меня от Православия в самой его сути, но крестить заново обращенного с такими воззрениями, тем не менее, отказывались. И все-таки, великая Церковь ваша, обладая таким сокровищем, как Евхаристия, осенена благодатью, как бы ни были погрешны отдельные представители. И эта благодать сошла на меня. Я вошел в лоно Церкви. Один из священников обратился за разрешением вопроса к епископу, и тот меня понял! Больше того, мое самовольное причащение он рассмотрел не как грех, а как особое призвание. Он согласился меня крестить и сказал при этом «Храните символ Веры и не порывайте с Причащением, тогда, исполняя по мере сил заповеди Господни, вы пребудете в Церкви. На исповеди кайтесь в том, что вам укажет совесть, но не вступайте в богословские прения». Всю жизнь я с благодарностью вспоминаю этого человека. Я — близорукий — страшился упрека в материальной заинтересованности при переходе в Православие, и даже помыслить тогда не мог, что моя вера повлечет за собой, напротив, гонение и исповедничество, а Христос в Своем милосердии послал мне жребий, о котором я не смел мечтать! Кто бы мог это предвидеть в те годы? Вот теперь я в ссылке, одинокий, больной и уже старый; у меня нет ни угла, ни семьи, но поверьте мне, Нина Александровна, что я счастлив и что мне в самом деле ничего, совсем ничего не нужно! Долгое время горем моим была потеря моей библиотеки — книги были моею страстью, и на них я тратил все мои средства; за годы петербургской жизни мне удалось собрать огромную библиотеку религиозно-философского содержания, ее опечатали при аресте, и случайно мне стало известно — от соседей по квартире, — что книги были погружены в огромный грязный грузовик, который умчал их прямо на свалку, — это говорил соседям лично увозивший книги шофер. Теперь и эта боль отошла; не осталось ничего кроме радости идти за Распятым Учителем. Эту радость уже никто не может у меня отнять. Вы, Нина Александровна, еще молоды и хороши собой — да пошлет вам Господь счастье с избранным вами человеком, но не падайте духом и не унывайте в дни печалей. Они не так страшны, как кажутся сначала: как раз в их гуще и толще нас посещают новые и самые дивные радости. Где крест, там они вьются вереницами.

Молодая женщина молчала, озадаченная и удивленная.

— Не отвечайте мне ничего, а только запомните мои слова, сохраните их в своем сердце. Быть может, когда-нибудь они найдут в вас отклик. Мы сами не знаем минуты, когда в нас просыпается тайное, лучшее, внутреннее. — И он прибавил с улыбкой: — Странно, не правда ли, что вы — христианка по рождению — выслушиваете о Христе от еврея? Случается и так!

— Нет, Яков Семенович. Я этого не думала… Спасибо за хорошие слова и за участие. Мой муж и я, мы оба вас так уважаем… Я сейчас вспомнила своего брата… вот бы вам поговорить с ним — вы бы друг друга поняли, а я…

Она заговорила о библиотеке своего отца, которой завладела тетка, и о некоторых уникальных изданиях, хранящихся в ней, и за этими разговорами дорога прошла незаметно.

Когда, уже в сумерках, они подошли, наконец, к Клюквенке и Нина вошла в свою хижину, починка и в самом деле была закончена, пол подметен и даже печь вытоплена; а чугун полон печеной картошки, аккуратно закрытой вышитым полотенцем; очевидно, женщины предполагали, что она вернется из Могильного с мужем, и решили обеспечить молодым счастливый вечер. Нина была тронута неожиданной заботой, однако, она так устала, что не могла есть, а тотчас улеглась на лавке и в этот раз проспала всю ночь как убитая. День не принес ей ничего нового. К вечеру она опять затопила печь, вскипятила чайник и села у огня, настороженно прислушиваясь: может быть, и в самом деле отпустит после допроса! Стук в оконную раму заставил ее вздрогнуть, но это оказался всего только десятник, который обегал ссыльных, вызывая на перекличку к коменданту, как обычно в понедельник. Она села, и ей стало еще грустнее после минутной надежды.

Поднялся ветер и завыл в трубе, нагоняя тоску, ей опять делалось жутко; неужели начнут повторяться все ужасы предшествующей ночи? Черные тараканы начинали опять выходить из своих углов, а свеча, колеблясь неровным светом, уже рисовала устрашающие тени на закоптелом потолке, когда ей показалось, что кто-то шарит рукой за дверью.

— Кто? — спросила она, вскакивая, но не снимая крючка, и дрожа.

— Нина! Открой! Это я!

Она выскочила под дождь и бросилась на шею мужу.

Пароход издавал протяжные гудки в знак того, что не придет больше — не придет до весны! Этот прощальный сигнал всегда звучит на Оби, как только шуга — ледяное крошево — проявляется на могучих волнах. Затерянные в лесных селеньях ссыльные с грустью вслушиваются в этот заунывный гудок. Стоя на борту парохода, покидавшего Калпашево, Нина всматривалась в полосу тайги на противоположном берегу и вытирала слезы.

В Томске, прежде чем пересесть на поезд, она несколько дней обивала пороги некоторых учреждений. Этот город, обросший сетью лагерей и тысячами учреждений по управлению лагерями и тюрьмами, стал ей невыносим. Она побывала по крайней мере в десяти присутственных местах и не могла найти конца и начала этой сети. Ее безжалостно гоняли с места на место. По сравнению с агентами, которых она видела здесь, хамоватый комендант казался ей теперь очень человечным — он давал себе труд выслушивать ее и питал наивное уважение к званию заслуженной артистки, самовольно присвоенному ею. В Томске она оказалась совершенно бессильной перед привычной черствостью персонала и хаосом канцелярий. Единственно, чего она достигла, — это частного обещания директора одной музыкальной школы, где она дала бесплатный концерт, попытаться вытребовать скрипача Бологовского на педагогическую работу, как только школа получит расширение штатов. Успех этого предприятия был весьма сомнителен.

В последних числах сентября Нина покинула Томск.

Глава шестая

Дни, проведенные с Асей на берегу Ильменя, показались Олегу райским блаженством очарования любви, ранней осени и седой старины как будто соединились, чтобы закрыть от него безотрадные думы. Он отлично знал, что гепеу может найти его на Ильмене так же легко, как в Петербурге, и, тем не менее, закрывая по вечерам двери своего «палаццо», он ни разу не подумал о том, что среди ночи может раздаться стук в эти двери. Лишь изредка в мыслях его мелькало — «на мой закат печальный… улыбкою прощальной…»

Их окружали крестьяне-рыбаки, занятые полевыми работами и рыбной ловлей. Ася была прелестна, и все заботы и опасения таяли в лучах ее любви. Он был свободен от службы, где приходилось все время быть начеку и взвешивать каждое слово. Наскучившая пошлость задающей тон партийной среды, дешевая агитка, преследующая в новом обществе каждый шаг человека, и газеты, которые действовали на него как змеиное жало, — сюда не долетали.

Но как только они сели в поезд, сразу словно попали в орбиту Ленинграда. В сердце ожили и зашевелились тревожные ожидания.

Первый вечер дома прошел, однако, очень оживленно и даже весело: Ася за чаем щебетала без умолку и была очаровательна, нисколько не меньше, чем в деревне; Наталья Павловна и мадам были с ним очень ласковы, и он чувствовал себя все таким же счастливым.

В шесть утра, когда он стал одеваться, Ася пошевелилась и открыла глаза.

— Дай мне мой халатик, я приготовлю тебе завтрак, — сонным голосом отозвалась она.

Он стал убеждать ее, что все сделает сам, а она пусть сладко спит до восьми и пьет кофе, как прежде, с бабушкой и мадам. Педантичная заботливость оказалась не в характере Аси: не возражая, она потянулась, улыбнулась и с самым безмятежным видом закинула руки за голову, тотчас же забыв про завтрак. Он стал покрывать поцелуями эти плечи и локотки и в первое же свое деловое утро убежал, не позавтракав.

По-видимому, он еще находился до сих пор во власти благоприятного течения: на работе все складывалось благополучно, Моисей Гершелевич встретил его милой начальственной улыбкой, сослуживцы приветствовали, видимо, довольные его возвращением; дела было много, но дела он не боялся — знаний и способностей в области языков у него было больше, чем требовалось, и он опять стал успокаиваться.

Однажды вечером Олег решился рассказать Асе о своей матери. Ася сидела у него на коленях и слушала, не пропуская ни единого слова.

— …Это было такое больное место в моей душе, которое никогда не заживало. Только теперь, когда в мою жизнь вошла ты и принесла мне столько тепла и света, боль эта начала затихать. Наша особенная нежность завязалась у меня с мамой еще в детстве во время японской войны. Отец был тогда в армии, брат — в корпусе; мы проводили зиму в имении — мама не хотела выезжать в свет одна. Когда пришло известие, что отец ранен, вокруг были только слуги, и они боялись сообщить маме, поскольку в это время она была в положении. Помню, я ждал выхода мамы к утреннему кофе, стоял около своего места, как это было принято при отце, и думал, как бы мама не догадалась о чем-нибудь по моему виду. И в самом деле, она, едва только вошла, целуя меня, спросила: «Ты плакал?» Тогда я сказал, что сломал свой новый заводной поезд. Мама сказала: «Сбегай и принеси; посмотрим вместе». И мне в моей детской пришлось раздавить любимую игрушку дверью! В своей наивности я, по-видимому, воображал, что горе может совсем миновать маму. Но вечером она уже все знала; она пришла ко мне в детскую и села на край кровати; «Олег, проснись, помоги мне, я не перенесу одна! Папа умирает, может быть, за тысячи верст от меня!» С этого времени я почти не отходил от мамы: мы гуляли, читали, сидели у камина вместе, я совсем забросил свои игрушки, мама даже спать меня укладывала в своей спальне на кушетке. Так длилось около года, возвращение отца переменило все: он заявил, что за время его отсутствия я стал изнежен и впечатлителен, как девчонка, и все мое воспитание надо в корне изменить. В один из первых же дней после его возвращения я, бегая в саду, расшиб себе колено и прибежав к маме за утешением; увидев меня в слезах, отец сказал: «Через год ты должен стать кадетом, а ты похож на слезливую девчонку! Чтобы я больше не видел твоих слез!» На другой день к веранде подвели пони, чтобы учить меня верховой езде; я неосторожно быстро подошел к нему, и он лягнул меня, да так, что сбил с ног. Мать и адъютант отца бросились ко мне с веранды, но я думал только о том, что отец смотрит на меня, и повторял: «Я не плачу, я не плачу» — и удивлялся, что меня окружили и тревожно расспрашивают. О, да он был строг и сумел закалить во мне и здоровье и волю! Он не прощал ни одного промаха ни в манерах, ни в учении; было время — я пребывал в убеждении, что отец не любит меня, и, только став офицером, оценил наконец его заботу. Если у нас с тобой когда-нибудь будет сын, я знаю, как его воспитывать.

Он в первый раз заговорил с ней о будущем ребенке и промолвил эти слова с глубокой нежностью, взяв ее ручку в свою. Ася молчала, притаившись, как мышка.

Между тем, окружающие часто затрагивали эту тему и сходились в мнении, что Асе не нужно спешить с ребенком.

А Наталья Павловна возражала:

— Я не вмешиваюсь. Пусть будет так, как они хотят сами. Я лично нахожу, что присутствие маленького существа даже в самых неблагоприятных условиях украшает жизнь. Жаль было бы лишить Асю радостей материнства.

Младший ребенок «потомственного пролетария» — Павлютка — был всегда бледен до синевы; череп у него был неправильной, несколько удлиненной формы, с низким лбом, уши торчали в разные стороны, а в карих глазах, смотревших несколько исподлобья, застыли обида и огорчение. Этот наивный взгляд побитого щенка продолжал тревожить сердце Аси. В одно утро, прислушиваясь в паузах между разучиванием фуги к тому, как он упорно и жалобно скулит, она не утерпела и, захлопнув крышку рояля, побежала в «пролетарскую» комнату: она знала, что ребенок один.

— Что ты все плачешь, Павлик, или Эдька опять обидел? — и голос ее прозвучал глубокой нежностью.

Выяснив, что «мамка ушла, а кушать не оставила», Ася тотчас принесла чашку киселя и сухарики, мастерски приготовленные мадам в честь кандидата на русский престол, — так она с некоторых пор именовала Олега. Ася полагала, что это останется никому не известным, но не тут-то было! За чаем Наталья Павловна попросила подать ей любимую ложечку; Ася и мадам метнулись к буфету — ложки не оказалось: тут только Ася спохватилась, что снесла ее с киселем ребенку. Красная, как рак, предчувствуя, что ей попадет, она бросилась опять к «пролетарской» комнате.

— Извините, Бога ради, за беспокойство! Я угощала сегодня утром киселем вашего мальчика и оставила у вас кружечку и ложку, позвольте мне взять их, — робко сказала она.

— Как же, как же, видали, благодарим. Вот я намыла вашу кружечку, берите! — круглолицая Хрычко просунула Асе в дверь кружку.

— Была еще ложечка серебряная, бабушкина, с надписью «Natalie».

— Ложки что-то не видала… Да точно ли была-то? Может, вы и забрали уж, да запамятовали?

Ася почуяла, что дело плохо.

— Простите, я совершенно точно знаю, что ложечка здесь. Поищите, пожалуйста. Ведь ты ее видел, Павлик?

— Едька ложечку забрал, я ему говорю «не тронь», а он мне язык показал да вышел.

Реакция Хрычко на это сенсационное сообщение была самая непредвиденная.

— Ловок ты на брата наговаривать, мерзавец мальчишка! Так уж ты небось и видел, как он ее в карман сунул? Язык попусту чешешь, а люди слушают! Вам, гражданка, незачем было и соваться сюда с вашими киселями да ложками. Одни только неприятности нам через это.

Ася медлила на пороге, не зная, что сказать. К ужасу ее, из глубины пролетарского логова послышалось в эту минуту грозное рычание:

— Чего там? Какие еще ложки? Мой сын с голоду не околевает. Закройте дверь и не суйтесь! — На пороге показался сам Хрычко, но жена живо втолкнула его обратно, увидев приближавшегося Олега.

— Пошел, пошел, ложись! Не связывайся! Оставьте его, гражданин: выпил ведь он, потому и куражится. С пьяного-то что спрашивать?

— Я в драку вступать не собираюсь: можете не тревожиться за целость вашего супруга, — насмешливо бросил ей Олег и повлек Асю обратно к чайному столу, где предоставил гневу Натальи Павловны. Оправдываясь перед бабушкой, она робко оглядывалась в сторону мужа, но взгляд его глаз не обещал ей помощи.

— Ты дождалась, что хамы выгнали тебя из комнаты, и провоцировала их ссору с Олегом Андреевичем, а между тем, ты отлично знаешь, сколько зла приносит теперь нашему кругу внутриквартирная вражда: иметь в лице соседа врага — значит, постоянно опасаться доноса. Олег Андреевич, о ложке более ни слова. Я ни в каком случае не хочу обострять отношений, — говорила Наталья Павловна. — Неужели этот слюнявый мальчишка дороже тебе моего спокойствия, Ася?

— C'est donc un prolétaire, un troglodyte![56] — повторяла мадам, в ужасе вращая круглыми черными глазами.

— В этом ребенке что-то вырожденческое! Во мне он вызывает только брезгливость, — ввернул Олег.

Ася внезапно вспыхнула:

— Слышать не могу! Когда мы с тобой были детьми, нас окружало все, что только было лучшего! Нам стать noble[57] было легко, а этот ребенок видит одну грубость, и никто, кроме меня, его даже не пожалеет. Брезгливость по отношению к пятилетнему малютке возмутительна!

Олегу пришлось убедиться, что помириться с ней не так-то легко; они допивали чай втроем, а когда он вошел в спальню, то нашел ее уже свернувшейся калачиком в постели — она не сделала ни одного движения в его сторону, как будто бы не видела его.

— Довольно сердиться. Помиримся. Дай мне свою лапку, — сказал он, садясь на край кровати и с нежностью глядя на ее белье и полосатую блузку, повешенные на стул ей вверенные на сохранение плюшевому мишке, который сидел тут же с глупо вытаращенными глазами.

Ася не шевелилась.

— Лапку.

Но она ушла с головой под одеяло, как в норку, и он не дождался от нее более ни слова.

Утром он попытался завязать дипломатические переговоры, но опять тщетно, а так как времени было в обрез, то пришлось уйти, не примирившись.

Посередине своего служебного дня он вошел с бумагами в кабинет шефа и увидел пожилую даму в трауре, которая стояла около стола Моисея Гершелевича, прижимая платок к глазам.

Что-то небрежное, недостаточно почтительное было в той манере, с которой выслушивал ее старый еврей, развалясь в своем кресле. Это сразу бросилось Олегу в глаза, как и то, что незнакомая дама, безусловно принадлежала к хорошему кругу. Увидев Олега, Моисей Гершелевич тотчас перебил незнакомку:

— Уже перевели частично? Имейте в виду, что без этой инструкции нам не закончить прием оборудования, так как мы не можем подвергнуть механизм испытанию. Покажите.

Но Олег не протянул бумаг.

— Я могу подождать, пока вы закончите ваш разговор, Моисей Гершелевич. Не беспокойтесь.

Еврей тотчас принял повелительный тон.

— Мы не в гостиной, товарищ Казаринов. Дело прежде всего! Давайте сюда перевод и садитесь. А вас попрошу подождать, — последние слова, сопровождаемые небрежным кивком головы, относились к даме в трауре. Олег сел, досадуя на очередное, постоянно им наблюдаемое отсутствие вежливого обращения.

Несколько позже, проходя по двору учреждения, он опять увидел эту же даму, которая направлялась к проходной. Группа инженеров и Моисей Гершелевич стояли тут же и, хотя она шла мимо них, никто ей не поклонился, а между тем ее, по-видимому, знали.

— Скажите, пожалуйста, кто это? — спросил Олег одного из этой группы.

— Супруга бывшего начальника отделения. Он, видите ли, был арестован по обвинению во вредительстве, — и тут инженер понизил голос, — обвинение это, кажется, не подтвердилось; по крайней мере, кое-кто был по этому делу выпущен, а он вот скончался прежде завершения следствия — не осужден и не оправдан; вдове разрешили взять его тело из тюремной больницы, и она пришла просить, чтобы местком помог ей в этом деле. Наивная женщина!

— Да почему же наивная?

— Помилуйте! Да разве местком пойдет на это? Разумеется, местком отказал; она — к администрации; Рабинович тоже отказался; она к одному, к другому. Ко мне тоже обращалась: не приду ли я помочь ей доставить тело из морга в церковь. Разве я могу пойти на это? Ведь человек был скомпрометирован! Позвольте, Казаринов, вы словно удивляетесь! Да ведь меня тотчас же возьмут «на карандаш», а то так в стенгазете продернут!

— Но вы, очевидно, бывали же в его доме, если вдова решилась обратиться к вам?

— Бывать — бывал, и не я один! Новый год, помню, у них всей нашей компанией встречали; так слоеные пирожки такие водились, что пальчики оближешь! Бывал, как же!.. Но при других обстоятельствах! Что ж я — враг сам себе, что ли? Ведь у меня семья!

Олег отвернулся и быстро пошел вслед удалявшейся даме. Настиг ее у самой проходной.

— Мадам! — проговорил он, поднося руку к фуражке. — Я к вашим услугам: располагайте мной, как находите нужным!

Удивление мелькнуло на измученном лице:

— Простите, я вас не знаю! Вы, кажется, никогда не бывали у Семена Ивановича?

— Так точно. Я еще недавно работаю и не имел чести знать вашего супруга; однако это ничего не значит: готов служить вам — приказывайте!

— Вы, очевидно, не знаете обстоятельств дела и потому так говорите! Мой муж был привлечен по пятьдесят восьмой, скончался в тюремной больнице. Я совершенно одинока и просила помочь мне взять его тело; эта миссия настолько неприятная… притом она может скомпрометировать вас: при входе на территорию больницы надо предъявлять удостоверение личности…

— К вашим услугам, — перебил Олег, — куда я должен явиться?

Только в 11 вечера он вернулся домой; навстречу вниз по леснице вихрем сбежала Ася и бросилась ему на шею.

— Наконец-то! Я беспокоюсь жду! Караулю на лестнице! Куда ты делся?

— Да ведь я же говорил по телефону с мадам и просил передать…

— Она передала, что ты опоздаешь, но так надолго! Я уже стала думать, что ты рассердился и не идешь нарочно, чтобы наказать свою бедную кису.

Он вошел и устало опустился на стул.

— Иди, мойся. А я побегу греть обед, — сказала Ася.

— Спасибо, я не хочу есть.

Она быстро и зорко взглянула на него:

— Что с тобой. Ты огорчен чем-нибудь? Я знаю, что была злюка и виновата, прости, что спряталась… ты тоже был виноват немножко.

Два больших глаза блеснули около его лица; он уже не видел ее, а только эти два глаза.

— Сейчас пошли золотистые теплые лучики из меня в тебя и обратно, а значит, всякая обида тает. Говори же, что случилось на службе. Я все равно знаю, что было что-то… Милый, милый, никогда не пробуй скрывать от меня что-нибудь — у меня очень хороший нюх: я догадаюсь все равно!

На следующий день они возвращались вдвоем от «дамы в трауре», которую пошли навестить после похорон. Ася шла молча и не подымала головы. Полагая, что она находится под впечатлением чужого горя, Олег попытался развлечь ее разговором, но она сказала:

— Мне сегодня с утра что-то нездоровится: у меня такое чувство, как бывает на корабле; мутит и голова кружится.

— Ты говорила бабушке? — тревожно спросил он.

— Нет, не стоит ее беспокоить — пройдет.

— Хочешь, я возьму такси, чтобы скорей быть дома?

— Нет, не надо. Приятно пройтись. Я люблю первый снежок.

Утром, уходя на службу, он спросил ее, как она себя чувствует, и она призналась, что, как только зашевелилась и подняла голову, тошнота возобновилась.

В столовой Олег, против обыкновения, увидел обеих дам и накрытый стол: оказалось, что Наталья Павловна собралась к обедне. Глотая наскоро чай, он стал им говорить о нездоровье Аси и увидел, что они переглянулись, а француженка заулыбалась и погрозила ему пальцем. Только тут внезапная догадка осенила его.

— Да разве это так начинается? — спросил он, ставя стакан.

— Может быть, и не то, — сказала Наталья Павловна, — во всяком случае, за здоровье ее страшиться особенно нечего: она молода, здорова и переносить, по всей вероятности, будет прекрасно.

Ася удивилась, когда Олег опять ворвался к ней и, покрыв поцелуями ее руки к великому негодованию щенка, уже пристроившегося в кровать, так же стремительно умчался. Как бы рано Олег не подымался, он всегда оказывался перед угрозой опоздания и приходилось гоняться за автобусами и прыгать на подножки трамваев.

В середине дня, закончив деловой разговор, Моисей Гершелевич сказал ему:

— Подождите уходить, Казаринов; мне необходимо переговорить с вами еще по одному поводу.

— Слушаюсь, — ответил Олег, садясь на подоконник, и тотчас его охватила уверенность, что это и будет тот разговор, которого весь день ждали его обостренные нервы.

Отпустив двух служащих, ожидавших его подписи, Моисей Гершелевич указал Олегу на кожаное кресло около своего стола и несколько минут молчал. Пытливо всматриваясь в черты еврея, Олег видел, как обычное, деловое и несколько самоуверенное выражение его лица заменялось более мягким и становилось симпатичным.

— Послушайте, Олег Андреевич, ну, скажите мне, друг мой, отчего это вы себя так не бережете, а? Ведь я принял вас, несмотря на очень веские доводы, говорившие против вас; я пошел на риск и мог, казалось, ожидать, что, не желая подвести ни себя, ни меня, вы должным образом будете взвешивать каждое слово и каждый шаг. А между тем, в то время, как я всячески стараюсь создать вам репутацию и незаменимого работника, и советского, своего, проверенного человека, вы с непостижимым легкомыслием вредите себе на каждом шагу — не берусь сказать, сознательно или нет. Продолжая так, вы доведете до того, что я вынужден буду перестать заступаться за вас — не враг самому себе и я.

Этих слов оказалось довольно, чтобы в Олеге всколыхнулась желчь.

— Чрезвычайно благодарен вам за все, что вы для меня сделали, Моисей Гершелевич, но в чем же вы усматриваете мое легкомыслие?

Голос его прозвучал жестко, и на лицо легла тень.

— За примерами недалеко ходить. Например, в понедельник, по отношению к жене заключенного… а еще раньше, весной, что-то по поводу религиозного обряда… Ведь это бравада, вызов окружающим! Я не имею права разглашать, но из сочувствия к вам не скрою: о вас был весной запрос из Большого дома. Я дал блестящую характеристику, против которой наш парторг возражал, что она раздута и явно пристрастна; однако я настоял. Ваша личность возбуждает постоянные пересуды и в отделе кадров, и в парткоме. Попрошу несколько изменить линию поведения. Сегодня у нас общее собрание: повсеместно проходят бурные митинги, приветствующие смертный приговор этой группе вредителей; хорошо было бы и вам высказаться с трибуны, приветствуя мероприятие, чтобы ни в ком не осталось сомнений по поводу ваших идейных позиций. Во всяком случае, на вашем присутствии я настаиваю категорически: за вами будут наблюдать — поймите.

Олег со злостью посмотрел на эту сытую, холеную фигуру.

«Еще недавно Россия была моя Родина — не твоя! — подумал он. — Ты здесь был ничто! И вот скоро, так скоро изменилось все! Теперь — в СССР — у себя дома — ты, а я — лишенец, каторжник, не смеющий назвать своего имени! А между тем, когда Россия была в опасности, ты сидел в спокойном теплом местечке, в то время как меня, истекающего кровью, нес на руках денщик. И вот теперь ты мне предписываешь свои требования».

Он чувствовал, что ненависть просвечивает в его лице и вот-вот прорвется непоправимым словом… Он сделал над собой усилие и сказал спокойно:

— Моисей Гершелевич! За ту зарплату, которую я получаю, вам принадлежат мои знания, моя энергия, мое время, но не моя совесть! Есть вопросы, в которых я оставляю за собой право поступать, как сам нахожу нужным.

Он встал, холодно поклонился и вышел.

— Антисемит… несмотря на все! — сказал себе старый еврей.

Огромная, плохо освещенная зала кишела массой служащих; Олег сумрачно уселся в дальнем углу и, вынув блокнот, стал набрасывать черновик порученного ему текста. Выбирали президиум, и скоро на трибуну поднялся пышущий самоуверенным величием Моисей Гершелевич, за ним два-три рабочих и широкая, как масленица, физиономия завхоза.

«Всегда одни и те же!» — с досадой подумал Олег и снова уткнулся в блокнот.

«J'ai l'honneur de vous informer, nous fondons l'espoir d'une reprise rapide de votre service»[58], — писал он быстро.

— Товарищи! Разрешите считать открытым наше собрание, посвященное обсуждению приговора над группой вредителей, — услышал Олег голос председателя; он поднял голову. Конечно, это лишь гнусная комедия: с приговором все уже решено, а может быть, он и в исполнение давно приведен. Открытое голосование по одобрению смертного приговора — небывалый трюк, неслыханный до сих пор в истории. Один за другим брали слово и подымались на трибуну.

— Товарищи, я уверен, что выражу чувство всех, находящихся в этой зале, если скажу, что среди нас нет ни одного, который бы не пылал ненавистью к врагам партии и товарища Сталина — белогвардейцам, меньшевикам и прочей сволочи…

Олег взглянул на говорившего, и быстрая усмешка скользнула по его губам. Мели Емеля, твоя неделя! Выучился бы только прежде по-русски прилично разговаривать! И он опять углубился в французские фразы.

Внезапно его слух поразила его собственная фамилия, громко произнесенная с трибуны, правда, не настоящая, а фальшивая, однако же неотъемлемо с ним связанная. Он опять насторожился:

— …Казаринов и другие, которые не спешат войти в нашу рабочую среду, товарищи! С важной наглостью они даже подчеркивают свою обособленность и, работая уже не первый месяц, а вот, как товарищ Казаринов, например, уже без малого год, не спешат подавать в союз, чтобы стать его членами. А может быть и то, товарищи, что они не уверены, захотим ли мы принять их в свою рабочую семью, так как прошлое их не очень чисто, товарищи! Поэтому в день, когда товарищ Сталин призывает нас всех сплотиться вокруг партии и бдительно блюсти единство в наших рядах, не худо бы и нам выявить эту самую бдительность и запросить нашу администрацию, известно ли ей, какие темные личности прокрадываются в наши штаты…

Олег отыскал глазами Рабиновича: сидя в президиуме с выражением важного достоинства и сознания серьезности происходящего, тот смотрел на свои руки, разложенные на столе, и не только угадать, но заподозрить по его виду подлинных его мыслей Олегу показалось невозможным.

Однако, когда вдохновенный оратор смолк, Рабинович попросил слова. Его бархатный баритон начал нанизывать фразы так свободно и небрежно, точно для него не существовало разницы между высказываниями с трибуны и обычным разговором в его отделанном кожей кабинете; чувствовалась давняя, верная привычка. Он преклонился перед генеральной линией партии, далее отдал дань «высокосознательному» выступлению своего предшественника и только тогда перешел к пункту, который для него был, очевидно, важнее прочих:

— Товарищи, наш предместком в своей пламенной речи лягнул нас администраторов и, возможно, небезосновательно. Я только хочу внести ясность в один пункт: в настоящее время, товарищи, у нас очень остро обстоит дело с кадрами специалистов, без которых нам не обойтись там, где требуются большие углубленные знания. Специалисты нужны нашей молодой республике для построения социализма. Я не сомневаюсь, что в очень скором времени наша страна будет иметь собственные кадры, заботливо выращенные нашей партией из среды нашей комсомольской молодежи — плоть от плоти рабочего класса, но в данный момент, товарищи, мы еще не имеем таких кадров. Это — факт, с которым необходимо считаться. «Кадры решают все», — сказал товарищ Сталин. Исходя из этого, партия предоставила нам администраторам — неотъемлемое право подбирать себе любого работника, лишь бы он подходил по уровню своих знаний, и, разумеется, в том случае, когда биржа труда не может удовлетворить наших запросов. Ведь приглашаем же мы к себе иностранных специалистов, хотя в большинстве случаев они представляют собой далеко не дружественный нам элемент. У нас есть верный страж — наше гепеу, которое неусыпно и зорко следит, чтобы не вкралось вредительство; каждый человек, принятый нами, заполняет в отделе кадров анкету и проверяется органами гепеу; а раз так — не я отвечаю за классовые особенности тех или иных лиц, допущенных к работе. Здесь называлось несколько имен… например… ну, например, товарищ Казаринов, это очень толковый работник и пока незаменимый специалист в области языков. Всем известно, что он был репрессирован, и он не скрывает этого, однако гепеу нашло-таки возможным разрешить ему пребывание в Ленинграде и не лишило права работы. И если я не имею до сих пор равного ему специалиста и с ведома органов политуправления пользуюсь его услугами, я ни в какой мере не могу подвергаться упрекам по этому поводу. Дайте мне человека из вашей рабочей среды, товарищи, человека, который бы владел французским, немецким и английским языками и одновременно разбирался в шведских текстах, — я с радостью приму его вместо Казаринова! Только дайте мне такого человека! Вы можете сами решить, товарищи, желаете ли вы принять Казаринова в союз, и на собрании месткома каждый из вас вправе задать товарищу Казаринову любой вопрос касательно его прошлого. Я сам за бдительность! Но сейчас у нас не собрание месткома, товарищи, — мы очень далеко отклонились от повестки дня! — И так далее, и так далее говорил и нанизывал бархатный баритон.

Клеймили, порицали, приветствовали и, наконец, благодаря родную партию за высокое доверие, приступили к голосованию.

— Кто за смертный приговор? — грозно запросил с трибуны завхоз. — Товарищи, кто «за»? Подымайте же руки!

После минутной заминки поднялся лес рук; подняло несомненное большинство, но все-таки не все. Олег видел со своего места Моисея Гершелевича, который стоял, высоко подняв короткую руку, с лицом, выражающим пламенный гнев, и смотрел в залу, точно отыскивая кого-то глазами…

Олег заложил руки за спину. Один из считавших голоса приблизился, переходя от ряда к ряду; Олег бросил на пол свой портсигар и наклонился, делая вид, что поглощен разыскиванием.

— Кто против, товарищи?

— Таковых нет.

— Кто воздержался?

— Таковых нет.

— Принято единогласно.

Олег выпрямился. Он чувствовал себя подлецом, как если бы проголосовал «за». Трюк с портсигаром… Он, князь Дашков, должен был проголосовать «против».

Собрание объявили оконченным, и публика стала расходиться.

Один из пожилых инженеров, спускаясь рядом с Дашковым по лестнице, сказал:

— И вы, Казаринов, нежданно-негаданно в темные личности попали? У нас клеймить человека может совершенно безнаказанно каждый, кому взбредет на ум.

Олег промолчал. У него было такое чувство, будто он только что проглотил жабу.

Дома он застал Асю сидящей на скамеечке у камина. В сердце у него защемило: «Все это ради неё…»

Глава седьмая

В эти же дни в одной из больниц произошло совершенно необыкновенное событие: на общем собрании, после всеобщего бурного одобрения смертного приговора, на вопрос «кто против» поднялась рука — рука в белом медицинском халате, худенькая и смуглая женская рука. Все были поражены; в президиуме вполголоса обменивались мнениями по поводу неслыханной дерзости и, наконец, председательствующая на собрании — коммунистка, заведующая кабинетом массажа — возгласила:

— Мы попросим медсестру Муромцеву изложить нам сейчас с трибуны те мотивы, которые руководили ею.

Елочка встала и, сжав губы, с достоинством поднялась на эстраду; необходимость говорить перед аудиторией пугала ее гораздо больше, чем последствия оппозиции, на которую она отважилась. Но, сжимаясь внутренне, она не терялась.

— Я не обязана отчитываться перед вами, но, так как скрывать мне нечего, я скажу! Я вообще категорически, принципиально против смертной казни. Жизнь слишком драгоценна, а смерть непоправима. Как бы ни был человек вреден, его всегда можно поставить в такие условия, что он не сможет нанести вреда ни другому человеку, ни стране. Но убивать — жестокость непростительная! Это ведь не моя мысль: сколько людей высказывали ее издавна! Если бы я была сейчас в капиталистическом обществе, где собирались бы казнить коммуниста, я бы сказала то же самое — нет, с человеком нельзя так поступать! — И с пылающими щеками сошла с эстрады; ее провожали глазами; несколько минут стояла тишина — выступление произвело впечатление. Одна санитарка всхлипнула и утерлась концом косынки, в заднем углу кто-то зааплодировал было и растерянно смолк. Члены президиума тихо переговаривались между собой.

— Обсудить в райкоме… да, да… я доложу и попрошу инструктировать… Да. Ну, как же можно на себя брать! Вынести порицание легко, а потом нам заявят, что мы не учли обстановку и взбудоражили общественное мнение… Ни в коем случае!

Один из президиума встал и громко возгласил:

— Кто еще желает высказаться, товарищи!

И собрание пошло своим чередом со всей обычной рутиной.

На другой день председательствующая в компании с одним из членов месткома совещалась по этому делу с секретарем райкома; тот взял девушку под свою защиту и вовсе ополчился против них: они допустили несколько оплошностей одну за другой! Прежде всего: выступление не было предварительно согласовано с месткомом — сколько раз уже он рекомендовал им договариваться и заносить на бумажку основные тезисы, которых обещает придерживаться получающий слово; давать же слово без предварительной договоренности можно лишь проверенным постоянным ораторам, так сказать, «своим в доску», остальным всегда можно отказать за недостатком времени. Тема была исключительно важна, а они сами принудили высказаться человека, ни разу до сих пор не выступавшего публично! Это было весьма недальновидно. И, наконец, собраний по кабинетам, собраний, имеющих целью обработать общественное мнение, предварительно проведено не было! Почему так? Девушку трогать нельзя — это произведет слишком неблагоприятное впечатление, тем более, если она в самом деле весьма уважаема; напротив — хорошо бы ее премировать, выделить и, так сказать, приручить, с тем чтобы в ближайшее же время подготовить новое выступление с ее стороны, подвергнутое предварительной обработке. Ею вообще следует заняться — по-видимому, она представляет собой весьма ценный материал, из которого куются общественные работники, и они пропустили незамеченным такого человека! Все это секретарь райкома ставил им на вид и, заканчивая разговор, просил поставить его в известность, когда состоится следующее общее собрание, которое он желает посетить, чтобы лично убедиться, в каком, так сказать, стиле протекают у них эти собрания. Члены президиума удалились весьма сконфуженные.

Елочка шла с собрания домой с горевшими щеками и тревожно колотившимся сердцем. Что, если придут арестовывать и в их руки попадет ее дневник ведь там упоминается его имя, намеки на его прошлое… нетрудно будет установить, о ком идет речь… Погубить его теперь, когда он, наконец, счастлив… немыслимо! Сжечь дневник? Но это значит — и свое сердце, которое на дне этих строк. Сжечь единственного друга. Нет. Надо спрятать на некоторое время. А вдруг они уже там?

Увидев такси, она подозвала его и через пять минут уже вбежала в квартиру — все спокойно! Прошмыгнула к себе и схватила дневник: шесть толстых клеенчатых тетрадей! Куда их деть? Она присела на стул, обводя глазами комнату. Придумала — снесла в дровяной сарай, благо ключ только у нее. Тетради заложила в дрова.

Выполнив задуманное со всеми предосторожностями, она несколько успокоилась, но все-таки не спала ночь, тревожно прислушиваясь. Лагерь! Всегда на людях, все время под конвоем! Непосильный труд, голод, издевки! Когда подошло так близко — делается страшно! Она больше всего ценила всегда тишину и одиночество… «Но ведь страдал же он и тысячи других! Почему мой жребий должен быть лучше?..»

На следующий день было воскресенье, по обычаю она обедала у своего дяди. Не слишком любила она эти обеды. Тетка была холодная и несколько чопорная дама; разговор шел обычно принужденный; но это был единственный родственный ей дом, в котором родными казались даже темно-ореховые строгие стулья, мрачный буфет и обеденный стол, даже кружево у горла тетки. Сам дядя — Владимир Иванович — вызывал в ней чувство не столько любви, сколько уважения и родственного тщеславия. Ей нравились его офицерская осанка, ореол незаменимого специалиста, которым он был окружен в больнице, и повелительная манера разговора на операциях, когда в перчатках и в маске он отдавал короткие отрывистые приказания ей и окружающим его ассистентам. Неуклюжие молодые врачи, похожие больше на фельдшеров, составляли фон, на котором он так выгодно выделялся.

С дядей ее связывали воспоминания о Белой армии и Крымской трагедии; и только она знала, до какой степени непримиримо он был до сих пор настроен в отношении «красных». Он оперировал когда-то Олега и, быть может, подозревал частицу ее тайны, хотя никогда ни одним словом не касался этой темы. Она шла и думала: рассказать ему о случившемся или умолчать? Старая домработница из прислуг царского времени приветливо закивала ей, открыв тяжелую дверь. Елочка любила эту женщину, которая частенько совала ей пирожки и булочки собственного изготовления, чтобы она могла полакомиться ими дома. Войдя в столовую, где уже был накрыт стол и стояли аппетитные закуски, Елочка увидела тетку, которая тотчас зашептала ей:

— У нас неприятности, Елочка! Очень большие неприятности! Боюсь загадывать, чем это кончится! Они попросили у нас чернила и бумагу и написали донос на нас же!

Вышедший в эту минуту из соседней комнаты Владимир Иванович поцеловал ее, по обыкновению, в лоб и сказал:

— Сядь и выслушай.

Донесли соседи по квартире — хирург и его жена не сомневались в этом.

Прежняя большая квартира Муромцевых давно уже была превращена в коммунальную, но две комнаты еще оставались за ними и составляли предмет зависти. Столяр с женой и рабочий-путиловец, занимавшие меньшую площадь, уже несколько раз грозились, что «упекут» старого буржуя, и вот на днях сфабриковали донос, сообщая, что Муромцев «терпеть не может советскую власть и завешан портретами Николая II»; они отправились в больницу и заявили о том же в месткоме, а между тем, незадолго до этого назначенный к Муромцеву в ассистенты молодой врач Кадыр счел нужным сигнализировать туда же, что Муромцев заядлый расист, который терпеть не может нацменьшинства, строит ему всевозможные придирки, а себя старается окружить только русскими, выбирая их из штатов прежней царской армии — бывшую сестру милосердия, свою племянницу, и бывшего военфельдшера, которого до сих пор будто бы заставляет вытягиваться перед собой. Этого оказалось достаточно, чтобы местком заварил кашу. Завтра дело это должно разбираться на расширенном собрании месткома — в присутствии администрации, и он обязан явиться со всем штатом своей операционной. Елочка только тут поняла, как некстати было ее выступление! В течение всего обеда обсуждали и перетолковывали варианты нападок, приготавливаясь к защите.

На следующий день после окончания работы явились в помещение месткома на разбор дела.

В белом халате и косыночке, закусив губы и сжав сложенные на коленях руки, Елочка сосредоточенно вслушивалась в ту паутину, которой старательно опутывали старого хирурга. Три главных противника — предместком товарищ Иванов со своей тупой плоской физиономией, злобный киргиз Кадыр и маленький местечковый еврейчик Айзюкович изощрялись, как только могли, в ехидных вопросах.

— А вот расскажите-ка нам, товарищ старший хирург, как вы там, в Белой армии у черного барона, всем вашим операционным штатом спасали царское офицерье.

— Спасал. Я — врач и целовал крест, кончая Академию, что никогда ни одному человеку не откажу в помощи. Я эту работу продолжаю и теперь, и какая бы власть ни была — останусь при ней. Тут говорили про портреты Николая Второго, я знаю, от кого это исходит: мой сосед — столяр — видел у меня монографию Серова, в которой есть портрет государя-императора. Уж не должен ли был я вырвать его и тем испортить издание?

— А отчего вы никогда общих собраний не посещаете? Как-то это не по-советски выходит.

— Не хочу: я привык делом заниматься, а не язык чесать. Вы на этих собраниях из пустого в порожнее переливаете, а мне это не интересно. Мне время слишком драгоценно.

— Вот говорят о вас, что вы не любите слова «товарищ» и никогда не произносите его. Тоже очень показательно! Советскому человеку это слово дорого.

— А я не советский человек. Мне шестьдесят пять лет: пятьдесят лет моей жизни приходятся на Царскую Россию; у меня сложились определенные привычки, и я не намерен ломать себя в угоду вам. Советское государство нимало не пострадает, если я назову мою санитарку Пашей, а не «товарищем». Наша почтенная Пелагея Петровна, во всяком случае, на это не жалуется.

— А правда ли, что санитар Михаил Иванович эксплуатируется вами на дому и до сих пор вытягивается перед вами в струнку, именуя «высокоблагородием»?

— Чепуха! «Высокоблагородием» никогда не называет, а выправка военная у Михаила Ивановиче останется до последнего дня жизни, как и у меня, — это не забывается у старых служак.

— Штат-то вы себе подбираете все из царской армии — своими людьми себя окружать желаете, а человеку, которого к вам назначила парторганизация, с вами житья нет!

— Этот человек не годится в хирурги. Я сам видел однажды, как он уже приготовленными к операции руками почесал себе нос, а после поднял их и держал как стерильные. Я сначала не показал виду, что заметил, и он уж готов был начать оперировать, если бы я не устроил скандал. Это — нарушение хирургической этики, неслыханное в нашей практике, это — преступление! Моя врачебная совесть не разрешает мне допускать такого человека к операционному столу. Другой раз я сам увидел на нем клопа; в таком виде не являются в операционную — надо сначала вырасти в культурном отношении. Мне все равно, кто он — русский, еврей или киргиз — я бы и русского так же осадил. Было ведь, что я забраковал товарища Синявина, которого вы так же опрометчиво подсунули мне в ассистенты. С врачами-евреями я всегда великолепно ладил — ваше обвинение в расизме не имеет под собой почвы. А что касается племянницы — мы с ней сработались, как и с Михаилом Ивановичем. На операциях она понимает меня с полуслова; она безошибочно угадывает, какой по ходу операции требуется инструмент, и протягивает мне его, не дожидаясь просьбы; вы — профаны в этом деле и не понимаете, сколько значат в нашем деле секунды, когда человек лежит под хлороформом и я слышу от врача-наркотизатора, что пульс слабеет! С Елизаветой Георгиевной мы довели до минимума процент послеоперационных нагноений. Ни с кем мне уже не наладить так работу! Дело не в родственной опеке — в другой операционной ей было бы и спокойней и выгодней: я требователен и строг; я ни разу не отметил ее в приказе ни премией, ни благодарностью, которую она, безусловно, заслуживает огромной добросовестной работой, — я боялся обвинений в родственном пристрастии — я знал, что вы сейчас же готовы загалдеть и заулюлюкать. А между тем мне хорошо известно, как заискивают хирурги перед операционными сестрами. Я уже стар, чтобы привыкать к новому человеку в такие невероятно ответственные минуты — я работать могу только с ней. А впрочем, вы, с вашими деревянными нервами, разве можете понять хоть что-нибудь?

Елочка в первый раз слушала оценку себе из уст своего дяди, и радостная гордость зажгла румянцем ее щеки. На еврейчика речь старого хирурга, по-видимому, произвела впечатление — он завертелся на месте и заговорил уже гораздо мягче, забавно разводя руками:

— Да вы не волнуйтесь, товарищ хирург! Берегите свое здоровье! Вы этак сердце себе уходите. Мы умение ваше очень даже ценим, мы еще с вами договоримся, и все будут нам завидовать.

Но двое других не столь склонны были к уступкам.

— Товарищи, взвесьте, что мы имеем на сегодняшний день в доверенном нам партией учреждении, — заговорил, подымаясь, предместком, — мы имеем ячейку царской армии, которая образовала содружество, не допуская в него посторонних. На собраниях они не бывают, профорга между ними нет, сборщиков мопра и союза и рабочий контроль хирург из операционной прогоняет — не стесняясь, заявляет: «Вон с моей территории». В соцсоревновании они не участвуют. Недопустимое в советской жизни явление! Конечно, без специалистов царского времени нам еще лет десять-пятнадцать не обойтись, но ведь нельзя же их держать такой сплоченной массой! Взгляд партии на это известен: прослоить рабочим элементом, разбросать в разные точки и контроль, контроль, контроль! Я ничего не говорю: товарищ медсестра Муромцева и Михаил Иванович еще молодые люди — старательные работники, подают большие надежды, их еще перевоспитать можно, но заведующий операционной создает обстановку недопустимого самоуправства, вредно влияет на окружающих и упорно изолируется в своей среде. Нельзя допустить, чтобы он продолжал свое вредное дело! Явный подбор сотрудников, товарищи! Вот недавно, когда пустовало место фельдшера приемного покоя, он нам рекомендовал одну гражданочку: латинский-де знает, ну, и грамотность абсолютная — примите за моим ручательством! А на деле что оказалось, товарищи? У дамочки этой муж взят недавно в лагерь, как вредитель, а сама она в прошлом тоже царская сестра милосердия, и притом церковница: дочка и сын к ней на службу забегают; мне их разговоры передавали: «Мы тебя, мамочка, будем ждать на трамвайной остановке, чтобы поспеть на всенощную к «Господи воззвах». А раз дочка прямо из церкви сюда; да втихомолку просфору сует: мы за здравие папочки вынули… И это в стенах учреждения, товарищи! Вот каковы ставленники нашего хирурга! Уж лучше мы обойдемся без абсолютной грамотности, своими силами. Не пробуйте отрицать, гражданочка, верные люди передавали!

Елочка взглянула на даму с проседью, сидевшую у самой двери: она работала еще недавно, и Елочка сначала удивилась ее присутствию на собрании, так как прямого отношения к операционной она не имела. Все время, пока говорилось о ней, эта дама оставалась спокойна, но при последних словах предместкома встрепенулась и попросила слова.

— Товарищи, я отрицать не собираюсь — я действительно посещаю церковь и не перестану этого делать. Но старший хирург Муромцев не имел понятия об этом; он знал, что мне трудно без мужа с детьми — вот все, что ему обо мне известно!

Елочке понравилось то спокойное достоинство, с которым незнакомка произнесла эти слова.

Когда предложили высказаться санитару Михаилу Ивановичу, тот вскочил и заговорил с манерой старорежимного унтера; целью своей он, по-видимому, ставил защитить хирурга, но, в сущности, только напортил:

— Так что мы от товарища старшего хирурга плохого никогда ничего не видали! Когда говорят, я перед ним вытягиваюсь, могу доложить, что никто меня к этому не вынуждает; а я сам рад стараться, потому как приобвык почитать товарища господина хирурга смолоду. А ежели я им по выходным дням паркет на квартире натираю, так это по моей доброй воле, и за то они мне платят со всей щедростью. Могу доложить, что ни с кем работа так складно у нас не пойдет, как с их благородием… товарищем Владимиром Ивановичем, — и сел.

— Пожалуйста, молчи хоть ты, — тихо сказал Елочке Владимир Иванович.

На следующее утро, раздеваясь в вестибюле, Елочка увидела даму с проседью — фельдшера приемного покоя, которая надевала шляпу перед зеркалом, собираясь уходить. Они поклонились друг другу, и дама сказала:

— Возвращаюсь домой — меня отчислили с работы даже без предупреждения.

— Как? Уже!

Она кивнула и двинулась, чтоб уходить.

— Подождите… у вас дети… что же вы будете делать?

— А это — как будет угодно Богу! Я только беспокоюсь, что из-за меня получились неприятности у Владимира Ивановича!

В операционной в этот день все как будто еще оставалось по-прежнему, и даже Михаил Иванович продолжал вытягиваться, отвечая: «Так точно! Изволите видеть… слушаюсь…» Кадыр в белом халате угрюмо косился на хирурга и фельдшера, но молчал, безропотно исполняя все распоряжения. Но на следующий день сотрудники были поражены неожиданностью: пробило десять, а идеально точный хирург не показывался. Испуганная Елочка побежала было к телефону, но на пороге столкнулась с директором и Кадыром, который следовал за ним по пятам; предчувствуя недоброе, она остановилась. Директор Залкинсон, худой, длинный, с вкрадчивыми манерами, заискивающе-вежливо поздоровался с каждым сотрудником, начиная с санитарки, и представил всем нового заведующего. Вслед за этим он повернулся к Елочке, которая словно приросла к стене, и спросил:

— Вы читали приказ по больнице от семнадцатого ноября?

— Нет, — пролепетала она.

— Согласно этому приказу, вы переводитесь в операционную на женское хирургическое, где, смею надеяться, будете работать с тем же рвением и аккуратностью.

Через полчаса, прощаясь с сотрудниками, Елочка расцеловалась с санитаркой и Михаилом Ивановичем и молча прошла мимо Кадыра, не удостоив его взглядом, как пустое место.

Прямо после работы она побежала к дяде и застала все в доме вверх дном: ей показали повестку о высылке в Актюбинск в трехдневный срок. За три дня, предоставленные на сборы, Елочка совершенно измучилась: она бегала по комиссионным магазинам и получала квитанции, которые выписывались на ее имя — ей поручалось высылать деньги в Актюбинск по мере распродажи вещей. Множество мелочей из фарфора и бронзы дядя и тетка подарили ей, несмотря на ее горячие возражения, многое из обстановки было запаковано и приготовлено к отправке, а ей вменялось в обязанность выслать все это Муромцевым, когда они найдут себе помещение и известят, что устроились.

— Я нигде не пропаду, — говорил старый хирург, — а вот они еще не раз вспомнят меня, когда в палатах у них начнутся смертные случаи от послеоперационного сепсиса. Бог видит, как я опасаюсь этого.

На вокзале, прощаясь со стариком, Елочка поцеловала ему руку. Что-то оторвалось от ее сердца, когда тронулся поезд и за стеклом в последний раз мелькнула седая голова с родными чертами. Теперь она оставалась совсем одна.

Вернувшись с вокзала в свою комнату, она ощутила приступ острой тоски, а множество красивых безделушек на комоде и на пианино не утешали, а ранили сердце. Пометавшись по комнате, она вспомнила, что сегодня урок музыки, и ухватилась за мысль увидеть Юлию Ивановну и рассказать о случившемся: Юлия Ивановна, единственная во всем Ленинграде, знакома была с ее родными и могла посочувствовать ей. Схватив ноты, она побежала в музыкальную школу. В классе за роялем, как обыкновенно в этот час, сидела Ася. Елочка забилась в уголке, отложив разговор до той минуты, когда придет ее собственная очередь. Когда Ася кончила, старая учительница сказала:

— Мне хочется вас поколотить!

С наивным удивлением поднялись на нее ясные глаза.

— Да, да! — продолжала, отвечая на этот взгляд, Юлия Ивановна, — у вас такой большой самобытный талант, а вы его зарываете в землю. Я говорила о вас вчера с профессором: он вполне согласился со мной и, кажется, разбранил вас на последнем просмотре?

Ася засмеялась:

— О! Да еще как! Он стучал кулаком по роялю и кричал: «И зачем вам понадобилось выходить замуж в девятнадцать лет!» Как будто мое замужество может мне в чем-то помешать! Мой муж так любит музыку; каждый раз, возвращаясь со службы, он спрашивает, достаточно ли я играла, и огорчается, если меньше положенного времени.

— Я вам вполне верю, дитя мое; но усидчивости вам все-таки не хватает. Вы все берете минутным вдохновением и очень большой музыкальностью. Но техническое совершенство не придет само собой. Вот этот пассаж у вас шероховат, потому что вам не хватает беглости — и это при такой удивительной, волшебной легкости вашего прикосновения! Если мы огорчаемся вашим ранним замужеством, то только потому, что новые интересы и обязанности отвлекут вас еще больше от рояля. В наших условиях достаточно одного ребенка, чтобы на занятиях поставить крест! Теперь такая трудная жизнь!

Ася, вся розовая, молча собирала ноты. Елочка пошла было к роялю и вдруг с ужасом увидела, что Ася, вместо того, чтоб уходить, садится на ее место в уголке. Играть при Асе ей, с ее деревянными пальцами и фальшивыми нотами, которых она не слышит!.. И она осторожно спросила:

— Почему вы не уходите домой?

— Я жду Олега и Лелю: мы сговорились встретиться здесь, чтобы идти всем вместе к Нине Александровне на день рождения, — ответила Ася и, по-видимому, угадав своим тонким чутьем, что Елочка стесняется при ней играть, выхватила книжку, в которую уткнулась. Елочка села, уныло принялась за инвенцию, заранее извиняясь, что ничего не успела выучить. К ее счастью, Ася почти тотчас выскочила из класса, заслышав легкий стук в дверь. Через четверть часа, однако, в подъезде музыкальной школы Елочка снова наткнулась на Асю — та стояла вместе с Лелей, поджидая Олега, задержавшегося на службе. А вот и он сам, весь засыпанный снегом и, наверно, промерзший в той же старой шинели. Словно нарочно в этот вечер, когда она была так покинута и печальна, они, все трое, затеяли глупую возню в сугробах у подъезда на обычно пустынной улице имени Короленко, где помещалась школа. Ася и Леля вдвоем набросились на Олега, стараясь повалить в сугроб, и стали засыпать снег ему за воротник. Елочка с досадой наблюдала эту молодую возню, которая, с ее точки зрения, так не шла к нему. Они забывают, что у него плеврит, и простудят его этим снегом!

Внезапно Ася отделилась от остальных и, подбежав к раскатанной ледяной дорожке, лихо прокатилась по ней, звонко смеясь; но у самого конца поскользнулась и кувырнулась в снег. Олег бросился к ней.

— Ушиблась? Стряхнулась? Надо быть острожней! Сколько раз все объясняли тебе! — повторял он, отряхивая ее пальто. — Вот теперь пойдешь под конвоем: берите ее, Леля, за одну руку, а я за вторую!

Елочка вслушивалась в эти тревожные реплики, и смутное подозрения зародилось в ней; через несколько минут оно превратилось в уверенность: поравнялись с кондитерской, и Олег вошел, а девочки остались около двери; Ася вздохнула и сказала:

— Сколько у Нины Александровны будет, наверно, вкусных вещей, а мне опять ничего не захочется!

Леля сказала:

— А ты не думай про «это». Бабушка ведь тебе говорила, что есть непременно нужно и что натощак мутит еще больше!

Так вот в чем дело! Вот и дошалилась в своем «палаццо»! Вольно же! Как ей теперь неловко и стыдно, а в перспективе уродство и эти ужасные роды, о которых и подумать-то страшно! Ну что ж: каждый выбирает то, что ему нравится! Дети — такая тоска беспросветная! Вот тебе и красота и талант! Ну, да и его осудить можно: не сумел уберечь ее. Ведь живут же другие, не имея детей!

Решительно все складывалось так, чтоб доконать ее! Из музыкальной школы она торопилась на службу, где в восемь вечера должно было состояться общее собрание; Елочка очень редко посещала эти собрания, но теперь решила почтить его своим присутствием, и не потому, что испугалась обвинений в антисоветской настроенности, — нет! Она подозревала, что на собрании станут опять трепать имя ее дяди, и считала себя обязанной вступиться за честь отсутствующего. Она терпеливо высидела все собрание, но ничего достопримечательного не произошло; под конец стали раздавать премии особо отличившимся работникам — кому «Капитал» Карла Маркса, кому ордер на костюм, кому путевка в однодневный дом отдыха; Елочка только что встала, чтобы уйти, как вдруг услышала свое имя… остановилась, не веря ушам! Она в списке премируемых, она!.. В эту минуту на эстраде показались калоши, которые, передавая через головы, торжественно вручили ей — вот благодарность, которую она заслужила! Ничто, стало быть, не угрожает ей, никто даже не считает ее «враждебным элементом»! И вместо того, чтобы облегченно вздохнуть, она почувствовала, как вся желчь всколыхнулась в ней! Что же это? Насмешка? Не нужно ей этой жалкой благодарности хамов, только что так расправившихся с человеком, который один стоил больше, чем все они вместе! Зачем ей эта благодарность, и неужели они не видят, как она презирает их, неужели мало презрения звучало в ее недавней речи? Ее яростная ненависть никого не тревожит… Да неужели же она уж такое ничтожество?! Вот обида горше всех прежних! Она подымалась по лестнице в свою квартиру, когда услышала детский голос:

— Здрасьте, тетя Лизочка.

Восьмилетняя школьница — дочь соседки — догоняла ее, подымаясь через ступеньку. Елочка равнодушно пробормотала «здравствуй» и одновременно подумала: «Какая я тебе «тетя»! Чисто пролетарская замашка обращаться так к каждой особе женского пола».

Покрасневшие от холода ручки цеплялись за перила, и девочка упорно равняла шаг по шагу Елочки, видимо, желая заговорить.

— Ты отчего сегодня так поздно возвращаешься, Таня? — выдавила наконец из себя Елочка.

— А у нас сегодня тоже было собрание по смертному приговору, — с важностью ответила девочка.

— Что?! — Елочка остановилась, как вкопанная.

— Да: мы тоже подымали руки. Все до одной проголосовали «за», — лепетал детский голос.

Глава восьмая

Первый месяц по возвращении Нина пребывала на высотах собственного «я», она живо ощущала в себе свою большую, горячую любовь; вспоминая поездку и трудности, преодоленные ради любимого человека, она сознавала, что заслужила то уважение, которым ее окружили Наталья Павловна, Ася, мадам, Олег, Аннушка, даже тетка и Мика. Рассказывать Наталье Павловне все детали пережитого и виденного доставляло ей невыразимое наслаждение, а нежность старой дамы частично вознаграждала ее за отсутствие любимого человека. Как приятно было слышать ее голос, спрашивавший по телефону: «Здоровы ли вы, Ниночка? Я уже два дня не видела вас», или щебет Аси: «Бабушка велела передать, что вы сегодня у нас обедаете!» Ей нигде не хотелось бывать кроме этого дома; в угоду Наталье Павловне она отказалась от привычки подкрашивать губки, приобретенной на сцене, а волосы стала причесывать à la amazone[59], как в юности, ни на каких поклонников она не желала обращать внимания; даже пение всего больше доставляло ей наслаждения в присутствии Натальи Павловны, под аккомпанемент Аси.

Так длилось весь первый месяц. Вслед за этим поползли тучи. Началось с очередной анкеты. Раньше графу «где и на какой должности работает в настоящее время муж» она прочеркивала; теперь ей пришлось черным по белому писать: «в настоящее время муж находится на положении ссыльного в Томской области». Анкета испортила ей день; едва лишь усилием воли она отогнала хмурые мысли, как нашла у себя на столе приглашение в гепеу. После тревожного совещания с Олегом и бессонной ночи она отправилась туда и высидела длительный разговор tête-à-tête[60] со следователем, который выслушивал, высматривал, вынюхивал, не доверяя ни одному ее слову. Детальные придирчивые расспросы по поводу ее мужа и беглые скользкие по поводу личности Олега составляли основу допроса. Заранее инструктированная Олегом, она выпуталась, не противореча его показаниям.

На другое же утро на репетиции в Капелле появилась новая солистка сопрано, которая разучивала те же партии, что и Нина. Голос ее значительно уступал голосу Нины и диапазоном, и качеством звука; тем не менее новая дива очень уверенно продолжала разучивать партии. В хоре новую артистку прозвали «гробокопательницей» и относились к ней неприязненно; Нина была этим тронута. Так длилось с неделю.

Зайдя как-то к графине Капнист, она встретила у нее пожилого моряка — человека из прежнего общества. Он преподавал в военно-морской академии, оказался любителем музыки и, узнав в Нине солистку Капеллы, расцеловал ей ручки, выражая восхищение ее голосом. Когда он сможет опять ее услышать? Не подумав, она дала ему свой телефон, разрешив осведомляться по поводу ближайшего концерта. И вот уже три дня подряд он названивал ей, и Нине было стыдно себе признаваться, что она опять с некоторым интересом думала о новом поклоннике.

От телефонных звонков он перешел к визитам; она задумала было его остановить и шутливо, но с твердостью сказала:

— Оставьте ваши попытки… С некоторых пор я холодна, как рыба.

Но старый донжуан, наклоняясь к самому ее уху, шепнул:

— Сударыня, что может быть лучше холодной рыбки под старым хреном!

Это ей показалось настолько остроумным, что она против желания рассмеялась, и вся серьезность ее отказа сошла на нет.

Весь последующий вечер она и Марина обсуждали эту милую и элегантную дерзость, находя ее очаровательной, и хохотали рядышком на диване, причем обе уже понимали, что холодной рыбке неминуемо быть под указанной приправой.

И еще одну тучу нагнал ветер — несколько дней Нина подозревала, а потом уверилась, что у нее началась беременность… Как давно и упорно мечтала она о ребенке! Сколько было ссор с Сергеем Петровичем из-за его «осторожности», и вот она получила то, чего хотела, и в качестве зарегистрированной жены могла не страшиться ни упреков, ни пересудов. Однако теперь, когда это, наконец, совершилось, тоскливое смятение охватило ее! Как пойти на новые трудности, когда их и так больше, чем она в состоянии вынести! Прежде всего: она очень скоро не сможет петь и придется брать полугодовой отпуск, а «гробокопательница» тем временем пустит корешки и войдет в силу… А потом? Средств к жизни нет, бросить службу невозможно, оставлять же ребенка не на кого; отдать в ясли — значит, таскать по трамваям в любую погоду и доверить чужим людям. Молока у нее может не оказаться, а с прикормом так много возни… Правильной семейной жизни у нее никогда не будет — Сергею Петровичу вернуться не разрешат, — ребенок свяжет ее по рукам и ногам…

На днях ей исполнилось тридцать три года; если не стать матерью теперь, то, в конце концов, будет поздно — неизвестно, когда она снова встретится с мужем. Ребенок… девочка! Ей всегда хотелось девочку… Короткое платьице, кудряшки, большой бант на голове… Дочка сидит у нее на коленях и обнимает ее шею мягкими ручками… От радости с ума сойти можно! Почему же она молчит и не шлет мужу восторженного письма, хотя ей известно его желание? В ее молчании уже есть что-то предательское по отношению к крошечному существу, которое кристаллизуется в глубине ее тела.

Она открыла свою тайну Марине и ожидала, что Марина повторит ей все те доводы, которыми она себя убеждала, но Марина долго молчала.

— Не знаю, что сказать, что посоветовать… Минута, когда я лежала на этом ужасном столе и слышала скребущий, хрустящий звук, с которым скребли мои внутренности, самая тяжелая в моей жизни! Помни. Совет могу дать только один: если ты не решила, что сделаешь, подожди говорить о беременности Наталье Павловне и ему писать подожди. Поняла?

— Да, да. Конечно, — ответила Нина, но потом, вспоминая эти слова, видела в них что-то недостойное. Особенно остро она почувствовала это, когда пришла на другой день к Наталье Павловне.

Ей было не по себе: она не могла смотреть старой даме в глаза и довольно быстро простилась. В ту ночь она видела во сне морду Демона, которая совалась к ней, насторожив острые уши, и лизала ей руку. С собакой этой у Нины связывалось воспоминание о собственном мужестве. Решиться все-таки на подвиг и стать матерью в этих труднейших условиях? Мужественно скрывать от Сергея свои трудности и радовать изгнанника известиями о ребенке, а на всем своем, личном, поставить крест?

Подымаясь по лестнице, она воображала себе, как будет сейчас ласкать, ободрять и утешать ее Наталья Павловна, если она ей скажет. Ей так хотелось любви и ласки!

«Скажу. Отрежу себе дорогу к отступлению».

Она не ошиблась в полноте участия, на которую надеялась.

— Не бойтесь, Ниночка, все будет хорошо. Всем, чем только смогу, я помогу вам. Все, что у меня есть, — ваше. Сократить с работы вас теперь не имеют права, а через месяц после родов вы отлично сможете петь. Ася тоже в положении. Будете приносить ребенка к нам, а мы тут повозимся одновременно с обоими. Вместе незаметно вырастим. Увидите сами, сколько вам это принесет счастья. Сергей рассказывал мне, что вы до сих пор не можете утешиться в потере вашего первенца — только новый ребенок залечит эту рану. Не надо волноваться и расстраиваться. Отдохните на диване, через полчаса мы будем обедать.

С чувством большой победы над собой Нина покорно вытянулась на диване.

Когда в комнату весело вбежала вернувшаяся из музыкальной школы Ася, Нина подумала: «Вот эта чистая душа не знала и минуты тех сомнений, которые трепали меня, грешную».

Нина поймала ее за руку и привлекла к себе:

— Дай свое ушко, стрекоза: я скажу тебе секрет.

Головка с двумя длинными косами и блестящими глазами склонилась над диваном, и после нескольких слов, сказанных шепотом, тотчас, как из решета, посыпались восторженные проекты, сопровождаемые прыжками и круженьем по комнате:

— Вот хорошо-то! Чудно! Чудно! Я буду его нянчить вместе со своим! Вы будете приносить его сюда, а я буду их забавлять, кормить, носить гулять! Олег хочет сына, а вам надо девочку! Чудно! Чудно!

На следующий день Нина встретила на улице ухажера-моряка. Зачем это случилось? После, много раз вспоминая эту встречу, она видела в ней что-то роковое: именно тогда, когда она уже решилась на самоотречение, именно тогда! Разумеется, она не допустила ничего интимного: только позволила проводить себя и угостить пирожными в кафе; но устремленный на нее восхищенный взгляд мужских глаз имел могущество яда или гипноза. Природа словно мстила ей за аскетическую чистоту тех лет, которые она провела молодой вдовой в Черемухах. Теперь у нее было постоянное тревожное сознание уходящей жизни, недостаточно полного использования своей женской прелести и жадное желание радости.

В этот вечер к ней пришла Марина, и почему-то, увидев ее, Нина сразу поняла, что все сегодня же будет кончено.

— Ну, что?

— Не знаю, что делать!

— Решилась на что-нибудь?

— Нет.

— Так ведь надо же решать, или будет поздно.

— Я понимаю, что надо, да не могу! Одну глупость я уже сделала: я сказала Наталье Павловне.

— Сказала старухе?

— Да. Нашла минута. Марина, я — дрянь! Как она ласкала меня и ободряла! Она строга с Асей, а со мной так необычайно мила! Ты не представляешь, сколько в их семье значит ее благорасположение!

— Сколько бы ни значило, решать должна только сама ты. Она тебе, положим, кое в чем поможет, но она стара; подожди: еще тебе же придется вертеться около нее, если ее хватит удар или сердечный приступ. Что она с тобой нежна — неудивительно, она больше всего на свете боится, чтобы ты не сбежала от ее сына. Пойми: это материнский эгоизм — ей жаль сына, а не тебя!

— Я еще могу повернуть сейчас в хорошую сторону, еще могу… но, кажется… уже не захочу!

Они помолчали.

— Я отговаривала тебя спешить с признанием.

— Да, да, Марина! Я понимаю, но теперь этого уж не поправить!

— Пожалуй, поправить еще можно: скажи Наталье Павловне, что подняла что-то тяжелое — шкаф передвигала или белье в прачечную относила… никто не удивится в наших условиях. Или ты предпочитаешь сказать прямо и лечь на официальный аборт в больницу?

— О, нет, нет! Что ты! Они не простят мне! Если уж… то… замести следы!

— Ну, тогда решай! Сегодня всего удобней: у тебя выходной день завтра и, таким образом, ты сможешь отлежаться, а я могу остаться переночевать и за тобой поухаживать — Моисей Гершелевич в командировке. На всякий случай я захватила три порошка хины — проглоти, а потом затопим ванну, полежишь в горячей воде. Только помни: я тебя не уговариваю! Помочь тебе я, разумеется, готова, но я не уговариваю!

Утром все было кончено. Марина только что подала Нине в постель утренний чай; еще не причесанная, в халатике Нины, она подошла открыть дверь и увидела перед собой Олега.

— Ах, это вы! Извините, сюда нельзя — Нина Александровна нездорова. Может быть, вы пройдете пока в комнату Мики?

Отступив на шаг от порога, он смерил ее быстрым взглядом, и в его внезапно сверкнувших глазах ей почудилось что-то такое подозрительное и гневное, что она невольно опустила свои.

— Благодарю, я не буду задерживаться и беспокоить вас. Наталья Павловна прислала меня с известием, что театральный магазин купил ее страуса, и просила меня передать Нине Александровне это письмо. Что должен я сообщить Наталье Павловне о здоровье Нины Александровны?

— Подождите минуточку, Нина напишет записку, — ответила Марина.

Нина написала несколько слов — те, которые предполагалось сказать по телефону, и Олег вышел.

— Как странно! Он, кажется, что-то понял! Я это почувствовала по его взгляду, — сказала Марина, садясь около Нины. — Ася могла ему рассказать о твоей беременности, но он каким-то образом заподозрил именно намеренный аборт!

— Олег очень проницателен, — задумчиво ответила Нина, — но он не таков, чтоб заводить сплетни и шептаться по поводу своих догадок, он будет молчать, меня беспокоит сей час другое — Наталья Павловна прислала мне сто рублей, а ведь у них систематически не хватает денег: Олег работает один на четырех, и все-таки она прислала мне, а ведь Ася тоже в положении. О, как мне стыдно!

Они помолчали. Нина взглянула на подругу и увидела, что глаза ее наполнились слезами.

— Ну, перестань, перестань, Марина! Ведь для тебя не новость их любовь!

— Не новость, да. Но я подумала она пошла на то, чего побоялась я! Он сравнивает сейчас нас и… воображаю, как еще выросли его любовь и уважение. А на меня он посмотрел недоброжелательно и, кажется, считает меня сомнительной особой, специалисткой по абортам… да как он смеет! Лучше мне вовсе не встречать его, чем выносить такой взгляд!

В этот же день Наталья Павловна, обеспокоенная состоянием Нины, приехала к ней. Чувство стыда и раскаяния переполнили душу молодой женщины, и она разрыдалась, припав к груди своей свекрови. Наталья Павловна приписала ее отчаяние разбитым надеждам и опять утешала ее, говоря, что время еще не ушло и все это можно поправить… она только вскользь попеняла за неосторожность. У Нины не хватало мужества признаться в своем поступке.

«Я искуплю потом все, все! Немножко повеселюсь одну только эту зиму, а летом опять поеду к Сергею и буду самой верной и смирной женой и самой самоотверженной матерью», — говорила она себе, стараясь успокоить свою совесть.

Писать любимому человеку, сочиняя фальшивые фразы, оказалось очень тяжело. Она просидела за этим письмом несколько вечеров подряд, и ей пришлось еще раз пожалеть о своем признании Наталье Павловне, благодаря которому она не смогла схоронить концы в воду. Одна ложь всегда влечет за собой другую — она все-таки написала и послала это насквозь фальшивое письмо. Хорошо, что бумага не краснеет!

Глава девятая

Отношения Мики с сестрой все-таки не налаживались: Нина решительно не хотела ценить тех героических усилий, которые он затрачивал на усовершенствование своего поведения в домашнем быту, где его злила каждая мелочь. Он пытался сдерживать себя и грубил гораздо реже, начал сам стелить свою постель, складывал салфетку в кольцо, бегал за хлебом, не заставлял себя просить об этом по три раза, блестяще наладил дровозаготовки, договорившись с Петей пилить вместе по средам для Нины, а по пятницам для Петиной матери.

В школе и у него, и у Пети не прекращались столкновения с комсомольским бюро, советом отряда, клубом безбожников. Среди школьников Мика имел репутацию хорошего товарища, был ловок в драках и к тому же славился как поэт — ему очень легко давались стихи. «Напоминал табун копытный наш первобытный коллектив и очень часто в перерыв взрывался бомбой динамитной» — строки, облетевшие всю школу. Петя на всех контрольных безотказно рассылал шпаргалки направо и налево, а это тоже кое-что значило. Оба друга были любимы друзьями и числились среди лучших учеников, только это несколько охраняло их от нападок школьных организаций и классной воспитательницы Анастасии Филипповны. Сия еще молодая женщина смотрела на события школьной жизни глазами роно и райкомов и терпеть не могла вольности обоих мальчиков, они не подходили под тип советского школьника, созданный гением роно. Опальный отец одного и титулованная сестра другого узаконивали эту ненависть, а классовое чутье Анастасии Филипповны было безупречным.

— Типичная торговка с базара — вот что такое эта Анастасия Филипповна! — говорила Нина всякий раз после очередного визита в школу.

Достойная дочь воспитавшего ее режима, Анастасия Филипповна не брезгала прибегать к замочной скважине. Мика разразился по этому поводу четверостишием:

Порой ораторствует публично

Тошнее немощи зубной,

Но все ж у скважины дверной

Она еще анекдотичней.

В ноябре месяце в классе разыгрался довольно крупный скандал, и, как всегда, Мика и Петя оказались в самом центре события. У школьников вошло в моду постоянно сжимать в кулаке кусок черной резины для развития мышцы кисти, уверяли друг друга, что так всегда делают боксеры, резина эта хранилась среди прочего хлама в незапертом никогда складе на месте купола прежней гимназической церкви. Весь класс бегал резать себе куски для этих спортивных упражнений. Учитель физкультуры, встречавший мальчиков за этим занятием в куполе, даже хвалил их за рвение. Но Петя Валуев родился под несчастливой звездой: в тот день и час, когда за резиной забежал он, в купол сунула свой длинный нос Анастасия Филипповна. «Вредительство!» — вот слово, с которого она начала свой трибунал, приведя мальчика в класс и поставив пред всеми, как подсудимого.

— Я тоже резал резину, вот она! — закричал Мика, вскакивая, и оглянулся на класс, приглашая к тому же товарищей.

— Я тоже резал! И я! Мы все! Резина была брошена со всяким хламом! Физкультурник говорил нам, что делал из нее поплавки директору! Наш директор-то, оказывается, тоже вредитель!

Услышав все эти выкрики, Анастасия Филипповна поняла, что хватила через край и пахнет крупным скандалом. Она выпустила рукав Пети и занялась водворением порядка. Дело о резине было замято.

В ноябре праздновался день рождения Нины: против ее ожидания, Мика согласился выйти к праздничному столу и был очень оживлен; он даже читал свои стихи про школьную жизнь, среди которых наибольший успех имела «Ода великому математику».

К среде диковинных явлений

Пятиэтажных уравнений

И неделящихся дробей

С корнями высших степеней

Он позволял себе интимность:

Он математикою жил,

Он всей душой ее любил,

Но без надежды на взаимность!

Координатные системы

В себя впитавши целиком,

Он рвался в область теоремы,

К созвездьям лемм и аксиом!

Он без особого труда

Уже кончал писать тогда,

Когда другие начинали,

И по конвейеру он слал

Ответы тем, кто погибал,

И предвкушал сюрприз в журнале.

На всех контрольных осаждали

Его голодные рои,

Которые решений ждали,

Чтоб после выдать за свои.

Спасенный радостно икал

И Петька с чувством лапу жал.

Ася и Леля умирали со смеху, даже Олег и Нина улыбались, и все единодушно признали за Микой пушкинский дар. Ободренный успехом, Мика понес новую рукопись в класс. Он читал ее на большой перемене, стоя, как всегда в таких случаях, на парте посередине класса, когда кто-то крикнул ему: «Анастасия Филипповна у двери!»

Услышав это, Мика тотчас перескочил на эпиграмму в честь этой достойной дамы и с чувством отчеканил:

Шлифована по-пролетарски,

А первобытна, как зулус,

И не хранит отравы барской

Отточенный в райкоме вкус!

Анастасия Филипповна ворвалась и впрямь с видом разъяренного зулуса. Мика был вытребован к директору, но находчивого мальчика трудно было поставить в тупик.

— Я всегда рос в убеждении, что деликатность и такт необходимые качества культурного человека, — ответил он, — но Анастасия Филипповна вместе с пионервожатой дали мне хороший урок в противоположном, и я этим уроком воспользовался.

Директор попросил объяснения.

— Они неуважительно говорили перед целым классом об отце одного из моих товарищей. Я согласен извиниться перед Анастасией Филипповной, если она подаст мне пример и в свою очередь извинится перед Петькой Валуевым.

Директор обещал выяснить в чем дело. Но комсомольское бюро цыкнуло на него, разъяснив, что дело касается обвиненного по пятьдесят восьмой. Мика остался под угрозой занесения в характеристику «издевки над идеологической сознательностью учителя».

Приближалось Рождество; за несколько дней до праздника отец Варлаам созвал братство на исповедь в квартире на Конной. Сговорились собраться в это утро у ранней обедни на Творожковском подворье. Мике всякий раз попадало за ранние обедни: от Нины потому, что он опаздывает из-за них в школу, от Надежды Спиридоновны за то, что, уходя, топает по коридору и заводит будильник, который трезвонит на всю квартиру. Без будильника, однако, Мика неизменно опаздывал. Петя и Мэри считали Мику почти мучеником, потерпевшим гонения за веру, а он считал их дом христианской общиной в миниатюре, — и по этим пунктам каждый из них втайне завидовал другому. Мика опоздал и в это утро и, стоя в последних рядах, отыскивал глазами голову Пети, которую узнал по «петуху» на затылке. Рядом с ним виднелась черная коса Мэри. Мика стал осторожно пробираться к ним.

— Мы уже за тебя беспокоились все нет и нет! — шепнул ему Петя, когда они оказались рядом.

— Едва успел; вчера вечером опять бурю выдержал — без этого у нас не обходится! — тоже шепотом отозвался «мученик».

— На духовном пути очень часто «враги человеку домашние его», — шепнула Мэри.

Когда обедня кончилась, отправились к Валуевым. У них была елка, и ее стали устанавливать.

— Эту елочку, — похвастался Петя, — мы с мамой купили вчера у Владимирской церкви. Милиционер увидел и тотчас за нами, а мы словно воры улепетывали. Я и не подозревал, что мамочка так быстро бегает.

— При советской власти всему выучишься, — сказала Ольга Никитична, берясь за керосинку. — Завтра, в Сочельник, приходи, Мика, к нам.

— Да, да! — воскликнула Мэри, надевая передник. — Мы зажжем елку и будем петь «Дева днесь…» и «Weihnachten»[61], a ужин будет постный, с кутьей, все по уставу.

— Нина моя совсем равнодушна к вере, — заявил Мика, — Она все боится, чтобы не узнали о церкви в школе. Я понимаю отрицание, но равнодушия не понимаю!

— Убежденных людей всегда мало, — сказала Валуева, — большинство и раньше было равнодушно к родной Церкви. Никто не образумился, пока не грянул гром! Большевики злобны, коварны, мстительны, но их преследования заставили нас проснуться. Если бы мы не были виновны перед Господом, неужели бы Он допустил существование этих бесчисленных лагерей и тюрем, куда запрятывают ни в чем не повинных людей? Сколько душ очищается теперь страданием!

Мика опустил топор и, не спуская глаз, смотрел на женщину, говорившую эти слова. Ее сверкающий взгляд, худое лицо и преждевременно поседевшие волосы опять напомнили ему христианских мучениц.

В квартире на Конной собралась довольно длинная очередь. Отец Варлаам говорил очень долго с каждым. Исповедь шла в трапезной; ожидавшие женщины и девушки прошли в комнаты к братчицам, молодые люди ожидали в коридоре. Петя и Мика стояли рядом. Еще год назад мальчики поклялись друг другу в полной откровенности. С тех пор у них вошло в обычай показывать друг другу шпаргалки с перечисленными для памяти тезисами исповеди. Шпаргалка Мики начиналась словами: «Нина, сны, готов на подвиг, а на мелочи ленив»; взглянув на шпаргалку Пети, он увидел, что первые три пункта у него были точно те же, только вместо «Нина» у него стояло «Мэри». Но дальше у Мики в списке значилось: «галстук, она, масло, эполеты, гвардия» — тут уж ничего нельзя было понять, и Петя попросил объяснения.

— Дела мои, старина, плохи! Никак не ожидал, что приключится этакая штука! Как бы объяснить… видишь ли… одним словом — влюбился, и притом колоссально! Как сказать отцу Варлааму — ума не приложу. Видел я ее всего два раза только: на вокзале и у нас на рождении Нины, она приходила к нам со своим мужем; совсем еще молоденькая, с косами, ресницы в полщеки, тоненькая, как тростинка. Я только посмотрел и погиб, сказали бы мне: «Поцелуй и умри!» — сейчас бы согласился! Моральный банкрот! Тревога, знаешь, напала: вот какие девушки бывают, а я такую не найду — пока буду молиться, всех расхватают. Петька, говори: что мне будет за это от отца Варлаама?

— Трудно вперед сказать… положение серьезно… — пробормотал сконфуженно Петя, словно врач на консилиуме. — На поклоны, наверно, поставит… А это что? — и Петя ткнул пальцем в «гвардию».

— Военная доблесть опять покоя не дает: нет-нет да и воображаю себя николаевским офицером: эполеты, шпоры, аксельбанты — все пригнано, все блестит, выправка самая изящная, не то что у этих «красных командиров» с их мордами лавочников! Танцую мазурку в зале у Дашковых, девушки — все на меня поглядывают. Или — война, первым кидаюсь в бой и умираю с Георгием под стенами Константинополя. Видишь, помечено: «эполеты». А к тебе этакое не подступает?

Петя с понимающим видом кивнул.

— А это что? — и он ткнул в рубрику «масло».

— Да понимаешь ли, сейчас Филипповка, ну и воздерживался я незаметно от масла. А Нинка заподозрила и проследила; накидывается, как кошка: «Я на последние деньги покупаю не для того, чтобы в ведро выбрасывать!» И пошла… пошла… Наорали мы друг на друга колоссально; уступил в конце концов.

— А это? — и Петя ткнул в «галстук».

— Из-за нее. Когда ждали на рождение гостей, я попросил Нину завязать мне галстук, а она сделала мне бант, как двенадцатилетнему; я же был уже зол, перед этим завернул в парикмахерскую постричься и побриться, а мерзавец парикмахер ответил: «Постричь» — с моим даже удовольствием, но что же мне брить-то?» И все из-за банта, опять с Ниной скандал, даже Аннушка прибежала. Исповедь получается потрясающая, а впрочем, у человека с бурной душой иной и быть не может. А у тебя что?

Петя в свою очередь представил полный отчет. Прождали около двух часов, когда пришла очередь Мики. Петя, дожидаясь поодаль, видел, как его товарищ горячо и долго излагал свои потрясающие переживания. Молодой монах — высокий, худой и бледный — выслушивал молча, с серьезным лицом; потом он сам начал говорить и говорил тоже долго; а вслед за этим произошло нечто, пожалуй, еще незаписанное в летописях братства — отец Варлаам, вместо того, чтобы поднять руку с епитрахилью, только кивнул, отпуская Мику, и непрощенный растерянный мальчик с опущенной головой сконфуженно пересек комнату и скрылся в коридоре. Петя в изумлении проводил его взглядом. «Земная любовь, наверно!» — подумал он и не пошевелился, пока его не подтолкнули сзади, напоминая, что теперь его очередь. От беспокойства за друга он скомкал свою исповедь, перезабыв половину, и бросился искать Мику. Он нашел его в кухне у черной двери в позе Наполеона.

— За что он тебя? За что?

— А вот не угадаешь!

— «Она», наверно!

— Нет. За нее нисколько не попало: сказал «естественно» и обещал, что дальше хуже будет; не она, а масло! Да, да — масло. «Мне нужна дисциплина, говорит, Церковь запрещает! Я вправе требовать от членов братства исполнения устава. Я предупреждал, и нарушивших мой запрет к причастию не допущу. В трудные дни нам нужны только верные и сильные. Придете ко мне на Страстной». Сейчас я уже думаю, что он прав, но в братстве ведь станут считать меня преступником! Катя Помылева уже шарахнулась от меня: наверно, вообразила, что у меня на совести, по крайней мере, убийство и изнасилование!

— Как он суров! — повторял пораженный Петя.

«Римлянка» была очень тактична — она ни слова не сказала о случившемся, Мэри бросила на Мику быстрый любопытный взгляд, который несколько польстил ему. Совершили все согласно ранее намеченной программе: Мика остался ночевать и был уложен на кофре у двери, молитвы читали вместе. Утром Мика подошел к Ольге Никитичне и прямо спросил:

— Может быть, мне лучше не ходить к обедне, если я уж такой преступник?

Она ответила спокойно и, как всегда, убежденно:

— Никто о тебе этого не думает. Отец Варлаам строг, гораздо строже отца Гурия; он хотел тебя испытать и смирить. Он очень многих подвергает епитимье. Если ты придешь в церковь помолиться вместе с нами и поздравить нас с приобщением, ты явишь выдержку и послушание, которые иноками так высоко ставятся.

Мика поколебался, но пошел. Он очень считался с мнением Римлянки, притом взгляд Мэри убедил его, что он заинтересовал своей особой юную, и притом как раз женскую, часть братства, и сам того не замечая, за обедней он порисовался своим мрачным и разочарованным видом.

В первый день школьных занятий Петя почему-то в класс не явился. Голова Мики все время поворачивалась на дверь, так что шея у него заболела, а Пети все-таки не было. Прямо из школы Мика помчался к другу. На звонок открыла соседка; когда же он постучался в комнату, высунулась голова Пети и что-то в нем тотчас показалось Мике не так: у горла не было белого воротничка, глаза подпухли и покраснели, петух на затылке совсем распушился, в комнате все было вверх дном.

— Эй, старина, что случилось? — спросил, входя, Мика.

— Несчастье у нас — мама не вернулась.

— Как не вернулась? Откуда? — и пораженный Мика сел на кофр у двери.

— Ее в гепеу вызывали: прошло уже больше суток, а ее все нет. Они возьмут маму в лагерь, как папу. Считай меня трусом, считай маленьким — мне все равно! Я без мамы жить не могу! Мама всегда была с нами, каждую минуту, во всем. В доме без нее все сразу перевернулось. Ты этого не понимаешь, потому что у тебя мамы никогда не было!

— Нет, я понимаю! Ты напрасно…. я понимаю… как же это произошло?

— Повестка пришла еще третьего дня, но мама нам не говорила. Вчера только утром, когда мы уже встали и выпили чай, она вдруг говорит, что получила вызов и сейчас должна выходить. Успокаивала нас, все повторяла: «Ничего, дети! Бог милостив! И к двум часам я, наверно, уже буду дома». Потом передала Мэри квитанции из комисионного магазина — они все уже оказались переписаны на имя Мэри: мамочка накануне ходила для этого в магазин. Ну, а потом уложила в маленький саквояж перемену белья, мыло, полотенце, наши фотокарточки и икону Скорбящей, свою любимую. Мэри сунула ей туда еще булочку. После этого мама нас перекрестила и сказала: «Христос с вами! Только не ссорьтесь — и все будет хорошо». Мы хотели бежать за нею, чтобы подождать ее у подъезда Большого дома, но мама не позволила — «Лучше пойдите в церковь». Мы только до ворот ее проводили; у ворот мама еще раз поцеловала нас и опять сказала: «Христос с вами, мои маленькие!» — и больше не оглядывалась.

— Ну, а потом?

— А потом мы побежали в церковь, а когда возвратились, нам было очень страшно открывать дверь — пришла или не пришла? Мэри вошла первая и говорит: никого! Но ведь двух часов еще нет. Мэри побежала за хлебом, вернулась, а мамы все нет. Тогда мы вышли на площадку лестницы и стали смотреть вниз, в пролет, — часа два, наверно. Мэри вдруг стала дрожать, как в ознобе. Знаешь, как это страшно — ждать. Я уговорил Мэри вернуться в комнату и закрыл пледом и пальто, и мы просидели рядом на ее кровати еще часа два; уже зажгли свет, а мамы все не было; только поздно вечером мы сели пить чай; тут как раз нагрянули они; стали все перерывать, как тогда, когда брали папу; а нас с Мэри посадил на кофр и не велели двигаться… Накануне мы в «чепуху» играли: они увидели брошенные записки, а в одной из них было: «Сталин и Мэри в кухне среди ночи строили друг другу рожи». Они показывали это один другому. Часа три возились; когда уходили, один сказал Мэри: «Ну, ну, не унывай, девчонка, не пропадешь!» Посочувствовал как будто! Мы всю ночь не спали, у меня голова болит.

— А где же Мэри?

— Она пошла к тете рассказать ей, что у нас случилось.

— Я дождусь с тобой Мэри; ты, старина, держись, будь мужчиной. Давай-ка перекусим, у меня бутерброды остались. Возьми, нельзя терять силы.

Скоро пришла Мэри и пожаловалась, что тетка во всем винила Ольгу Никитичну за неосторожность и очень переживала, что надо будет теперь еще заботиться о Пете и Мэри.

— Больше ты к ним не пойдешь! — воскликнул горячо Петя. — Сядь, сядь ты устала! Давай я тебе налью чаю.

— Возьми бутерброд, — сказал Мика, — и давайте обсудим, как быть; я во всех хлопотах вам буду помогать, а в школу тебе надо завтра же выйти, старина, а то начнутся неприятности.

Но Петя отрицательно замотал головой:

— Носу не покажу! Комсомольское бюро теперь совсем заест меня. Я нашу школу ненавижу, я поступлю на службу. Надо же кому-нибудь зарабатывать деньги.

— А я никогда не соглашусь на это! — запальчиво крикнула Мэри. — Мама запретила нам ссориться, но как же не сердиться за такие вещи! Мама и папа вернутся же когда-нибудь, и вдруг окажется, что Петя не кончил школу… Какой это будет удар, особенно папе! До весны мы отлично просуществуем вещами у нас сданы полубуфет, журнальный столик и бронзовый рыцарь с копьем — должны же будут все это купить! А весной я окончу школу и устроюсь работать сама. Я — старшая, а Петя должен учиться. Может быть, мамочку скоро освободят, а Петя, пропустив четверть, погубит целый год школы — скажи ему, Мика, что я права?

Мика принял сторону Мэри, но у Пети были свои доводы:

— Какой же я мужчина, если допущу, чтобы сестра работала, а сам буду сидеть на ее шее? Папа первый меня осудит. Ты, Мэри, женщина, и в вопросах чести не понимаешь ничего! Молчи поэтому! Теперь, когда мы вдвоем, ты под моей охраной; я отлично знаю, что я должен делать, и не позволю себе указывать.

К согласному решению так и не пришли. Мика ушел огорченный и взволнованный.

Глава десятая

Наталья Павловна писала мемуары. При этом она всегда садилась в старинное кресло, на спинке которого красовался вышитый герб Бологовских — башня и скрещенные мечи. В этом же кресле она занималась вязаньем — распускала и заново перевязывала семейные шерстяные вещи, выходившие из строя. Это была та добровольная обязанность по дому, которую она взяла на себя в дополнение к обязанностям кассира и главного диспетчера. Мадам прибирала, ходила по магазинам и изощрялась на кухне, стараясь разнообразить нехитрые блюда; молодая новобрачная была «девушкой на побегушках», судомойкой и помощницей на кухне. Олег взял на себя заготовку дров, топку печей и возню с пылесосом. Пылесос этот служил предметом постоянных шуток у молодой пары. Возней с пылесосом занимались обычно по воскресным утрам — в будни Олег возвращался со службы только к семи часам, и все старались сохранить вечер свободным от хозяйственных дел. Старшие дамы в эти часы садились часто за рукоделие. Мадам пробовала приохотить к рукоделию и Асю, но Ася органически не была способна высидеть за иголкой дольше десяти минут.

— Ничего не выходит! Бесталанная я! Распашонка моя не подвигается и уже завалялась: надо ее сначала выстирать. Завтра я по-настоящему примусь за дела, а сегодня я вам лучше Шопена поиграю, — заявляла она.

Мечтой ее было приохотить Олега к четырехручной игре, но Олег был не в ладах со всевозможными диезами и бекарами, аккорд со случайными знаками был для него, по собственному признанию, хуже, чем штурм сильно укрепленного пункта. Ася сердилась, и чем дальше продвигался урок, тем больше она превращалась в разгневанную амазонку. Но кончалось все неизменными поцелуями и объяснениями в любви.

Четырехручие не налаживалось. Тогда Ася ухватилась за другой план: еще года три тому назад она и Леля под руководством Сергея Петровича разучили множество народных русских песен. Красота и благородство старинных протяжных напевов, исполняемых a capella[62], настолько увлекли Асю и Сергея Петровича, что они готовы были каждый свободный вечер проводить за пением; дело обычно тормозила Леля, которая не всегда оказывалась под руками и не всегда имела желание петь. Однако она считалась с желаниями Сергея Петровича, и ансамбль процветал. После ссылки Сергея Петровича Асе первое время очень не хватало пения. Теперь они задумали воскресить его. Она несколько раз слышала, как Олег, трудясь над пылесосом или согревая себе воду для бритья, втихомолку мурлыкал старые офицерские песни, и заключила, что голос и слух у него достаточно хороши для участия в ансамбле. Трудность заключалась в том, что ей самой теперь предстояло занять должность Сергея Петровича. И в самом деле: начавшиеся спевки протекали так же бурно, как неудавшееся четырехручие, фальшивая нота оказывалась единственным, но безошибочным средством вызвать раздражение Аси. И все-таки Олег обожал эти занятия и спевки.

У Аси были свои мысли по поводу ее отношений с Олегом, но она доверяла их только Леле.

— Знаешь, мне иногда очень стыдно за мое счастье… Ты удивляешься? Я не знаю, как это объяснить… Когда я вижу вокруг себя столько печальных лиц — бабушку, твою маму, Нину Александровну — и еще многих, мне делается как-то совестно за свой сияющий вид и за свое слишком большое счастье. Почему только я? А я ведь очень требовательная: если бы я хоть раз услышала, что муж говорит со мной небрежно, ворчливо или с упреком, мне стало бы невыносимо обидно, и я бы этого уже никогда не забыла. Но я вижу, что его взгляд становится лучистым, когда обращается на меня, — вот мое счастье.

Леля задумчиво помешала в камине, около которого они сидели.

— Интересно, каков-то будет «мой»? Он должен быть немного в другом роде. Мне мужчины из «бывших» не нравятся. Они все какие-то пришибленные, с постными лицами. Шура — невинный теленок и маменькин сынок; твой Олег мужчина, конечно, настоящий, но он слишком серьезен и чересчур уж пропитан хорошим тоном. В дворянской семье с девушкой мужчина должен держаться уже известным образом, а мне все это приелось до тошноты.

— Валентин Платонович ухаживает за тобой, — сказала Ася.

— В последнее время даже очень энергично. И я вижу, что маме страшно хочется, чтобы он сделал мне предложение. Знаешь, что в глазах мамы главным образом говорит за него? Не то вовсе, что он зарабатывает прилично! Он красиво, по-офицерски, кланяется и подходит к ее ручке; в обществе он сыплет остротами, он — свой, прежний, он — паж, это все определяет! А мне иногда досадно за Фроловского: в нем есть что-то наперцованное, а он облекается в рыцарские доспехи, которые мне вовсе не нужны. С ним можно было бы очень весело провести вечер, если бы он захотел совсем немножко изменить тон — ну, пусть бы нежданно-негаданно поцеловал меня или умчал на крышу «Европейской» гостиницы… хоть какую-нибудь экстравагантность!.. Я думаю, я окажусь в будущем темпераметной женщиной: когда-нибудь меня прорвет, вот как весной плотину.

— Глупости, Леля. Ты всегда что-нибудь выдумываешь, чтобы доказать, что ты нехорошая, и никто все равно этому не поверит.

— А вот, кстати, о «крыше». Знаешь, что случилось в последнее воскресенье? Соседка — Ревекка — взяла меня с собой в гости к своей сестре; был там их знакомый — инженер будто бы, теперь ведь все именуют себя «инженерами». По типу — армянин, и очень недурен, а может быть, и еврей, не поручусь. Сначала я ничего не заметила, а когда сели пить чай, вижу ухаживает: комплименты мне говорит, угощает, забавляет анекдотами, самыми пикантными — у нас таких не рассказывают; я все время боялась покраснеть. Ну, а когда собралась уходить, он вышел тоже. В двух шагах стоянка такси; он подходит к машине, распахивает дверцы и говорит: «Прошу вас! Если желаете — прямо на крышу «Европейской» гостиницы!» Я остолбенела от неожиданности и… знаешь… отвернулась и ушла не оборачиваясь. Я все-таки хочу для себя чего-то лучшего, чем случайные объятия… постороннего.

Ася испуганно схватила ее руку:

— Неужели он в самом деле имел дурные цели, приглашая тебя?

— Не сомневаюсь! — Усмехнулась Леля. — Я хорошо знаю мужчин. Скажу тебе по секрету: я однажды уже побывала в «Европейской», только это было днем и не на крыше, а в зале; притом, я была с Ревеккой и ее мужем. Ревекка очень бережно ко мне относится — мама напрасно косится на это знакомство. Конечно, это совсем другой круг — это новая, советская, интеллигенция, выходцы из низов, евреи, два-три армянина, есть и русские. Это все дельцы, у них есть деньги, они гораздо увереннее и веселее. Говорят, гепеу начинает коситься на тех ответственных работников, у которых завелись большие деньги. Ходит даже анекдот, что с «крыши» видны Соловки. Но эти не унывают: как только приехали в ресторан, тотчас каждой даме — воздушный шарик, цветы, конфеты, блюда, какие пожелаем… Деньги так и летели… Между столиков танцевали фокстрот, и я танцевала тоже. Я имею там успех: это своего рода экзотика для них — русская аристократочка. Ты вот там никогда не побываешь! Ты, как жена своего мужа, будешь с ним вместе решать, как лучше истратить ваши общие деньги; а когда их бросает чужой мужчина с тем, чтобы провести с тобой вечер, в этом есть особое наслаждение — пикантное и острое, — и оно наполняет тебя желанием очаровать этого человека, который сам, очевидно, желает того же… Во всем этом есть что-то пряное, одурманивающее, чему не место с человеком, которого ты уже изучила, с которым встречаешься в ежедневной жизни. Может быть, в моих новых знакомых есть привкус дурного тона, мама потому и воюет, но это ново для меня и любопытно при нашей однообразной жизни. — И прибавила, грея перед камином руки: — А знаешь, я вчера встретила Нину Александровну с незнакомым мне моряком. И ей досадно было на эту встречу, я тотчас это почувствовала. Я всегда понимаю все недоговоренности!

— Глупости какие! Ну почему «досадно»?

— А если этот элегантный моряк ухаживает за Ниной Александровной и она не хочет, чтобы в нашей семье знали это?

— Нина Александровна сумеет, поверь, прекратить всякие попытки в этом роде, и скрывать ей нечего.

— Ты так уверена?

Вошел Олег.

— Пожалуйте обе в гостиную — пришел Фроловский.

Валентин Платонович явился прямо из кино поделиться с друзьями впечатлением. Перед началом фильма демонстрировался журнал, долженствующий обработать соответственным образом мнение трудящихся по поводу предстоящей паспортизации, а в сущности, это было попросту натравливание одних социальных группировок на другие. Провинциальная контора по выдаче паспортов; счастливые работницы одна за другой прячут за пазуху драгоценный документ — путевку в лучшую жизнь! Но вот появляется бывшая владелица мелочной лавочки, глаза ее беспокойно бегают, и весь вид самый жалкий и растерянный… В паспорте ей, разумеется, отказывают, и все присутствующие удовлетворенно улыбаются, уверенные, что отныне классовый враг обезврежен и ничто уже не мешает их счастью… Другая сцена — митинг на заводе, где сознательная молодежь разоблачает классового врага, который в недавнем прошлом… и тому подобная гнусность.

— Одним словом, приятно провел время и теперь преисполнен самых радужных надежд на будущее! — говорил Валентин Платонович, играя с пуделем, который прыгнул к нему на колени, как только он уселся в качалку.

Тотчас после ужина Валентин Платонович странно коротко и серьезно сказал Олегу:

— На два слова, конфиденциально.

И оба вышли в бывшую диванную.

— Прежде всего прошу тебя, чтобы этот разговор остался между нами. Три дня тому назад я получил приглашение в гепеу.

— Ах, вот что! Продолжай, пожалуйста.

— Там мне преподнесли: «Нам хорошо известно, что вы окончили Пажеский в тысяча девятьсот пятнадцатом году». Я поклонился: «Имел несчастье», говорю. «Скажите, встречаетесь ли вы с прежними товарищами?» — «Нет, говорю. Очень занят, нигде не бываю». А они мне: «Стереотипная фраза, которую мы знаем наизусть! Перечислите нам ваших однокашников». Я стал им старательно перечислять всех, о которых точно знаю, что погибли. «Так, говорят, а Дашкова отчего не назвали?» Я уже хотел ответить «убит в Крыму», но показалась мне неуверенность в их вопросе — знаю ведь я их манеру говорить о неустановленных фактах, как о вполне достоверных, чтобы вернее заставить проговориться. Почуял, знаешь, что и здесь не без того. Попробую, думаю, сбить со следа, рискну. «Дашков, отвечаю, не нашего выпуска — лет на пять старше, Дмитрии Андреевич, капитан, убит в боях за полуостров». «Точно ли убит?» — спрашивают. «Слышал от очевидцев», — отвечаю. И вдруг они мне преподносят: «А к кому вы ходите на улицу Герцена? Какие у вас там товарищи?» — «Помилуйте, говорю, товарищей там у меня нет — там старуха и внучка прехорошенькая: регулярно бываю у них раз или два в месяц, знакомы с детства». «И с мужем внучки знакомы?» — спрашивают. «Познакомились на их свадьбе, отвечаю, простоват немножко, мужик, однако парень симпатичный!»

Олег усмехнулся.

— Ну, так ты, положим, не сказал! Что же дальше?

— Взяли расписку, что разговор останется в тайне, и отпустили. Я хотел прийти на другой же день, да побоялся, что такая поспешность покажется подозрительной, могли следить… решил прийти будто бы с воскресным визитом к Наталье Павловне.

— Спасибо, Валентин, ты оказываешься хорошим другом.

— Это со мной случается только в гепеу.

— Я знаю, что я у них на подозрении, — ответил Олег. — Не так давно я сам пытался их уверить, что Дашков существовал только один — Дмитрий. Твое показание вполне согласуется с моим, что чрезвычайно для меня ценно. Один верный человек говорил мне, что архив Пажеского уничтожен и списков пажей нет. Маленькая отсрочка! Только бы тебя не притянули при случае за ложное показание.

— Все, что называется, под Богом ходим. Загадывать не стоит. Я тоже слышал, что архив уничтожен: не будь этого, многих бы давно выловили. А на меня был донос бывшего лакея моего покойного отца. Теперь весьма сомнительно, что репрессия может миновать меня. А я как раз было вознамерился взять пример с тебя и сделать прыжок в добродетельную жизнь, к величайшей радости maman, которая жаждет стать бабушкой.

— Твоя мать знает про донос?

— Не удалось скрыть. Переволновалась так, что с сердцем плохо было. Ну, времечко! На виселицу бы этих гепеушников всех до одного, а этот смердящий пролетариат, вроде ваших Хрычко и моего Викентия, отлупить бы казацкой нагаечкой. Прощай, дружище!

Они пожали друг другу руки. За чертами нахмуренного мужского лица внезапно промелькнуло лицо кадетика, а за ним — классы корпуса и детские шалости…

В соседней комнате стояла Леля и перебирала крошечные распашонки и чепчики, разложенные на рояле. Фроловский вытянулся перед девушкой:

— Милая Еленочка Львовна! Я глубоко сожалею, что в настоящее время установилась такая скверная погода! Наш величайший поэт Владимир Матюковский гениально отрифмовал:

Северные ветры дуют, гулять я не пойду!

К сожалению, и я должен сказать то же самое, и чем вы очаровательней, тем мне досадней, что барометр стоит так низко. Разрешите откланяться.

Глава одиннадцатая

ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ

3 февраля. Впервые я осмелилась извлечь этот дневник из тайника после нескольких месяцев. Итак, уже 1930 год. Жизнь моя всё такая же печальная и одинокая, как жизнь моей России.

4 февраля. Известие о «нем», и неблагоприятное: опять плеврит. Вчера еще я видела в рентгене Лелю, и она уверяла меня, что все благополучно; ну как замалчивать такое известие? Глупая эта Леля! Сообщила сама Ася — прибежала ко мне утром улыбающаяся, розовая от мороза, прехорошенькая в своем собольке, и заявила: у меня к вам просьба — у моего Олега плеврит, доктор велел сделать банки, а я не умею! Не придете ли помочь? Вы так редко у нас бываете, и мы страшно рады будем случаю провести с вами вечерок. Я, конечно, сказала, что приду, и попросила рассказать о нем подробнее; к счастью, плеврит не гнойный и t° не выше 38°. Ася торопилась домой и не хотела снимать пальто, говоря что madamе поручила ей снести в кооператив пустые молочные бутылки и выручить за сдачу их 10 рублей, пустые бутылки были у нее с собой в сетке; я спросила, не тяжела ли ей такая ноша, она ответила «нисколько» и улыбнулась самой сияющей улыбкой. Когда я закрыла за нею дверь, я слышала, как она напевала, сбегая вниз. Беспечность ее не знает предела. Она не хочет видеть ни нужды, ни опасности, ни болезни, ни своего положения — бывают же такие люди!

5 февраля. Была у них; досадую на многое: он явно не пользуется той заботой, которая необходима, да и материальные дела их, по-видимому, плохи. Если бы он не женился, он бы уже обзавелся всем необходимым, а теперь ему приходится содержать целую семью. Любопытная деталь: ужин был самый простой — картофель с солеными огурцами, а перед Асей француженка поставила котлетку и сливочное масло, которое, по-видимому, подается ей одной. Посередине комнаты у них стоит ящик, в который собирают посылку в Сибирь для сына Натальи Павловны. Когда после чая я вошла в его комнату попрощаться, я застала сцену, которая меня возмутила: она сидела на краю его кровати, а он обчищал мандарин и клал ей в рот по дольке; мандарин этот принесла я и как раз сказала, что для больного… Вижу по всему, что о себе он меньше всего думает; ходит все еще в старой шинели, отсюда и плеврит; а еще шутил по этому поводу: спросил меня и Лелю, какого литературного героя он нам напоминает; Ася смеялась — очевидно, уже знала, в чем тут секрет; я не решалась ничего сказать, а Леля сказала: Вронского! «Нет, Елена Львовна, куда там! Всего-навсего Акакия Акакиевича: у нас с ним одна цель — положить куницу на воротник».

6 февраля. «…Осколки игрою счастия обиженных родов!» Вчера Наталья Павловна была встревожена новым известием о ссылках; у нее есть общие знакомые с дочерью Римского-Корсакова: это пожилая дама — вдова с двумя дочерьми; одна из них выслана на этих днях по этапу в Сибирь, а старой даме в свою очередь вручена повестка. À propos[63], Наталья Павловна, которая, кажется, знает весь прежний петербургский свет, рассказала и о семье фон Мекк; дочь фон Мекк — Милочка — просит милостыню на паперти в Самаре или в Саратове… Оперы Чайковского и Римского-Корсакова идут во всех театрах и приносят огромные доходы, а потомки и друзья… У меня уже больше нет слов!

7 февраля. Вся душа кровью исходит! Сегодня я была у Юлии Ивановны; разговорились, по обыкновению, и она сообщила мне случай, рассказанный ее соседкой по комнате; это — студентка, которая ездила на зимние каникулы к родным; на одной из железнодорожных станций она вышла за кипятком и после вскочила в ближайший вагон, т. к. поезд уже трогался, а ее вагон был еще далеко. Тотчас же она в изумлении остановилась: вагон был весь до отказа набит крестьянскими детьми, которые лежали и сидели на лавках и на мешках. Пробираясь между ними, она спросила девочку: кто она? Та подняла льняную головку и, ответила: «Мы кулацкие дети». «Куда же вас везут?» — «Не знаю, куда», — и головка снова поникла. Студентка сделала еще несколько шагов и наткнулась на мальчика лет восьми, который лежал на полу, свернувшись на мешке. Ей показалось, что он болен; она наклонилась к нему и спросила: «Что с тобой, малыш?» Он поднял глазки, синие, как васильки, и сказал: «Знобит малость». «Куда же ты едешь?» Он ответил: «У тятьки были две коровушки и яблочный сад; за такое дело увезли его и мамку, а потом пришли за мной». Отчаяние начинает хватать за горло. Отрывают от земли, гонят нашу крестьянскую старую Русь! Мучаются маленькие дети… И все молчат. И даже такие герои, как он, вынуждены бездействовать… Боже мой, Боже мой! Завтра я опять пойду к нему, и я буду не я, если не заговорю с ним на эту тему. Я не хочу, чтобы в нем зарастала любовь к Родине и закрывались раны души. Может быть, это жестокость с моей стороны, но я хочу, чтобы его всегда сжигал тот глухой огонь, который палит меня, — пусть каждую минуту своей жизни пламенеет ненавистью. К нему можно применить слова: вы — соль земли! если соль перестанет быть соленой… и т. д. Он не должен слиться с бескостной, бесхребетной массой — нет, нет! Я не хочу этого, я не допущу.

8 февраля. Иногда мне приходит в голову странная мысль: копаясь в собственной душе, я прихожу к убеждению, что, не случись в России революции, я в мирной обстановке царского времени могла бы сделаться революционеркой (разумеется, не большевичкой). Все господа положения, все уверенные в собственной безопасности мне противны, а в каждом почившем на лаврах мне чудится мещанское самодовольство. Я всегда на стороне борющихся, подвергающих себя опасности, или преследуемых и гибнущих… Идея религиозная меня не увлекает; я религиозна только в уме. Я сочувствую гонимой Церкви, но гражданские чувства во мне сильней религиозных.

9 февраля. Была у него, но поговорить не удалось: он был занят переводом с английского каких-то торговых бумаг. Бумаги эти привез его начальник по службе — еврей, который приехал на собственной машине, был очень любезен, поднес Олегу пакет замечательных яблок для скорейшего выздоровления и тут же попросил не отказаться сделать перевод очень важного текста. Я выразила по этому поводу возмущение, говоря, что если б была в эту минуту в комнате, непременно сказала бы «товарищу Рабиновичу», что затруднять такими просьбами больного невеликодушно. Олег оторвался на минуту от бумаг и ответил на это: «У меня не такое положение на службе, чтобы я мог артачиться».

10 февраля. Русь, моя Русь погибает! Мы не смеем назвать ее имени, мы не смеем называть себя русскими! Наши герои словно проклятию преданы: попробуйте-ка в официальном месте упомянуть об Александре Невском или князе Пожарском, о Суворове или Кутузове! Я уже не говорю о героях последней войны. Русская старина, сохраненная нам нашими предками, отдается теперь на расхищение. У моей Руси скоро не останется старой потомственной интеллигенции — последняя пропадает в лагерях и глухих поселках! У нее отнимают религию — церкви и монастыри почти все закрыты, а теософские кружки и библиотеки разгромлены. Теперь гибнет старый патриархальный крестьянский класс, а с ним запустевают поля. Моя Русь погибает! О, зачем я не мужчина — я что-нибудь бы сделала: я с радостью пожертвовала бы жизнью, если б это могло спасти мою Родину! Я не могу молиться — я вся сухая, замкнутая и горькая, как рябина. Очень редко находит на меня восторженная волна и отогревает сердце — тогда я обращаюсь к Высшим с порывом, идущим от самого дна, — так было после встречи с ним в филармонии, но так бывает очень редко. Русь погибает… Прекрасный Лик — тот, который мерещится моему внутреннему взору, — туманит скорбь. Моя Русь… Я точно слышу ее стон. Мои мысли мне не дают покоя. «Река времени в своем теченье» все топит, видоизменяет, примиряет… Острота момента пройдет, новые формы понемногу отшлифуются, история даст свою оценку, а вот нам довелось биться в судорогах на рубеже эпох… Мучительный жребий!

11 февраля. Разговор состоялся, один из тех, ради которых стоит жить. Мы провели вдвоем целый вечер — вот как это вышло: на мой звонок открыл он сам, накинув на плечи китель. Я тотчас напустилась: почему он не в постели и подходит к дверям? Выяснилось, что вся семья ушла в Капеллу слушать Нину Александровну, которая солирует в концерте. Я тотчас почувствовала лихорадочный трепет — если заговорить, то сегодня! И вот, окончив возню с банками, я, упаковывая их, рассказала о том, что было в поезде. У него заходили скулы на лице.

— Да, — сказал он, — сняли с мест, сдвинули нашу черноземную силу, нашу патриархальную Русь — те лучшие хозяйства и хутора, которые насаждал Столыпин, в которых Царское правительство думало найти опору. Насадить этот класс снова будет не так легко — оторванная от родных очагов молодежь не захочет возвращаться к земле. Пролетаризация крестьянства и перенаселение городов и так уже идут полным ходом, а насильственная коллективизация разорит деревню дотла. Правительство слишком неосторожно подтачивает благосостояние страны. Как бы не пришлось ему пожалеть об этом! То, что мы с вами любим, Елизавета Георгиевна, — русская здоровая крестьянская среда с ней… покончено!

Мы помолчали, а потом он заговорил опять:

— Диктатура пролетариата! Здесь есть нечто омерзительное!

Пролетариат — наиболее испорченная и нездоровая часть населения, в которой моральные устои обычно раскачаны, которая отрешилась от патриархального уклада, но еще не приобщилась к культуре. И вот этой как раз части населения дать хлебнуть власти, дать наибольшие права, натравить ее на другие классы, разнуздать — это такой страшный опыт, который может навсегда погубить нацию. А тут еще азиаты, которых в таком изобилии вербуют в палачи и которыми наводнены органы гепеу. А тут еще евреи — эти маркитанты марксизма, которые ненавидят христианскую религию и русское дворянство… Россия больна смертельно, и неизвестно, излечится ли она когда-нибудь!

Он заметил, наверное, что мои глаза полны слез, и пожал мне руку, а я прошептала: неужели же ничего, совсем ничего нельзя сделать?

— Милая девушка, что? Должны пройти многие годы, пока вскроется этот нарыв и созреют силы к борьбе. Но и тогда неизвестно, можно ли будет сделать что-нибудь без толчка извне. Поймите, что сейчас опереться не на кого, никакая конспирация немыслима: двум-трем человекам невозможно собираться так, чтобы это не стало тотчас известно. Не зря ведется эта преступная кампания по ликвидации собственных квартир и превращению их в коммунальные — ведь это так облегчает шпионаж! Советская власть не брезгует никакими методами — я убедился в этом еще в семнадцатом году. Вы слышали об июльском наступлении во время двоевластия? Знаете вы, почему оно «захлебнулось», как они выражаются? Я был одним из участников этих боев — я знаю! Временное правительство выкинуло лозунг «Война до победного конца», и мы могли победить! Была полная договоренность с Антантой, было подвезено неисчислимое количество боевых снарядов; неправда, что их не было: за годы Двинской обороны мы их собрали; и союзники нам помогли в этом; у нас были силы, а Германия уже изнемогала. Оставалось сделать так мало! Какие-нибудь два месяца напряженной борьбы, и мы бы погнали, как гнали при Суворове, а после гнали французов. Но этот большевистский лозунг «Долой войну» губил все! Они понимали, что если Россия победит, она выйдет окрепшей, а им надо было развалить, погубить ее! Ну что ж! Они это сделали: открыли фронт, призывая к братанию, — последствия известны! Я никогда не забуду июльское наступление: в то же время, как многие части уже ушли в атаку, другие части не двинулись — восстание, подстроенное большевистской агиткой! Худший вид предательства: своих товарищей по битвам, своих русских, которые уже ушли, уже бьются, предать своих! Я командовал тогда «ротой смерти»; мы прорвали проволочные заграждения противника и овладели целым рядом укрепленных пунктов, мы зашли очень далеко, и вот… мы одни! Мы вызываем подкрепления, чтобы двинуться дальше, мы посылаем связных — тишина! Никто не идет к нам на помощь, никого, никакого ответа! Не выходят даже санитарные отряды. Мы преданы, брошены. Мы понять не можем, в чем дело! Я на своем участке имел такой успех, что не мог поверить приказанию отступить, когда оно, наконец, было получено, я затребовал письменное распоряжение Брусилова и до вечера удерживал позиции, пока ординарец генерала не доставил требуемый приказ. Немцы сто раз успели бы нас окружить и раздавить, но они оставались инертны, оглушенные нашим ударом. Елизавета Георгиевна, мы уходили назад по трупам наших товарищей, мимо проволочных заграждений, на которых бессильно повисли наши раненые, — и никто не пришел к ним на помощь! Наша отвага была поругана, осмеяна! Вскоре мы поравнялись с местом, где слег почти весь женский батальон; вид этих растерзанных женских тел был так ужасен и непривычен! Я в ужасе отворачивался, все ускорял шаг. Это походило на бегство! Я всего ожидал, но не этого, — я ожидал победы — большой, решающей, и она уже шла к нам в руки, она начиналась… Большевики сорвали ее! С того дня они мои смертельные враги! С тех пор пошло, и чем дальше, тем хуже. Советская пропаганда все больше и больше расшатывала дисциплину; такая мелочь, как отмена отдачи чести, окончательно ее подточила, участились неповиновение и расправы над офицерами, в нас уже переставали видеть начальников. Мысль, что мы теряем время, что мы даем немцам возможность собраться с силами и оправиться, меня изводила. Я пробовал на свой страх и риск делать разведки, иногда самые отчаянные: мы проникали иногда на несколько километров за линию фронта и никого не встречали, кроме русских, таких же добровольных разведчиков, как и я. Немцев не было, их укрепления пустовали! И вот в такое время большевики призывали к братанию и открывали фронт! Достижения такой войны сводились на нет! На этой мысли можно было с ума сойти! Скоро мне стало известно, что большевистские ячейки одной из распропагандированных рот приговорили меня к смерти за то будто бы, что я активно влияю на окружающих, побуждая их к продолжению войны, и олицетворяю будто бы собой доблесть царского офицера. Да, да, Елизавета Георгиевна, уже тогда приговорили: состоялся заговор; несколько преданных мне солдат меня предупредили. Я не очень поверил этому сначала и однажды чуть было не попался по неосторожности в их руки: я сам вошел в их логовище — блиндаж, где собрались солдаты этой роты; двое из них быстро загородили мне выход, я это заметил; я тотчас встал в угол и выхватил шашку и револьвер. Они переглядывались, но медлили: они знали, что я недешево продам свою жизнь и первый, кто осмелится подойти, — упадет мертвым. Гнусность не содействует храбрости! Тем временем денщик мой поспешил мне на выручку с несколькими верными солдатами. В этот же день меня вызвали к генералу: он сказал, что уже приготовил приказ отчислить меня в отпуск, и прибавил: «Уезжайте как можно скорее: мне совершенно точно известно, что вы приговорены Советами. Представляете ли вы себе, как легко убить офицера? Ночью ли во время объезда, или у передовой цепи… На шальную немецкую пулю можно свалить все! Я говорю по-отечески, желая спасти вам жизнь. Сделать вам здесь все равно ничего не дадут: теперь не нужны такие офицеры, как вы! На днях, вероятно, начнется демобилизация в массовом порядке». И он протянул мне руку… Теперь не нужны такие офицеры, как я! Хотел бы я знать, какие нужны?

Олег остановился и прибавил более спокойно:

— Это было за месяц до захвата Зимнего.

Я хотела расспросить еще о многом, но вернулась француженка: она с обычной живостью стала рассказывать, что Нина Александровна имела огромный успех, и ей была преподнесена чудесная корзина цветов. Ася и Наталья Павловна пошли с концерта к ней. Наш разговор был окончен! Когда я уходила, у него оказалось 38° с десятыми — очевидно, он слишком волновался. Это моя вина, но я не хочу, чтобы минувшее покрывалось пеплом, не хочу!

13 февраля. «Теперь не нужны такие офицеры, как я!» Эта фраза как невидимым ключом раскрыла мне сердце, и я опять молилась вот с тем порывом, о котором писала на днях: молилась за Россию, а потом за него — чтоб черная месть не коснулась его и он стал бы Пожарским наших дней! После таких молитв странно идти на работу и принимать участие в ежедневном распорядке… Я живу двойной жизнью.

14 февраля. Была опять у них с банками и попала в переполох — прибежала неизвестная мне Агаша (по типу прежняя прислуга) и стала взволнованно повторять: «Молодого барина гонят в Караганду, а барыне Татьяне Ивановне плохо с сердцем, и не придумаю, что теперь у нас будет!» Все очень взволновались: Ася стояла бледная, как полотно; Наталья Павловна подошла к ней и, целуя ее в лоб, сказала:

— Не волнуйся, крошка. Сколько мне известно, Валентин Платонович ожидал этого со дня на день. Я сейчас же иду к Татьяне Ивановне.

В эту минуту из спальни вышел Олег и прямо направился в переднюю. «Я пройду с Натальей Павловной к Валентину», — сказал он, беря фуражку. Мы все стали его уговаривать, объясняя, как рискованно выходить с t°, да еще после банок; Ася повисла на его шее; он мягко, но настойчиво отстранил ее и сказал: «Не трать зря слов — Валентин мой товарищ», — и вышел все-таки. Ася, всхлипывая, повторяла: «Как жаль Татьяну Ивановну — у нее два сына погибли, один Валентин Платонович остался. Как жаль!» Я спросила, с кем останется эта дама. «С ней Агаша — прежняя няня — и две внучки этой Агаши», — сказала Ася, а мадам прибавила «Madame Frolovsky a un bon cœur mais ces deux fillettes, dont elle a élevée et mignardée, sont impertinentes et ignoles»[64]. Она попросила меня остаться с ними и выпить чаю, чтобы помочь ей развлечь Асю, и несколько раз повторяла, успокаивая ее: «Allons, ma petite! Courage!»[65]. Мы сидели за чаем втроем, и над всем была разлита тревога. Мадам вытащила старую детскую игру «тише едешь — дальше будешь» и засадила нас играть; она с азартом бросала кости и при неудачах восклицала: «Sainte Geneviève! Sainte Catherine! Ayez pitié de moi!»[66]. В конце концов, ей все-таки удалось рассмешить Асю. Я так и ушла, не дождавшись ни Натальи Петровны, ни Олега. Уже в передней, прощаясь со мной, Ася очень мягко сказала мне:

— Знаете ли, я никогда не говорю с Олегом про военные годы: это для него как острие ножа!

Просьба самая деликатная, и я поняла, что он передал ей наш разговор. В этом пункте, однако, я не намерена следовать ее предначертаниям, хотя голосок и был очень трогателен. Стоя в передней, она зябко куталась в шарфик, накинутый поверх худеньких плеч, несмотря на это, я все-таки заметила изменения в ее фигурке. Мне было жаль, что она так расстроена и печальна, и вместе с тем я с новой силой почувствовала, что, касаясь ее, все становится редким и дорогим украшением: даже беременность, через которую проходит каждая баба. Она талантлива, она хороша и обожаема, она под угрозой, и теперь эта ворвавшаяся так рано в ее жизнь мужская страсть, и будущее материнство, и мученический венок, который уже плетется где-то для нее, — все проливает на нее трогательный и прекрасный отблеск! Наверное, поэтому я неожиданно для себя опять чувствую себя под ее обаянием. Очевидно, я не из тех женщин, которые желают извести соперницу, а уж я, кажется, умею ненавидеть!

Глава двенадцатая

Старый дворник Егор Власович, выходя из своей комнаты с очками на носу, часто говаривал, что на их кухне осуществляется древнее пророчество, начертанное в Библии и гласившее, что придет время, когда за грехи людей около одного очага окажутся несколько хозяек. И в самом деле: 5 столов и 5 мусорных ведер выстроились в этой кухне, представляя собой 5 хозяйственных единиц. Среди них стол бывшей княгини выделялся обычно множеством немытой посуды, в то время как столы Аннушки, Надежды Спиридоновны и Катюши, казалось, соперничали до блеска чистыми клеенками. Стол Вячеслава отличался странной пустотой — на нем красовался только примус. Но каким бы видом ни отличались столы, в целом о чистоте этой кухни, предугаданной пророком, заботилась одна лишь Аннушка. В это утро она только что кончила мыть пол и разложила чистые половики, как, словно нарочно, начались звонки и хождения. Сначала саженными шагами проследовал в свою конуру Вячеслав, за ним проскочил Мика с ранцем; а потом — Катюша, сопровождаемая вихрастым парнем. Тут уж Аннушка не выдержала и наорала на обоих: заследили весь пол! Затем пришла какая-то школьница и спросила Мику. Аннушка критически окинула ее взглядом: лет шестнадцать, пальто потертое, и она из него давно выросла, плюшевый берет подлысел, озябшие покрасневшие руки без перчаток вцепились в потрепанный и старый, но кожаный портфельчик; в лице и во взгляде сейчас видно что-то «господское» (хотя вернее было бы сказать — просто интеллигентное). Увидев в кухне сырой пол, девочка поспешила сказать:

— Я не наслежу, вы не беспокойтесь! Я сниму башмаки и пройду в одних чулках. — Она как бы заранее извинялась, и этим обескуражила Аннушку.

Когда она вышла, держа в руках туфли, дворник сказал:

— Никак к нашему Мике барышни начинают бегать?

Но проницательная Аннушка с сомнением покачала головой:

— Такая не за глупостями: сразу видать — умница! Поди, дело какое-нибудь.

Дело было важнее, чем могла думать Аннушка. Мэри поведала Мике, что Петя каждое утро уходит будто бы в школу, но в школе не бывает. По вечерам он не готовит уроков, а когда на днях утром Мэри мыла пол, то нашла его ранец за кофром.

— Я завтра же уговорю его, Мэри, рассказать тебе все. Ничего плохого он не делает. Он поступил работать. Двадцатого он принесет тебе первую получку, — признался, наконец, после долгих уговоров Мика.

— Мика, его надо уговорить вернуться в школу. Лучше мы будем есть один только хлеб. Я очень горячая, и боюсь, что поссорюсь с ним, если начну говорить сама. Уговори его, а теперь я пойду. — И Мэри встала.

— Подожди, позавтракаем вместе: мне вот тут оставлены две котлеты и брюква. Ничего ведь, что с одной тарелки? Вот это тебе, а это мне, а здесь вот пройдет демаркационная линия.

Взялись за вилки. Глаза Мэри остановились на исписанных листках, поэтически разбросанных на Микином столе.

— Что это у тебя? Стихи новые?

— Да, комические. Хочешь, прочту наброски? Называется «Юноша и родословная»:

Пра-пра-прадедушки, вы эполетами

Вовсе нас сгоните с белого свету!

Пра-пра-прабабушки, вы в шелках кутались,

Чтобы пpa-правнуки ваши запутались!

Папы и дяди, вы за биографию

Нелестной давно снабжены эпитафией!

Кузены и братья

Властью советской

Житие волокут

В монастыре Соловецком.

Нахмурив свой лоб, теперь я, словно Гамлет,

Жду, что фортуна мне нынче промямлит:

Быть ли мне в вузе или не быть

И как мне вернее праотцев скрыть?!

А вот тут у меня почему-то затерло.

— Очень хорошо, Мика, остроумно. Ты талантливый, а я вот ничем особенно не одарена, хотя ко всему способная. Но посредственностью я не стану — у меня есть идея, которая меня поведет. Это очень много значит. Моя мама… она все-таки удивительная… Она никогда не навязывала нам своей веры, не читала нам богословских лекций, не принуждала ни к посту, ни к молитве. В десять лет я бывала часто строптивой, я кричала: «Не хочу» или «Не буду». Папа возмущался и говорил: «Знай, что в воскресенье ты не пойдешь в театр» или «Садись за свои тетради и десять раз перепиши ту французскую диктовку, в которой у тебя были ошибки». Но мама чаще беседовала со мной вечером, благословляя на сон. Она с грустью произносила: «Сегодня ты опять забыла про свою бессмертную душу. А я за тебя в ответе перед Богом, пока ты маленькая. Мне это грустно и сегодня я буду за тебя молиться ночью». А то так — сядем мы все за обеденный стол; начинается обычное: «Мэри, поставь солонку, Петя, завяжи салфетку». Папа скажет: «А! Щи со свининой! Это славно!» Петя зааплодирует. А я загляну в тарелку к маме — у нее постный овощной суп, и она съедает его для всех незаметно. Несколько раз я заставала ее молящейся, а когда уводили папу, она сказала: «Господь с тобой! Здесь или уже там, но мы с тобой еще встретимся».

Когда покончили с завтраком — вышли в коридор и столкнулись с Катюшей, которая уже проводила двадцатиминутного визитера. «Elle est de nouveau perdue!»[67] — патетически восклицала в таких случаях Нина. Заинтересованная визитом Мэри, Катюша вертелась теперь в коридоре. Мэри остановилась было, но Мика неожиданно быстро перехватил руку Мэри и оттащил девочку в сторону:

— Вовсе не к чему тебе с такой знакомиться!

— Да почему же? — проговорила в изумлении Мэри.

— Не понимаешь, так и понимать незачем. Дай мне руку, не то споткнешься — в коридоре темно, у нас свет экономят, видишь ли! Шпионаж друг за другом учинили. Наш рабфаковец обещал мне намылить голову, если я не буду за собой тушить. Пусть попробует! Еще посмотрим, кто кому намылит. Ну, вот и выбрались! Завтра я к тебе приду. До свидания.

Аннушка, дворник и Катюша с любопытством наблюдали их.

На другой день Мэри пожаловалась на прокурора, который не пожелал с ней говорить о маме, и на тетку, которая уже совсем бесцеремонно объявила: «Выслушивать тебя мне некогда. Завтра у меня званый обед по случаю моего рождения, приходи — угощу; только, пожалуйста, без Пети: у него последний раз были совсем грязные руки, к тому же у него безобразная манера управляться с ножом и вилкой — мне будет за него совестно».

— Мне так обидно стало, Мика! Я ответила, что лучше не приду вовсе, но я была совсем без денег, мне все-таки пришлось попросить их, и тогда тетя сказала: «Я знала, что это теперь начнется!» Тут у меня что-то подкатило к горлу: «Мама, конечно, не говорила так, когда вы жили у нас на средства моего папы!» — воскликнула я и пулей вылетела на лестницу. Я слышала, как тетя крикнула: «Грубиянка!» — и захлопнула за мной дверь.

Мика сжал кулаки.

— Жаба, дрянь — ваша тетка! Не лучше нашей Спиридоновны! У вас горе, а она со своим старорежимным этикетом — вилку не так держит!.. Какая чепуха!

— Нет, Мика, это не чепуха, но, видишь ли, Петя не хулиган — ему достаточно деликатно напомнить: за столом следи за тем, как держишь вилку. А тетя говорит так, как если бы Петя был захудалый родственник, дрянцо, которое стыдно показать. При папе она никогда не посмела бы так говорить. При первой же неудаче вокруг человека меняется все! Папа мой хорошо знал латынь, он часто повторял одну цитату; я ее запомнила: «Donec eris felix, multos numerabis amicos. Tempora si fuerint nabila, solus eris». Знаешь, что это значит? — И она перевела своими словами латинский текст: — Пока все благополучно — и друзей много. Ушло благополучие — и нет никого вокруг.

— Мэри, это неправда! Не смей так думать! Вот ты увидишь мою верность вам обоим, увидишь!

Работу Петя подыскал себе не самую легкую — сподручным по прокладке газовых труб, все время с рабочими на воздухе. Все бы ничего, если б не носить тяжестей и не мерзнуть.

В одно утро Мэри открыла Мике дверь с заплаканными глазами.

— Что ты! Что с тобой?

— С Петей опять воюю. Я говорила, что он простудится в этой куртке, так и вышло: вчера он ушел совсем больным, а сегодня у него уже тридцать девять! Вот что наделала эта работа!

Мика вошел в знакомую комнату, еще недавно такую уютную. Как изменился постепенно весь ее вид!.. На столе уже не было скатерти, в вазе — цветов, перед божницей не теплилась лампада, миниатюрные фотографии были покрыты слоем пыли — комнате, как и детям, не хватало заботливой руки. Петя лежал одетый на постели матери, кутаясь в плед.

— Оставьте меня в покое! Я хочу только маму! Эта лампа невыносимо режет мне глаза; мамочка давно бы догадалась закрыть ее чем-нибудь. Отстань, Мика, я не буду есть. Мне ничего не нужно. Я хочу, чтоб вернулась мама!

— Петя, ты говоришь, как маленький! Я тоже этого хочу, но если это невозможно?

— Если это невозможно, тогда мне никого и ничего не надо — не приставай ко мне, пожалуйста!

— А ты не смей так со мной разговаривать, гадкий мальчишка! Мне не лучше, чем тебе, — воскликнула, всхлипывая, Мэри. — Вот он весь день так! Что мне с ним делать? — И она нерешительно прибавила: — Может быть, все-таки дать знать тете?

Петя тотчас сел на постели:

— Я запущу в нее вот этим канделябром, если она только подойдет ко мне. Замолчите, пожалуйста! От вашей трескотни мне стучит в голову! Мамочка двигалась бы неслышно, а вы стучите и скрипите сапогами, словно гвозди в голову заколачиваете.

Мика и Мэри растерянно переглядывались.

— Помоги мне, Мика, перевезти на салазках в магазин старой книги папиного Брокгауза: мы с Петей на ночном совете решили его продать, — отозвалась шепотом Мэри, — нам надо отдать долг тете. Надеюсь, папа не рассердится на нас за эти книги.

— Деньги ей пошли по почте, сама не ходи! — крикнул неугомонный Петя. — Пусть она поймет, что мы не хотим ее видеть.

На следующий день Нина просила Мику съездить в Лугу, отправить оттуда посылку Сергею Петровичу. Олег, который обещал ей сделать это, лежал с плевритом. Дошло уже до того, что продуктовые посылки, которые в огромном количестве устремлялись из Ленинграда в голодающую провинцию, отправлять разрешалось лишь из мест, расположенных не ближе, чем за сто верст от крупных центров. На это дело ушел весь день, уроки пришлось делать поздно вечером. На следующий день прямо из школы он помчался к друзьям.

Мэри встретила его известием, что Петя бредит, ночью он все время звал маму, а теперь решает алгебраические задачи, толкует про бином Ньютона.

Мика подошел к товарищу:

— Старик, ну как ты? Давай лапу! Копытный табун шлет привет. Вот, бери яблоко. Петька, да ты слышишь меня? Ну, что с тобой? Ты меня разве не узнаешь?

Мэри всхлипнула:

— Был доктор, я бегала вчера за тем старичком, который лечил нас, когда мы были маленькими. Воспаление легких. Вот здесь записан телефон больницы, куда он велел звонить, чтобы приехали за Петей. Но мама всегда была против больниц. Когда я болела воспалением легких, она поила меня теплым молоком; я купила вчера Пете молока на последний рубль, а он толкнул меня и все пролил.

Мика все же уговорил Мэри позвонить.

Через час «скорая помощь» увезла мальчика. На следующий день в справочном бюро больницы Мика и Мэри прочитали: «Состояние тяжелое, t 40° с десятыми. Без сознания. Ночью ожидается кризис».

Слово «кризис» было знакомо по литературным романам и показалось страшным.

На другой день, тотчас после школы, Мика помчался в больницу. Пересекая бегом больничный двор, он увидел около решетки больничного сада знакомую фигурку в куцем пальто и плюшевом берете; она стояла, припав головой к решетке, в черной косе не было обычной ленты.

— Что? Мэри, говори, что?

Девочка взглянула на него полными слез глазами и снова спрятала лицо в воротник.

— Мэри, говори же!

— Мне сказали… сказали… мой Петя умер.

Мика похолодел. Пети нет? А как же дружба? А клятвы друг другу все делать вместе?

— Я знала, что ты его по-настоящему любил! Не плачь, Мика! Милый!

— Я не плачу! — поспешно сказал он и быстро провел рукой по глазам.

Головка в берете припала к его плечу.

— Мика, я видела его. Меня провели в покойницкую: он совсем холодный и лицо неподвижное. Я взяла его руку — она ледяная. А я-то еще сердилась на него, когда он меня отталкивал, а ведь он не понимал — он бредил. Почему я всегда такая злая! Сколько раз мама говорила мне, что каждое злое слово будет потом стоять укором. Как я теперь пойду домой, когда там никого нет? Куда мне деваться?

Тут только почувствовал он силу ее горя, которое было не меньше его собственного. Он взял ее под руку, чего до сих пор никогда не делал.

— Пойдем. Надо тебе успокоиться. Я провожу тебя.

— Мика, что я скажу маме, когда она вернется? Она войдет в комнату и спросит: где Петя? Что же я скажу? А папа? Он так любил его! Знаешь, когда Пете было семь лет, он смотрел раз, как папа играет в шахматы с приятелем, и вдруг сказал: «А ты, папа, сжульничал». Взрослые засмеялись, а наш Петя в одну минуту восстановил на доске положение, при котором была допущена ошибка, и доказал, что папа сделал неправильный ход конем. Помню, в каком восторге был папа! Он посадил Петю на плечо и повторял: будущий Чигорин! А как папа гордился его математическими способностями! Что же будет теперь с папой?

Митя вдруг вспомнил о загробной жизни. Ведь это утешает. Почему об этом не подумалось сразу? Он хотел сказать о своих мыслях Мэри, но почему-то впервые не мог так свободно говорить о христианских истинах. Они словно бы стали тяжелее, весомее и истиннее, а всякое слово казалось банальным. Медленно, почти молча прошли они рука об руку на Конную улицу сообщить известие и договориться, чтобы Братский хор спел заупокойную обедню, а потом пришли к ней, в пустую нетопленную комнату. Мике совестно было признаться, что он проголодался, но девочка сама сказала:

— Я поставлю чайник; надо немного подкрепиться, а то сил не будет: скоро восемь, а я с утра ничего не ела.

Мика вытащил из своего ранца бутерброды. Мэри с чайником в руке заглянула в коридор с порога комнаты и потом обернулась на него.

— Знаешь ли, у меня появился враг, — сказала она шепотом.

— Как враг? Кто такой?

— Рыжий слесарь, который занял по ордеру папин кабинет год назад. Раньше он никакого внимания на нас не обращал, а теперь, если только встретит меня в коридоре, обязательно дернет за косу или толкнет, один раз ущипнул очень больно. А вчера, когда я мыла руки в ванной, он подкрался и пригнул мне голову к крану, так, что у меня вся коса промокла.

— Вот нахал! Ты бы его одернула построже.

— Я пробовала. Он только хохочет, да и хохочет-то не по-человечески, а словно ржет. На него слова совсем не действуют. Я теперь боюсь с ним встречаться.

Мика озадаченно смотрел на девочку.

— Пойдем вместе. Пусть он только попробует при мне, — сказал он очень воинственно.

Но рыжий парень не появился.

Через час, прощаясь с Мэри, Мика увидел, что губы ее дрожат, а глаза полны слез.

— Как мне грустно и жутко оставаться совсем одной! — прошептала она, вздрагивая.

И внезапно совсем новая, острая, как нож, мысль прорезала сознание Мики, когда он услышал это слово «одной».

— Твоя дверь запирается? — спросил он.

— Мы вешаем замок когда уходим. Ты же много раз его видел.

— Нет, я не об этом. Можешь ли ты запереться изнутри?

— Нет. Вот был крючок, но он давно сломан.

— А кто еще у вас в квартире, кроме тебя и слесаря?

— Злючка-старуха, но она по ночам постоянно дежурит в магазине: она сторож. Ее дверь сейчас на замке.

— Я завтра же прибью задвижку к твоей двери, — пообещал Мика, — как жаль, что мы не подумали об этом раньше, а сейчас все магазины уже закрыты, — и, сам удивляясь, что приходится касаться вещей, которые оставались до сих пор совсем в отдалении, словно по другую сторону жизни, он прибавил: — Мэри… видишь ли… я думаю, что тебе следует очень остерегаться этого парня.

Она вспыхнула.

— Если бы он хотел романа со мной, он бы лез обниматься, а он всякий раз только больно мне делает.

— А это, по всей вероятности, особая грубая манера.

Она помолчала, по-видимому, что-то поняла.

— За меня заступиться некому.

Опять он почувствовал что-то совсем новое — очень большую и вместе с тем чисто мужскую жалость к ее слабости и беззащитности.

— Мэри, ну, хочешь, я останусь с тобой на эту ночь? Я ведь при твоей маме часто оставался. Я — на кофре у дверей, раздеваться не буду. Хочешь?

— Мика, милый! Спасибо. Конечно, хочу! Можно на Петиной постели, а не на кофре. Мы заведем будильник, чтобы ты не опоздал в школу. Какой ты благородный, Мика!

Вскоре после того, как они потушили свет, Мика услышал тихие крадущиеся шаги в смежной передней; он знал, что выключатель расположен у самой двери, и, выскочив из комнаты, тотчас включил свет; перед ним стоял высокий рыжий парень, лет на пять старше Мики.

— Вы, гражданин, что здесь делаете? — сурово спросил Мика.

Парень с минуту потаращил на него глаза, а затем ответил:

— А калоши свои ищу: побоялся, чтоб не затерялись.

— Странно, что вам среди ночи калоши вдруг понадобились! — самым воинственным тоном продолжал Мика.

— Извиняюсь, товарищ! У меня и в мыслях не было… Человек я самый мирный. Откуда мне было знать, что место уже, вишь, занято, — и парень ретировался в коридор.

— Что там такое? — крикнула Мэри из-за буфета.

— Ничего. Спи, — и Мика улегся снова.

Через два дня хоронили Петю.

Анастасия Филипповна сначала проявила самое горячее участие, она задумала организовать проводы на кладбище всем классом, выделила несколько мальчиков для произнесения надгробного слова, привлекла к этому учителя математики и, произвела денежный сбор на венок; но когда она узнала, что гроб перенесен вместо актового зала школы в церковь и уже назначено церковное отпевание, она отменила всякое участие в похоронах. Некоторые мальчики пришли в одиночку по собственной инициативе. Но Братский хор собрался в полном составе, и юноши на руках перенесли гроб от церкви к могиле.

Когда после похорон Мика прощался с Мэри, она уже овладела собой и сказала почти спокойно:

— Я теперь буду жить на Конной. Сестра Мария вернулась из больницы и прислала мне записку, что возьмет меня в свою комнату, пока не вернется мама. Навещай меня, Мика. Я только теперь поняла, чем я тебе обязана. Не знаю, что было бы со мной в эти дни без тебя!

Эти слова связались в его воображении с нежным запахом нарцисса, который он вынул на память из гроба Пети.

Глава тринадцатая

Нине начал сниться ребенок, девочка, — будто бы пеленает, убаюкивает колыбельной, будто бы держит на коленях, и на обеих — и на ней, и на дочке — надеты большие голубые банты, как на английской открытке, которой она недавно любовалась. Вслед за этим она увидела дочку у себя в постели: ручки были в перетяжках, а головка чудно пахла свежей малиной, как пахло, бывало, темечко ее новорожденного сынка. Она вдыхала во сне милый, знакомый, младенческий запах; потом, любовным материнским жестом обмотав стерильной марлей палец, она сунула его в рот ребенку и нащупала первый зубок; теплая радость толкнулась ей в сердце, и этот именно толчок разбудил ее — она проснулась, чтобы увидеть в своей кровати пустоту! И горько задумалась. Уже конец марта. Остались бы только три месяца, а она все разрушила!

Ей уже давно стало ясно, что никакой исключительной любви этот человек не питал к ней. В новом романе не было ни заботы, ни общих интересов; музыкальность в этом человеке оказалась самая рядовая, незначительная. Он был вдовец и, имея взрослого, уже женатого сына, с которым жил в одной квартире, прилагал все возможные усилия к тому, чтобы сохранить эту связь в тайне. Нина, разумеется, хотела того же для себя, но его заботы по этому поводу ее оскорбляли. Встречаться им было негде; редкость и краткость этих встреч придавала им особый характер, и в этом Нине чудилось тоже нечто оскорбительное. Она не могла отделаться от мысли, что, обманывая мужа, ведет себя, как недостойная жена, и это отравляло ей страстные минуты.

В отдельные минуты в ней вырастало желание повиниться перед мужем, чтобы иметь возможность при встрече смотреть ему в глаза. Но она убеждала себя, что это — опасный шаг; к тому же не следует наносить душевной раны человеку, и без того достаточно несчастному, довольно, если она разорвет и сама даст себе слово, что более не повторит ошибки. Так будет вернее!

Сны о ребенке окончательно лишили ее душевного равновесия. Она решила порвать с любовником, поехать летом к Сергею и таким образом выпутаться из этой паутины.

Решение оказалось твердо. Они должны были в этот день встретиться в кафе Квисисана; желая во что бы то ни стало избежать личного объяснения, которое, могло бы ее поколебать, она заранее приготовила письмо и придумала отдать его при прощании, ничем не подчеркивая его значимости:

«Сегодня мы виделись в последний раз. Я пошла на связь с вами, так как чувствовала себя слишком одинокой и покинутой. Я хотела забыться. Теперь вижу, что сознание вины перед мужем сделало меня еще несчастнее. Не оправдывайтесь, потому что я ни в чем не виню вас, а только себя. Не отвечайте мне, не вспоминайте меня. Пусть будет так, как будто никогда ничего не было. Желаю вам счастья. Нина Бологовская».

В кухне Нину ждал новый сюрприз — наливая ей в тарелку щедрой рукой борщ, Аннушка проворчала:

— Непутевая! Попался тебе хороший человек, так и сиди тихо. Не к лицу тебе глупости затевать. С Маринки своей, что ли, пример берешь? Берегись у свекрови твоей, поди, глаз вострый.

Можно было, пожалуй, и оборвать старуху, сказать: не ваше дело! или: не вам меня учить! Но Нине тотчас припомнилась постоянная материнская заботливость этой женщины, знавшей ее ребенком, и она промолчала, несколько растерянная. Через минуту руки ее, ставя на стол уже пустую тарелку, вдруг сами потянулись к старухе и обняли ее, а потом и щека как-то сама собой прижалась к другой, морщинистой, щеке.

— Не беспокойтесь, Аннушка! Глупостей никаких не будет! — Но в шепоте этом было что-то виноватое.

— Не будет, так и ладно. А губы зачем красишь? Выпачкала, поди меня. При барине старом ни в жисть этого не водилось.

— Теперь это модно, Аннушка. Я к тому же артистка. Ведь кормить-то меня и Мику все-таки некому.

При встрече в кафе она держала себя с обычным своим великосветским тактом — жена цезаря, которая выше подозрений! Сказала, что назначенная на вечер встреча срывается из-за непредвиденного концерта, и, уже выпархивая из такси, сунула в окно машины письмо, а сама скорей вбежала в подъезд… Свершилось! Взволнованно бегая взад и вперед по комнате, она воображала себе, как он читает строчку за строчкой… Щеки ее горели. Вечером, припав к груди Натальи Павловны, точно маленькая послушная девочка, она робко спросила, есть ли возможность устроить ее поездку в Сибирь на очередной отпуск.

— Я думаю об этом же, Ниночка. У меня уже мало ценных вещей, но я лучше откажу в чем-нибудь себе и Асе и устрою вам эту поездку.

Очевидно, был приговорен столик с инкрустацией или бронзовая лань, а может быть, кулон с рубином. Ася до сих пор, еще на правах девушки, носила бирюзу, и остатки бабушкиных драгоценностей, покоившихся в бархатных футлярах, не тревожили ее воображение.

Нина стала всерьез готовиться к поездке. Теперь она уже знала, что расскажет Сергею все, что произошло с ней, и пусть он или простит, или… Нет, нет, он обязательно простит! Милый, милый Сергей!

Однажды вечером, когда Нина вернулась из Капеллы, Аннушка вручила ей письмо. От Сергея! Он почувствовал! Но вскрыв конверт, Нина увидела незнакомый почерк.

«Глубокоуважаемая и прекрасная Нина Александровна!»

Она остановилась. Что за изысканное обращение? Кто это пишет так? И, перевернув страницу, взглянула на подпись: «Ваш покорный слуга Яков Семенович Горфункель». А! Это тот чудак-антропософ — еврей из Клюквенки! Уж не заболел ли Сергей? «Глубокоуважаемая и прекрасная Нина Александровна! Не сочтите дерзостью, что я взял на себя обязанность написать вам. Оно не печально — то событие, о котором я пишу, — я бы хотел, чтобы вы могли постичь всю его радостную сторону: ваш муж — этот благороднейший, умнейший, талантливейший человек — жив, светел и радостен, но продолжает свой путь уже под особой защитой, окруженный особой помощью. Высшие Силы сочли нужным охранить его от всяких неосторожных, грубых прикосновений и оградить от земной суеты: чтобы он мог безболезненно восходить к Свету, где выправятся и расцветут когда-нибудь и наши скорбные, смятые жизнью души и где когда-нибудь встретитесь с ним лицом к лицу».

Нина опустила руку с письмом. Что такое? Нет! Не может быть!

Стала читать дальше.

«Я знаю, чувствую, вижу, какою болью наполнилось сейчас ваше сердце, глубокоуважаемая Нина Александровна, я чувствую сейчас за вас. Если бы и вы могли посмотреть на случившееся моими глазами! Что такое смерть перед вечностью?»

— Ах! — отчаянно вскрикнула Нина и выронила письмо.

Аннушка повернулась к ней.

— Господь с тобой, матушка Нина Александровна, чего это ты?

— Аннушка, Аннушка! — воскликнула Нина, хватаясь за голову.

— Матерь Пресвятая! Да что ж это сталося? — и, вытирая о подол руки, Аннушка подошла к Нине, но та, схватившись руками за раму окна, припала к ней головой, повторяя:

— Боже, Боже, Боже!

В эту минуту на пороге входной двери показался Мика.

— Что с Ниной? — испуганно воскликнул он.

— Да вот, видишь ты, только взялась за письмо, да начавши читать, как вскрикнет, да как застонет, — озабоченно зашептала Аннушка.

Нина и в самом деле стонала — не кричала, не плакала, а стонала, по-прежнему припав к раме окна. С полным сознанием своего неоспоримого права Мика бросился к письму и схватил его. «Глубокоуважаемая и прекрасная!» — так вот как пишут его сестре — не все, стало быть, смотрят на нее, как он, — сверху вниз! Прочитав до того места, где Нина выронила письмо, он тоже оставил его.

— Нина, Нина, успокойся! Нина, дорогая! — воскликнул он, бросаясь к сестре и обнимая ее. — Аннушка, помогите, успокойте! Несчастье с Сергеем Петровичем!

На пороге показалась привлеченная их голосами Катюша.

— Нина, пойдем в комнаты. Встань, Ниночка! Посмотри на меня, перестань! — и вдруг со страшным раздражением он накинулся на Катюшу: — Ты что стоишь и смотришь? Любопытно стало? Да что же ты можешь понять в горе благородной женщины? Нечего тебе и делать здесь, около моей сестры!

Катюша, не ожидавшая такого смерча, быстро юркнула к себе. Аннушка и Мика, оторвав Нину от окна, повели ее в комнату, где уложили на диване. Мика вернулся в кухню, чтобы собрать и дочитать страницы. Что-то особенное показалось ему в каждой строчке — светлая уверенность в чудесной потусторонней жизни.

Когда Мика вновь подошел к Нине, она уже сидела на диване.

— Смерть… да — смерть! Что же могло случиться? — говорила Нина. — Ведь он был здоров. Да где же это мы живем?

Мика бросился к телефону, но Нина внезапно, словно тень, появилась около него и схватила за руку.

— Кому ты звонишь? Бога ради, не Бологовским! Там старуха с больным сердцем и молодая в ожидании. Им нельзя так вдруг сообщать такие вещи!

— Я хотел только вызвать Марину Сергеевну!

— Марину? Да, да! Позови Марину. И Олега позови — позвони ему на службу, только, Бога ради, не на дом.

Когда через полчаса Марина подбежала к дивану, на котором металась Нина, та села и, не обращая внимания на присутствие Аннушки, стала восклицать:

— Вот наказание! Вот расплата! За измену, за аборт, за безверие! Получила возмездие! Он не успел получить моего письма! Слишком поздно! Какое страшное слово «поздно»!

Марина обнимала ее, стараясь успокоить, повторяя, что во время своей поездки она уже достаточно доказала свою любовь. Письмо Якова Семеновича дочитали. Последовательность событий выяснилась во всей своей безотрадности: во время одного из очередных походов в тайгу ни Сергей Петрович, ни его напарник-уголовник не вернулись на место сбора. Ссыльные были уверены, что они заблудились, начальство заподозрило побег. После долгих упорных поисков, уже на другой день, с собаками, нашли только тело Сергея Петровича, уголовника не нашли вовсе. Яков Семенович был уверен, что это убийство — младший комендант еще с той сцены в лесу (когда был убит Родион) затаил злобу против Сергея Петровича, последнее время он гонял его в тайгу с каждой партией и назначил ему в напарники убийцу-рецидивиста. У мертвого оказалась так разбита голова, что лица узнать почти невозможно, но это был Сергей Петрович. Врач уверял, что так свернуть на сторону весь череп мог или медведь, или богатырский удар камнем. В следующую ночь тело увезли неизвестно куда. На третью ночь ссыльные, собравшись в мазанке на окраине, отпели «Со святыми упокой» и «Вечную память», почти все плакали.

Марина читала это письмо вслух и сама все время вытирала слезы. Мика, слушавший из угла, в который забился, видимо, тоже был потрясен. Едва они успели закончить, как в комнату быстро вошел Олег, явившийся прямо из порта.

Узнав о трагедии, он задумался — нельзя, чтобы Наталье Павловне и Асе стало известно о гибели Сергея Петровича, покуда у Аси не родится ребенок и она не оправится от родов. Все согласились, что это разумно.

Между ними составился уговор написать от лица Сергея Петровича два или три письма, в которых он сообщит, будто бы повредил себе руку и диктует это письмо соседке; так письма, естественно, будут короче и более общего характера. Олег и Нина составят вместе несколько таких писем; дату можно всегда поставить недели на две назад и опустить письмо за городом, доверчивые души не станут разглядывать почтовых штемпелей; сложнее будет, если они опять примутся собирать посылку, но и тут выход из положения найти нетрудно:

— Отправлять посылку придется, конечно, мне, — сказал Олег. — Не Асе же тащиться за город с тяжелым ящиком. Я принесу ее вам, Нина, и просижу у вас день — вот и все.

Тут же составили первое письмо, которое Марина вызвалась переписать, чтобы почерк не показался знакомым. Она обещала точно так же переписывать и последующие письма.

Через несколько дней Нина собралась с духом и пошла к Наталье Павловне. Когда Наталья Павловна стала читать вслух полученное письмо, атмосфера слишком накалилась.

— Досадно, что он не сообщил подробностей: чем повредил себе руку и в каком именно месте, — говорила Наталья Павловна, — я боюсь, чтобы это не помешало ему играть на скрипке, особенно если повреждено сухожилие. Как вы думаете, Ниночка?

Нина крепилась из последних сил и все-таки расплакалась.

— Это нервы! Я очень истосковалась… Не дождусь, когда поеду… — шептала она…

— Кажется, не выдержу! — сказала Нина Олегу, когда он вышел ее проводить. — Хорошо, что через две недели Капелла уезжает в турне на Поволжье. Вчера это выяснилось. К тому времени, когда мы вернемся, Ася уже будет матерью, и вы должны обещать мне, что сообщите обеим все без меня…

И потом, прощаясь с ним около своего подъезда, она сказала:

— Мы — друзья, не правда ли? Мы с вами знаем грехи друг друга и прощаем их. Не все так чисты, как ваша Ася. Мне и вам так досталось в жизни, что… Бог, если Он есть, смилостивится над нами и не осудит нас. Мы — друзья?

Он с прежней манерой склонился к ее руке:

— Да, Нина, и всегда ими останемся.

Глава четырнадцатая

— Не поеду, — наотрез отказывалась Леля, когда мать заводила речь о том, что хорошо бы навестить маму Валентина Платоновича, которая жила на распродажу вещей и из последних средств посылала сыну посылки в Караганду. — Вовсе ни к чему! Только себя в ложное положение belle fille[68] поставлю! Помочь мы ничем не можем, а общества старух с меня и так довольно. Тебе доставляет удовольствие плакать с ней вместе, а мне никакого!

На Пасху Леля все же уступила желанию матери и отправилась к Фроловским. Мама Валентина Платоновича — Татьяна Ивановна — обрадовалась гостье, сразу повела ее в свою комнату и стала показывать этот маленький домашний музей — скромный уголок, отделенный ширмой. Нянюшка Агаша, вынянчившая всех детей Фроловских, и две ее внучки жили в этой же комнате. За ширмой стояла кровать и маленький изящный столик, заставленный миниатюрными фотографиями, вазочками и безделушками, которые Татьяна Ивановна надеялась еще спасти от покушений со стороны девчонок. Бедные безделушки, осколки прекрасного прошлого, они напоминали прежний будуар с его изысканным убранством и хранили память об изяществе пальчиков юной Танечки Фроловской — белый слон с поднятым хоботом, венецианская вазочка, маленький Будда с загадочной улыбкой; фарфоровое яичко с букетиком фиалок помнило христосование и пасхальные подарки, а гараховский флакон до сих пор не расставался с запахом дорогих духов — запахом незабываемого времени… С фотографий смотрели дорогие лица, лица погибших в боях с германцами, в боях с большевиками и в советских чрезвычайках.

— Вот теперь моя «жилплощадь». Я собрала сюда всех моих, чтобы не чувствовать себя одинокой. Вот тут мои мальчики: это старший — Коля — убит под Кенигсбергом, а это — Андрей — его ты, наверно, помнишь, — ему случалось бывать у Зинаиды Глебовны. Он погиб от тифа в восемнадцатом году, в армии, мой бедный мальчик. А вот и Валентин, мой младшенький. Вот здесь он снят вместе с тобой — помнишь, ты изображала однажды Красную Шапочку на детском вечере, а Валентин был в костюме Волка; вы танцевали вместе, и ты еще не дотягивалась ручкой до его плеча. А вот и вся наша семья на веранде в имении мужа; веранда была вся увита плющом и хмелем.

К удивлению Лели, Татьяна Ивановна говорила все это совершенно спокойно, как будто всматриваясь в далекую картину, и только когда она стала рассказывать о письмах из Караганды, слезы неудержимо полились из усталых глаз.

— Я знаю, что он мне не пишет правды; я читаю между строк! Он замечательный сын, Леличка, всегда боится меня встревожить и огорчить — и мужем бы, наверное, был самым преданным и нежным, только прикидывается циником. Я ведь уже надеялась, что вы мне станете дочкой и оба будете у меня под крылышком тут, в соседней комнате… Как бы я вас любила!

Она обняла и прижала к себе девушку.

— Ивановна! — перебил их развязный звонкий голос. — Ты куда свои кораллы засунула? Я на рояль положила, одеть хотела, а ты уж и спроворила!

Леля быстро выпрямилась, пораженная: такого тона она все-таки не могла ожидать.

— Это что еще такое? Наглость какая! — воскликнула она.

— Тише, тише, милая! Не надо, — испуганно зашептала Фроловская. — Потом поговорим. Войди сюда, Дарочка. Видишь, у меня гостья. Ожерелье я прибрала, потому что на рояле ему — согласись — не место. Возьми, если хочешь надеть.

Вошедшая девушка, несколько все же сконфузившись, покосилась на Лелю, но тотчас скривила губы и взяла ожерелье с таким видом, будто говорила: «Давай уж!». Вышла.

— Как вы можете терпеть такой тон? — громко возмутилась Леля, чтобы та слышала.

— Что делать, дорогая! — зашептала Татьяна Ивановна. — Ведь я не имею права их выселить, если у них нет жилплощади, а добром они не уедут. Конечно, они меня стеснили, мне даже пасьянс теперь негде разложить, приходится класть карты на подушку. Но я мирюсь — одной тоже было бы трудно: лифт стоит, а подняться в третий этаж я не в силах из-за моего миокардита. Они же покупают все, что я попрошу. Вот и сегодня Дарочка принесла и молоко, и булку. Нет, Тоня и Дарочка девушки неплохие, а только невоспитанные. Агаша ради них с утра до ночи гнет спину: в домработницы к моему знакомому академику поступила, чтобы заработать девочкам на кино и тряпки, а они на нее кричат хуже, чем на меня; стыдиться ее начали — если при Агаше придут их подруги или кавалеры, они прячут ее ко мне за ширму. Вот это совсем ни в какие ворота не лезет!

Она приподнялась и вынула бархатный футляр.

— Вот, дорогая, фамильный жемчуг; еще мой, девичий. Он был у нас приготовлен тебе как свадебный подарок. Возьми его. Кто знает, может быть, Валентин еще вернется, не возражай мне, девочка моя. Я не требую у тебя обещаний — я понимаю, как мало надежды… Но я уже плоха и не хочу, чтобы этот жемчуг попал в руки этих девушек. Он и уцелел-то только потому, что я повторяю и в кухне, и в коридоре, будто это простые бусы, не стоят и пяти рублей. Пусть он украсит твою шейку.

Но Леля замотала головой.

— Я не вправе принять такую вещь… Вы ее продать можете… Вам так теперь трудно!

— Нет, милая! Я этого не сделаю. Жемчуг этот заветный. Надень, я застегну на тебе замочек. Если бы ты только знала, как я грущу, но ты этого не поймешь в свои двадцать лет.

Как только Татьяна Ивановна усадила Лелю пить чай, с трудом разместив китайские чашки и чайничек на крошечном отрезке стола, послышался звонок и в комнате появилась хорошо знакомая фигура Шуры Краснокутского с его круглыми, добрыми, черными глазами. Следом за ним, не дожидаясь приглашения, тотчас юркнула Дарочка. Быстрый завистливый взгляд, брошенный ею в сторону Лели, говорил сам за себя — ишь ты, куколка дворянская! Возможно, что зоркие глаза уже заметили жемчуг на шее Лели.

При появлении Шуры Дарочка мобилизовала свои чары, и наилучшей из них, по-видимому, считала ежеминутный звонкий хохот.

Подымаясь, чтобы уходить, Леля самым невинным голоском спросила:

— Как здоровье вашей бабушки, Дарочка? К кому она нанялась? Помните, Шура, нянюшку Агашу? Такая добрая и милая старушка, вторая Арина Родионовна, — и покосилась на Дарочку, наслаждаясь плодами своего ехидства. С этой же тайной мыслью она позволила Татьяне Ивановне обнять себя и, прощаясь, сама повисла на ее шее. Но как только она и Шура вышли на лестницу, улыбка слетела с ее лица.

— Шура, что же это такое?

— Да, картина самая печальная, а изменить ничего нельзя. Татьяна Ивановна имела право их вписать, а выписать права не имеет: одна из очередных нелепостей нашей жизни! Я часто бываю здесь — отношу на почту корреспонденцию Татьяны Ивановны и хожу по комиссионным с ее квитанциями. Я в курсе всего, что здесь происходит. И очень боюсь, что эти девицы приведут сюда кавалеров; если одна выскочит замуж, чего доброго, и муж въедет сюда же. Кроме того, они Татьяну Ивановну систематически обкрадывают, а она по непостижимому добродушию или безразличию допускает это и только просит ничего не сообщать Валентину и даже старой Агаше, чтобы не огорчать их. Легко может случиться, что, когда Валентину разрешат вернуться (если разрешат!), въехать ему уже будет некуда! Татьяна Ивановна долго не протянет, а девочки вместе с другими жильцами запрудят квартиру.

Девушка молчала.

— Барышня моя, ангел Божий! — услышала она внезапно на повороте лестницы: старая Агаша, закутанная в платок, перехватила ее руки и начала покрывать их поцелуями. — Радость-то нам какая выпала! Спасибо, вспомнили мою барыню! Плоха она больно стала! Чему и дивиться, последнего сына отняли. Я, почитай, кажинный вечер забегаю к Спасо-Преображенью записочку в алтарь за нее подать, да пока все нет и нет ей облегчения. Навещали бы вы ее, невеста наша желанная!

— Спасибо, Агаша, за ласковые слова, но я невестой не была, — холодно проговорила Леля, освобождая свои руки из морщинистых пальцев старухи, — если вы так преданы Татьяне Ивановне, обуздайте лучше своих внучек — они с Татьяной Ивановной непозволительно грубы и присваивают ее вещи.

Леля быстро сбежала вниз. Шура догнал ее и тотчас заговорил на постороннюю тему, и все-таки Леле показалось, что он не одобряет той легкости, с которой она разрушила укрепления, воздвигнутые Татьяной Ивановной, дабы утаить от Агаши поведение ее внучек.

— Передайте Ксении Всеволодовне мой совет быть осторожнее, — сказал Шура, — биография ее супруга становится известна слишком многим — вчера ее повторяли за именинным столом у Дидерихс. Все это, конечно, люди самые достойные, но ведь не все одинаково осторожны!

— Благодарю вас, Шура! Я передам. Как теперь ваше служебное положение?

— Хуже некуда — только что посчастливилось устроиться на заводе «Большевик» переводчиком по приемке оборудования. И вот дня три тому назад подхватил простуду; ночью температура поднялась до тридцати девяти, мама с утра вызвала врача, а сама тем временем потчевала меня аспирином и чаем с малиной; тут, как на беду, к нам заходит отец Христофор — протоиерей Творожковского подворья. Мама его очень уважает. И надо же, что в ту как раз минуту, когда мама поила его чаем — ни раньше, ни позже, — шасть ко мне квартирный врач, еврейка; взглянула на батюшку, на маму в пеньюаре, меня, распростертого на диване под портретом генерала в орденах, и с самым непримиримым видом сунула мне градусник. У меня же от маминых забот температура уже спустилась до тридцати шести. Посмотрела сия новая Иезавель на градусник, криво усмехнулась и говорит: «И когда же со всем этим будет покончено!» И ушла. Бюллетень не выписала. И вот вам результат — я уволен за прогул.

Леля ахнула и остановилась.

— Да ведь при гриппе бывает, что и без температуры… А что она имела в виду? С чем покончено?

— С нами. Со мной, с мамой, с отцом Христофором, с вами, Леля. Ну, ничего, не пугайтесь. Как-нибудь переживем. Бывает хуже!

«И будет!» — прогремел, щетинясь, грузовик, проносившийся мимо. «И бу-у-удет!» — прогудел, подхватив идею, заводской гудок.

Глаза Шуры, которые Ася называла «по-собачьи преданными», смотрели уныло.

Прощаясь с Шурой, Леля сунула ему в руку жемчуг и попросила, не возвращая Татьяне Ивановне, продать потихоньку в пользу Фроловских.

— Расходуйте на нее незаметно эти деньги или в Караганду пошлите, а я не имею права на этот подарок, — сказала она.

Глава пятнадцатая

Заглядывая то и дело в почтовый ящик, Олег полагал, что Клюквенское гепеу все-таки сочтет себя обязанным прислать семье официальное извещение о гибели ссыльного. Пересиливая отвращение, он все-таки обратился к Хрычко:

— Если вы обнаружите в почтовом ящике какие-либо письма к моей жене или теще, не вручайте им лично, а передайте сначала мне. Должно прийти извещение о смерти сына Натальи Павловны. Я не хочу сообщать об этом теперь. Очень прошу посчитаться с моей просьбой. Будьте уверены, что, если бы вы обратились ко мне с подобной же, я бы ее исполнил.

Хрычко в этот раз был трезв и добродушно пробурчал:

— Ладно, не передавать так не передавать! Нам-то что? Мы зла никому не желаем. За зверей нас напрасно почитаете. Слышишь, Клаша: письма, какие будут, только вот им передавать, а старухе и молодой — ни под каким видом.

В одно утро Хрычко с равнодушной и угрюмой миной вручил ему приглашение на Шпалерную, которое принял под расписку в его отсутствие. Стиснув зубы смотрел Олег на эту повестку. Если бы за это время на него поступили те или иные чрезвычайные сведения, они бы не замедлили с арестом, а это, но всей вероятности, только очередная попытка — авось да проговорится в чем-нибудь. И всё же, пока он приближался к мрачному зданию, сердце отчаянно колотилось.

Наг исправно погонял его опять по его биографии, по-видимому, рассчитывая, что Олег в чем-нибудь собьется и сможет быть уличен в противоречии, чего, однако же, не случилось, и после спросил как бы вскользь ли поводу одного очень незначительного события из жизни Валентина Платоновича. Мобилизовав все свое внимание, чтобы овладеть западней, которую он почуял, Олег, едва услышав это имя, ответил с небрежным видом:

— Я еще не был знаком с Валентином Платоновичем в тот период. Мы познакомились на моей свадьбе.

— А вы разве не вместе учились? — полюбопытствовал с самым невинным видом Наг, как бы невзначай.

— Не имею чести знать, какое учебное заведение окончил Валентин Платонович, — отпарировал Олег.

— Не имеете чести? А скажите, если вы так недавно знакомы, отчего вы явились вечером, накануне его отъезда, к нему на квартиру?

Олег опять моментально нашелся.

— Мать его — старая приятельница моей тещи, и мне пришлось проводить ее к Фроловским по просьбе жены. У Натальи Павловны больное сердце, и мы не выпускаем ее на улицу без провожатых.

Глаза у Нага блеснули.

— Ловко выворачиваешься! Но это до поры до времени, друг! Я тебя все-таки накрою!

Они помолчали.

— Надеетесь скоро быть отцом?

Олег молчал.

— Что же вы не отвечаете?

— Что я должен вам отвечать?

— Не переменили ли своего решения по вопросу о сотрудничестве с нами? Уверенность в своем положении и лишний заработок могли бы вам пригодиться теперь.

— Совершенно верно. Тем не менее решение я не переменил.

— Так. Я подожду еще немного. Дайте ваш пропуск — подпишу. До скорого свидания! — И опять отпустил его.

Олег рассказал о своей прогулке в гепеу только Нине, которую навещал почти каждый день.

— Совершенно ясно, что следователь не располагает достаточными данными, чтобы уличить вас. Если бы хоть одна улика — вы бы оттуда не вышли. Возможно, что в конце концов он бросит это дело, убедившись в его безуспешности.

— Нет, Нина, не бросит: он им увлекся, как спортом. Это не только профессионал — он в своем роде артист. Я, разумеется, буду в щупальцах этого подвального чудовища; вопрос только в том — когда?

— Это убийственно — жить с такими мыслями, Олег. А теперь, когда в перспективе ребенок…

— Не говорите об этом, Нина! Я конечно, совершил преступление, когда женился на Асе…

В этот вечер Олег спросил Асю, когда они остались вдвоем:

— Скажи, как бы хотела ты провести оставшиеся два месяца? Я сделаю, как ты захочешь.

Она ответила, припав головой к его плечу:

— Я бы хотела в лес и в поле! Теперь весна — поют зяблики и жаворонки, цветут анемоны. Я так давно не видела весну в деревне! Но разве это возможно?

В течение всего следующего дня Олег несколько раз возвращался к мысли, как трудно в условиях большевистского режима исполнить самое невинное и скромное желание обожаемого существа!

В этот день после работы он зашел на несколько минут к Нине, которая уже готовилась к отъезду в турне.

— Моя тетушка, — сказала Нина, — тоже снимается с места: она едет к своей бывшей горничной, у которой проводит каждое лето. Вот бы вам отправить туда же Асю! Деревня стоит на песчаной горе среди бора, место сухое, здоровое; и всего в четырех часах езды от Ленинграда. Светелка, соседняя с той, в которой будет жить тетя, свободна, и тетя просила меня подыскать спокойных жильцов.

Олег ухватился за эту мысль. Комната стоила недорого, место было глухое, и все соответствовало желаниям Аси; к тому же там ей не угрожало никакое неожиданное известие.

Вместе с Асей отправились Леля и Зинаида Глебовна. Проводив всю компанию и вернувшись в тот же вечер обратно, Олег, едва войдя в опустевшую без Аси спальню, почувствовал прилив острой тоски. Он сел на кровать и почти час просидел неподвижно. Жаль каждого дня, каждой ночи, проведенной без милой!

Кто знает, сколько времени понадобится Нагу, чтобы доплести свою паутину и поймать жертву…

В первую же субботу он помчался к Асе с тяжелым рюкзаком за спиной, как и подобало «дачному мужу». Пока все обстояло благополучно: она встретила его на маленьком полустанке сияющая; он заметил, что кожа ее приняла золотистый оттенок, щеки порозовели — ради этого стоило пропускать неделю!

Вечер и следующий день прошли чудесно: гуляли вдвоем по лесу, собирали сморчки и ветреницу, пекли вместе картошку и пили молоко; Ася лежала в гамаке на солнышке. Олег только вечером спохватился, что привез с собой для перевода целую кипу бумаг; после ужина пришлось усесться за перевод; Ася вертелась около.

— Пойдем погуляем еще немножко! Белая ночь такая особенная, фантастичная! Здесь есть место — под горой у речки, — где в кустах черемухи поет соловей. Пойдем послушаем?

Он не соглашался, и она уговорила его отпустить ее одну минут на десять — двадцать. Она накинула пальто и выскользнула, а он углубился в перевод.

Окончив страницу, он взглянул на часы. Уже полчаса, как ее нет.

Он перевел еще страницу — ее по-прежнему не было. Уже встревоженный, он выбежал на крыльцо. Не пошла ли в хлев? Она любит смотреть, как доят корову. Но в хлеву ее не оказалось. Может быть, кормит хлебом овец? Но и у овечьего загона ее не было.

Майский вечер был очень холодный, и когда Олег посмотрел на заросли молодых берез и черемух, спускавшихся к речке, они оказались подернуты белым туманом; серебристый серп месяца, неясно вырисовываясь на светлом небе, стоял как раз над ними. Белые стволы берез и зацветающие кисти черемух напоминали картины Нестерова смутностью своих очертаний и бледностью красок. Соловей щелкнул было и перестал — озяб, наверно.

— Ася! — крикнул он, углубляясь все дальше и дальше в чащу. Наконец в ответ долетело ее «ау» и лай пуделя, а скоро и сам пудель подкатился к его ногам шерстяным комком.

— Ася! Да где же ты? Выходи ко мне! Я — на тропинке! — кричал он.

— Иди сюда сам, а я не могу! — зазвенел голосок.

— Что-нибудь случилось? — воскликнул он и бросился в кусты на ее голос.

Она стояла, прислонясь к дереву, в несколько странной позе — на одной ноге.

— Я попалась в капкан; вот посмотри: мне защемило ногу. Не бойся, я не упала, я успела схватиться за этот ствол. Уже около часа я стою на одной ноге — даже озябла.

— Капкан? Что за странность? Почему ты не закричала?

— Я боялась тебя взволновать и решила лучше выждать, пока ты сам прибежишь…

Он на коленях старался высвободить ее ножку, орудуя перочинным ножом.

— Готово! Лисичка, ты свободна! Ну-ка, что там с лапкой? — И он стал растирать ее онемевшую стопу.

Она сделала два-три шага, встряхнулась и вдруг звонко расхохоталась.

Но Олег рассердился:

— Тебе все шутки! Что мне, по следам за тобой ходить? На десять минут отпустил, так она в капкан попалась! Лучше ничего не нашла сделать! Что у тебя, глаз нет? Сколько раз я тебе говорил, что ты обязана смотреть себе под ноги!

«Крак, дзынь!» Олег пошатнулся и схватился за дерево:

— Что такое? Не понимаю!

Ася опять расхохоталась, еще звонче:

— Что же вы не смотрите себе под ноги, милый супруг? Глаз нет у вас, господин следопыт?

Раздосадованный Олег напрасно дергал ногу.

— Ты, кажется, рада, что мои самые приличные брюки порваны? Больше не ходи сюда в рощу — это может плохо кончиться. Последние брюки!.. Не понимаю, чему ты смеешься!

Пришлось потрудиться теперь над собственным освобождением, после чего оба, прихрамывая, вернулись наконец обратно. Пудель бежал за ними и поднимал заднюю ногу, прихрамывая, очевидно, из солидарности. Ася не соглашалась стричь «под льва» свою Ладу, и она походила на огромный ком белой шерсти; только три точки — нос и два глаза — чернели среди шелковых завитков.

Глава шестнадцатая

Надежду Спиридоновну, как многих бывших помещиков и помещиц, каждую весну начинало властно тянуть в лес и в поля. Ей хотелось ходить по молодой траве, собирать землянику среди папоротников и пней, поглядеть на пасущихся коров и овец, вдохнуть запах скошенного сена, а всего больше поискать грибочков. Последнее было ее страстью. Как ни тяжело подыматься с места на старости лет, укладываться и тащиться в деревню, где приходилось ютиться без всяких удобств в светелке, она не могла устоять перед этой приманкой. Надежда Спиридоновна пользовалась большой привязанностью и уважением бывшей своей горничной Нюши, которая провела с ней всю молодость, ездила с ней за границу и до сих пор величала ее «барышней». Каждую весну в середине апреля Нюша эта появлялась на городской квартире Надежды Спиридоновны с докладом:

— Ждем вас, барышня! Крышу брат перекрыл заново; ступеньки к вашему крылечку поправил; пса того негодного, что обидел вашего котика, мы со двора согнали. Корова у нас отелившись. Клюква и моченые яблоки вам заготовлены. Колодезь мы вычистили. Пожалуйте — рады будем!

В этот раз обычное сообщение усугублялось новым — чрезвычайным:

— Брат пристроил сбоку вторую светелочку, которую мы охочи тоже сдать.

Сообщение это весьма не понравилось Надежде Спиридоновне — она считала пребывание в этом доме своей монополией. Когда же Нина успокоила ее известием, что нашла ей спокойных соседей, и объяснила, кого именно, Надежда Спиридоновна со страхом воскликнула:

— Жену Олега Андреевича? Ниночка, да ведь она, кажется… кажется…

— Да, тетя, Ася в положении. А почему это вас беспокоит? Оберегать ее будет пожилая дама, тетка ее по матери. А уж что касается деликатности и кротости — в Асе всего этого больше, чем нужно.

Старая дева промолчала, но осталась чем-то недовольна.

Она приехала пятнадцатого мая вечером, когда Ася и Леля, утомленные прогулкой, уже крепко спали. Проснувшись поутру, она услышала странное повизгивание, которое сразу показалось ей очень подозрительным. Она отогнула край занавески. Лужайка, которая приходилась под ее окнами, весной всегда была усыпана желтенькими одуванчиками и мать-и-мачехой; Надежда Спиридоновна страстно любила эту лужайку и запрещала ее косить. И вот на этой лужайке, расположившись, как у себя дома, сидели на бревнышке Леля и Ася, греясь на весеннем солнце, а рядом с ними вертелся белоснежный пудель.

— Собака! — шептала Надежда Спиридоновна. — Собака на моей лужайке, на территории моего Тимура! Она перемнет все мои одуванчики, а бедному Тимочке теперь некуда будет выскочить! Какие, однако, нахалки эти девчонки! А фигура у молодой Дашковой так обезображена, что смотреть совестно. Вот удовольствие — выходить замуж.

Надежда Спиридоновна отличалась необычайной аккуратностью в туалете, но вместе с тем обладала пристрастием к старым вещам, которые бессчетное число раз чинила и перечинивала. Для деревни у нее была серия особых туалетов, которая каждый год приезжала с ней и считалась у нее своеобразным «хорошим тоном». Она надела темно-синий сарафан, а сверху серую «хламиду» так она называла холстиновый казакин, который затягивала на талии ремешком. Надежда Спиридоновна была маленькая и очень худая — вся высохшая, как корка. К ремешку она привесила берестовый плетеный бурачок, с которым еще в юности привыкла ходить за земляникой; ягоды еще не цвели, но Надежда Спиридоновна в лес без корзины никогда не ходила; в руки она взяла большую крючковатую палку — другой неизменный спутник. Мысль, что она сейчас увидит любимые привычные места, которые напоминали ей родные Черемухи, наполняла теплом ее душу — что-то мягкое и сердечное светилось в ее глазах, пока она привязывала бурачок и вооружалась палкой. «Пройду на «хохолок», посмотрю, нет ли сморчков. Лишь бы «они» не вздумали надоедать мне разговорами и увязаться за мною в лес», — думала она, закрывая на замок свою дверь. И вот, как только Надежда Спиридоновна вышла на залитый солнцем дворик, Леля, Ася и пудель тотчас окружили ее.

Очаровать, смутить, вообще как-либо сбить со своих позиций Надежду Спиридоновну было нелегко, тем более что она позволяла себе пренебрегать светским обхождением, правила которого были ей очень хорошо известны; причем позволяла только себе, строго порицая в других.

— Букет? Зачем это! Цветы я люблю собирать сама. Я уж, наверно, лучше вас знаю места, где растут campanules[69]. Гулять в компании я не люблю — я хожу всегда молча. Уберите сейчас же собаку — она обидит моего кота. — И отпугнула таким образом девочек в одну минуту. Но когда к ней приблизилась с милой улыбкой Зинаида Глебовна, ее седеющие волосы и усталое лицо несколько умерили воинственный пыл Надежды Спиридоновны.

— Места здесь красивые, но какая же это «дача»? — говорила Зинаида Глебовна. — По нашим прежним понятиям, «дача» — загородная вилла: красивый дом, балкон с маркизами, дикий виноград и цветник… А это — просто комната в избе, стена в стену с овчарней; она годится только для таких разоренных и загнанных «бывших», как мы. Кроме того, здесь ничего нельзя достать: ни творога, ни сметаны, ни яиц, ни свежей рыбы — ничего из того, что прежде водилось в деревне в таком изобилии. Крестьяне не знали кому сбывать… Это только при большевиках может так быть, чтобы в деревне не было ничего. Олег Андреевич и я притащили немного снеди на собственной спине, а иначе мы бы здесь голодали — ничего, кроме молока!..

— Кстати, утренний удой получаю всегда я. Так уж заведено, — сказала Надежда Спиридоновна.

— Пожалуйста! Мне все равно! Я буду брать вечернее, — поспешно сказала несколько удивленная Зинаида Глебовна.

Увидев свою Нюшу, появившуюся у калитки, Надежда Спиридоновна кивнула Зинаиде Глебовне и направилась к ней; несколько минут они о чем-то шушукались, после чего Надежда Спиридоновна вошла в бор, начинавшийся сразу за калиткой.

Тотчас после этого к Зинаиде Глебовне подошла Нюша и заговорила с улыбкой:

— Хотела я предуведомить… Та лужаечка, что под окнами моей барышни… Они ее почитают все равно как своей собственностью… так уж вы окажите уважение: не велите ходить вашим барышням, и на завалинку чтоб не садились… Собаку тоже пущать не велено. Не хотелось бы нам неприятностей.

Вследствие таких сюрпризов, когда Надежда Спиридоновна через некоторое время показалась у калитки, никто уже не бросился к ней навстречу. Леля шепнула Асе: «Идет!» — и поспешно придержала за ошейник пуделя.

Показалось ли Надежде Спиридоновне, что она была слишком резка утром, или ей захотелось похвастать своими трофеями, но она замедлила шаг и сказала:

— Я убила только что двух гадюк: одна спала на солнце, а вторая выползла из-под моих ног и едва не ушла в кусты. Здесь, на «хохолке», их много — имейте ввиду. Я каждую весну убиваю несколько. Всего на своем веку я вот этою палкой убила сорок восемь змей — я им веду счет.

— Послушай, она часом не ведьма? — шепнула Ася, когда Надежда Спиридоновна отошла.

Вечером, когда они ужинали при свечке, Зинаида Глебовна сказала, раскладывая на тарелки печеный картофель:

— Сейчас рассмешу вас, девочки: сегодня старушка — наша хозяйка — та, что почти не слезает с печи, жаловалась мне на свою Нюшу, которая здесь вершит всеми делами, будто бы Нюша и ее старая барышня — ведьмы, будто бы за обеими водятся странности…

— Вот видишь! Я тебе говорила! Я первая заметила! — вскрикнула Ася.

— Старуха уверяет, — продолжала Зинаида Глебовна, — что лет десять тому назад Нюша вздумала вешаться на чердаке и, когда вбегала туда по лестнице, услышала, как кто-то зазывает ее сверху страшным голосом: «А поди-ка, поди-ка». Нюша испугалась и не пошла, однако с той именно поры прочно связалась с нечистым: умеет взглядом заквасить молоко, заговаривает кур, питает пристрастие к черным кошкам и петухам, а в церковь ее не заманить даже к заутрене…

— А на помеле ездит? — деловито спросила Леля, обчищая картошку.

— Пока об этом мне не доложено, — засмеялась Зинаида Глебовна.

Воображение разыгралось, и когда после ужина понадобилось пройти к рукомойнику, висевшему на крылечке, Ася побоялась пройти через темные сенцы, где за бочкой воды притаился черный кот. Зинаиде Глебовне пришлось конвоировать ее, держа свечу; едва они успели выйти, как их с визгом догнала Леля, уверяя, что как только она осталась одна, глаза у кота загорелись, словно уголья.

С этого дня перешептывание по поводу двух ведьм и наблюдение за обеими стало любимым занятием. Обе девочки увлеклись этим, как крокетом или волейболом.

— Я сегодня видела, как одна ведьма сунула другой пяток яичек; нам не дает, а для подружки наколдовала.

— А утром, когда я вышла за околицу, Надежда Спиридоновна собирала там траву. Наверно, колдовскую. Может быть, разрыв-траву?

— Походка у нее самая ведьминская. Семенит быстро-быстро — и вдруг остановится и припадет на свою клюку, да озирается вокруг своими страшными глазами.

— Да бросьте вы, девочки! Собирала Надежда Спиридоновна всего-навсего щавель себе для супа! — урезонивала их Зинаида Глебовна.

Глава семнадцатая

В последних числах июня в Оттовской клинике санитарка, бегавшая в часы передач с записочками от молодых матерей к мужьям, в числе других принесла такое письмо:

«8 часов утра. Олег, милый, у тебя сын! Ты рад? Очень ты беспокоился? Меня здесь уверяют, что все было хорошо, ловко и быстро, а все-таки это мучительно! Зато теперь все уже позади, совсем ничего не болит; я чувствую только сильную разбитость и слабость, то задремлю, то очнусь и все время думаю, что у меня сын. Я его еще не разглядела; когда он наконец вынырнул на Божий свет, я только мельком увидела что-то маленькое, розовое и грязненькое; врач похлопал его по спинке, и он запищал. Это было рано утром; через большие окна лились солнечные лучи, из больничного сада я услышала щебет птиц. Вся палата наполнилась торжеством. Врач и сестра были такие добрые, ласковые; врач наклонился ко мне и сказал: „Поздравляю с сыном“. Меня почти тотчас перенесли в палату, положили на спину и запретили садиться. Он лежит отдельно от меня в детской; в 12 часов обещали, что принесут покормить. Вот тогда уж я его разгляжу. Меня беспокоит сейчас только одно: будешь ли ты по-прежнему брать меня на колени, называть Кисанькой, сажать на плечо и носить по комнате? А вдруг ты решишь, что если я уже мама, значит я — большая, и станешь со мной деловым и строгим? Это было бы ужасно! Попроси бабушку напеть тебе фразу из корсаковского „Салтана“: „Я свое сдержала слово…“ — она удивительно хороша! Прости, что пишу каракули — лежа писать неудобно.

12 часов 40 минут. Милые бабушка, мадам и Олег, приносили мне только что кормить моего сынка, сказали: прекрасный экземпляр! Как вам понравится это выражение? Я, однако, вовсе не нахожу его прекрасным — личико красненькое, ротик беззубый, глазки темно-синие, черничные, но они как-то заплыли, говорят, что это от отечности, которая скоро пройдет; носик крошечный и сначала показался мне курносым, но после я разглядела, что в профиль носуля совсем приличный. Локонов нет — так, пух какой-то! Чепчики мадам, пожалуй что, нам и пригодятся. Да — красотой не блестим! Он довольно пристально меня разглядывал, и не спал, как большинство других. Ведь и в самом деле интересно увидеть ту, которая вызвала вас к жизни! Потом мой вид показался ему слишком скучным, он стал зевать, потом чихнул, а потом задремал. Я вспомнила, как однажды вот так же у меня на руках заснул маленький зайчонок, который жил у нас с Лелей. Потом он стал кочевряжиться — извивался и увякал. Няня из палаты ушла, и мне стало казаться, что он сейчас сломается и умрет. Я сама чуть не заплакала и с облегчением вздохнула, когда няня пришла и унесла его. А теперь уже снова хочется посмотреть. Надо сознаться, что при всем, совершенно очевидном уме и способностях, он все-таки больше похож на лягушонка или крысенка, чем на человечка. Впрочем, есть небольшая надежда, что он похорошеет, ведь до сих пор он был в ужасных условиях: было темно и тесно и, как я это поняла только здесь, лежал он, оказывается, вверх ногами! Бедный мой детка! Хорошо, что я этого не знала! Расскажите о нем Леле и тете Зине и не забудьте послать телеграмму дяде Сереже. Я хочу назвать сына Святославом вместе с отчеством это будет звучать, как имена старорусских князей.

4 часа. Вот и настал час передач — мне принесли от вас чудесную корзину цветов и ваши письма. Запечатываю свое. Ася».

Писем было четыре; она распечатала первым письмо от мужа.

«Моя ненаглядная светлая девочка! Вот ты и мать! Как счастлив я, что все страшное уже позади и что ты и малютка живы. Мы всю ночь не ложились. В 7 часов утра я уже был в больнице, но швейцар не пустил меня дальше вестибюля, сколько я ни пытался его задобрить. Я вернулся домой ни с чем, и мы бросились звонить в справочное больницы: там никто не отвечал. Я опять побежал сам, и в этот раз швейцар, сияя улыбкой, мне заявил: „Поздравляю с сыном!“ Ему сообщил это, уходя с дежурства, врач, чтобы он мог передать, если будут справляться о Казариновой. Тут же я узнал, что посещения строго запрещены и что с 4 до 6 — передача пакетов и писем. Я помчался домой. Вбегаю — у нас Зинаида Глебовна и Леля. Все так обрадовались; бабушка меня обнимала. Зинаида Глебовна и мадам плакали. В справочном, которое наконец открылось, подтвердили, что родился сын, и сообщили, что твое самочувствие хорошее. Милая девочка! Ты одна миришь меня с жизнью. Мне до сих пор не верится, что скоро я увижу сына и буду держать его на руках — вот будет ликование души! И я полюбил тебя еще больше! Ясочка моя, хорошо ли тебе в больнице? Обстоятельства жизни мешают мне окружить тебя теми удобствами и благами, на которые ты имеешь законные права. Ты, конечно, была бы дома, в самых лучших условиях, если бы… Обнимаю тебя. Твой Олег».

Второе письмо было от Натальи Павловны.

«Голубка моя! Поздравляю тебя. Рада, что мальчик. Мы очень беспокоились и теперь от счастья ходим с мокрыми глазами. Я вспоминаю себя в твои годы и рождение моих мальчиков. Кто бы тогда мог думать, какая трагическая судьба предстоит обоим. Мадам в восторге; она просит передать тебе поздравление и бежит сейчас на кухню делать твое любимое печенье „milles feuilles“[70], чтобы послать тебе в больницу. Лежи спокойно, береги себя. Крещу тебя и младенца. А я-то теперь прабабушка».

Третье письмо было такое же ласковое:

«Бесценная моя крошка! Я все время плачу. Если бы жива была твоя мама, как бы радовалась она вместе с нами. На даче будем вместе нянчить твоего сынка. Я уже люблю его! Дал бы только Бог и моей Леле такого же мужа, как твой, и такие же радости. Целую новую маленькую маму. Твоя тетя Зина».

И, наконец, четвертое:

«Милая Ася! Поздравляю с чудным синеглазым крошкой. Все вокруг меня сейчас словно помешанные: плачут, смеются, обнимаются… я сама начинаю понимать, что произошло что-то очень значительное. Мы приехали вчера вечером и сегодня как можно раньше забежали узнать о тебе. И вот попали как раз вовремя: твой Олег прибежал при нас такой сияющий, запыхавшийся. Если бы ты видела, в какую ажитацию пришла ваша мадам — она бегала по комнате и махала руками, повторяя: „Дофин! Дофин!“ Как будто родился и в самом деле наследник престола. Мама старается, чтобы до моих ушей не докатились подробности, и на мои вопросы — сколько это продолжалось и с чего началось, и что такое „разрывы“ и „воды“, никто не отвечает. Но ты мне расскажешь все самым подробным образом, не правда ли? Все запрещенное меня всегда особенно интересует. Я, конечно, вчера успела поссориться с мамой: она непременно желала, чтобы я осталась на даче. Благодарю покорно! Сидеть одной с двумя ведьмами! К тому же последнее время стала бесноваться та черная кошка, которая живет у хозяев: она кувыркается, хватается за голову и орет истошным голосом. Ведь как давно живет уже у нас Васька, и всегда такой спокойный и благонамеренный, а в эту словно бы вселился нечистый дух. Мама, хоть и уверяет, что „ничего страшного“, однако сама не может объяснить, что это такое. Подозреваю, что это тоже ведьма, только прикинувшаяся кошкой. Я, разумеется, настояла на своем и приехала, по крайней мере о тебе узнала. Дорогая Ася, будь всегда счастлива! Если я кого-нибудь на свете люблю, то это тебя. Твоя Леля».

Ася прочитала эти письма, взялась опять за первое и перечитала все по второму разу; потом положила их к себе под подушку, вздохнула, улыбнулась и погрузилась в счастливую дремоту.

Через два дня от нее летело следующее послание:

«Милые, родные! У моего мальчика понемногу открываются глазки, а ушки и лобик белеют. Когда его приносят ко мне, он всякий раз меня прежде всего осматривает. Мордашка страшно выразительная! Мне ужасно хочется, чтобы он вам понравился; только не вздумайте уверять меня в этом нарочно — я все равно пойму! Я вас предупреждаю, что когда он плачет, он делается весь красненький, морщится, гримасничает и становится похож на уродливого гномика, но в спокойные минуты у него чудное личико. Впрочем, когда вы увидите, как он сосет кулачок, вздыхает и потягивается, вы его непременно полюбите — невозможно его не полюбить! Вчера вечером у меня начала тяжелеть и гореть грудь и поднялась t° — это появилось, наконец, молоко, но когда я ткнула в ротик малышу грудь, он вместо того, чтобы присосаться и сладко причмокнуть, тотчас ее потерял и опять стал искать губками. У меня очень маленький сосок, который ему трудно удержать, и если бы вы видели его усилия — он и морщится и вздыхает, укоризненно косится при этом на меня своими черничными глазами. А когда дело наладится, его личико делается спокойным и улыбающимся. Кроме того, он премило воркует — ни один из младенцев в палате не воркует так! Я никак не ожидала, что у трехдневного младенца может быть такая гамма выражений лица и звуков голоса! А какая у него нежная кожа — даже от поцелуя на ней остается розовый след! Только бы он был счастлив — вот уже сейчас его огорчают сосочки, а дальше могут случиться огорчения гораздо более серьезные… У меня совсем немножко уже теперь болит за него сердце! Напрасно Олег беспокоится, что я не окружена роскошью и профессорами — мне, право же, здесь очень хорошо и весело!»

Дни, последующие за возвращением Аси, Олегу омрачило письмо Нины, которая после поздравления с сыном сообщала, что, закончив серию концертов, проехала с Волги к Марине на Селигер.

«15-го июля туда приезжает на свой отпуск Моисей Гершелевич, а я возвращаюсь в Ленинград, — писала Нина, — напоминаю Вам ваше обещание сообщить Наталье Павловне известие о Сергее прежде моего возвращения, чтобы мне не пришлось опять притворяться или сопереживать первые, самые острые минуты отчаяния. Я уже так устала от слез и горя».

Откладывать далее было немыслимо.

На третий день по возвращении Аси выдался подходящий для разговора час — Наталья Павловна спустилась к графине Коковцовой поиграть в винт, а мадам с «дофином» на руках вышла на воздух посидеть в ближайшем сквере. Они остались одни, но едва только он успел выговорить ее имя, Ася быстро повернулась и спросила:

— Что? Случилось что-нибудь? — и в голосе ее Олег ясно различил трепет тревоги. Пришлось договаривать!

Виденья прошлого! Как они много значат! Вот грязная теплушка, набитая страшными чужими людьми, а дядя Сережа греет на груди под армяком ее ножки, хотя сам уже с ног валится от сыпняка; вот они сидят рядом в бабушкиной гостиной около нетопленого камина, от мрамора которого как будто распространяется дополнительный холод и пробирается в рукава и за ворот… А дядя Сережа читает ей Пушкина или Шиллера, расшевеливает ее мозг, будит воображение, согревает душевно! По вечерам, возвращаясь с «халтурных» концертов, которые часто кончались угощением полуголодных артистов на заводе, он никогда не забывает принести ей пирожное или две конфетки… Еще и теперь, пробегая мимо его кабинета, занятого чужими, она всякий раз словно ждет, что он выглянет из двери и окликнет ее, а вбегая в столовую, словно видит дымок его сигары… за роялем слышит его интерпретацию данной вещи… Всю музыку, всю литературу она узнала от него. Она сдерживала слезы, но нос совсем «размокропогодился», а платка при себе не оказалось — сколько раз ей за это попадало от бабушки! Вот у Олега он всегда в кармане и всегда белоснежный — Олег сам себе стирает под краном носовые платки, а мадам гладит их и приговаривает, что кандидат на русский престол должен быть окружен самой неусыпной заботой и что Сандрильена плохая жена!

В передней без звонка хлопнула дверь. Ася вскочила и схватилась за голову:

— Бабушка! Не сейчас… только не сейчас! Скажи, что у меня голова болит и я легла. Я не могу показаться сейчас бабушке.

Три дня подряд длилась эта агония: Ася собиралась с духом и не могла решиться заговорить.

— С Богом, дорогая! — шептал ей Олег перед дверьми бабушкиной комнаты.

— Courage! — повторяла свое любимое напутственное слово француженка, которой все уже было известно. Ася входила и садилась на край бабушкиной кровати, но заговорить не решалась.

— Подожду! Бабушка сказала, что сегодня у нее хуже сердце. Завтра скажу, — говорила она Олегу и мадам.

— Подожду. Сегодня бабушка мне показалась такая усталая и бледная. Завтра, — говорила она на другой день.

Не любовь и рождение ребенка опустили занавес над беззаботностью юности, это сделала потеря, первая в ее сознательной жизни. Она пришла одновременно с первыми материнскими тревогами, когда надо было подстерегать и понимать плач, ауканье и барахтанье маленького существа, вставать к нему ночью, пеленать, кормить и замирать от тревоги — все ли идет как надо? Почему кричит? Почему хуже сосал? Почему плохо спал сегодня? И смех ее затих в эти дни; тревожная морщинка залегла между бровей, а взгляд стал испуганный и печальный. К тому же донимала усталость: сказывалась ли в этом послеродовая слабость, или кормление, или необходимость вставать по ночам, но за несколько дней Ася потеряла цветущий вид. Она всегда была худенькой, но теперь стали исчезать румянец, округлость щек, блеск глаз…

Через несколько дней во время обеда Наталья Павловна вдруг положила вилку и нож и, обращаясь ко всем сразу, сказала:

— Отчего мне все время кажется, что вы от меня что-то скрываете? Уж не получили ли вы каких-либо тревожных известий от Сергея?

Все замерли, и это молчание подтверждало — она права!

— Может быть, его перебросили в концентрационный лагерь или с рукой что-нибудь? Пожалуйста, не скрывайте ничего!

Ася выскочила из-за стола и бросилась комочком в бабушкино запретное кресло, как будто хотела спрятаться. Француженка поднесла руку ко лбу и прошептала: «Oh, mon Dieu!» Наталья Павловна медленно обвела всех глазами и поднялась с места.

— Вы мне сейчас же скажете всё! Я категорически требую! — властно прозвучал ее голос.

— Дядя Сережа… они его… он… — лепетала Ася.

— Погиб, — тихо и раздельно докончил за нее Олег.

Наталья Павловна не упала, даже не пошатнулась. Она осталась стоять так же прямо, как стояла. У нее изменилось лишь выражение лица, на которое вместо тревоги легла глубокая скорбь, особенно в поднявшихся кверху глазах. Несколько минут она простояла в оцепенении, потом спросила почти спокойно:

— Что случилось?

— Не вернулся из тайги, — шепнула Ася.

— Заблудился, — сказал Олег.

— Его искали?

— Нашли уже мертвым. Тело не отдали. Место погребения неизвестно.

И опять наступило молчание. Олег подал ей стул; она села; они остались стоять около ее стула в почтительной неподвижности. Может быть, она думала сейчас о том, что в отрочестве и юности любила его меньше старшего сына только потому, что он музыку предпочел гвардейским эполетам, а между тем как раз ему выпало на долю ценою постоянных жертв беречь ее старость; может быть, она вспомнила его рождение…

— Не плачь, детка! — сказала она, наконец, услышав тихое всхлипывание Аси. Красивая тонкая рука погладила волосы внучки. — Успокойся, побереги себя, твое волнение отзовется на молоке, а стало быть, и на малютке. — И спросила: — Когда это случилось?

— Восемнадцатого февраля, мы узнали в апреле.

— Так давно! А эти письма?

Олег объяснил происхождение писем.

— Нина знает?

— Знает.

— Так вот почему она почти перестала у нас бывать! Ей тяжело было притворяться… бедное дитя! А я уже начала опасаться… — И она снова погрузилась в задумчивость.

— Нина служила отпевание? — спросила она через несколько минут, подымая голову. Ася вопросительно взглянула на мужа.

— Нет, — виновато проговорил он.

— Да как же так! Прошло уже три месяца… Олег Андреевич, неужели и на вас с Ниной повлияло советское безбожие?

— Виноват, за последнее время и в самом деле отвык от церковных обрядов. Я до сих пор не отслужил панихиды по матери: сначала госпиталь, потом лагерь…

— Очень жаль, — сухо сказала Наталья Павловна. — Вы человек определенного круга и с вашим воспитанием этого не должны были бы допускать. Что касается меня, я в ближайшие же дни закажу заочное отпевание.

Она встала и пошла в свою комнату. Ася нерешительно двинулась вслед.

— Не иди за мной, — сказала ей с порога Наталья Павловна.

В течение последующих дней Наталья Павловна поражала всех своей выдержкой; она заказала заупокойную обедню и отпевание и разослала приглашения своим ближайшим друзьям; во время пения «Со святыми упокой», когда Ася и обе Нелидовны плакали, она стояла как изваяние, в черном крепе, который не снимала еще со смерти мужа.

Олег и Нина несколько раз высказывали друг другу мысль, что религиозность Натальи Павловны носит несколько внешний, обрядовый характер, непохожий на безотчетные, смутно-поэтические, но глубоко искренние порывы Аси; даже Леля заявляла не раз: «У Натальи Павловны вера государственная, регламентированная, которая держит в страхе Божием нас, меньшую братию». Тем не менее вера эта, по-видимому, оказалась куда более глубокой и сильной, она давала Наталье Павловне самообладание и утешение.

Вечером этого же дня, когда все сидели за вечерним чаем, Наталья Павловна сказала:

— Теперь я буду настаивать, чтобы Ася с ребенком завтра же ехала в деревню. Дача стоит пустая, Леля без Аси уезжать не хочет, а мы все не так богаты, чтобы бросить деньги на ветер. Я остаюсь с Терезой Леоновной, на днях возвращается Нина, да и Олег Андреевич пока еще здесь. Нет причин сидеть в городе.

Ася попробовала слабо сопротивляться, но потерпела фиаско и на другой же день послушно уехала. Она самой себе не решалась признаться, до какой степени ей хотелось обегать с Лелей и с мужем эти леса, поляны и просеки теперь, когда она могла не остерегаться быстрых движений и всевозможных запретов окружающих.

В первую субботу Олег нашел Асю еще несколько грустной и бледной, и личико ее тревожно вытянулось, когда она спрашивала о бабушке; в следующий раз она выглядела лучше; а в третью субботу, бросившись ему на шею на пустом полустанке, она радостно лепетала:

— Здесь так чудесно! Славчик все время на воздухе. Знаешь, у него появляются на ручках перетяжки, это потому, что у меня теперь молока больше. У нас пошли грибы после дождичков. Мы их находим десятками. Маленькие боровички похожи на Славчика — такие же забавные и очаровательные. Знаешь, вчера Славчик в первый раз улыбнулся!

Грибная эпопея скоро развернулась во всем блеске, и Олег, как только получил в последних числах августа отпуск, принял в ней самое горячее участие. Грибы лезли из-под каждого кустика, из-под каждого пенька выглядывали их довольные и хитрые рожицы. На сыроежки и березовики уже никто не обращал внимания — охотились только за белыми и за груздями. Грузди гнездились преимущественно в отдаленной березовой роще, под опавшими листьями, тогда как белые грибы облюбовали бор. Это были очаровательные боровички с темными шапочками и толстыми корешками, жившие семьями по десять — пятнадцать штук. В поход за ними выступали с самого утра независимо от погоды. Случалось, небо было затянуто тучами и сеял мелкий и частый холодный дождь, осень в этом году была далеко не так хороша, как предыдущая; но ничто не могло остановить отважных грибников. Ася надевала старую шерстяную кацавейку и русские сапоги, Олег — старую кожаную куртку Сергея Петровича и солдатские сапоги, Леля — перешитый из дедовского камергерского мундира, весь перештопанный салопчик и войлочные туфли, сшитые Зинаидой Глебовной; обе девочки повязывались по-бабьему платками; и все выступали чуть свет из дому, вооруженные корзинами и перочинными ножами. В лесу начиналась оживленная перекличка:

— Я нашла парочку! Чудные — крупные и совсем чистые! — вопила в азарте Леля.

— А что же я-то? Опять ничего! Хожу, хожу, и все без толку! — отзывалась Ася с нотой отчаяния в голосе. — Олег! Ау! Почему ты не откликаешься? Нашел что-нибудь?

— Для начала — четыре! Я решил, что не уйду, пока на моем счету не будет ста штук, как вчера. Штурмуйте этих бездельников! — откликался бывший кавалергард.

Возвращались усталые и страшно голодные. Зинаида Глебовна, на которую оставались и дом, и младенец, встречала с обедом и вытаскивала ухватом из русской печи горшок с кашей и топленое молоко, словно заправская крестьянка — хозяйка избы. После обеда Ася и Леля садились чистить грибы, а Олег уходил снова в лес собирать валежник. Потом топили печь и сушили в ней грибы. В промежутках между подбрасыванием дров и выниманием грибов, в полутемной кухоньке около печи, затягивали песни или рассказывали страшные истории; Зинаида Глебовна тем временем пекла в этой же печи картошку к ужину. Ужинать садились, как только поспевало вечернее молоко. Олег замечал, что, отдаваясь этому нехитрому укладу, стал лучше спать и лучше есть. Ася была так мила в платочке с горошинками и в больших сапогах! В ней было столько душевного здоровья и детской беспричинной радости! Когда она прикладывала к груди ребенка и, улыбаясь ему, называла его «агунюшкой» и «птенчиком», а затем, опуская ресницы, смотрела на него сверху вниз, он находил в ней еще одно, новое, очень тонкое очарование, которого не было прежде. Может быть, эта жизнь казалась ему прекрасной потому, что была насыщена любовью к ней и к маленькому существу, а это вместе с добротой Зинаиды Глебовны создавало особую атмосферу взаимной самой бережной нежности. Может быть, эта жизнь казалась прекрасной еще потому, что она не могла быть продолжительной.

Однажды разговор зашел о февральской революции, и Зинаида Глебовна проговорила с меланхолической улыбкой:

— Я так расстроилась тогда при мысли, что никогда больше не увижу скачек и парфорсных охот и что пришел конец нашим веселым вечерам у Его Высочества. Помню, я несколько дней проплакала в моем будуаре, а мой фок Жужу понимал, что я переживаю какое-то горе, и целыми часами просиживал около меня.

Надежда Спиридоновна продолжала держаться особняком и даже в грибные походы отправлялась одна. Этому делу, к всеобщему удивлению, она отдавалась с неменьшей страстностью, чем они сами, и даже с профессиональной пунктуальностью. Несколько раз случалось, что, приготовляясь к походу, все видели в серой дымке моросящего дождя фигуру старой девы в допотопной тальме, с бурачком и знаменитой палкой — она выходила за частокол и скрывалась между соснами всегда прежде них. Однажды они завернули в небольшой соснячок — один из участков огромного бора, раскинувшегося на много верст. Соснячок оказался очень плодовитым, и за полчаса они собрали втроем сто двадцать маленьких чистых боровичков. Они только что расположились отдохнуть на сломанном дереве и съесть по куску хлеба, как увидели фигуру Надежды Спиридоновны, которая появилась из-за песчаной горы и затрусила к ним.

— Вы здесь зачем? — не слишком дружелюбно спросила она.

— За боровиками, — глазом не моргнув, ответила Леля и показала коробок.

Надежда Спиридоновна вдруг вспыхнула:

— Это мое место! Я здесь собираю уже в течение семи лет! Это известно всем, а вы могли бы пойти и подальше!

— Мы не знали, что вы помещица! Нас вот уже давно повыгоняли с наших угодий. Может быть, и весь этот бор ваш? — спросила Леля.

Но Олег поспешил перебить ее, не желая обострять отношений:

— Если мы неожиданно попали в положение браконьеров, то разрешите нам, Надежда Спиридоновна, исправить нашу вину и с величайшей готовностью преподнести вам наш сбор, — сказал он.

Но старая дева, вместо того чтобы смягчиться, неожиданно пришла в ярость.

— Зачем это мне? Я люблю сама находить грибы, а когда они сорваны, они мне неинтересны! Берите их, но больше сюда не ходите, если хоть немного уважаете старших.

— Так точно. Больше ходить не будем, — и Олег увел Асю и Лелю.

Пройдя шагов двадцать, все трое остановились, взглянули друг на друга и неудержимо расхохотались.

Вечера становились все темней и темней. Надежда Спиридоновна заранее запасалась хорошими свечами, и в комнате у нее было светло, в то время как ее соседи толкались в темноте, как кроты, и переносили за собой из кухни в комнату маленький огарок, воткнутый в бутылку. Олег отправился за свечами в далекий поход на ближайшую станцию, но в советской лавчонке не оказалось ничего, кроме водки и консервированных компотов, а ехать в город — значило истратить лишнюю сумму, в то время, как денег систематически не хватало. Так и остались в потемках еще на несколько дней. Надежду Спиридоновну это, по-видимому, не беспокоило — она ни разу не пригласила их к своему столу и предпочитала коротать вечера одна за раскладыванием пасьянса.

В последнюю неделю своего пребывания на даче Надежда Спиридоновна простудилась: у нее сделался «прострел», и она слегла с острыми болями в пояснице. Пришлось выручать неприветливую соседку: Олег носил ей воду и топил печь, Зинаида Глебовна стряпала, а Леля посылалась в качестве горничной. Она всякий раз жаловалась матери на «ведьминские» причуды:

— Я такой невыносимой старухи еще не видела: аккуратна до скуки — у нее в ходу всегда восемь полотенец и все развешаны по гвоздикам, и спутать не приведи Бог! Охает, скрипит, а глаза рысьи — сейчас приметит! «Это надо вытирать наружно-кастрюльным, а вы взяли внутри-кастрюльное, миленькая моя»! Клеенку на столе нельзя просто вытереть, а сперва тряпочкой номер один, а потом тряпочкой номер два, а тряпочек тоже восемь! Видели вы что-нибудь подобное? Злая: всякий раз спросит, сколько боровиков мы нашли, а я нарочно прибавлю, чтоб подразнить. Проскрипит: «Я, случалось, находила еще больше», а самою так и передернет от зависти.

Накануне отъезда Надежда Спиридоновна наконец пригласила всех к себе на чашку чая и довольно мило побеседовала о характерах различных грибов и способах солений. Уезжая, она милостиво поцеловала Лелю и Асю в лоб и пригласила обеих к себе на свои именины.

Глава восемнадцатая

— Явилась! Вот послушай-ка, что я намерен сообщить: коли единый раз еще найду свое письмо вскрытым — получишь на орехи. Поняла? — Этими словами Вячеслав приветствовал Катюшу, вернувшуюся со службы.

— Взбесился ты, что ли? Лается без толку! — равнодушно огрызнулась та, присаживаясь на табурет.

— Нет, не без толку! Сделаю, как сказал. Ишь как разохотилась! Уже второй конверт вскрытым вынимаю из ящика.

— Ну, а я тут при чем? Иди и объясняйся на почте — коли наша цензура ленится запечатывать, там и раздавай на орехи, — я тут при чем?

— Не ври. Аннушка сама раз видела, как ты держала конверт над паром. Наша цензура справится без твоей помощи, и нечего тебе в чужие дела нос совать.

— Много видела твоя Аннушка! Врет она. А тебе как комсомольцу не к лицу такие разговоры. Товарищ Сталин то и дело напоминает, что каждый советский гражданин, а тем более комсомолец, должен по мере сил помогать органам гепеу. А ты сам не помогаешь и другим мешаешь. У нас в квартире есть за кем последить, сам знаешь, какой тут круг!

— Любопытничаешь ты больше, чем следишь. За мной, что ли, тебе поручили приглядывать? Я такой же комсомолец, как и ты.

— Комсомолец, а снюхался с классовыми врагами…

— Ты смотри — словами не швыряйся! — И в голосе Вячеслава прозвучала угрожающая нота. — С кем я снюхался? Эх ты, трепло! Язык без костей. Я «снюхался»! Утром — работа, вечером — учеба, да комсомольские собрания. Даже в кино забежать часа не выберу. Мне деньги в карман не лезут, как тебе. И откуда, интересно знать, у кассирши при бане столько денег? Да ладно, молчи, я и так знаю, что ты строчишь. Небось в крепдешинах бы не щеголяла и сладкие булочки не уплетала. Эх, не все пока ладно у нас в системе! Донос… За него не должно полагаться награды, платные осведомители никуда не годятся! Коли я вижу, что человек опасен, я сигнализирую и делаю это потому, что так мне велит гражданский долг, а для себя от этого ничего не жду. Ну, а за деньги чего не наплетут! Кому крепдешинчик купить охота, кому велосипед, кому девушке подарок, — ну и наговариваете с три короба. Со временем обязательно подыму этот вопрос в райкоме. Что моргаешь глазенками?

— Как же! Послушают тебя! Гляди, чтоб самому рот не заткнули! Недолго!

— А это уж не твоя беда! — И, круто повернувшись, Вячеслав вышел из кухни.

Он пережевывал хлеб с колбасой, уткнувшись носом в книгу, когда кто-то стукнул в дверь.

— Да-да! — сказал он, продолжая жевать и даже не оборачиваясь.

На пороге показалась Катюша.

— Ладно, я не злая, надо мальчишке-комсомольцу пособить: иди, сторожи в коридоре — я твоей девушке сейчас дверь открыла, прошла к Нине Александровне.

Он недовольно сдвинул брови.

— Какая такая «моя» девушка? На что намекаешь?

— Будто не понимаешь? Что у меня — глаз нет, или уж вовсе дура? Не видела я, что ли, как прошлый раз ты в коридоре дежурил, чтобы только поглядеть, как пройдет мимо. Ступай, говорю, — сидит у Нины Александровны. — И дверь закрылась.

Он не шевельнулся и снова уткнул нос в книгу, однако через несколько минут отложил ее в сторону. Смущенная и как будто виноватая улыбка скользнула по его губам; он подошел к велосипеду и вывел его в коридор; с плоскогубцами в руках стал возиться над гайками. Дверь из комнаты Нины вскоре открылась, и на пороге показались хозяйка и гостья.

— Спасибо, Леля, милая, что навестили меня. Жаль, Ася не пришла вместе с вами, ну, да ей теперь некогда. Как Славчик?

— Славчик — чудный бутуз. Я его буду крестить, — ответила Леля.

Когда девушка надела старенькое пальто и шляпу из потертого бархата, Нина сказала:

— Вячеслав, вы хороший мальчик, всегда рады всех выручить, проводите до трамвая нашу Лелю. Я не хочу отпускать ее одну. Можете?

— Могу, коли требуется, — неуклюже ответил юноша, — вот только ватник одену.

Через несколько минут они вышли на лестницу и некоторое время шли молча. Вячеслав озадаченно размышлял, как следует обращаться с этой девушкой, и наконец не мог ничего придумать лучшего, как взять Лелю под локоть.

— Пошли, товарищ Леля! После рабочего дня прогуляться приятно. Погода сегодня больно хороша. Вон как подморозило. Может, пройдемся прежде на Невский, а после я вас провожу?

Девушка взглянула на него с удивлением и на всякий случай слегка отодвинулась.

— Я не пойду на Невский, я тороплюсь домой.

— Это вам небось мамаша внушила, что по Невскому гулять вечером неприлично? А вы мамашу поменьше слушайте — то было прежде, а нынче все наши комсомольцы со своими девушками по Невскому прогуливаются, а дамочек дурного поведения там и в заводе нет. Не бойтесь, пошли.

— Нет, спасибо. Пойдемте к трамваю. А впрочем, я отлично могу добежать и одна. — И Леля остановилась, показывая, что хочет распроститься.

— Ну вот, ровно бы и испугались! Не хочете — не надо. Я не принуждаю. Айда к трамваю, Леля.

— Меня зовут Елена Львовна.

— Вам все по старинке охота? Ну, Елена Львовна так Елена Львовна. Вы учитесь или служите, Елена Львовна?

— Я работаю стажеркой в больнице, в рентгеновском кабинете.

— Медработник, стало быть. Вот и я скоро медработником буду. Я с рабфака пошел в фельдшерский техникум. Мы с вами сослуживцы, значит. У нас на нашем курсе на днях постановочка будет, а после — кино «Катька бумажный ранет». Хотите, достану вам билетик, Елена Львовна? Уж как я рад буду провести с вами вечерок. Ребята у нас хорошие, уважительные. Каждый будет со своею девушкой. Пришли бы?

— Благодарю вас. Я одна нигде не бываю. Я хожу только с Асей и Олегом Андреевичем, да иногда с моей соседкой.

— Мамаша не велит? Эх, Елена Львовна! Этак можно и всю жизнь просидеть около маминой юбки. Вы все думаете — коли не ваш круг, стало быть, что-нибудь дурное, а ведь это не так.

— Я как раз этого не думаю, но… — она замялась.

— Неохота, что ли? А может быть, я больно уж не нравлюсь? Ваше дело!

Леле стало неловко и жаль его. В тоне его было что-то сердечное и простодушное. Во всяком случае, на нахала он совсем не походил, но слишком уж был весь серый. Желая показать, что она не дуется и не сторонится, она спросила:

— А вы на каком же отделении в техникуме?

— У нас еще пока не было разделения, а вот с января начнется специализация. Должно, возьму хирургию, — ответил он.

— Наверно, очень тяжело одновременно и учиться и служить? — опять сказала Леля, видя, что он умолк.

— Я привык.

Подошел трамвай и умчал Лелю.

На следующий день за вечерним чаем у Натальи Павловны она, смеясь, стала рассказывать о новом знакомстве.

— Посмотрели бы вы на его угловатость! Он ко мне обращался «товарищ Леля».

Все засмеялись, кроме Олега, который сказал:

— Я этого юношу беру под защиту. Он не заслуживает насмешек! Хотите, я сообщу о нем нечто такое, что очень говорит в его пользу?

Все повернулись к нему, заинтересованные.

— Пятнадцати лет он пошел добровольцем в красную армию и участвовал во взятии Перекопа, где получил ранение в руку… — начал Олег.

— Ну, это еще не говорит в его пользу, — сухо прервала Наталья Павловна.

— Слушайте дальше. Он натолкнулся однажды на мой заряженный револьвер и разрядил его, чтобы предотвратить возможное несчастье; через несколько часов после этого, во время ночного обыска, он не счел нужным заявить агентам огепеу о наличии у меня оружия. Далее: ему было известно из очень верного источника — от меня самого, — кто я по происхождению, но, вызванный в огепеу, он отвечал на все вопросы по поводу меня, что ему неизвестно ничего больше того, что стоит в моих документах. Он даже не нашел нужным сообщить о своем великодушии мне. Я об этом узнал другим путем.

— Очевидно, он вам симпатизирует, но ради чего вы были так откровенны с ним? — сказала Наталья Павловна.

— Я нашел, что так будет вернее, и, как видите, не ошибся.

— И все-таки не следовало! Этому сорту людей доверять нельзя. Мало ли какой может быть на него нажим.

— Какой бы ни был нажим, этот человек не предатель, — твердо ответил Олег, — за всей его серостью есть настоящая идейность, а это теперь так редко!

— Мало, что он не предатель, — он, по-видимому, благороден исключительно! — подхватила Ася. — Нельзя ли зазвать его к нам, приручить и пригреть?

— Это уже крайность, которая ни к чему, — строго одернула ее Наталья Павловна, — я в моем доме партийцев принимать не намерена.

— Что бы то ни было, — опять начала Леля, — а я, хоть и не особенная сторонница бонтона, скажу, что в этом Вячеславе он доведен до минимума.

Олег решил подразнить ее:

— Я уверен, что девушка, которая свяжет с ним когда-нибудь свою судьбу, будет счастливее очень многих и сможет заслуженно гордиться им — это человек долга!

Головка Лели горделиво и возмущенно вскинулась, как голова породистой своенравной лошадки.

У Лели была густая белокурая коса, которая в последнее время вызывала ее постоянную досаду.

— Все ходят стрижеными, только мы с тобой, Ася, с этими допотопным косами. Когда я хочу хорошо одеваться и на это нет денег, тут возразить нечего — нельзя и нельзя! Но отрезать косу, подкрасить губки или сделать короче юбку нам ничто помешать не может. А мама и Наталья Павловна и тут наперекор: «Все советские девчонки так ходят! Вы ни в чем не должны походить на них!» Это довольно-таки глупо — валить в одно и моду, и политику. В своем отрицании современности старшие, право же, доходят до нелепостей! Пусть посмотрят французские journaux des modes[71].

Ася занимала промежуточную позицию в этом вопросе.

— Мне жаль было бы обстричь косы, потому что Олег любит их. Крашеные губы он, как и бабушка, считает дурным тоном; что же касается платья — мне бы очень хотелось иметь черное бархатное со шлейфом. Английские блузки так надоели! — повторяла она всегда со вздохом.

В одно утро Леля ускользнула тайком в парикмахерскую и отстригла косу. Около часа мать и дочь кричали потом друг на друга и обе плакали. Наконец Зинаида Глебовна сложила оружие, признавшись, что Леля и стриженой очень мила. Теперь ее беспокоило только, как посмотрит на случившееся Наталья Павловна, с мнением которой она очень считалась, тем более что Наталья Павловна относилась к Леле с такой же нежностью, как к родной внучке.

Вечером, у Бологовских, Зинаида Глебовна не впустила тотчас к Наталье Павловне своего «Стригунчика» — как она стала теперь называть дочь. Лелю показали Наталье Павловне сначала издали, с порога, после того, как предупредили о случившемся. Наталья Павловна бросила на девушку взгляд разгневанной матроны, как если бы Леля вступила в незаконную связь и призналась в беременности. Некоторое время она разглядывала в лорнет изящную головку, потом изрекла:

— Терпеть не могу стриженые затылки. Подойди ближе.

Леля сделала несколько шагов, все еще не смея приблизиться. Наталья Павловна продолжала лорнировать.

— Не так уж плохо — челка несколько скрадывает. Стиль, однако, нарушен. Подойди ближе. Мило. А все-таки жаль косы. Ну, поцелуй меня, дурочка, и впредь не смей ничего предпринимать без разрешения старших. А ты, Ася, не вздумай брать пример, тебе стрижка не пойдет, слышишь?

На бирже Лелю по-прежнему не брали на учет, хотя рентгенотехников не хватало. Леля отважилась подать в местком больницы заявление с просьбой принять ее в союз — иначе никто не взял бы ее на работу.

«Боже ты мой, какие рожи!» — подумала она, входя в зал и озирая состав месткома. Отыскав глазами Елочку, Леля робко уселась около Берты Рафаиловны, старой сотрудницы рентгенкабинета; та, добродушно улыбаясь, шепнула ей на ухо что-то ободряющее и погладила белокурые локоны. Врач-рентгенолог, заведующий кабинетом, не явился: очевидно, не захотел вмешиваться в это дело, предвидя неприятности.

Сначала разбирали заявление о принятии в союз молодого электромонтера. Его заставили кратко изложить свою биографию, после чего спросили, не держит ли его отец-крестьянин в своем хозяйстве корову или лошадь; спросили так сурово, будто речь шла не о домашнем скоте, а о притоне воров и проституток. Получив отрицательный ответ, остались очень довольны, задали еще два-три вопроса и приняли человека в союз.

— Теперь, товарищи, у нас на очереди заявление гражданки Нелидовой с аналогичной просьбой. Выйдите сюда, гражданка Нелидова. Вас не все знают, пусть поглядят, какая вы есть. Нелидова работает у нас, товарищи, с марта двадцать девятого года, в качестве бесплатной ученицы-стажерки, допущенной к учебе в рентгеновском кабинете. Штатной должности помимо этого никакой не занимает. Так вот, товарищи, давайте обсудим, как нам отнестись к этому заявлению и следует ли давать ему ход. Расскажите о себе, товарищ Нелидова.

Леля робко приблизилась к столу.

— Товарищи! Я могу сказать о себе очень мало: ведь мне только двадцать с небольшим лет. Я до сих пор еще нигде не работала. Живу в настоящее время с матерью, отца уже давно нет в живых. Мы с мамой находимся в самом тяжелом материальном положении. Я очень прошу принять меня в члены союза, чтобы облегчить мне возможность поступить на работу. Больше мне сказать нечего. О том, как я здесь работала, пусть скажут другие — те, кто это видели и знают.

Несколько минут длилось враждебное молчание.

— Что-то слишком коротко, товарищ Нелидова. Вы не осветили целый ряд весьма существенных подробностей. Например, ваше социальное происхождение. Чем занимались до Октябрьской революции ваши родители?

Елочка и Леля невольно встретились глазами.

— Моя мама… она ничем не занималась… она была всегда дома… а отца я потеряла, когда мне было всего одиннадцать лет.

— Чем занимался ваш отец? Вы не отвиливайте, гражданочка! Может, лавочка имелась или мастерская? Мы все равно узнаем.

Леля вспыхнула.

— Я не увиливаю. Никаких лавочек. Дворянин, военный.

— Так. Ну, теперь ясно. Где погиб?

— Убит в Севастополе в двадцать первом году. — Слово «расстрелян» так и не сошло с губ Лели. В президиуме переговаривались:

— Ясно. Я и сам сразу увидел, что тут есть чего-то — то ли лавочка, то ли погоны! Кто еще хочет спросить? Товарищ Мазутин? Просим.

— Слышали мы сторонкой, гражданочка, что ваш дед дослужился до крупных чинов. Не уточните ли вы этот пунктик?

— Мой дед, отец матери, был сенатор первоприсутствующий, а другой дед — полковник, улан Ее Величества.

— А что такое «первоприсутствующий»?

— Не знаю, товарищи. Я была тогда девочка. Я сказала это для того, чтобы вы опять не подумали, что я что-нибудь утаиваю, а что это означает я не знаю.

— Так. У кого еще вопросы, товарищи?

Спросили по поводу Лелиной работы. Старая докторша в нескольких словах дала блестящую оценку:

— Товарищ Нелидова отличается удивительной понятливостью и быстротой в работе. У нее все горит в руках. За короткое время она научилась производить совершенно блестящие снимки. При этом очень тактична в обращении с больными, а двигается бесшумно. Это безусловно ценный работник. Заведующий кабинетом очень доволен ею. — Берта Рафаиловна явно желала выручить девушку.

Снова наступило враждебное молчание.

— Разрешите мне, товарищи сказать еще несколько слов? — проговорила, замирая от волнения, Леля.

— Говорите, товарищ.

— Я хочу сказать… я была еще девочка при прежнем режиме. Я не успела попользоваться никакими льготами и благами. Отец… дед… я почти их не помню. А нужды и горя я видела очень много. Моя мать… мама такая добрая и кроткая. Она мухи не обидит… Ее нельзя, нельзя отнести к врагам народа… — голос Лели вдруг задрожал, — извините, товарищи, я волнуюсь, но это потому… Если вы сейчас откажете мне в моей просьбе, вы меня все равно что утопите. Мое положение безвыходное.

— Все понятно, товарищ. Собственно, и говорить-то не о чем, — голос председателя звучал все так же сухо. — Кто еще желает слова?

Елочка только хотела сказать «я», как увидела, что поднялась фигура завхоза с его плоской физиономией.

— Товарищи, разрешите мне!

Леля смотрела на него, как кролик на гремучую змею. Елочка, стиснув зубы, уставилась в пол.

— Товарищи! Я, так сказать, ошарашен тою наглостью, с которой предатели продолжают свою работу. Ведь это все тот же клубок, который мы недавно распутывали. Мы полагали, что, удалив Муромцева и его ставленицу, покончили с ними одним ударом, а вот, оказывается, и не покончили. Кто, скажите на милость, этот рентгенолог? Бывший офицер, друг и приятель Муромцева, и эту вот самую гражданочку Нелидову принял по его просьбе — как же не вытащить внучку сенатора; а вот небось когда его попросили взять к себе в ученицы нашу выдвиженку-санитарку, нашел предлог отказать. Товарищи, мы должны сейчас выявить всю нашу пролетарскую бдительность.

И опять плелась и плелась паутина. Бдительности проявилось достаточно, чтобы спасти завоевания революции от такого матерого и опасного врага, как Леля.

Елочка сообразила, что после того, как прозвучала фамилия ее дяди, выступать ей — значило только еще ухудшить положение. И она, и докторша поняли еще и другое: рентгенолог оказывался под ударом… Старая еврейка наклонилась к Леле и шепнула:

— Немедленно берите обратно свое заявление.

Расходились молча; одни — гордые своей классовою сознательностью, другие — с угрюмым видом людей, потерявших зря два часа времени, третьи — подавленные.

Леля исчезла в одну минуту. Боясь скомпрометировать тех, кто ей сочувствовал, она даже не простилась с ними и мчалась почти бегом по темной улице. Около двух лет усилий пропали даром, но сквозь всю горечь неудачи просачивалось еще чувство, до боли сильное, завладевшее теперь всем ее существом. Странная вещь! Говоря перед этим собранием нечестивых о матери, именно в ту минуту, когда она произнесла «мама такая добрая и кроткая», она почувствовала, как внезапно, словно от укола шприцем, влилась в ее сердце болезненная нежность: усталое лицо Зинаиды Глебовны, ее худые щеки, покорный взгляд и всегда выбивающиеся из прически, преждевременно поседевшие, мягкие волосы — всё это вдруг почувствовалось таким необычайно родным и дорогим! И вдруг на нее нашел страх: а что если мама умрет вот сейчас, без нее? Умрет прежде, чем она прибежит и бросится ей на шею, чтобы сказать, как дороги ей эти морщинки, улыбка и волосы, сказать, что все злое и дерзкое бунтует только на поверхности, как пена в шампанском, что мать дорога ей, бесконечно дорога! И, крестясь, она взбегала через ступеньку по грязной лестнице, ругая голодных кошек, разлетающихся по сторонам.

Зинаида Глебовна, усталым, механическим движением крутившая неизменные цветы в маленькой, почти пустой комнате, вскочила при виде вбегавшей дочери.

— Ну что, моя девочка? Что? Говори скорее!

Леля вместо ответа бросилась матери на шею и разрыдалась.

— Что с тобой, мой Стригунчик? Неужели опять отказ? Да что ж они хотят — чтобы мы с голоду умерли?

Леля, всхлипывая, стала рассказывать.

— «…папа и дедушка!» — безнадежно повторила за дочерью Зинаида Глебовна и присела на табурет, бессильно уронив руки.

— Мамочка! Не расстраивайся, родная! Я ведь тебя люблю, так люблю! Я знаю, что я дерзкая и бываю очень часто черствой. Это находит откуда-то на меня. Но ты мне дорога, очень, очень дорога! Если с тобой что-нибудь случится, я повешусь на этом крюке. Да, да — так и будет! Меня и неудача эта огорчила больше всего потому, что я предвидела твое отчаяние.

Зинаида Глебовна стала гладить волосы дочери.

— Знаю, знаю, Стригунчик! Ты у меня хорошая! — Она вдруг задумалась и спросила с грустной улыбкой: — Ты еще помнишь дедушку?

— Да, мама. Помню, как он приезжал к нам иногда прямо из дворца, в мундире. Я должна была делать реверанс. Помню, как дедушка баловал и меня, и Асю. Помню, как в Киеве во время бомбардировок он нарочно садился к окну, чтобы подать нам пример бесстрашия. И смерть помню в этом страшном поезде, и как большевик-машинист нарочно выбрасывал горючее, чтобы предать нас красным. Все помню. Дедушку положили на деревянную дверь, снятую с петель, и понесли на ней. Кто-то сказал: «Вот так мы погребаем последнего сенатора!» Помню могилу на этой маленькой станции в степи. Я в тот день потеряла своего плюшевого котика в сапогах и плакала сразу и о нем и о дедушке.

Они помолчали.

— Там, под Симферополем, — проговорила, поднося руку ко лбу, Зинаида Глебовна, — море крестов, море… Там погребена вся русская слава. Лучше и нам было лечь там, чем остаться одним в этом государстве негодяев.

— Ах, мама! Ты говоришь чистейший вздор! Ну к чему эти патетические фразы? — с раздражением обрушилась Леля и тут же осеклась, больно оцарапавшись собственными коготками. Но Зинаида Глебовна уже слишком привыкла к капризному тону дочери.

— Ну, не буду, мой Стригунчик, не буду! Ты еще так молода. Я знаю, что тебе жить хочется. Что бы нам с тобой придумать? К кому обратиться? Я слышала, что академик Карпинский выручает очень многих из нашего круга, Горький тоже.

Но Леля упрямо тряхнула кудрями.

— Ну, нет! К Карпинскому мы пойдем, если нас из города погонят, а работу я должна получить сама. Я пойду по больницам с этой бумагой, я еще раз пойду на биржу… Я не сдамся так скоро! У меня работа будет — увидишь.

Глава девятнадцатая

— Бабушка! Мадам! Олег! Славчик просыпается! — вопила Ася, стоя у детской кроватки.

Олег, уже собиравшийся уходить, бросался из передней обратно в спальню и спешно ловил и целовал розовую пяточку сына. Мадам вбегала из столовой в переднике, Наталья Павловна торопливо подымалась с постели и облачалась в старомодный капот, чтобы не пропустить захватывающую картину пробуждения и утреннего туалета ребенка. Славчик потягивался, закидывая ручки за голову и выпрямляя ножки; вот он приподымает животик, чтобы встать «мостиком», при этом весь сияет — этот плутишка отлично сознает, какую радость он доставляет окружающим своими гимнастическими упражнениями. Для Натальи Павловны пододвигали к кроватке ребенка стул, и она часто подолгу просиживала в глубокой задумчивости, созерцая крошечное личико правнука. Вспоминала ли она своих сыновей, искала ли сходство с родными чертами, старалась ли проникнуть в будущее ребенка… Лицо младенца было захватывающей книгой, над страницами которой задумывались поочередно все; оно было изменчиво, как облачко: вот слегка нахмурился лобик с пушинками, обозначающими будущие брови… не рассердился ли Агунюшка? Вот широко улыбнулся беззубый ротик, похожий на ротик рыбы, и вдруг просияло все личико, а глаза с голубоватыми белками засветились такой безыскусственной и светлой радостью, что лица окружающих людей не могут не расплыться в ответную улыбку. Улыбка так же неожиданно пропала, и углы ротика опустились; трогательная, беспомощная, растерянная гримаска и жалобное «увя» или «ля»; плач становится громче и в нем слышатся ноты отчаяния: молодой человек уже ни на что не надеется и махнул рукой на всю свою жизнь.

— Что с моим Агунюшкой? Он мокренький? Или хочет на ручки к маме?

— Ася, ты опять качаешь его? Ты избалуешь ребенка. Положи сейчас же.

— Нет, бабушка, не избалую. Я лучше всех знаю, что ему надо — он хочет, чтобы мама спела ему про котика-кота. Бабушка, смотри, смотри, он улыбается!

Вечером начинались пререкания с Лелей.

— Дай его теперь мне, Ася. Ты забываешь, что я крестная. Посмотрите, как ему идет нагрудник, который я принесла. Моя мама велела передать, что придет сегодня к ванночке, и, пожалуйста, Ася, уступи маме его вытереть и одеть. Ты знаешь, как мама это любит.

Перед камином протянута веревка и на ней — неизменные пеленки, распашонки и чепчики; на рояле — погремушки. Шуман, Шопен и Шуберт забыты — Ася играет только колыбельные, подбирая «гуленьки» и «кота». Дождалась, что ее вызвали в педчасть и предупредили, что она в обязательном порядке должна сдать полугодовые экзамены. По этому поводу Леля злорадствовала совершенно открыто: «Ну, вот, теперь он будет мой! Теперь уж, хочешь не хочешь, а купать его и нянчить буду я!»

Вскоре после Рождества, вечером, Ася задержалась в музыкальной школе дольше обыкновенного, репетируя в зале «Лунную сонату», которую ей предстояло играть на концерте. Олегу пришлось прождать ее в вестибюле школы, возвращались они бегом, тревожась, что Славчик изголодался. В передней их встретила Леля, а из спальни в ту же минуту донесся нетерпеливый голодный крик ребенка. Скинув пальто и расстегивая блузку, Ася бросилась в спальню; Олег повесил пальто жены и, обернувшись на Лелю, увидел, что она стоит с опущенной головой, опираясь о стол.

— Олег Андреевич, мне необходимо переговорить с вами без свидетелей. Пожалуйста, после чая проводите меня домой, — как-то необычайно серьезно произнесла она.

— К вашим услугам, — проговорил он.

За чайным столом он незаметно наблюдал за ней. Она была очень серьезна, допила уже начатую чашку и поднялась, прощаясь. Он тотчас поднялся тоже.

— Я провожу вас, Леля, если вы разрешите. Там на углу какие-то пьяницы. Одной вам идти рискованно.

Они вышли на лестницу; задумчиво трогая перила, она спускалась с опущенной головой, не начиная разговора. Он шел за ней в настороженном ожидании.

Случайно мелькнуло подозрение: уж не хочет ли она объясниться? Тут же, мысленно пристыдившись, Дашков отогнал эту вздорную фантазию.

Леля остановилась на панели и, оглядываясь по сторонам, сказала:

— Возьмите меня, пожалуйста, под руку — я буду говорить очень тихо. Олег Андреевич, я провела сегодня все утро у следователя на Шпалерной.

Он взял ее под руку, пытаясь ничем не выдать своего волнения, но на лбу выступили холодные капли.

— Я до сих пор не могу прийти в себя. Я точно побывала в аду. И самое ужасное, что завтра к одиннадцати утра я снова пойду… должна идти… туда же… Я никому ничего не сказала; мама так издергана, а я все эти охи и ахи не выношу. Мы бы непременно поссорились, поэтому я промолчала, а между тем, ведь я могу оттуда не вернуться!

— Вы правильно сделали, Леля, что сообщили мне. Говорите дальше.

— Дело в том, что они… странно, как они решились на это… они осмелились… они… — она умолкла.

— Они предлагали вам стать осведомительницей, не так ли, Елена Львовна?

— А как вы догадались?

— Немного знаком с их методами! — усмехнулся он.

— Разговор был мучительный для меня, но в сущности мы толкли воду в ступе, — продолжала Леля. — Начал с того, что ему, мол, обо мне все известно, чтобы я не пробовала увиливать. Сказал: «Мы знаем даже, что вы играли в кошки-мышки с младшим сыном великого князя, «высочество» преподнес вам коробку на ваши именины в мраморном дворце, где полагалась квартира вашему отцу». Очевидно, наши соседи, не евреи, а Прасковья с мужем, мельком что-то слышали и сообщили. Я ответила, что кроме моего происхождения, которое действительно всем известно, за мной нет ничего контрреволюционного.

— Молодец, Елена Львовна! Хорошо ответили. Что ж дальше?

— А дальше… дальше он начал подъезжать, я не сразу поняла… «Мне вас жаль… вы так молоды и нуждаетесь… я хочу вам помочь и предложить очень легкую работу, которая великолепно оплачивается… Никто не будет знать, что вы отныне наш агент. Обязанности ваши будут самые легкие, а вместе с тем вы не будете иметь нужды ни в чем, не будете дрожать за завтрашний день», — ну, и все в таком же роде… Я не решилась быть очень резкой и ответила, что не могу взяться за такое дело, потому что нигде не бываю и никого не вижу. Он сказал: «Вы будете бывать». Я сказала, что не умею притворяться. Тогда он сказал: «Мы вас проинструктируем, укажем вам несколько приемов, это вовсе не трудно».

— За кем же предлагали следить? Называли какие-нибудь фамилии? — спросил Олег.

— Персонально указали покамест только на Нину Александровну — когда я сказала, что нигде не бываю, он меня поправил: «Вы бываете ежедневно в доме у Бологовской».

— Чем же закончился разговор?

— Опять стал повторять, что ему жаль меня, и предложил подумать. Я ответила, что думать тут не над чем, стать агентом я не могу. Тогда он сказал: «Мне жаль вас, вы становитесь на опасный путь, мы можем вас запрятать очень далеко, разлучить вас с матерью. А впрочем, я надеюсь, что вы еще одумаетесь. Вы девушка умная и не захотите стать врагом самой себе. Завтра вы подойдете ко мне еще разок — я спущу вам пропуск к одиннадцати часам». Олег Андреевич, если бы вы могли представить, как мне страшно! — И она содрогнулась.

— Не отчаивайтесь, Елена Львовна! Такие угрозы не всегда приводятся в исполнение. Это просто их система — запугивать человека. Я был в таком положении и, однако же, несмотря на мой категорический отказ, до сих пор цел. Держитесь. Позволить затянуть себя в это болото — это хуже ссылки и лагеря. Могу вас уверить. Не давайте им подметить в себе колебание или страх. В таких случаях чем категоричнее ваш отказ — тем лучше. Знаю тоже по опыту.

— А что если он меня арестует? Мама с ума сойдет, если я вдруг исчезну!

— Могу обещать вам, Елена Львовна, что завтра же прямо со службы заеду к вам и, в случае несчастья, как только смогу поддержу Зинаиду Глебовну. И не я один — вы знаете, как мы все любим и уважаем вашу маму.

— Заключение… холодно, темно, страшно… а вдруг меня будут бить? А вдруг меня…

— Елена Львовна, почти наверно — вас не задержат. Ведь вам не предъявлено обвинения, пусть вздорного, а все-таки обвинения…


— Ну, что же? Сколько вы еще будете думать? Уже битых три часа мы с вами толкуем и все не можем столковаться. Отвечайте: согласны?

— Я уже ответила: предательницей я быть не могу!

— Как вы любите громкие, ничего не значащие слова, которых потом сами же пугаетесь. К чему наклеивать ярлыки! Каждую вещь можно рассмотреть с разных сторон. Возьмем пример: должно произойти нападение на мирный дом, где дети, женщины; вам случайно это становится известно — ведь вы сочтете же своим долгом сигнализировать милиции? Или другой пример: во время империалистической войны в России орудовали немецкие шпионы, в Германии — русские, обе стороны своих считали героями, чужих — подлецами. Что вы на это скажете?

— Это… это совсем другое! Это… за Родину!

— А у нас — за рабоче-крестьянское государство, первое и единственное в мире. Какая же разница?

— Большая, очень большая разница. Нет, не могу.

— Заладили одно и то же. Ну, не можете, так сидите здесь еще три часа, еще подумайте.

— Я больше не могу оставаться здесь, не могу. Я пришла к вам в одиннадцать, а сейчас четыре. Меня ждет мать, она будет беспокоиться, она не знает, где я.

— Вы что, смеетесь, гражданка? Какое нам дело до какой-то вашей матери? Для нас существуют лишь интересы государства. Сидите. Часа через три я приду, если успею. А то так завтра.

— Что вы? Как завтра? Разве можно не вернуться домой на ночь? Я не могу, уверяю вас, не могу! Отпустите меня, пожалуйста.

— Вы что же, не понимаете, где находитесь, гражданка? Тут ваши «пожалуйста» и «мамаша беспокоится» не помогут. Подпишите соглашение сотрудничать — тогда будем говорить как добрые друзья, а не желаете — пеняйте на себя. Я рад помочь вам и вашей матери, вы сами этому препятствуете.

— Но вы предлагаете мне подлость, я не могу пойти на это.

— Скажите, какая самоуверенность! Говорит, словно полноправная гражданка! Как будто мы не знаем, что вы за птичка: перепёлочка недострелянная; ну, да ничего, дострелим! Видите эту бумагу? Это приказ о вашем аресте. Мне начальник давно велит вас задержать, но я вас жалею за молодость — все жду, что одумаетесь. Ну, а нет — дам ход приказу. Сколько мне еще с вами валандаться? Запрячу вас куда Макар телят не гонял — огепеу может все! Штрафной концлагерь! Под конвоем копать землю! Ходить будете под номером! Руки назад! А мать вашу в другой такой же! Поняли, наконец? Согласны теперь?

— Не знаю… не знаю… Боже мой, какая я несчастная!

— От вас зависит. Можете даже очень счастливой стать. Вы молодая, интересная, оденетесь, с нашими ребятами на вечера ходить будете, на курорт поедете, службу получите. — Он сладко улыбнулся.

— От вашей службы лучше повеситься.

— Будете работать по специальности. Я вам уже присмотрел место рентгенотехника.

— Место рентгенотехника? Да как же? Ничего не выйдет — меня даже на биржу не берут.

— Коли я говорю, значит, будет место. Никакой биржи нам не надо. Завтра же получите направление. Валяйте, подписывайте! Чего вы боитесь? Я вам самые легкие, безвредные обязательства подберу. Вынуждать показания у вас никто не собирается. Клеветать на людей вас не заставят. Вы можете десять раз прийти с известием, что ни за кем ничего не заметили. Нет так нет — только и всего. По рукам, что ли?

Лицо его сияло доброй улыбкой, будто он уговаривал ее пойти с ним в кино. Она молчала.

— Есть такое? Согласны? Опять молчите? Решайте, черт возьми! В лагерь или на работу? Ну?

Добрая улыбка спрыгнула с его лица, как лягушка. Леля закрыла лицо руками.

— Устраивайте на работу, согласна. С тем только, чтоб без вымогательства. И еще условие: за близкими я следить отказываюсь, предупреждаю. А впрочем, за ними заметить нечего. Я на работе только буду следить и если что замечу, сама приду и скажу, вы меня не вызывайте.

— Ладно, договоримся. Вы увидите сами, как с нами хорошо работать, надо только начать. Еще как довольны будете! Мы вам конспиративную кличку придумаем, что-нибудь изящное, экзотическое… Гвоздика, или тубероза, или олеандра. Лучше всего гвоздика. Так вы и подписывать свои сообщения будете. До свидания, товарищ Гвоздика… чуть не сказал мадемуазель Гвоздика. И помните: никому ни слова, если не желаете попасть в лагерь.

Зинаида Глебовна уже больше полутора часов стояла на лестнице и, увидев наконец дочь, бросилась ей навстречу с тревожными восклицаниями.

— Оставь, мама, не расспрашивай, потом объясню. Я очень устала.

Она вошла в комнату и бросилась в постель. Зинаида Глебовна несколько минут постояла над ней.

— Девочка моя, скажи мне только… — робко начала она.

— Ах, мама, не расспрашивай! Ну, один раз в жизни не расспрашивай! Накрой меня, мне холодно.

Зинаида Глебовна укутала ее пледом и присела на край постели на кованом сундуке.

— У тебя не болит ли головка, Стригунчик?

— Да, да, болит, очень болит. Не разговаривай со мной, мама, не расспрашивай.

— Дорогая моя! Как могу я не расспрашивать? Ты вернулась измученная, на тебе лица нет; тебя не было шесть часов, и ты хочешь, чтобы я тебя не расспрашивала? Не сердись на свою маму… Скажи мне только, где ты была? Может быть, что-нибудь случилось? Может быть, тебя… мужчина…

Леля приподнялась.

— Я безжалостна к тебе, как всегда. Ничего такого, мама, не случилось, я — цела. А только… видишь ли… опять неудача: я ходила условиться в одну больницу… надеялась… прождала заведующего… и ничего не вышло. И вот от всего этого у меня голова разболелась.

Зинаида Глебовна перекрестилась.

— Ну, слава Богу, слава Богу, Стригунчик, что только это! Спи. А я пойду простирну твою блузку.

Она вышла было, но через несколько минут снова приоткрыла дверь.

— Что ты, мама?

— Еще не спишь, Стригунчик? Пришел Олег Андреевич: я сказала ему, что у тебя болит головка, но он просил все-таки передать тебе, что пришел.

Леля несколько минут молчала.

— Попроси его войти, мама, и оставь нас. Нам надо обсудить один план, это — сюрприз… попроси, мама.

Она села на кровати, поджав ноги и зябко кутаясь в плед. Вошел Дашков.

— Олег Андреевич, я высидели у следователя шесть часов. Я держалась сколько могла. Я не хочу лукавить с вами: в конце концов, я не устояла. Он пригрозил мне штрафным концлагерем и разлукой с мамой. Я слишком была запугана и… согласилась сообщать… не о своих, о чужих, конечно. Согласилась только на словах, разумеется, я не погублю ни одного человека. Я хочу вас просить никому не говорить об этом и самому не смотреть на меня как на шпионку. Неужели мне надо доказывать, что я скорее умру, чем перескажу хотя бы одно слово Аси, ваше или Натальи Павловны! Надеюсь, вы во мне не сомневаетесь?

Он смотрел на неё, кусая губы.

— Олег Андреевич, вы презираете меня теперь?

— Нет, нет, Елена Львовна! У них в лапах устоять нелегко. Я только бесконечно вас жалею. Вы сейчас попали в очень трудное положение.

— А может быть, не так уж страшно? Я согласилась работать на очень определенных условиях: следить я буду только на службе…

— Как на службе?

— Ах, да! Я еще не сказала: он обещал мне место рентгенотехника, у меня будет работа в больнице, настоящая честная служба, только дают ее мне с условием, что я буду… буду сообщать. Но, поскольку мне обещано не вымогать показаний, я могу отвечать, что ни за кем ничего не заметила. А как-нибудь однажды, чтоб отвязаться, выберу кого-нибудь из их же среды, махрового партийца или гепеушника, и на него наплету — на такого, которому ничего за это не будет. Другого выхода у меня не было!

— Елена Львовна, вы все еще не поняли, с кем вы будете теперь иметь дело — для них не существует условий, вам снова и снова будут грозить все тем же концлагерем. Вы показали свою слабость, и теперь вас в покое уже не оставят, я ведь вас предупреждал! Они, конечно, будут требовать показаний о всех тех людях, с которыми вы встречаетесь. Из вас, как клешнями, будут вытягивать эти показания. Вас будут проверять, вам будут подкидывать разговоры… Знаете поговорку: «Коготок увяз — и всей птичке пропасть»?

— Птичке? Он тоже назвал меня птичкой, недострелянной перепелкой. «Дострелим», — сказал он.

— Бедное ты дитя! — произнес Олег с глубокой мягкостью в голосе и взял ее руку.

— Олег Андреевич, ведь вы верите, не правда ли, верите, что никогда ни вас, ни Асю… что я неспособна на это… верите? Вы не будете остерегаться меня? Если я это замечу, я… я…

Он никогда не слышал таких нот в ее голосе, таких усталых, безнадежных, безрадостных…

— Я верю в чистоту ваших намерений, Леля. Верю, что вы всей душой постараетесь этого избежать, но… Чем дальше, тем труднее!

Зинаида Глебовна, которая вошла в комнату, положила конец этому разговору. Они простились.

— Стригунчик, ты с утра не ела, принести тебе супцу?

— Нет, мама, спасибо. Я устала, я так устала! Я, кажется, буду больна. Ночь такая длинная, длинная… Дай мне заснуть.

Глава двадцатая

— Товарищ Казаринов, у меня к вам дельце. Не войдете ли ко мне на минуту? — Вячеслав окликнул Олега, выходившего из комнаты Нины.

Молодые люди сели друг против друга.

— Какое же дело? Располагайте мной, Вячеслав. — И, видя, что юноша мнется, Олег прибавил: — Я не болтлив. Никому ничего не передам. И сам не имею привычки задавать вопросы.

Вячеслав сконфуженно пробормотал:

— Бегает сюда с вашей женой подружка…

И снова умолк, теребя свою всегда всклокоченную шевелюру.

— Совершенно верно, Леля Нелидова. Она и Ася — двоюродные сестры.

— Стало быть, и она из господ? Так я и подумал. Эх, жаль! Девушка очень уж располагающая, стройненькая, что твоя осинка, и кудрявая, и бойкости этой чрезмерной нет, вот как теперь у многих…

— Хотите, я познакомлю вас? — спросил Олег.

— Не то что познакомить… Мы с ней уже ровно бы и знакомы… А устройте вы мне, Казаринов, случай куда-нибудь с ней пойти… да поговорить… Выручите по-товарищески…

— С удовольствием, Вячеслав. Только для начала пойдем все вместе. На этих же днях я что-нибудь организую, как будто бы случайно. Можете положиться на меня. Незаметно и слово за вас замолвлю, а дальше уж от вас будет зависеть…

— А кто родители ее? — угрюмо спросил Вячеслав, размышлявший, по-видимому, над тем же, над чем вмиг задумался Дашков.

— Отец — адъютант высокой особы, дед — гвардейский полковник, другой дед — сенатор. Теперь бедствуют, разумеется, и она и мать, — прибавил Олег не без умысла.

— А что же такое?

Олег изложил коротко злоключения Лели, которую на другой же день после несчастного собрания отчислили вовсе, даже от стажерства.

— Да как же так получилось у них в месткоме? Уж не сводились ли какие личные счеты? Это ведь перегиб явный, — сказал Вячеслав.

— Перегиб! — жестко усмехнулся Олег. — Хорошее это у вас, у партийцев, словечко! Удобное! Им можно объяснить все: разорение хутора, истребление семьи, сровненную с землей Иверскую, затравленных ученых — таких, как Платонов и Тарле. Жаль, что у Царского правительства не было в запасе такого словечка, — за счет перегиба ведь можно было бы отнести и «кровавое воскресенье» и Ленский расстрел! Перегиб — и все тут! Как вы полагаете, а?

Вячеслав был слегка озадачен и не нашелся, что сказать.

— Я все время разыскивал одну знакомую семью и только недавно напал на след, — желчно продолжал Олег. — Глава семьи, по вашим понятиям, преступник, не заслуживающий снисхождения, ибо он — редактор «Нового времени» и преподаватель великих князей, с ним не поцеремонились — расстрелян! Но вот семья… Старший сын — семеновский офицер, мой ровесник — расстрелян! Дочь провела год в заключении и в настоящее время выслана в Сибирь; младший сын от страха репрессий отрекся от родителей, «отмежевался», как принято это называть в коммунистической морали; а мать… ну, а мать после всего, что на нее обрушилось, бросилась из окошка полгода тому назад… разбилась намертво. Как вам кажется, не было ли здесь «перегиба»? Вымещать на семьях! Да это водилось только во времена Иоанна Грозного! Революционеры из «Народной воли» и даже сами большевики, работая в подполье, никогда не опасались за родителей и детей. А декабристы? Вы, конечно, слышали о декабрьском восстании — полки на площади столицы, Каховский стреляет в самого императора… Пять человек повешено. А ну-ка, если б такое восстание разразилось теперь? За никому неизвестное, недоказанное вредительство расстреливают пачками, что же было бы, если б события достигли размеров декабрьского бунта? Я со стороны матери потомок декабриста, и вот та репрессия, которую я с детства привык считать жестокой, кажется мне пустяшной, не стоящей внимания после всего, что мне пришлось видеть за последние годы. Концентрационные лагеря для жен ответственных работников — слышали вы что-нибудь подобное в царской России? Ни одна из жен декабристов не была репрессирована. Я не удивлюсь, когда объявят военным преступником меня, и если в один прекрасный день военный трибунал вынесет смертный приговор князю Дашкову — активному белогвардейцу, — я найду его вполне заслуженным. Но, когда меня травят как Казаринова, который отбыл шесть с половиной лет лагеря за то только, что не выдал товарища, и когда я знаю, что в случае расправы со мной будут всячески преследовать и мучить до последнего вздоха мою жену и моего ребенка, — я не могу не думать, что ваш коммунизм — кровавое пятно в истории России. И вы уверяете при этом, что указываете путь к прогрессу и счастью, вы?!

Дашков умолк, спохватившись — слишком много эмоций он вложил в окончание своей речи.

— Очень здорово вы говорите, Казаринов. Слова у вас так и льются. И все-то во вред нашему строю! Опасный вы человек, как пораскинешь разумом! Террор не по вкусу вам? Лес рубят, щепки летят, товарищ Казаринов, а рубить-то его надо. Не устрой мы красного террора — не устоять Советской власти. Капиталисты и помещики всех стран рады нам наступить на горло, а внутри нашего Союза врагов и вредителей — не пересчитать! Вы, поди, лучше меня их знаете. Кому неохота от своих привилегий отказываться — мы тому как бельмо на глазу. Моего прадеда помещик в карты проиграл. Меня небось не проиграют. Я учусь, работаю, никому кланяться не обязан. Трудные бытовые условия? Ну, что ж! Мы этого не боимся, пусть трудные! Сейчас переломный период: трудности возникают из-за крестьянского саботажа. Идея колхозных хозяйств — одна из величайших идей в мире! Вот победит колхозный строй, и увидите, как расцветет наш Союз! А сейчас — период становления. Деревня ропщет потому, что не понимают люди сложности момента, не видят дальше своего носа. А спросите-ка их: хотят ли они возвращенья царского режима? Пусть им вернут белые булки, возы муки, капусты и гороха и ведра яблок, даже приусадебные участки втрое больше теперешних, — и все равно не захотят.

— Ну, это еще неизвестно! Посулите им, что у них будут свои собственные поля, и захотят. Во время гражданской войны крестьянская масса присоединилась к вам после лозунга «Земля — крестьянам!» Это решило вашу победу, а теперь вы у них эту землю отнимаете под совхозы и колхозы.

— Нет, не отнимаем. Мы проводим переустройство деревни, ломаем старые формы. Борьба за ликвидацию мелких собственников рушит уклад жизни, сложившийся веками, но мы, коммунисты, трудностей не боимся. Будущее — за нами. Вот переустроим деревню — легче будет; закончим первую пятилетку, а потом вторую — еще легче! Наши лозунги привлекают внимание. Будь наша программа нежизненна, мы бы не победили! Ведь наша молодая республика устояла едва ли не против всей Европы. Мы вышли победителями из гражданской войны, а потом из разрухи. Теперь вот ГЭС и Беломорканал построили, а сколько еще построим! За деревню взялись… Когда я про это думаю, я словно слышу, как земля дышит. Во мне этак растет, да, растет желание трудиться! Я знаю, что со мной миллионы других вот так же… Эх, говорить-то я не умею!

— Умеете, Вячеслав, потому что говорите искренно! Только я вот что-то не верю, что с вашим сердцем бьются в унисон миллионы других сердец. Если бы много было таких, как вы, — искренно и бескорыстно преданных идее, — не было бы всей этой мерзости, которая мутит мне сердце. Я понимаю, что в самом принципе аристократизма есть нечто возмутительное, несправедливое в самом корне: небольшая часть общества оттачивает, утончает и облагораживает свои чувства и свой мозг в то время, как вся масса поглощена борьбой за существование. Но ведь положение, при котором возможно было это различие, уже отмирало, дворянство разорялось, оно уже потеряло свои привилегии. Еще две-три либеральные реформы — и с этим порядком было бы навсегда покончено. А те реки крови, в которых вы пожелали утопить людей, вместо того чтобы разумно использовать их, привели только к тому, что вы истребили интеллигенцию, во всяком случае, потомственную, рафинированную. Попробуйте обойтись без нее! У вас уже теперь не хватает «кадров», а чем дальше, тем будет хуже. Вам грозит полный застой мысли. Культура воспитывается поколениями, вы разрушили то, что создавалось веками!

Вячеслав взглянул на него загоревшимся взглядом.

— Как вы метко про аристократизм сказали! Я именно это думал, только определить не мог. Да, да! Само благородство возмутительно и ненавистно, как растение паразитические!

Олег нахмурился:

— Рад, что помог вам уяснить вашу мысль, Вячеслав. Но мы, по-видимому, не убедим друг друга. Заключения наши как раз обратные. Вячеслав, послушайте! Ни я, ни другие, подобные мне, «бывшие» никогда не были и не будем «вредителями». Мы можем быть врагами в бою, мы можем влиять идейно, но на службе, там, где нам доверяют, где нам за нашу работу платят деньги мы работаем не за страх, а за совесть. Вредительские процессы, за очень редким исключением, — клевета с целью найти оправдание своим неудачам. Лично я ни одного вредителя не встречал и не знаю. Ну, а теперь мне пора.

Он встал и взял фуражку. Изящество этого жеста и этих тонких узких рук бросилось в глаза Вячеславу.

— Вон руки-то у вас и по сию пору еще холеные. Труд-то, видать, не больно вам знаком, — сказал он жестче, чем, может быть, хотел.

Олег быстро и зорко скользнул по нему взглядом.

— Шесть с половиной лет тяжелых каторжных работ, да и теперь дома я всегда сам заготавливаю дрова для печек. Если руки кажутся холеными, то потому только, что я с детства приучен заботиться, чтобы они имели приличный вид. Это может сделать каждый, я полагаю.

В коридоре они натолкнулись на Аннушку, которая, стучась к Нине, говорила:

— Выдь к ней, Лександровна. Не знаю, кто такая. Спрашивает тебя или Мику.

Молодые люди вышли в кухню. Там, на подоконнике, на фоне серой глухой стены противоположного дома, сидела незнакомая женщина лет сорока. Олег принял ее сначала за дворничиху или сторожиху — она была в ватнике и в платке; но почти тотчас ему бросилось в глаза благородство того наклона головы, которым она ответила на слова Аннушки «Нина Александровна сейчас выйдут».

Олег и Вячеслав уже подходили к двери, когда услышали позади себя восклицание Нины: «Ольга Никитична!»

Женщина порывисто поднялась навстречу Нине.

— Извините, что я позволила себе прийти к вам, хотя я только сегодня оттуда. Я хочу узнать о детях. Меня выпустили на один день. С вечерним поездом я должна ехать в Караганду, а моя комната на замке. Бога ради, где Мэри и Петя? Неужели высланы?

— Нет, нет! Мэри здесь. Мика ее видит. Она в каком-то общежитии. Мика скоро придет и скажет вам адрес, — мямлила Нина, будто можно было до бесконечности тянуть тот миг, когда придется сообщить о смерти сына этой женщины.

— А сын? А Петя?

На лестнице, уже спустившись на несколько ступенек, Олеге пытливым взглядом обернулся на Вячеслава, закрывавшего за ним дверь:

— Ну, что вы думаете об этой сцене? Не кажется ли вам, что здесь опять «перегибчик»?

Дома он нашел всех в радостном оживлении: только что прибежала Леля с известием, что получила службу. Выслушивая радостные поздравления Натальи Павловны и мамы, Олег оставался «при особом мнении». Длинные светлые лучи, заструившиеся из глаз Аси, почти тотчас сменились выражением тревоги, встретив тень в карих глазах подруги.

— Ты еще не совсем поправилась, Леля? — тревожно спросила Ася.

— Нет, я здорова.

— Отчего же ты не радуешься?

— Я радуюсь.

— Нет, Леля. Я вижу, что нет. Тетя Зина то же самое скажет.

— Не забывай, что я неделю с температурой лежала. Я очень ослабела. И потом, меня все-таки волнует, что больница тюремная. Решетка, пропуска… При уходе с работы нас в любой день могут подвергнуть обыску, а в канцелярии с меня, как с вновь поступившей, взяли подписку, что никаких сведений о здоровье и других изустных поручений я от больных принимать не буду. Еще предупредили, что больные часто просят взять от них письмо и опустить в почтовый ящик. Этого тоже делать нельзя.

Олег, взявший газету, оторвался на минуту от чтения и сказал:

— Имейте в виду, Елена Львовна, что вас непременно будут проверять. Увидите, в один из первых же дней вас кто-нибудь попросит опустить письмо. Не соглашайтесь — это будет провокатор.

— Провокатор? Среди заключенных?

— Ну, разумеется! Чему вы удивляетесь? За сокращение срока или дополнительную порцию к обеду очень многие охотно берут на себя такую обязанность, в тюрьме ведь не только политические, а добрая треть уголовного элемента.

Она растерянно и со страхом взглянула на него.

Через несколько дней после того, как Лелю зачислили в штат, Олег позвал ее и Асю в порт на устраиваемый там по какому-то случаю вечер. В зале к ним подошел приглашенный Олегом Вячеслав. Рыжий вигоневый свитер до ушей и накинутый поверх измятый пиджачок напомнили Леле «товарища Васильева».

Когда по окончании вечера вышли из здания, Олег взял под руку жену и предоставил Лелю заботам Вячеслава.

— Ну, как идет работа, Елена Львовна? — спросил Вячеслав, забирая девушку под руку. — Слышал я, место получили? Спервоначалу трудновато вам, поди? Ну, да ничего, приобвыкнете. Поспеваете справляться или затирает?

— Ничего, справляюсь, поспеваю, — нехотя ответила Леля.

— Врач-то хорош с вами? Не зазнается? — словно не замечая односложности ее ответов, продолжал спрашивать Коноплянников боевитым тоном. — Гляжу, много еще в этих самых врачах старой закваски, все еще они себя господами считают, любят над средним персоналом покуражиться. Вы им спуску-то не давайте, чуть что — в местком.

— На врача не жалуюсь, трудности не в том, — сказала Леля, — я аппаратуру плохо знаю. Ведь я работала до сих пор с аппаратом только одной системы и могу стать в тупик даже перед перегоревшей пробкой.

Мало-помалу разговор пошел оживленнее. Вячеслав почувствовал себя увереннее и перестал говорить, как кучер, ухаживающий за кухаркой. Леля тоже перестала стесняться его; прощаясь, улыбнулась приветливо.

Через несколько дней были именины Нины, которые праздновались очень скромно в кругу семьи. Когда все уже сидели за ужином и Нина включила электрический чайник, неожиданно произошло короткое замыкание. Олег вышел в кухню, чтобы переменить пробки, и увидел там Вячеслава, который сказал ему:

— Давайте-ка сюда Елену Львовну, Казаринов. Я покажу ей, как пробки переменять. Она перед ними в тупик встает.

И при колеблющемся свете сальной свечи Олег разглядел сконфуженную улыбку юноши. Он вызвал из-за стола Лелю и предоставил Вячеславу принести ей табурет и взгромоздиться с ней рядом.

— А ну, влезайте-ка, товарищ рентгенотехник, мы вам сейчас будем квалификацию повышать.

Олег заметил, что он был первый раз в галстуке, завязанном безобразно.

Коноплянников продолжал ухаживать за Лелей. Она к этому времени уже перестала общаться с элегантно-пышными кутилами из армяно-еврейской мафии — сей деловой «свет», швыряющий в ресторанах направо-налево советские деньги, попал в сферу внимания карательных органов; напуганные несколькими арестами, нувориши спрятали в норах свои веселые мордочки. К тому же и Ревекка, и ее друзья с их пошловатыми ужимками уже перестали забавлять Лелю.

Наконец наступил день, когда Вячеслав решился на объяснение.

— Вот что я хотел вам сказать, Леля, в прошлый раз еще думал сказать, да прособирался… не так оно просто! Но, потому как я не трус и прятаться не привык, лучше скажу теперь все: ни одна девушка мне еще никогда так не нравилась. Вы у меня все сердце обеими руками взяли. Я ведь отлично вижу, что мы с вами разного круга, знаю, что во мне этого вашего дворянского воспитания нет. А только вы не думайте, что это самое что ни на есть важное — теперь с одними дворянскими ухватками далеко не уйдешь. Вот я смотрю, вы — как челночок, с цепи сорвавшийся: несет вас куда попало, того и гляди прибьет к чужому берегу. А я человек с установкой, меня не сбить, я иду с жизнью в ногу, у меня хватка есть, а это теперь всего нужнее. Коли бы мы с вами столковались теперь жить вместе, так равно, как вы мне, так и я вам во многом бы пригодился. Уж как бы я вас берег и любил, мою кукушечку ненаглядную! Никому бы не дал в обиду, а тем временем и сам бы у вас кое-чему понаучился. И так бы складно у нас все было! Мы вон с Олегом Андреевичем почти приятелями сделались. Нина Александровна тоже со мной хороша. Я так думаю, что никто из ваших сродственников особенно и против-то не был, кроме, может, вашей мамаши да старой генеральши в черной вуали… Ну, да ведь не им жить, а вам. Со мной вы сможете быть счастливой. Очень я вас полюбил и всеми бы силами во всем для вас старался! Мне верить можно.

Девушка молчала, взволнованная и смущенная. Это было первое в ее жизни предложение. В голосе Вячеслава не мелькнуло ни единой фальшивой ноты, ему можно было верить, и это действительно стало бы выходом из запутанного положения… Но всё время сравнивать мужа Аси со своим… Об этом даже секунду нельзя всерьез подумать. Какой удар был бы для мамы!

В церковь он, конечно, не пойдет, ограничится загсом. На свадьбу придут его товарищи, напьются, будут мычать о счастливом коммунистическом завтра…

Вячеслав дотронулся рукой до ее плеча. Она посмотрела в его глаза. Нечто напряженное и чудесное было в его взгляде, и Леле самой было больно вымолвить:

— Спасибо вам, Вячеслав. Я очень тронута. Мне жаль вас огорчать, но… я вас не люблю, не обижайтесь на меня.

Работа в рентгеновском кабинете больницы понемногу налаживалась. Скоро Леля вошла во все ее детали, и сосущая, мучительная тревога, сопутствовавшая ей каждое утро по дороге на службу, стала понемногу затихать.

Обещанной Олегом провокации пока не случилось. Зато в одно утро в кабинет на носилках принесли больную женщину в тяжелом состоянии. Лицо ее, почти восковое, показалось Леле очень одухотворенным. Она быстро взглянула в правый верхний угол «истории болезни», где ставилась статья, и увидела роковую цифру — 58.

Помогая ставить за экран шатающуюся от слабости больную, Леля незаметно быстро пожала ей руку. Через несколько минут рентгенолога отозвали из кабинета к главному врачу, а санитарка, посланная за результатами анализов, еще не вернулась. Леля осталась на минуту одна с больной.

— Сестрица! — заговорила та, озираясь. — Я вижу, вы интеллигентный человек и сердце у вас еще не очерствело. Пожалейте меня, дорогая: у меня во время обыска отобрали и, очевидно, уничтожили мои стихи, за них и приклеили мне пятьдесят восьмую. Я кое-что восстановила по памяти уже здесь, в больнице. Возьмите из-под подушки тетрадь — я все жду случая, с собой таскаю. Тяжело умирать, зная, что все погибнет. Сберегите до лучших дней!

Сколько ни говорила себе Леля, что следует быть осторожней, этот разбитый голос и это лицо настолько ее взволновали, что она тотчас схватила тетрадку и, юркнув в проявительскую, спрятала ее в ящик со светочувствительными пленками. Ящик этот был исключительно в ее ведении: открывать его можно было только в темноте, ориентируясь в нем ощупью, санитарка не имела права его касаться, врач сюда не заглядывал. Ей удалось потом благополучно вынести тетрадь на груди под джемпером; мысли о провокации она не допускала, но возможность случайной проверки заставляла тревожно замирать сердце. Дома и у Натальи Павловны она, разумеется, рассказала все. Наградой за перенесенный страх было для нее то, что Олег пожал ей руку, говоря:

— Я знал, что вам будет тяжело в этой обстановке. Будьте очень осторожны, Елена Львовна.

Слова эти растопили тот тонкий ледок, который установился было между ними.

Глава двадцать первая

«От юности моея мнози борят мя страсти. Но Сам мя заступи и Спасе мой!» — пели в маленькой церкви бывшего монашеского подворья, в полутемном углу около колонны.

Тонкий девичий голос Мэри зазвенел речитативом, придерживаясь одной ноты: «Глас шестый. Подобен: о, преславная чудесех…»

Хор подхватил печальный протяжный напев.

Как только Всенощная стала подходить к концу, Мика начал пробираться вперед и увидел в самом темном углу маленькую сухощавую фигурку инока. Это был высланный из Одессы в Ленинградскую область епископ, который под воскресенье приезжал потихоньку в храм. В области уже не оставалось церквей. Он попал из тюрьмы в ссылку, и одному Богу было известно, где и на что живет этот неизвестный мученик. Огепеу настрого запретило ему служить, но Братский хор всякий раз из своеобразного церковного этикета пел «испола эти дэспота», как только замечали в углу храма худощавую фигуру старика в черном монашеской скуфье.

Мика нашел Мэри на полутемном клиросе. Она складывала ноты и Часослов. Когда они вышли вместе на паперть, ветер, морщивший лужи среди талого снега в церковном саду, бросился играть косынкой Мэри.

— Хочешь пройтись пешком — поговорим? — спросил Мика, подхватывая конец косынки.

— Хочу, только мне опоздать нельзя: я подаю ужин и читаю в трапезной, — ответила она.

— Счастливая ты, Мэри! У тебя нет домашних будней, твои хозяйственные заботы — послушание, как в монастыре. А у меня!.. Нина требует, чтоб я окончил школу, а что такое эта гнусная теперешняя бумажонка о среднем образовании? У нас половина класса полуграмотные, серенькие. И они пойдут в вуз. Мне-то туда все равно хода нет — дворянин товарищ.

— Будней у каждого довольно, Мика! Это так кажется со стороны при беглом взгляде, что там, где нас нет, и этих будней нет. Уверяю тебя, что они за каждым плетутся в разном виде. Я попала в очень трудное положение, Мика. У нас в общежитии все служат, кроме меня, и по своей карточке, как лишенка, я не получаю ни сахару, ни масла. Сестра Мария поручила мне все хозяйство и ставит дело так, что я такой же полноправный член общины, как и все, раз я достойно несу свои обязанности по дому. Средства считаются общими, и все-таки я всегда остро чувствую, что не имею своей копейки. Я ни о чем не смею сказать: вот подошвы у меня совсем, дырявые, перчаток нет, маме нужно послать хоть сколько-нибудь… мама без работы и живет в углу… но разве я посмею заикнуться об этом? Такая мелочь, как шпильки себе в волосы и кусочек мыла в баню, — ведь и это надо купить, а мне не на что. Если бы ты знал, как я стараюсь быть полезной: я выстаиваю огромные очереди за картошкой и за керосином, я режу овощи, мою котлы и посуду, я почти не выхожу из кухни. Иногда я начинаю думать, что скоро забуду все, чему выучилась, и отупею. Кончить школу и попасть в прислуги! Это недостойные мысли — я знаю. Я не ропщу, но мне очень тяжело. Я часто просыпаюсь утром с чувством тоски за то, какой мне предстоит день. С мамой я на богослужение шла как на праздник, а теперь я уже устала от служб, часто и с тоской жду их окончания. И ноги, и голос — все устало. Мне тяжело подыматься к ранней. Вот Катя и Женя могут сказать: я сегодня останусь дома; а я не смею — надо читать, надо петь, значит — иду. На днях, утром, мне очень нездоровилось, я охрипла.

— Ну что ты, Мэри! Ты же обычно такая мужественная! — пробормотал кое-как Мика.

— Я знаю, что это — слабость, но я ведь только с тобой могу говорить. Знаешь, я не очень высокого мнения о наших общежитских сестрах. Есть в них что-то мещанское — мелкие счеты, преувеличенный интерес к еде… А я с моим характером всегда готова вспылить, если мне что-то не нравится. Сестра Мария одна сдерживает нас всех своим благородством. Без нее я здесь не останусь ни одного дня, я уже решила. Здесь тотчас все развалится, распри начнутся…

— Ну, это еще неизвестно, что будет. Не допустим, чтобы развалилось. А к Ольге Никитичне ты уехать не хочешь?

— А наша жилплощадь? Ведь мы тогда навсегда потеряем ее. Пока я здесь прописана, еще есть какая-то надежда, что мама и папа вернутся сюда. А если я уеду — кончено! Комнату по теперешним порядкам у нас отберут, и тогда всю жизнь скитаться по чужим углам. Мама ни за что не хочет, чтоб так случилось. На меня уже раз соседка донесла, что я не живу и не отапливаю. Удалось кое-как замять, но мне необходимо появляться на нашей квартире хотя бы два раза в неделю. В тот день, когда мамочку выпустили, у нее было только двенадцать часов на сборы; пока она нашла меня, еще меньше осталось. К тому же она только что узнала про Петю, сам понимаешь, в каком она была состоянии. Когда мы пришли с ней на нашу квартиру, мы не могли говорить о делах, а проплакали почти до вечера. Собиралась мама наспех за двадцать минут. Она спрашивала меня, почему я оказалась на Конной, и я должна была рассказать о слесаре и как ты предостерег меня. Мама очень жалела, что сама не может тебя поблагодарить, а меня заставила дать ей слово, что я останусь у сестры Марии, пока ее и папы нет. Но из-за этого доноса приходится бегать домой. Стараюсь делать это днем, топлю печь и шумлю побольше, чтобы старуха слышала, а убегаю потихоньку — пусть думает, что я спать легла. И все-таки все время боюсь нового доноса.

Они уже стояли на лестнице, и, говоря это, она поворачивала ключ. Сестра Мария усадила Мику ужинать: общая трапеза в строгом молчании, при чтении житий святых, постные блюда. Читала Мэри, и читала стоя; он несколько раз вспоминал, что она устала, с тревогой смотрел на сосредоточенное лицо, освещенное маленькой свечечкой, прилепленной к аналою. После всех, в уже опустевшей трапезной, села есть она сама и указала ему на табурет около себя.

— Я тебе не успела рассказать еще о папе, — начала она. — В последнее время он получил разрешение выходить за зону оцепления — это нужно по роду его работы. Ему выдали пропуск на право свободного хождения, ну, а там, в поселке за зоной, живет одна наша знакомая, которая была в том же лагере и кончила срок. Деваться ей некуда, и она осталась пока там. Папа иногда заходит к ней между работой. Она поит его чаем и дает читать газеты. Об этом по почте, конечно, нельзя было писать, но эта дама приезжала сюда и пришла ко мне с письмом от папы. Хорошо, что тогда только что продался буфет и я могла отдать ей всю выручку, чтобы она покупала папе что-нибудь из еды и витаминов. У папочки цинга. Мы сговорились, что я к ней приеду, чтобы потихоньку повидать папу, но денег нет.

Мэри остановилась, и щеки ее порозовели. Мика взял ее руку:

— Надо раздобыть. Я тебе помогу, надо опять снести что-нибудь в комиссионный. Я тоже могу продать свои книги или коньки, я не мальчик, чтобы забавляться. А вот эти десять рублей пусть будут тебе на мелочи.

— Мика, нет, нет! Я не возьму. Это нельзя.

— Если ты не возьмешь — мы не друзья и больше я никогда не приду к тебе. Ты отлично знаешь, как я глубоко уважаю твою мать, вообще — вашу семью… Мы с тобой встретились на пути к Христу… мы — будущие иноки… между нами не должно быть… этикета.

— Я не знаю, буду ли я инокиней, Мика. У меня это еще не решено. Жаль, что мы с тобой не можем стать студентами богословского института — вот где мы пригодились бы! А иночество… Я люблю монастыри: тихие кельи, птицы, «стоны-звоны-перезвоны, стоны-звоны, вздохи, сны… стены вымазаны белым, мать-игуменья велела…» Люблю уставное пение, старые книги с застежками, монашескую одежду, поклоны… А быть инокиней в миру… это уже совсем не то. Никакой поэзии.

— В десятом веке — лес и звери, в двадцатом — враждебные люди и шумный город. В наше время еще интересней, потому что опасней.

— Ты думаешь?

— Убежден.

— А ты уже решил принять иночество?

— Да. Но обетов еще не давал.

— Ты слышал, что мощи Александра Невского увезены из Лавры по приказу правительства и будут выставлены напоказ в Эрмитаже? У нас все были очень потрясены этим: сестра Мария даже плакала, и по всему храму шепот пробежал, когда это стало известно в церкви, за Всенощной.

Он нахмурился.

— Никакое кощунство не властно над святыней! Поруганные иконы засияют еще большим светом, а преследуемые люди очистятся в горниле страданий. Не огорчайся, Мэри, ни за мать, ни за отца, ни за нашу святыню, — и он положил свою руку на руку девушки. — Смотри, какая у тебя рука маленькая по сравнению с моей, мизинец совсем крошечный.

— Не смотри, пожалуйста, на мои руки. Это они черные от картофельной и морковной шелухи. Не отмываются.

— Пустяки. Ты похожа на монахиню в этой косынке. Может быть, нам с тобой уже не придется носить такую одежду. Но это не значит, что мы с тобой не будем настоящими иноками.

Мика продал за пятьдесят рублей свои коньки, понемногу еще раздобыл денег, и вскоре Мэри уезжала к отцу. Вместо чемодана она взяла сетчатую сумку, чтобы никто не заподозрил в ней приезжую — свидание с отцом должно было состояться нелегально. Еще кто-то посоветовал взять с собой жбанчик для керосина — лучший способ иметь на улице вид местной жительницы.

Мика поехал с Мэри на вокзал.

В его отсутствие к Нине пришла Марина Рабинович.

— Как я рада тебя видеть! Садись, Марина, я сегодня одна, выпей со мной чаю, — говорила Нина подруге.

Марина скинула с плеч отливавшую серебром чернобурку и села.

— А Мика где же? Опять в церкви? Всенощная должна бы уже кончиться.

— На этот раз не в церкви. Провожает на вокзале барышню, — улыбнулась Нина.

— Да что ты! Ну, значит, начинается! Расскажи-ка, расскажи!

— Да, собственно говоря, ничего еще не «начинается». Он по-прежнему воображает себя монахом.

— А что же означают эти проводы?

— А это очень трагическая история, — и Нина рассказала о семье Валуевых. Постепенно от Мики разговор перешел на другие темы.

— Нина, ты не должна жить в такой пустоте, без романа. Тебе непременно надо увлечься, иначе ты затоскуешь. Уже прошел год, довольно траура, — сказала Марина.

— Нет, романов у меня больше не будет. Да и что значит — «надо увлечься»? Это хорошо, когда приходит стихийно, подымается из глубины нашего существа, а искусственно насаженное — уже не то… Я очень тяжело пережила эту вторую потерю и свою вину.

— И все же, Ниночка! Ведь тебе еще только тридцать пять! Попробуй встряхнуться. Я тебя познакомлю с очень интересным человеком.

— Нет, дорогая, не хочу. В этот раз не выйдет. Не будем даже говорить. Рассказывай лучше о себе. Как здоровье Моисея Гершелевича?

Лицо Марины стало серьезно.

— Я очень боюсь, что у него рак. За этот месяц он потерял в весе пять килограммов. А теперь лечащий врач послал его на консультацию в онкологический. Завтра его будет осматривать сам Петров, и тогда все решится. Он страшно мнителен, как и все евреи, и теперь места себе не находит.

— Боже мой, какой ужас! Бедный Моисей Гершелевич! — воскликнула Нина.

— Скажи: бедная Марина! Если бы ты могла вообразить, как он меня изводит! Он стал ревнив и раздражителен чудовищно. Все не так, я во всем виновата, что бы я ни состряпала — ему все не по вкусу. Доктор велел есть фрукты, а ведь их достать теперь нелегко. Я по всему городу гоняюсь и всякий раз виновата, если не найду таких груш, как он хочет. Он стал теперь уставать, по вечерам выходить не хочет — сиди с ним! Сейчас уходила к тебе со скандалом. Недавно приревновал меня к сослуживцу, который поцеловал мне руку. Даже в кино одну не пускает.

— Ну, это так понятно! Он старше тебя, а ты красива, всегда везде пользовалась успехом. Понятно, что он неспокоен, особенно сейчас, когда ему тяжело равняться на тебя, притом он, конечно, видит твое равнодушие. Ему теперь многое можно извинить. Угроза рака! Ведь это пережить нелегко! Ты должна быть поласковей к нему это время.

— Ах, брось, пожалуйста! Ты всегда заступаешься. Сколько он попил моей крови — знаю я одна. То же самое и теперь: не хочет понять… каждый вечер ко мне в постель… А я не могу, пойми, Нина, не могу… он мне физически стал противен. Я молода, здорова… раковый не может не возбудить отвращения. Подумать не могу, что мне предстоит уход. Не смотри на меня с укором, лучше поставь себя на мое место и пойми.

— Нет, Марина, не понимаю! Когда погиб мой Дмитрий, как я тосковала, что не была рядом, не могла облегчить, ухаживать… Я бы все сделала. Я даже вообразить себе не могу брезгливости в этом случае.

— Сравнила! Дмитрий — молодой офицер, красавец, в которого ты была влюблена до потери сознания, а этот!

— Какая уж тут красота — перед смертью! Неужели ты не можешь из такта или сострадания побороть, скрыть свое отвращение? От смерти не уйдешь, придет и твой час!

— У тебя всегда виновата я. Будь уверена, что, если б болел Олег, мое отношение было бы другое.

— Не знаю. Пожалуй, что не уверена. Вот Ася — в ее отношении я не сомневаюсь.

— Расскажи лучше про их ребенка, каков он?

— Ах, душонок! Ему сейчас десятый месяц, уже ходить пробует; здоровенький, розовый, ручки в перетяжках, реснички длинные, загнутые. Очаровательно хохочет, ко всем идет на руки, даже меня знает.

— Воображаю, как обожает его Олег!

— Его все обожают, бабушка и та глаз не сводит, а она особенной чувствительностью не отличается.

Марина взглянула на свои изящные часики.

— Ну, я с тобой прощаюсь: пора готовить фруктовые соки, а то опять будет сцена. Посмотри, как эти соки разъели мне пальцы.

— Потерпи. Это твоя обязанность. Мало разве Моисей Гершелевич баловал тебя? — сказала Нина сухо.

Уже в дверях, накидывая чернобурку, Марина вдруг сказала:

— Коли, не дай Бог, рак, — это конец! А я тогда опять в безвыходном положении. — Она взглянула на Нину и, не найдя себе сочувствия в ее лице, нерешительно продолжала: — Вот уже пять лет мы с Моисеем коротаем вместе, худо ли, хорошо ли… Он познакомился со мной еще при маме, во время нэпа, у наших соседей по новой коммунальной квартире. Помню, я стирала большую стирку, а был дивный майский вечер, светлый, золотой! Я стою босая над лоханью и думаю: это мне вместо прогулки верхом с офицером и лицеистами! Куда девалось наше счастье? Тут-то и подоспел Моисей. Он приехал за мной на автомобиле, приглашая кататься, и вытащил прямо из прачечной! В прежнее бы время ему, конечно, не видать меня как своих ушей. Но, клянусь тебе, изменять ему у меня тогда и в мыслях не было. Это пришло после… Разве я могла предугадать?

— После… «парк огромный Царского Села, где тебе тревога путь пересекла»! — процитировала Нина любимую поэтессу.

Глава двадцать вторая

ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ

24 июня. Наша музыкальная школа реорганизуется: она превращается в техникум, программа повышается, вводятся зачетные книжки и прочие формальности. В связи с этим учащиеся, не удовлетворяющие по способностям новым требованиям, исключаются, и я в том числе. Фамилия Аси висит в списке переведенных на старший курс, очевидно, через год будет оканчивать. А мне и в самом деле давно пора поставить крест на моих занятиях музыкой.

25 июня. С тех пор, как Лелю Нелидову изгнали из больницы, я не знаю, что делается у Олега и Аси и все ли благополучно. Часто ходить стесняюсь, и радости мне от этого немного, а вместе с тем — постоянно беспокоюсь. Когда в последний раз я была у них, Ася собиралась с ребенком в деревню, опять в те же Хвошни. А сейчас уже около месяца не имею сведений.

26 июня. Вчера я встретила на улице одну знакомую, которая вращается в среде писателей, и узнала от нее, что поэт Мандельштам выслан и живет на окраине Воронежа в деревенской избе, в углу с тараканами, почти впроголодь. Ходят слухи, что Сталин сказал о нем: «Убрать, но не уничтожать». Какой цинизм: о поэте, как о насекомом! И до того дошло уже раболепство перед восточным тираном, что даже те, которые шепчутся об этом, упирают на то, что товарищ Сталин все-таки сказал «не уничтожать», отыскивая признаки гуманности! Николаю Первому ставят в вину, что он не сумел предотвратить дуэли Пушкина, Александру Первому — что удалил поэта в Михайловское, но в своем поместье Пушкин скакал верхом, играл на бильярде, рылся в своей библиотеке и принимал друзей. С Мандельштамом похуже, но это как будто никого не возмущает. Есенин кончил самоубийством, Гумилев расстрелян за контрреволюцию, Блок, смертельно тоскуя, больным вырывается из пинских болот и голодает, Мандельштам голодает в ссылке — вот судьба лучших, наиболее талантливых и замечательных поэтов под опекой советской власти. Вот как бережет она русскую славу! В литературных кругах о Мандельштаме говорят: «Со своей волчицею голодной выходит на дорогу волк», подразумевая его и его верную Надю. Циники!

27 июня. Сегодня ко мне зашла та студентка, которая живет в квартире у Юлии Ивановны и которая рассказала про поезд, полный детей. Разговор с ней и на этот раз вышел очень интересен. Студентка эта, Люба, училась в Институте истории искусств, который не так давно закрыли, заявив в газетах, что он представляет собою вредный рассадник формалистической школы и что с кафедр его льется «зеленый идеализм», а студенческая среда в большинстве своем состоит из «бывшей аристократической молодежи», которая, «сбавив свой гонор», хлынула в этот институт как в единственное место, где несколько ослаблен классовый подход при приеме. Произошло это потому, что институт вечерний, находится на самоснабжении и стипендий не предоставляет. Люба показывала мне газету, поэтому некоторые выражения я привела буквально. В постановлении о закрытии было объявлено, что пролетарская часть студенчества будет переведена на соответствующий курс университета; Люба училась на третьем и была одной из самых успевающих студенток, много времени отдавала пресловутой «общественной работе», а по происхождению она дочь крестьянина. Казалось бы, удовлетворяет всем требованиям и может не страшиться за себя. И однако же Люба эта была исключена из списков переведенных в университет! Какое же объяснение она получила? Оказалось, некто Крумчицкий доказал, что она пренебрегает марксистскими методами и открыто ругает марксизм. Никого из дворянской русской молодежи в университет не перевели — только евреек, одну армянку и студентов из пролетариата, которые в своем большинстве не успевают или успевают слабо. Среди оставшихся за бортом — внучка композитора Римского-Корсакова, в вину ей тоже наставлено «происхождение». О несчастьях этой семьи я слышу уже не в первый раз — одна из бесчисленных позорных страниц советской действительности!

29 июня. Сегодня Ася приехала в город на один день и забежала ко мне пригласить меня провести у нее в Хвошнях мой отпуск, который начнется через два дня. Говорит, что целый день одна с ребенком, Олег приезжает только по субботам — он теперь в роли чеховского дачного мужа. Леля Нелидова наконец получила службу и за все время приезжала только один раз. Принять или не принять приглашение? С Асей приятно, в ней совсем нет пошлости и деликатна она исключительно. Места для прогулок там, кажется, замечательные — это бывший великокняжеский заповедник, и Ася уверяет, что лоси подходят к самой деревне. Когда я спросила Асю, куда я буду деваться по субботам, она стала уверять, что Олег ночует всегда на сеновале. Поеду, пожалуй… только бы ребенок не надоедал, детский плач — ужасная скука, а умиление и восхищение родителей — еще скучнее!

30 июня. Вчера в нашей больнице разыгрался любопытный инцидент. Есть у нас одна старая сестра милосердия, по образованию она фельдшерица, притом бывшая революционерка, подпольщица, сидела в царских тюрьмах и однако же ярая противница советского строя. Я слышала раз, как она заявила во всеуслышание: «Мы ведь теперь не в царской России, где могли свободно переезжать из города в город, теперь мы, как рабы, прикреплены к нескольким метрам нашей жилплощади». Другой раз я слышала, как она говорила одному из тех наспех испеченных дрянных врачишек, которых не выносил дядя Владимир Иванович: «Вы вот советский врач, а по латыни двух слов грамотно написать не можете, я — фельдшерица царского времени — вас поправляю». В настоящее время сестра эта лежит с переломом голени. Они одинока, и позаботиться о ней некому. Несколько человек из нашего персонала сговорились купить для нее и снести ей на дом масла, яиц и сахару; я взяла на себя сбор денег и пошла с подписным листом. И что же? Когда в коридоре я столкнулась с Кадыром — нашим прекрасным предместкома, он позволил себе вырвать у меня лист. «Что? Сборы, пожертвования без ведома месткома! Да как вы смеете! Это контрреволюцией пахнет: вы этак что угодно провернуть можете! Запомните: мероприятия такого типа могут исходить только от месткома! Мне безразлично для кого — для кого бы ни было! К тому же товарищ Гилецкая настолько вызывающе держится, что не может считаться советским человеком. Прекратить немедленно!» Кстати, недавно товарищ Кадыр на операции забыл и зашил в ране хирургический инструмент, последствие — острейшие боли, нагноение и повторная операция.

1 июля. Первый день отпуска! Собираюсь к Асе. Кроме одежды и книг приходится тащить с собой крупу и сахар, в деревне ничего нет. Ребенку купила целлулоидного попугая, Асе везу в подарок шарфик. Отдохнуть в тишине очень хочется. Гулять, очевидно, буду одна, Ася из-за своего бутуза далеко ходить не может, но я сидеть пришитой к дому не собираюсь.

Вечер. Только что забегала ко мне Леля Нелидова, принесла пирожки, которые ее мать испекла Асе, безделушку для Славчика и летний сатиновый костюмчик. Леля очень была хороша со своими стрижеными кудрями, но показалась мне утомленной и похудевшей. Я даже спросила ее, не больна ли она, но ответ бы короткий и несколько небрежный, а в сущности малоудовлетворительный: «Немного не в порядке легкие, ну, да это скучная тема!»

4 июля. Уже третий день я в деревне. Место в самом деле красивое: лес и река. У Аси чистенькая светелочка с двумя окнами, а в соседней светелке тетушка Нины Александровны, старорежимная, весьма сварливого нрава, Ася, кажется, ее боится. Крестьянская семья не слишком симпатичная — патриархального духа я не заметила. Я довольно много гуляю одна. Надо отдать справедливость Асе — она не навязывает своего ребенка и не докучает мне восторгами. В первый день моего пребывания она, видя, что я собираюсь гулять, сказала было: «Возьмите и Славчика. Ты пойдешь топи-топи с тетей?» Но мое лицо, очевидно, не выразило по этому поводу особой радости, как и лицо Славчика, — она тотчас изменила план действий и теперь постоянно останавливает ребенка: «Славчик, отойди, не мешай Елизавете Георгиевне. Славчик, нельзя так громко кричать — Елизавета Георгиевна читает».

Она так же мила теперь в роли молодой матери, как была мила девушкой, так же резва и легка, та же искренность. Редко, очень редко мелькнет в ней выражение озабоченности или тревоги, мелькнет, как облако, и снова она вся солнечная. Ребенка своего обожает, по-видимому, самым банальным образом и не тяготится тысячами скучнейших обязанностей: накормить с ложечки, посадить на горшочек, переменить штанишки, и прочими прелестями, которые, казалось, должны быть в тягость артистической натуре. Я спросила ее: «И так весь день? И не надоедает?» Она ответила: «Ведь я же его люблю! Сколько он мне приносят радостей: то новый зубок, то новое слово… каждый день новый лепесток на этом чудесном цветке. С ним не может быть скучно!» — «А музыка?» — спросила я. Она ответила: «Музыка никуда от меня не уйдет — она во мне. В технике я сейчас, конечно, вперед не двигаюсь, но ведь я эстрадной пианисткой не собираюсь быть. — И прибавила, улыбаясь: — Внутри у каждого есть камертон, прислушиваясь к которому знаешь, что делать». Есть в Асе оттенки мне не совсем понятные, которые в первую минуту меня разочаровывают, чтобы вслед за этим способствовать еще новому очарованию. Вчера я слышала как она, убаюкивая ребенка, тонким, высоким голосом пела:

Долетают редко вести

К нашему крыльцу.

Подарили белый крестик

Твоему отцу.

5 июля. Вчера вечер был очень хорош, и мы с Асей долго сидели на воздухе. Ребенок уже спал. Я читала Анатоля Франса, она тоже что-то читала. Когда я спросила: что? — показала 140-ю кантату Баха. Я выразила удавление, что она читает ноты как книгу. Она ответила: «Я мысленно слышу то, что пробегаю глазами. Это совсем не так уж трудно».

9 июля. Приезжал Олег и уже уехал; я провела с ним полтора дня! Я не пошла встречать его на станцию: Ася, собираясь туда, переодела свой любимый сарафан, переплела косы, собрала огромный букет ромашек и бутуза своего тоже переодела, чтобы тащить с собой на станцию. Видя такие приготовления, я решила не портить им встречу своим присутствием, ушла на опушку леса и, стараясь подавить свое волнение, ходила там взад и вперёд. Когда, наконец, собравшись с духом, я направилась к дому, то столкнулась с ним еще у околицы: он шел с ведром к колодцу, а ребенок сидел у него на плечах, Ася бежала сзади и глаза у нее светились, как звезды. Я почувствовала себя совсем лишней! Вечер, однако, прошел хорошо и непринужденно: мы долго сидели в садике, и я не испытывала отчужденности. Утром была неприятная минута: я случайно услышала их разговор в сенях, где Ася стояла у керосинки. Он вошел и сказал: «Скорей целуй, пока мы одни». Наступила тишина, потом сказала она: «Довольно, пусти, видишь, кофей из-за тебя убежал». Зазвенела посуда, а потом сказал опять он: «Знаешь, я думал сегодня утром о Елизавете Георгиевне, она, безусловно, очень умна, и исполнена удивительного благородства, но несколько суха. Обратила ты внимание, как она держится с ребенком?» Ася ответила: «Елочка детей не любит — вот и все!» Он сказал: «Она способна, может быть, на героизм, но если жизнь сложится так, что подвиг пройдет мимо, она засохнет, как колос на корню. И будет второй Надеждой Спиридоновной. К этому все данные!» Я отошла, чтобы не слушать далее…

Я — суха! Да, это, конечно, так. Моя неприязнь к ребенку никого не обманула. Они привыкли к восхищению и восторгам и, конечно, сразу заметили мою сдержанность. Ну и пусть! Не обязательный же это закон — умиляться на детей. Я — суха! Но разве же я всегда была такой? Разве моя вина, что я еще совсем юной встретила человека, после которого уже ни на кого не могла обратить свои взоры? Разве моя вина, что этот человек не полюбил меня и что я не стала, как Ася, молодой счастливой матерью? Впрочем, она недолго такой будет: если у нее каждый год будет по ребенку, увидим, что от нее останется через пять лет. Я — суха. Спасибо за меткое определение! Я ему это блестяще доказала, когда он лежал простреленный, не в силах пошевелиться. Суха!

10 июля. Вчера я расстроилась и недорассказала, ведь вечером я оказалась свидетельницей их ссоры. Я вошла, когда он говорил: «Где же все-таки халатик? Отвечай». Она, спотыкаясь на каждом слове, лепетала: «Мне он не нужен, пойми… Я его редко надевала… Мне гораздо больше доставит удовольствия дать Славчику яичко утром». «А, понимаю! Отдала за десяток яиц». «Ничего не за десяток, а за два десятка!» — «Так! И это, несмотря на мою просьбу! Елизавета Георгиевна, как вам это нравится — она отдала свой чудесный халат, подарок персидского хана ее отцу, за два десятка яиц и еще отпирается, лгать выучилась. Ася, неужели же тебе не стыдно лгать?» Я сказала, чтобы только сказать что-нибудь: «Ложь всегда безобразна». Она взглянула исподлобья на меня, потом на него, но не рассердилась, не вспыхнула, даже не стала оправдываться, она только потерлась головой о его плечо, и он в ту же минуту размяк, улыбнулся и любовно провел рукой по ее волосам: «Глупая, ты была так очаровательна в этом халатике», — сказал он. Милые бранятся — только тешатся.

11 июля. Подвига не будет — уже был! Все героическое в нашей жизни уже кончилось, и у него и у меня. Я знаю, я бы пришла в ту рыбацкую хибарку, где он скрывался, если бы знала, где он находится; ничего не могло бы меня остановить! И что же? После таких трагических и больших минут, которые подошли ко мне в юности, не получить больше ни одной подобной за всю мою жизнь? Стареть и сохнуть от бессильной злобы на советскую власть, на него, на нее, и… только!

12 июля. Бесконечные думы и одинокие прогулки по меже среди ржи. Хочется быть одной.

13 июля. Приехала Леля Нелидова. Я вошла в светелку, когда она подбрасывала Славчика, а тот смеялся заливчатым звонким смехом, потом она сказала ребенку: «Пусть твоя мама разбирает вещи и стряпает обед, а мы с тобой пойдем погулять», — и унесла карапуза, который охотно пошел к ней на руки. Утром она опять сказала: «А кто хочет на ручки? Я погуляю с ним, Ася, пока ты прибираешься», — мне во второй раз стало как-то неловко за себя. У Лели бюллетень, к ней привязалась температура, которая очень всех беспокоит. Она приехала на три дня, пользуясь освобождением от службы. Как всегда, очень мило одета, хоть и в простом ситце, выстиранном и выглаженном руками Зинаиды Глебовны. Она избалована гораздо больше Аси, несмотря на нужду, из которой они никак не могут вырваться.

15 июля. Что бы это могло быть… странно! Здесь столько узких переходов, заворотов и клетушек, что я постоянно, совершенно непреднамеренно, слышу чужие разговоры. В эту субботу я снова слышала один, всего из двух-трех слов, но он посеял во мне тревогу. Было так: Олег уже приехал, Ася разогревала ему обед, а он пошел с ведром к колодцу; я вышла в сени и увидала, как он, проходя, быстро подошел к Леле, которая черпала там воду из бочки, и озабоченно спросил: «Благополучно?» Она ответила: «Потом расскажу, очень тяжело». Что все это может значить? Что может быть между ним и Лелей такого, что является их общей тайной от меня и от Аси?

16 июля. Ну и денек был вчера! Ходили на прогулку с Асей, Лелей, Олегом и Славчиком. Пошли; очень скоро свернули с проселочной дороги и стали продираться узкой тропиночкой среди зарослей и бурелома. После нескольких поворотов вышли к речке. Я была поражена дикостью и красотой места: мы шли низким берегом, с одной стороны была речка, с другой — густые темно-зеленые вязы и липы, в тени которых было почти темно, цветущие кусты шиповника, переплетавшиеся с дикой смородиной, задевали нас своими колючками. Противоположный берег реки был очень высокий, обрывистый; белые пласты подымались крутыми уступами; темные, сумрачные ели громоздились наверху; вид был очень величественный. Я даже не подозревала, что под Петербургом могут быть такие виды. В одном месте — на той стороне — ели вдруг пошли сухие, все в белых космах, и Ася, указывая на них, заявила, что теперь не хватает только избушки на курьих ножках и Бабы-Яги в ступе. В этом месте берег стал еще круче. Вскоре Олег остановился около упавшей осины, перекинувшейся через речку наподобие моста, и спросил: хватит ли у нас храбрости перейти по дереву на ту сторону? Когда мы перебирались поочередно, с его помощью, Ася и Леля визжали, а я перешла очень храбро. Он сказал: «Елизавета Георгиевна, конечно, оказывается на высоте!» — и поцеловал мою руку. Пустая галантность, а у меня сердце забилось! В удобном месте мы вскарабкались на кручу и опять углубились в чащу по незнакомым даже ему, чуть видным тропкам; он делал при поворотах зарубины перочинным ножом на коре деревьев. Возможность заблудиться придавала особую прелесть и остроту всему путешествию. В одном месте Олег сказал, указывая на разодранный пень: «Здесь поработал медведь». Другой раз он сказал: «А вот следы лося». Спустя некоторое время мы вдруг вышли на открытую лужайку, такую красивую, солнечную, изумрудную! И тут, пока Ася кормила Славчика, для которого взяла с собой молоко и булку, Леля обнаружила в зарослях иван-чая землянику. И она и Ася тотчас набросились на ягоды, уверяя, что совершенно необходимо собрать корзиночку для Славчика. Скучные эти матери! Я села на пень, а Олег сказал: «А мы со Славчиком поищем грибов, земляника — дело женское». Я больше часа сидела одна, комары совсем заели меня, когда наконец я услышала его голос: «Елизавета Георигиевна, поправьте, пожалуйста, на ребенке панамку». Я оглянулась: он стоял в двух шагах от меня, а Славчик спал сладким сном у него на руках. Я перехватила полный нежности взгляд, с которым он смотрел на сына. Это может быть очень трогательно, но, с моей точки зрения, мужчине вовсе не идет: ребенок на руках лишает его мужественного вида. Вернулись мы в сумерках. Ужинать сели уже при свечах. После ужина Олег тотчас ушел на сеновал, говоря, что для сына ему остается только 4 часа, так как вставать надо на рассвете. Ася пошла его проводить и пропала. Леля легла и через несколько минут сонным голосом пробормотала что-то о том, чтобы я тоже ложилась, а двери оставила открытыми, мол, о ворах в этой деревне еще никто никогда не слышал. Ей все трын-трава! Продолжая ходить из угла в угол, я несколько резко ответила: «Возмутительно, что Ася застряла! Что за бесконечные объяснения ночью, ведь Олегу Андреевичу вставать на заре». Сказала, не подумав. Леля высунула голову и ответила: «Вот сейчас и видно, что вы старая дева. Я младше вас лет на десять и все-таки понимаю, что могло задержать ее», — и тотчас опять спряталась. Намек ее я, разумеется, поняла, как и то, что своим намеренно невежливым ответом она пожелала, в свою очередь, меня подкусить. Оса ужалила, но я это заслужила и промолчала. И все-таки, почему же «на десять лет», если ей 22, а мне 30! Когда Ася, наконец, прибежала, глаза ее светились в темноте, как светляки.

19 июля. Завтра я уезжаю. Три недели в деревне освежили и укрепили меня. Тишина, лес, воздух, птицы — всем этим я насладилась вдосталь. Ни шум, ни суета, ни тревоги сюда не доходили. За это время я пришла к трем выводам. Первый: он все так же дорог мне! Я все так же безнадежно, глупо, по-институтски влюблена. Я ловлю его слова и жесты, выражение лица и звук голоса для того, чтобы потом без конца приводить их себе на память. Второй мой вывод тот, что я все-таки и несмотря ни на что очень люблю Асю. Она удивительно милое, нежное и совершенное создание. Я ни разу не заметила в ней никакой шероховатости, досады или раздражения. Она как будто распространяет вокруг себя невидимые лучи, которые затопляют симпатией к ней. Она была удивительно внимательна ко мне: в одно утро, когда я проснулась с головной болью, она тотчас заметила мое состояние и принесла мне в постель кофе; другой раз, увидев, что солнечное пятно падает мне на книгу, она сейчас же завесила окошко. Она не подпускала меня к плите, повторяя, что я приезжала отдыхать, хотя сама в течение дня очень часто не успевала присесть даже на полчаса. Она вся соткана из тепла и света. И вот третий мой вывод, уже касательно моей собственной персоны. Сами того не замечая, Олег и Ася указали мне на мой очень значительный недостаток; есть латинская поговорка: я человек, и ничто человеческое мне не чуждо; так вот, есть нечто, мне чуждое, среди общечеловеческого — супружеская ласка, материнская ухватка, любовь к детям… Ведь вот у Лели Нелидовой тоже нет своего младенца, а как, однако, просто и легко справлялась она с младенцем Аси! Во всех младенческих атрибутах, ну там чепчиках, башмачках, игрушках она разбиралась так, как будто вырастила семерых! Я боялась прикоснуться к Славчику, чтобы не сломать или не уронить его, а она об этом не думала: играть с ним, баюкать его доставляло ей удовольствие, ребенок шел к ней на руки, а при взгляде на меня он всякий раз ежился или начинал реветь так, как будто страдал мучительными коликами в желудке. Асю всякий раз это смущало, и мне делалось неловко. Не могу объяснить, но мне кажется, что именно этот мой недостаток играет во всей моей жизни какую-то роковую роль.

Глава двадцать третья

Хрычко уже больше чем полгода пребывал в заключении. Жена его несколько раз плакала в кухне, уверяя, что муж невиновен, что его спровоцировали на выпивку и драку с милиционером товарищи, а вот в ответе остался он один, и семье нечем жить. Мадам, взволнованная этими жалобами, прожужжавшими ей в кухне все уши, упросила Наталью Павловну предоставить Клавдии возможность зарабатывать у них в качестве уборщицы. Наталья Павловна с некоторым неудовольствием все-таки согласилась. Она даже рекомендовала Клавдию для домашних услуг мадам Краснокутской; рекомендация эта сопровождалась, однако, секретным дополнением: за честность женщины не ручаемся, советуем не оставлять ее в комнатах одну.

Появился Хрычко в квартире неожиданно: он вошел в кухню, когда там не было никого, кроме Олега, откомандированного Асей присмотреть за кипятившимся молоком. Хрычко вошел и угрюмо опустился на табурет. Он не поздоровался с Олегом, и тот воздержался от приветствий.

Стуча когтями, вбежала Лада и тотчас завертелась у ног соседа, через минуту ее передние лапы легли к нему на грудь. Олег хотел было одернуть собаку, зная, что Хрычко несколько раз прохаживался по поводу цацканья интеллигентов с животными, но, к немалому своему удивлению, увидел руку на голове собаки.

— Лада, хорошая собака, Ладушка умница! — пробурчал ласковый басок.

В кухню вбежала Ася.

— Павел Панкратьевич? Вернулись! А Клавдия Васильевна сейчас при поденной работе, и Павлик с ней. Дверь на ключе, но это ничего — я вам, если хотите, разогрею макароны и чаю заварю крепкого.

Олег повернулся и быстро вышел.

— Ты что? Ты уже рассердился? — виновато спросила она через несколько минут, вернувшись в комнату.

— Пересаливаешь опять, — коротко, но выразительно отчеканил он.

— Олег, ведь ты в тюрьме был. И все-таки не ты, а собака первая…

— Постой, — перебил он, — неужели же я, по-твоему, должен был лезть к нему с соболезнованиями? Не способен.

— Не обязательно слова. Ну, предложил бы чаю или хоть пожал руку.

В этот вечер Надежда Спиридоновна праздновала свои именины. Молодым Дашковым предстояло идти с визитом. Наталья Павловна ограничилась письмом и вместо именинного вечера собиралась ко всеношной в храм Преображения, где у нее было свое давнее местечко, тщательно оберегаемое от посторонних — мадам Краснокутской, мадам Коковцовой и прочих аристократических приятельниц, составивших в приходе нечто вроде маленькой касты и завладевших одной из скамеек.

Ася в этот вечер была не в духе.

— Не хочется идти. Там всегда скука. Заставят меня играть, а сами будут разговаривать под музыку. Я Надежду Спиридоновну не люблю. Я лучше пойду с бабушкой в церковь. Мне так теперь редко удается туда вырваться. По воскресеньям все словно нарочно подкидывают мне разные дела… — ворчала она.

— Нет уж, пойдем. Мне без тебя появляться вдвоем с твоим мужем неудобно, а я по некоторым соображениям непременно хочу быть, — вмешалась Леля, вертевшаяся перед зеркалом с тайным намерением подпудрить носик, как только выйдут старшие. — Собирайся, а я в воскресенье покараулю за тебя Славчика, если это уж такое счастье — попасть к обедне.

— А ты зачем говоришь с насмешкой? — переменилась Ася.

— Аська, одевайся, ведь мы тебя ждем, — торопила Леля. Лицо Аси снова омрачилось.

— Надеть мне нечего! Белое платье уже вышло из моды, оно слишком короткое. Я в нем буду смешна! А блузки опротивели!

Тем не менее английская блузка с черной бархаткой вместо галстучка все-таки была надета, а волосы вместо кос собраны в греческий узел, и все дальнейшие возражения отложены в сторону после того, как Леля прошептала на ухо какие-то свои соображения. Олег, занятый бритьем, нимало не любопытствовал, что это были за соображения, тем не менее расслышал имя Вячеслава. Очевидно, восхищенный взгляд влюбленного мужчины обостряет жизнерадостность, даже если этот мужчина забракован, и особенно в случае, если другие поклонники на данном этапе отсутствуют.

Небольшое общество собралось под оранжевым абажуром: вокруг старинного круглого стола с львиными лапами на шарах. Прежний, давно знакомый Надежде Спиридоновне круг. Чаепитие ничем особенным не ознаменовалось, электрический чайник вел себя вполне корректно (не в пример своему собрату из соседней комнаты). Ася играла, и ее действительно не слушал никто, кроме Олега, которого Шопен в исполнении Аси гипнотизировал настолько, что он пропускал мимо ушей обращаемые к нему фразы и рассыпался в извинениях после того, как его призывали к порядку.

Когда гости уже расходились и прощались в кухне у двери — парадный ход оставался заколоченным с восемнадцатого года, — одна из приятельниц Надежды Спиридоновны начала объяснять, как проехать к ней на новую квартиру. Она вынуждена была устроить обмен жилплощади — вселенное к ней по ордеру пролетарское семейство не давало покоя.

— Из собственной квартиры пришлось бы бежать! Уж до того доходило, дорогая Nadine, что уборную кота устроили нарочно у самой моей двери, а на мои кресла, выставленные в коридор, бросали обрезки колбасы и хвостики селедки… Душа болела! — говорила она, закутывая теплой шалью свою бедную седую голову. — Приезжайте на новоселье, дорогая. Комната у меня теперь самая маленькая, но милая. Пересесть на шестнадцатый номер трамвая вам придется около Охтинского моста. Знаете вы Охтинский мост?

— Тот — с безобразными высокими перилами? Знаю, конечно. Ужасная безвкусица! Петербург бы ничего не потерял, если бы этого моста не было, — сказала Надежда Спиридоновна.

Другая гостья, уже седая профессорша, надевая себе ботинки у мусорного ведра, воскликнула:

— Ну что ж мой «гнилой интеллигент» опять замешкался? — И прибавила, обращаясь к Асе: — Подите скажите ему, моя милочка, что я уже одета и жду.

Все знали, что «гнилым интеллигентом» мадам Лопухина называет своего мужа, профессора. Этот последний как раз показался в дверях рядом с Лелей.

— Еще немножко терпения, маленькая фея! Как только наши милые коммунисты взлетят наконец на воздух, я везу вас кататься на автомобиле, а после, с разрешения Зинаиды Глебовны, угощу в ресторане осетринкой и кофе с вашими любимыми взбитыми сливками.

— Профессор, как видите, не теряет даром времени, — сказал с улыбкой Олег, подавая пальто профессорше.

— Вижу, вижу! — добродушно засмеялась та. — Бери-ка лучше свою трость, мой милый, выходим: автомобиль нас пока что не ожидает.

Еще одна гостья, вдруг спохватившись, стала рассказывать о том, как не побоялась оказать приют Владыке и как он всю ночь простоял в молитве. Надежда Спиридоновна и тут не воздержалась от нравоучения:

— Очень напрасно вы это делаете. Что знают соседи, то знает гепеу. Старая латинская поговорка.

Олег уже держал Асю под руку, Леля стояла возле них и, дожидаясь конца их разговора, оглянулась на дверь, которая — она это знала — вела в комнату Вячеслава.

«Досадно, если он так и не выйдет и не увидит меня в новой шляпке!» — думала она. Но дверь оставалась закрыта, зато в соседней с ней видна была щелка, которая становилась все шире и шире, и наконец оттуда вынырнула завитая и кругленькая, как булочка, девица, которая подошла к своему примусу и стала разжигать его, хотя был уже первый час ночи. От нее за версту разило дешевыми духами. Ткнув пальцем на дверь Вячеслава, девица фамильярно заговорила:

— Загрустил парень! Последнее время не повезло ему! Сначала одна хорошенькая девчонка натянула ему нос, а теперь, видите ли, идет чистка партии, предстоит отчитываться да перетряхивать свои делишки перед партийным собранием. Хоть кому взгрустнется!

Леля смутилась было, но сочла своим долгом заступиться:

— Вячеславу это не страшно; он фронтовик и коммунист, вряд ли найдется что-нибудь, что можно было бы поставить ему в строку.

— Прицепиться всегда можно! — возразила с уверенностью девица. — Разве у нас людей ценят? Мало, что ли, пересажали бывших фронтовиков? Кого в уклонисты, кого в Троцкисты, а кому так моральное разложение припишут. По себе небось знаете, какие кровососы. Я сильно возмутимшись была, как узнала про расправу с вами.

Леля вздохнула:

— Да, со мной поступили несправедливо.

— А с кем они справедливо? — спросила девица. Олег вдруг обернулся и окинул говорившую недоброжелательным взглядом.

— Ася, Елена Львовна, идемте! Что за разговоры у двери! — решительно сказал он.

Леля кивнула девице и пошла к выходу.

— Зачем вы разговариваете с этой особой? Отвратительная личность, которая не заслуживает никакого доверия! — сказал Олег, едва лишь они вышли на лестницу.

Почтовый ящик у входной двери стал в последнее время для Лели предметом, возбуждающим самые неприятные ощущения: она обливалась холодным потом всякий раз, когда в нем белело что-то, и спешила удостовериться, что письмо адресовано не ей. Боясь, чтобы приглашение на Шпалерную не попало в руки Зинаиды Глебовны, она бегала к ящику по несколько раз в день.

С тех пор как в январе она согласилась на сотрудничество, ее вызывали только два раза: первый раз беседа носила самый миролюбивый характер, следователь встретил ее как добрый знакомый, улыбнулся, сказал несколько комплиментов, спросил о здоровье, спросил, как нравится ей новая служба, и только мимоходом полюбопытствовал, не имеет ли она что-нибудь сообщить. Она с виноватым видом пролепетала «пока ничего» и ушла, несколько успокоенная. Во второй визит в ответ на новое «пока ничего» следователь несколько строго сказал, что она обязана прилагать некоторые усилия к тому, чтобы раздобыть сведения.

— Это не может быть слишком трудным в вашем кругу. Попробуйте сами заводить соответствующие разговоры, подкиньте тему, и дело пойдет.

И вот ее вызвали в третий раз. Следователь осведомился о здоровье и тотчас перешел к делу.

— Как, опять ничего?!

— Ничего… Мне как-то не везет… Про меня уже знают, что я советская… знают, что работаю в тюремной больнице, вот и не доверяют… Никто ничего не говорит… Остерегаются…

— Так ли, товарищ Гвоздика?

Она чувствовала, что начинает дрожать. «Господи, Господи! Вот оно, начинается!»

— Вы были где-нибудь за это время?

— Да… нет… дайте вспомнить…

— У Нины Александровны, в день именин ее тетки, вы были?

— Была… — пробормотала Леля, пораженная его осведомленностью.

— Скажите, а там, на именинах, в течение всего вечера вы тоже не слышали никаких предосудительных разговоров — порицаний правительства, анекдотов, насмешек над Советской властью?

— Ничего.

— Вы совершенно в этом уверены?

— Совершенно уверена. Ни одного слова. В нашем кругу такие разговоры не приняты.

— Так-таки ничего?

— Ничего.

— Позвольте вам не поверить! Я уже имею некоторые сведения от людей, которые исполняют свои обязанности честнее, чем вы. Мне, например, известен во всех подробностях ваш разговор с гражданкой Бычковой. Она очень резко отзывалась о происходящей повсеместно партийной чистке, а также возмущалась тем, как обошлись с вами год назад. Вы согласились с ней! «Со мной поступили несправедливо» — вот ваши подлинные слова. Казаринов прервал ваш разговор. Разве не правда?

Леля, растерянная и сбитая с току, испуганно смотрела на своего мучителя.

— Что вы на это скажите, товарищ Гвоздика? — нажимал следователь.

— Такой разговор в самом деле был, я о нем забыла, потому что он шел не за именинным столом, а в кухне, при выходе. Я эту Бычкову совсем не знаю и очень удивилась, когда она со мной заговорила на такую тему…

— А отчего же вы не захотели мне сообщить? Ведь я наводил вас! Если вы покрываете незнакомых, мне уже ясно, что тем более вы умолчите о своих.

— Я совсем не собиралась покрывать, этот разговор у меня просто из памяти вылетел. Но я не отрицаю: он был, в самом деле был, только говорила одна Бычкова.

— После того как я вас уличил, дешево стоят ваши показания, Елена Львовна! Собственно говоря, этого умалчивания уже довольно, чтобы применить к вам статью пятьдесят восьмую, параграф двенадцать. И следовало бы это сделать. Как я могу теперь вам верить, скажите на милость? Вот вы только что заявили мне, что фамилия вашей кузины Казаринова, а не Дашкова. Могу ли я быть уверен, что вы ее не покрываете? А ну, довольно комедий! Извольте-ка говорить правду, или засажу! Отвечайте!

— Что отвечать? — прошептала Леля.

— Кто этот Казаринов, супруг вашей кузины? Гвардеец он? Как его подлинная фамилия? Или тоже из памяти вылетела?

— Я всегда слышала только Казаринов, никакой другой фамилии я не знаю, — отвечала она.

— Не лгите! Я очень хорошо вижу, что вы лжете. Я долго вам мирволил, хватит. Выкладывайте мне фамилию, или сейчас арестую вас. Домой не вернетесь.

Леля молчала. Она вдруг увидела в своем воображении Славчика, его румяные, как грудка снегиря, щеки…

— Ну? Говорите! Я жду. Фамилия?

— Я другой фамилии не знаю.

— Врете, знаете.

— Нет, не знаю. Я знакома с ним всего три года. Если он что-нибудь о себе скрывает — откуда мне знать? В поверенные такой человек молодую девушку не выберет, сами понимаете.

— Так. А Дашкова, Нина Александровна, никогда не говорила вам о нем ничего?

— Ничего.

— Родственник он ее?

— Сколько мне известно, нет.

— С каких пор они знакомы? Что их связывает?

— Не знаю. Он, кажется, был у белых вместе с ее мужем, ординарец или денщик… Он не аристократ. Дашков не такой был бы — по-французски говорит плохо, кланяется и того хуже… Мне подметить не трудно.

— И вы ни разу ни от кого не слышали никакой другой фамилии?

— Ни разу.

Следователь встал и начал ходить по комнате.

— Ну, смотрите, Нелидова! Я этого Казаринова выведу на чистую воду, и если подтвердится, что он Дашков, вы мне за это ответите. Предупреждаю. А теперь благоволите объяснить вот что: мне сообщено, что тридцатого сентября хозяйка квартиры, ну именинница, Надежда Спиридоновна, делала намеки, упоминала, что намерена взорвать Охтинский мост. Можете ли вы подтвердить такое обвинение? Слышали ли это?

— Мост? Надежда Спиридоновна? Что за чепуха! Кто это мог наплести? Ведь ей за семьдесят! Как взорвать? Чем? Примусом?

— Вам все шутки, Нелидова. Может быть, старуха и не запаслась взрывчаткой, почти наверное — нет, но такие слова, как «лучше бы этого моста не было», уже кое-что доказывают. Наш комиссариат полагает, что в таких случаях удалить вовремя человека благоразумней, чем расстреливать виновного после того, как он выполнит свое злое дело, которое повлечет за собой к тому же не одну человеческую жертву. Мне важно установить сейчас одно: слышали ли вы слова «лучше бы этого моста не было». Они были произнесены при вас. Это уже установлено. Служебная этика запрещает называть имена, ведь вы же не захотели бы, чтобы я называл ваше! Итак, готовы вы подтвердить, и притом письменно, что слышали эти слова? Если нет, вы меня окончательно убедите в пособничестве классовым врагам. Итак?..

Все уже установлено, и если бы она продолжала отрицать, то ничего бы не изменила этим, только себя погубила бы. Для Олега и Аси так вышло тоже лучше: следователь убедился, что она не все огульно отрицает, и ее отрицания через это приобретают вес. Так думала Леля, стараясь усыпить свою совесть. Она уговорилась с Олегом, и они встретились около Летнего сада. Леля передала весь разговор со следователем, умолчав только о том, что подтвердила обвинение против Надежды Спиридоновны.

— Вы должны быть сугубо осторожны теперь, Леля. Немедленно прекращайте разговоры, когда их заводят чужие, — и спросил: — А каков собой этот следователь?

— Невысокий, белобрысый, а глаза злые-злые, пристальные.

— Он извивается и ерзает на месте, прежде чем задать вопрос? — опять спросил Олег.

— Да, он иногда раскачивается, как змея на хвосте. Но самое ужасное его глаза: у него необычайно расширяются зрачки. В этом что-то хищное и страшное! Как вышло, что мы попали к одному и тому же?

— Это не случайно, Леля, это хитрый прием, которым он готовит большую западню. Не говорите пока ничего Асе, пусть будет счастлива еще хоть месяц или два.

— Олег Андреевич, а я? Что же будет со мной? Я ведь совсем не успела быть счастливой! — Надтреснутый звук ее голоса и наивность вопроса укололи сердце Олега. — Вы говорите: месяц или два — это звучит как «мэне, тэкел, фарес» в Библии. Почему вы отмерили срок? Не сомневайтесь во мне.

Он взял ее маленькую руку и, отогнув перчатку, поцеловал сгиб кисти, отступив от этикета.

— Спасибо за меня и за Асю, но если даже у вас хватит мужества и хитрости втирать следствию очки еще в течение некоторого времени, это не значит, что они не найдут иного способа накрыть меня или попросту приклеить мне новое обвинение, чтобы упрятать в надежное место. Дай только Бог, чтобы это коснулось одного меня.

Они разговаривали, прогуливаясь вдоль решетки Летнего сада, и, когда простились, Леля медленно пошла вдоль Лебяжьей канавки. В последнее время было много тяжелых впечатлений. Несколько дней назад скончалась Татьяна Ивановна Фроловская. Слабая надежда, что Валентин Платонович сумеет хоть на пару дней вырваться на похороны матери, не осуществилась: он не приехал и только обменялся телеграммами со своим другом Шурой, который взял на себя все хлопоты по погребению.

Пожалуй, даже лучше, что Валентин Платонович не приехал: от него ей ждать нечего! В отставке уже двое, но что толку, если дни идут за днями, а счастья нет? Погруженная в эти печальные мысли, она неожиданного увидела себя на Гангутской перед домом Фроловских, куда ее машинально вынесли ноги. Охваченная внезапно чувством необъяснимой вины перед одинокой женщиной, которая с такой нежностью обнимала ее, она остановилась перед подъездом.

Сейчас там хозяйничают эти подлые девчонки: фотографии, конечно, выброшены в мусор, а за дорогие вещи идут ссоры и брань. Едва она это подумала, как увидела на скамеечке у подъезда старую Агашу — опять в той же кацавейке и сером платке. На сей раз старушка не бросилась к ней, а только закивала с полными слез глазами. Леля приблизилась сама.

— Здравствуйте, Агаша! Ну как, оставил жэк за вами комнату Татьяны Ивановны? — просила она.

— Комнату отписали за девчонками, а мне никакой комнаты не нужно, барышня. Я в Караганду собираюсь. Работу я потеряла и внучкам моим теперь в тягость, а Валентин Платонович письмо прислал. Пишет: «Няня Агаша, я совсем одинок теперь». Может, я и пригожусь ему малость. Здесь-то мне делать уже нечего, дурочкой я стала: сижу этак да плачу, все барышню мою вспоминаю да сынишек ейных — кадетики маленькие с пуговичками начищенными, с погончиками и в башлычках, — вот они передо мной, ровно как живые. Я особенно Андрюшу любила, который молодым офицером от тифа помер…

Леля молча стояла перед старухой, не зная, что говорить… Поехать, что ли, и ей? Написать ему: «Я знаю, что ты любил меня. Я не боюсь бедствий. Бери меня». Этой добровольной ссылкой она прекратит домогательства следователя, а человек, к которому она поедет, любит ее, и, конечно, только из гордости и великодушия он не объяснился с ней, уезжая. Он оценит эту жертву, он ее стоит. Поехать?

«Нет, не могу! Караганда! Кибитка! Нет, не могу — не выдержу!»

Сырая мгла окутывала улицы; зажгли фонари, и свет их тускло желтел сквозь изморозь. Вокруг бесконечно сновали прохожие, и каждый казался придавленным своим неразделенным горем…

«Ночь как ночь, и улица пустынна… Так всегда! Для кого же ты была невинна и горда?»

«Для кого?»

Глава двадцать четвертая

Надежда Спиридоновна получила приглашение «в три буквы» (как выражались обычно Олег и Нина), а вернулась оттуда только через три дня, на лбу ее был страшный багровый подтек, губы были плотно сжаты, веки покраснели, а в волосах исчезли последние темные нити. Аннушка так и ахнула, взглянув на свою старую барышню. Надежда Спиридоновна не стала, однако, ни сетовать, ни охать, а молча, с достоинством прошла к себе. Как только вернулась из Капеллы Нина, она потребовала ее в свою комнату: Надежда Спиридоновна была уверена, что донос сфабрикован ее домашними врагами — Микой и Вячеславом, и напрасно Нина клялась и божилась, что ни тот, ни другой не способны на такое дело и что тут безусловно приложила руку Катюша. Это было ясно всем, кроме самой потерпевшей.

Оказалось, что Надежда Спиридоновна не лишена гражданского мужества, она отказалась подписать обвинение и отрицала вину даже когда ей пригрозили ссылкой и несколько раз хлестнули смоченным в воде бичом.

— Странные творятся вещи, Ниночка, следователь мне очень прозрачно намекал, что мне выгодней признаться в намерении взорвать… это сооружение… чем отрицать свою вину.

Слова «Охтинский мост» Надежда Спиридоновна не отважилась произносить, как будто именно выговаривание этих слов и принесло ей беду.

Надежда Спиридоновна пожелала вызвать Нюшу, которая должна была ей помочь приготовиться к отъезду, так как теперь следовало ждать со дня на день повестки с предписанием в двадцать четыре часа покинуть Ленинград. И решение не замедлило: ссылка в Костромскую область в трехдневный срок. Ехать предоставлялось не этапом. Для Надежды Спиридоновны самой большой трагедией было бросить квартиру и вещи — комната должна была отойти в распоряжение РЖУ, и, таким образом, pied-à-terre[72] в Петербурге Надежда Спиридоновна теряла уже безвозвратно. Остающиеся вещи приходилось поэтому рассовывать по родным и знакомым. Надежда Спиридоновна тщательно укладывала, запирала и переписывала свое добро. Явившаяся Нюша была допущена к этой процедуре и с вызывающим видом наперстницы перебегала из комнаты в кухню. В ее манере держаться с Ниной появилась нота ничем не оправданного пренебрежения.

— Барышня велели мне к ихнему кофорочку замочек повесить и перенести в вашу комнату — освободите уголок. Также и пальтецо ихнее велено в ваш шкаф перевесить, пока им не заблагорассудится приказать вам переслать по адресу, — говорила она.

Раз Нина вошла к тетке в комнату, когда обе женщины разглядывали мужское пальто с бобровым воротником; Надежда Спиридоновна сказала:

— Вот пальто твоего отца, Ninon, раздумываю, как лучше поступить с ним: в комиссионный магазин отнести или на сохранение в ломбард отдать? Как посоветуешь?

Нина почувствовала, как вспыхнули щеки. Невеликодушная! Сколько раз она при тетке выражала тревогу, что Мика слишком легко одет и что не на что сколотить ему если не зимнее пальто, то хоть теплую куртку, но та ни разу не предложила для мальчика вещь, принадлежащую, по сути дела, ему!

— Делайте, как вам удобней, тетя!

Но когда Нюша выразила на кухне во всеуслышание опасение за свой узел, Нину прорвало:

— Объясните, тетя, вашей Дульсинее, что я не пожелала воспользоваться ничем из вещей моего отца, на которые имею неоспоримые права. А потому не могу заинтересоваться тряпками, которые вы сочли нужным ей подарить! — воскликнула она и убежала, чувствуя слезы старых обид в горле.

Много беспокойства вышло по поводу кота Тимура, которого Надежда Спиридоновна пожелала обязательно взять с собой. После долгих переговоров с Нюшей, причем на консультацию дважды вызывалась Нина, именитому животному была заготовлена глубокая корзина, дно которой выстлали мягким, а в крышке проделали несколько ответствий для доступа свежего воздуха.

Олег, разумеется, вызвался доставить на вокзал Надежду Спиридоновну со всеми ее картонками и чемоданами. Так уже повелось, что в услугах, где требовались мужская энергия и находчивость, обращались именно к Олегу. Асе казалось иногда, что здоровье ее мужа заслуживало более бережного отношения, но она знала, что говорить с ним на эту тему бесполезно, и молчала, даже когда ей случалось поплакивать втихомолку от досады.

Надежда Спиридоновна имела очень тесный круг знакомых и, в силу особенностей своего характера, большой симпатии не завоевывала; однако расправа, учиненная над семидесятипятилетней старухой, была так жестока, а обвинение столь нелепо, что вызвало волну глухого протеста в рассеянных остатках дворянского Петербурга: на вокзал откуда-то повыпадали древние старухи в черных соломенных шляпках с вуалетками и в старомодных тальмах. Графиня Коковцова успокаивала их уверениями, что немедленно же сообщит обо всем происходящем «в Пагиж бгату». Полина Павловна Римская-Корсакова впопыхах явилась на вокзал с лицом, опять испачканным сажей, так как «буржуйка», оставшаяся в ее гостиной еще с дней гражданской войны, неисправимо коптила. Придерживая плащ жестом, которым в дни они держали шлейф, дама эта, одетая почти в лохмотья, жаловалась, что подала было просьбу в Совнарком, чтобы установили ей, как бывшей фрейлине, пенсию, но многочисленные племянники и племянницы пришли в ужас от ее смелости и умолили взять обратно заявление, которым она будто бы могла подвести их. Жена бывшего камергера Моляс, грассируя, рассказывала, что начала хлопотать за мужа, томившегося в Соловках, и намерена сообщить в Кремль о заслугах его матери Александры Николаевны Моляс — первой исполнительницы целого ряда романсов и партий из опер Мусоргского и Римского-Корсакова. Все, выслушивавшие эти планы, единогласно нашли, что такое заявление несколько напоминает гениальный трюк Полины Павловны, так напугавшей трусливую родню.

Позже всех появился на вокзале старый гвардейский полковник Дидерихс, высокий, худой, с длинной шеей и глазами затравленного зверя. Олег при виде его совершенно невольно выпрямился и потянул было руку к козырьку фуражки, старый лев прикоснулся к своей и уже хотел сказать «вольно», но оба инстинктивно оглянулись по сторонам… Генеральская дочка Анна Петровна блаженно улыбнулась при виде жестов, тревоживших когда-то ее сердце и нынче изъятых из обращения… Она даже приложила к глазам платочек, вынутый из бисерного ридикюля.

«Экспонаты времени империи в будущем музее русского дворянского быта!» — думал Мика, распихивая по полкам багаж и оглядывая эти призраки прошлого.

Надежда Спиридоновна выдержала характер: она не плакала, жала руки, благодарила, кивала, обещала писать и до последней минуты стояла у окна, сверкая неукротимыми глазами. Неизвестно, что почувствовала она, когда опустился занавес над трагедией, в которой она блестяще исполнила первую роль, и поезд помчал ее и «Тимочку» в неизвестные дали, которые Нина, прощаясь, окрестила «лесами из «Жизни за царя». Одна Леля не захотела проводить Надежду Спиридоновну, сколько ее ни уговаривали мать и Наталья Павловна. Когда Олег, слышавший эти уговоры, бросил на нее быстрый взгляд, она опустила глаза, и это навело его на некоторые мысли…

Через несколько дней к Наталье Павловне явился с визитом полковник Дидерихс, периодически навещавший старую генеральшу. Как только они остались вдвоем за чашкой чая, он сказал:

— Не хотел вас волновать, Наталья Павловна, но долгом своим считаю вас предостеречь: в доме вашем появился кто-то, имеющий связь с гепеу. Меня на днях вызывали в это учреждение и повторили мне там слово в слово разговор, который мы с вами вели в мой прошлый визит к вам, вплоть до анекдотов, которые я позволил себе вам рассказать. Как это могло случиться?

Наталья Павловна была поражена:

— Не знаю, что думать! Боже мой! Меня посещает такой проверенный тесный круг друзей… А впрочем, в то воскресенье как раз не было гостей, мы были в своей семье… Вы сами понимаете, что я не могу заподозрить Асю или моего зятя… Мадам? Это милейшие, преданнейшее существо… Я за нее ручаюсь, как за самою себя! Кто же?

— В тот раз еще была маленькая Нелидова, — сказал, припоминая, Дидерихс.

— Леля? Леля была, но ведь эта девочка выросла на моих глазах, она и Ася — это одно и то же.

— Да, да, я понимаю, я хорошо помню ее отца и деда… и все-таки я советую вам, Наталья Павловна, порасспросить обеих девочек. Конечно, они не являются сами осведомительницами — никто этого о них не может думать, но нет ли подруг, которым они проболтались? Молодость легкомысленна, а в наше время пустяк может иметь роковые последствия. Там завелась некто Гвоздика, которая, говорят, строчит доносы. Я беспокоюсь прежде всего о вас.

Старый гвардеец почтительно поцеловал руку Наталье Павловне.

Она обещала переговорить с юным поколением. Вызванная тут же Ася, не спуская с бабушки испуганно расширившихся глаз, уверяла, что никому никогда не повторяет разговоров, подруг у нее нет — бабушке это известно, только Леля и Елочка, но даже Елочку она не видела уже больше месяца…. Так на кого же думать? Наталья Павловна обещала расспросить и Лелю, которая вечером, наверно, прибежит по обыкновению. Старый полковник удалился, оставив в тревоге и бабушку, и внучку.

Когда вернулся со службы Олег, Ася стала ему рассказывать странную историю.

— Ты ведь знаешь, милый, как я не люблю анекдотов! Я даже никогда не запоминаю их. Остроты и шутки я понимаю всегда часом позже, чем все вокруг меня, а то так и вовсе не дойдет. Ну разве похоже, чтобы я стала рассказывать анекдоты, да еще чужим людям? В музыкальной школе я тихоня, как мышка, я ни с кем не говорю, кроме как на узкомузыкальные темы, я всегда тороплюсь к Славчику и мне даже времени нет болтать.

Олег хмурил брови, выслушивая этот лепет. Пригрозили! Запугивают девчонку, а она, щадя нас, подводит окружающих!

Олегу вдруг остро сделалось жалко Лелю, захотелось сейчас, немедленно, увидеть ее, говорить с ней строго, а втайне любоваться особенными огоньками ее глаз, совсем не такими, как у Аси, — не светлыми и чистыми, а страстными, горячими. Она невинна только в силу воспитания и семейных традиций… Олег вдруг поймал себя, что мысли его о Леле зашли слишком далеко.

Леля не появилась ни в этот день, ни на следующий. Наталья Павловна забеспокоилась и уже около одиннадцати вечера послала к Нелидовым Олега и Асю.

Отворила Зинаида Глебовна и тут же, в передней, стала рассказывать, что Стригунчик больна и пришлось уложить ее в постельку, — все эти дни она была очень печальная и неизвестно почему несколько раз плакала, а вчера на службе ей сделали просвечивание легких и обнаружили, что обе верхушки завуалированы, этим и объясняется температура, которая к ней привязалась еще с весны, вялость и убитый вид. Вот к чему приводит неполноценное питание, постоянное промачивание ног из-за отсутствия хорошей обуви и утомление на работе… В этом возрасте туберкулез в какой-нибудь месяц может принять скоротечную форму….. Стригунчик в опасности! Необходимы усиленное питание и воздух, а зарплаты не хватает на ежедневную жизнь и до сих пор они не могут приобрести необходимые теплые вещи, а тут еще осень со своими дождями…

— Стригунчик, тебя пришли навестить Ася и Олег Андреевич. Сейчас мы все вместе чайку выпьем здесь, около тебя. Садитесь, Олег Андреевич.

Он сел на старое кресло в единственной комнате и бросил воровской взгляд на девушку, закрытую старым шотландским пледом, и на ее локоны, рассыпавшиеся по подушке. Ася вызвалась сбегать в булочную, а Зинаида Глебовна вышла в кухню заваривать чай… Надо было воспользоваться минутой…

— Опять вызывал? — спросил он тотчас.

— Опять!

— Леля! Если причина во мне, я заявлю на себя, чтобы ваша пытка кончилась. Я не хочу, чтобы вас трепали из-за меня.

— Нет, нет! Не делайте этого, Олег Андреевич! Я вам доверилась, и вы не смеете вмешиваться без моего разрешения. Мне только хуже будет: он привлечет меня за ложное показание! — Она даже села на постели, щеки ее пылали. Она была очень хороша в эту минуту.

— Глупости, Леля! Вы отлично могли не знать о моем происхождении. Я сам заявлю следователю, что скрывал свое имя даже от родственников.

— Нет, нет! Не смейте, Олег Андреевич. Я не позволю. Мне виднее! Кто вам сказал, что дело в вас? Не в вас вовсе! Он хочет через меня шпионить за целым кругом лиц, он меня спрашивал про нашего знакомого полковника и про Нину Александровну. Он меня в покое все равно не оставит, да еще догадается, что я проговорилась о своих визитах к нему, а ведь у меня подписка. Никто мне теперь помочь не может, никто! Я больна только от этого.

— Не фантазируйте, Леля: у вас затронуты легкие, их необходимо и вполне возможно теперь же подлечить, а вот как вас из его лап выцарапать?.. Эта задача потруднее.

— Уже невозможно! Он меня как паук муху в свою паутину засасывает. Теперь до конца моих дней так будет! Я кое-что была принуждена наговорить ему. Он был доволен и обещал сигнализировать парткому нашего учреждения, чтобы тот устроил мне бесплатную путевку на юг, в санаторий. Было бы, конечно, хорошо для моего здоровья, но не знаю уж, будет ли мне теперь где-нибудь весело… Эта Катька мне очень напортила. Статья пятьдесят восьмая, параграф двенадцатый! Что это значит, Олег Андреевич?..

Путевка очень скоро была получена. Ася упросила бабушку не волновать Лелю и Зинаиду Глебовну расспросами о странной осведомленности гепеу, Олег присоединился к ее ходатайству, опасаясь, что вскроется слишком много тяжелого для обеих дам. Разговор решено было отложить до возвращения Лели. Зинаида Глебовна была счастлива возможностью поправить здоровье дочери и умилялась отзывчивости служебной администрации. Вместе с тем она очень опасалась впервые выпускать Лелю из-под своего крыла. Она не могла вспомнить случая, чтобы в дореволюционное время девушку отпускали куда-нибудь одну без сопровождения семьи или гувернантки. Робко, с виноватым видом шептала она дочери свои наставления:

— Стригунчик, послушай меня: там, конечно, будут мужчины… среди них теперь много очень дурных… Держись от них подальше, родная! Не ходи с ними гулять… Они тебе могут причинить очень большое зло. Ты этого еще не понимаешь.

— Ах, мама! Ты говоришь, как говорили Красной Шапочке «берегись волка»! Я не маленькая, мама. Мне все-таки не четырнадцать лет, — возражала дочь.

Общими усилиями перечинили Леле белье, сшили ей одно новое платье, а другое отобрали для нее у Аси и собрали ее как могли в дорогу.

Прощаясь на вокзале, Ася говорила:

— Улыбнись же, Леля! Ты увидишь море, скалы, кипарисы… Ты будешь собирать ракушки, лежать в кресле у моря… А сколько ты расскажешь нам, когда приедешь! Я уверена, что как только ты вдохнешь всей грудью солнечного теплого воздуху, у тебя внутри все заживет. Ты только дыши поглубже и не беспокойся ни о чем.

Леля печально вздохнула.

— Я не умею так отдаваться радости, как ты. Так пошло с детства, вспомни: ты всегда кружилась около меня и тревожилась, что я недостаточно счастлива и весела. Мы с тобой, Ася, совсем разные, и того, что может случится со мной, с тобой никогда не будет.

— Чего не будет, Леля? Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Я пошутила. Береги без меня мою маму лучше, чем это умею делать я.

В квартире на Моховой отъезд Надежды Спиридоновны тоже вызвал соответствующую реакцию: Катюшу стали преследовать неудачи — кастрюли у нее ежедневно подгорали, кот повадился пачкать у самой двери, аппетитные булочки, положенные на стол под салфетку, оказывались под столом, кипятившееся белье пригорало в новом котле. На все претензии, обращенные к Аннушке, она получала самые различные реплики.

— Глядеть надоть! Поставишь и бросишь.

Или:

— Чего пристала! Я тебе не домработница!

В одно утро пол перед Катюшиными дверьми оказался весь вымощен котлетами, которые она готовила накануне, и притом не одними только котлетами… Объяснения, визги и угрозы не могли пробудить тот лед равнодушия, с которым ее выслушивал дворник и Аннушка. Доведенная до слез, она бросилась стучать к Нине и, когда та появилась на пороге, излила ей свое негодование. Бывшая княгиня окинула ее пренебрежительным взглядом:

— Я полагаю, даже вам ясно, что подобная проделка не в моем стиле, — надменно бросила она и отвернулась.

Выскочивший на стук Мика, которому Катюша тоже сочла возможным изложить свои претензии, разразился хохотом, упав на стул. Не удалось добиться ни слова.

Пользуясь высоким покровительством, Катюша очень быстро и легко устроила обмен комнаты. Очевидно, предполагалось, что ей, как провокатору уже разоблаченному, делать в этой квартире больше нечего. В то утро, когда она стала выносить свои тюки и корзины, все обитатели, словно по уговору, собрались в кухне, но никто не обращал на нее ни малейшего внимания: Аннушка и дворник невозмутимо пили чай, держа блюдечки на растопыренных пальцах и потягивая через сахар, Мика с ожесточением тащил плоскогубцами гвоздь, а Нина, стоя в задумчивости около примуса, смотрела поверх Катюшиной головы куда-то в окно… Пробурчав что-то себе под нос, девица стукнула с размаха в дверь Вячеслава.

— Чего нужно? — спросил Коноплянников, появляясь на пороге.

— Я к тебе по комсомольской линии: пособи вещи перетащить, видишь, уроды эти бастуют, словно английские горняки.

— Пожала, что посеяла. Ладно, дотащу до трамвая, а там — управляйся сама. — И Вячеслав забрал чемоданы.

— Еще мало им перцу задали! Вовсе бы разорить гнездо это контрреволюционное! — буркнула Катюша, забирая в свою очередь корзины.

— Но, но, но! Помалкивай! Не то накостыляю! — откликнулся дворник.

Катюша проворно подскочила к двери, но у порога обернулась и еще раз оглядела всех.

— Не жисть, а жестянка! — и с этим глубоко философским определением существующего порядка Екатерина Томовна захлопнула дверь, навсегда покинув квартиру на Моховой.

Глава двадцать пятая

Ася по-прежнему считала себя счастливой и мысленно извинялась за свое счастье перед теми, кто окружал ее. Славчик уже говорил «мама, папа, баба, зай, дай» и еще несколько слов, он хорошо бегал, топая тугими крепкими ножками, ей он улыбался как-то особенно радостно и широко — не так, как другим.

Она была счастлива и за роялем — дома и в музыкальной школе. Стоило только переступить порог школы — и слышавшиеся из-за всех дверей звуки роялей и скрипок вызывали в ней уже знакомый ей трепет, как далекий прилив, который должен был окунуть ее в море музыки. Она любила сыгровки и репетиции с их повторениями и наставлениями педагогов, ей доставляло радость обязательное хорошее пение, увлекали занятия гармонией и толки о деталях исполнения между молодыми пианистами, которые выползали из классов, напоминая тараканов своими смычками. Немного менее симпатичными казались ей будущие певцы и певицы — они слишком уж носились с собственными голосами и слишком мало уделяли внимания музыке как таковой. Она часто слышала ученический шепот: «Говорят, могла бы большой пианисткой сделаться, да вот в консерваторию не принимают».

И часто становилось больно: не принимают и не примут! Но она утешала себя мыслью, что музыка и талант при ней останутся — отнять это не властен никто! «Не сделаюсь концертной пианисткой, сделаюсь аккомпаниаторшей, мне нравится играть в дуэтах и трио, а для себя и для друзей буду играть что захочу и сколько захочу…»

Гораздо больше она огорчалась по поводу Лели, видя, что с каждым днем сестра становится все печальнее и замкнутее. Мысль, что счастье обходит Лелю, настолько расстраивало Асю, что несколько раз она пробовала вступать в договор с Высшими Силами и просила то Божью Матерь, то Иисуса Христа взять от нее кусочек счастья и передать сестре, если возможно!

Она получила от сестры два письма.

«Дорогая Ася, — писала Леля в первом письме. — Уже две недели, как я здесь, но здоровье пока не лучше. Санаторий у самого моря, и в палатах слышен шум прибоя, но у меня такая потеря сил, что я почти не выхожу за калитку, а все больше сижу в кресле около самого дома. Первые дни мне вовсе было запрещено вставать. Один раз санитарка, подавая мне в постель утренний завтрак, сказал: „Поправишься небось. У нас чахотку эту самую хорошо лечат“. Оказывается, tbs[73] и чахотка — то же самое, а я и не подозревала! Это меня испугало сначала, а теперь я к этой мысли привыкла. Очень много думаю, и в частности о тебе и о себе. Твой кузен был во многом прав, когда говорил, что воспитать молодое существо так, как воспитали нас, — значит погубить. Сейчас, когда я уже на ногах и выхожу в общую столовую и на пляж, я вижу много молодежи, все держаться совсем иначе, чем мы с тобой. Многие тоже не обеспечены, тоже плохо одеты, но все веселы и полны жизни, они чувствуют себя дома, среди своих, а мы… Изящества в манерах и в разговоре у них, конечно, никакого; очень бойки и распущены, но им весело! Один молодой человек начал со мной знакомство с того, что спросил: „Каким спортом занимается твой мальчик?“ Он меня ошеломил так, что несколько минут я весьма глупо на него пялилась, зато потом ответила очень дальновидно: „Боксом“. Как тебе хорошо известно, боксера этого на моем горизонте не существует. Другой молодой человек спросил меня: „Почему ты одета?“ Очевидно, подразумевалось, почему у меня закрыты плечи и лопатки, так как модные „татьянки“ теперь очень низко срезаны. Мужчины в саду и на пляже лежат только в опоясках, первое время мне неудобно делалось. Между собой все на „ты“. Палаты по ночам пустуют до 3 часов утра, и все это — вообрази — считается в порядке вещей. Уж не рассказывай маме, чтоб не смущать ее невинность. Вчера я получила еще одну реплику, которая своею дерзостью превосходит все: постронний отдыхающий в общем разговоре в столовой заявил мне: „Не поверю, что вы остаетесь ночью на своей постели!“ В прежнем обществе за такой фразой последовала бы дуэль! А здесь она вовсе не считается оскорбительной. Это опрокидывает понятия, в которых мы воспитаны, например неприкосновенность девушки, при которой не должно произноситься ни одно смелое слово и недоступность которой нельзя безнаказанно взять под сомнение. Но вот ирония судьбы: пропадать-то по ночам мне не с кем! Я, может быть, и нравлюсь, но мне самой еще никто не понравился, я еще не могу перемещаться и перезнакомиться. Оказывается, я еще вовсе не так испорчена, как думала. По секрету скажу тебе, что мне все-таки очень хочется любви и счастья, прежде чем я умру от этой самой чахотки или…. сгину где-то очень далеко… Еще несколько лет, и я превращусь в такую же злую старую деву, как твоя любимая Елизавета Георгиевна, которую я, кстати сказать, терпеть не могу. Ну, да поживем — увидим! Я вспоминаю здесь всех вас гораздо чаще, чем могла предполагать. Я тебя ведь очень люблю, дорогая Ася, и недавно у меня был случай убедиться, что это не пустые слова. Твоя Леля».

«Дорогая Мимозочка! — писала она во втором письме. — Мне здесь осталось всего неделя — скоро увидимся! Здоровье мое сейчас гораздо лучше. Я начала гулять и научилась распевать залихватские песни. Но уединенных ночных прогулок по-прежнему избегаю, настолько еще сильна во мне старая мамина закваска. Не могу сказать, чтобы в здешнем, так называемом новом обществе меня заинтересовал кто-нибудь, нет! Но я немножко акклиматизировалась и попривыкла — не так уж страшно и даже весело! Здесь посвежело и на высоких горах уже выпал снег, но среди дня еще очень тепло и можно бегать в одном платье. Вчера приехала новая партия, и утром за столиком у меня оказался новый сосед, интереснее прочих и собой, и разговором. Он вызвался поучить меня игре в волейбол. Бегу сейчас на площадку. Целую тебя и твоего чудного пупса, напомни ему о крестной маме. Леля».

Когда поезд, пыхтя, приблизился к перрону и сестры увидели друг друга через окно вагона в сумраке зимнего утра, обе почувствовали себя на несколько минут счастливыми так же беззаботно и цельно, как это бывало в детстве.

— Стригунчик, родная моя! Девочка ненаглядная! Поправилась, похорошела, загорела! Ну, слава Богу! — твердила Зинаида Глебовна с полными слез глазами, обнимая дочь.

С вокзала поехали прямо к Наталье Павловне, где всю компанию ждали к утреннему кофе, у мадам уже было приготовлено удивительное печенье. Славчик был мил необыкновенно, он не забыл свою крестную, называл ее «тетя Леля» и ухватился маленькой ручкой за платье. Она посадила его к себе на колени и стала зацеловывать загривок и шейку по принятому ею обыкновению.

— Ты не бойся, Ася, у меня закрытая форма, я не бациллярная, — вдруг сказала она, что-то припомнив. Ася возмутилась до глубины души, доказывая, что у нее и в мыслях не было.

Мать и француженка не забыли осведомиться, приобрела ли Леля поклонников на волейбольной площадке и в салоне. Леля невольно улыбнулась, вспомнив грубоватых вихрастых парней с потными руками — типики эти никак не могли быть сопоставлены с силуэтами, рисовавшимися ее матери, которая невольно припоминала своих партнеров по теннису и верховой езде. И Леля предпочла не вдаваться в подробности, чтобы не разочаровывать ее.

Как остро чувствовалось что-то исконно родное, свое в этих людях, в их манере говорить, в их настроенности, в их привычках! Ни бесцеремонности, всегда так задевавшей ее, ни этого странного фырканья, которое так сбивает с толку, ни внезапных обид с надутым молчанием, которое принято в пролетарской среде… Безусловная, естественная корректность, которая уже вошла в плоть и кровь, имеет такую огромную прелесть! Только в такой атмосфере чувствуешь себя застрахованной от всяких неосторожных прикосновений. Она в первый раз произвела переоценку ценностей и теперь наслаждалась, как рыба, попавшая с песчаного берега в родную стихию. Понадобилось шесть недель провести в чужой среде, чтобы оценить эту!

Но где-то в глубине сердца уже шевелился страх: узнал ли он, что она вернулась? Неужели узнал и снова вызовет? Страх этот примешивал чувство горечи к каждому светлому впечатлению.

«Какая я была счастливая, пока не было в моей жизни этого! Но я тогда недооценивала своего счастья!» — думала девушка, пробуя замечательное «milles feuilles» и мешая ложечкой кофе в севрской чашке.

Когда кончили пить кофе и перемыли посуду, Ася увела Лелю в свою спальню, чтобы поболтать вдвоем. Тут только Леля рассказала самую интересную и сенсационную новость: у нее появился поклонник!

— Ходил за мной следом: куда я, туда и он! Глаз не спускал! Гуляли, в волейбол играли, в салоне сидели вместе, фокусы на картах мне показывал, смешил меня…

— И в любви уже признался? — спросила Ася.

— Намеки делал, а при прощании просил разрешения продлить знакомство и записал мой адрес. Он приехал за десять дней до моего отъезда и в Ленинград вернется только к Новому году. Я… знаешь, Ася, он мне понравился! Я вся сейчас точно из электричества — это со мной в первый раз! При прощании он мне сказал, что еще ни одна девушка на него не производила такого впечатления и что во мне удивительно пленительное сочетание скромности и эксцентричности, грусти и жадности к жизни. Это подмечено тонко, не правда ли?

— А кто он, Леля?

— Фамилия его Корсунский, а зовут Геннадий Викторович, отец его крупный политработник, только об этом ты пока не говори ни маме, ни Наталье Павловне. Санаторий этот для работников гепеу, но он не агент большого дома — он имеет какое-то отношение к искусству, мы только вскользь коснулись этой темы, и я не совсем поняла… Конечно, Геннадий этот — не нашего круга, но применить к нему мамино любимое «du простой» все-таки нельзя: если в нем мало черточек и ухваток типично дворянских, то и плебейского мало. Взгляды его, конечно, совсем другие, чем, например, у Олега, но мне нравится в нем кипение жизни, что-то победительное, жизнерадостное. Я не люблю мужчин, которые в миноре, надломленного достаточно во мне самой.

— Я так хочу, чтобы и ты была счастлива, Леля! — сказала Ася, и обе одновременно припомнили, как в детстве отказывались вместе от сладкого, если у одной из двух болел живот.

— Счастье не ко всем так приходит, как пришло к тебе, Ася. Такого у меня не будет, а кусочек, может быть, перехвачу и я.

— Полковник Дидерихс заключен в лагерь. Его жена сама сообщила это бабушке в воскресенье у обедни, — вдруг вспомнила Ася.

Удар по больному месту! Последствие визитов в кабинет № 13!

— Я не ожидала, что так взволную тебя, Леля! Прости. Ты там, у моря, отвыкла от наших печальных новостей. Я тоже стараюсь не думать. Знаешь, я, как страус, не смотрю на опасность, чтобы она меня не увидела.

На другой день после возвращения Лели Наталья Павловна позвала ее в свою комнату и задала вопрос совершенно прямо, воспользовавшись случаем, что ни Аси, ни мадам дома не было. Она прямо была уверена, что получит ответ вроде ответа Аси или в худшем случае признание в неосторожности при разговоре с соседями. Не получая ответа вовсе, она оглянулась на девушку и увидела ее страшно взволнованное лицо.

— Говори мне сейчас же все, — сказала Наталья Павловна с тем самообладанием, которое ей не изменяло никогда.

В ресницах у Лели задрожали слезы.

— Говори, дитя, — повторила Наталья Павловна.

— Олег Андреевич знает все. Пусть он расскажет, — с трудом вымолвила Леля.

Наталья Павловна тотчас кликнула Олега, который был оставлен на этот час в качестве няньки при своем сыне и штудировал газету, сидя около детской кроватки. Олег объяснил все дело без комментариев, но в заключение прибавил:

— Позволю себе заметить, что не могу считать Елену Львовну слишком виновной: устоять в такой обстановке нелегко! Прошу вас извинить ей вполне понятный в молодой девушке недостаток героизма. Елена Львовна как только могла старалась выгородить меня и Асю.

Наталья Павловна молчала, глубоко пораженная.

— Не плачь, моя милая! Я не собираюсь тебя упрекать, — сказала она наконец и провела рукой по кудрям девушки. — Выйди и успокойся. Мама твоя ничего не должна знать.

Когда Леля вышла, Наталья Павловна в полуоборот головы взглянула на своего зятя, слегка закусив губы:

— Олег Андреевич, что же это? Мы не на краю бездны — мы уже летим в нее. Как спасти этого ребенка? — спросила она.

— Ее надо спасать одновременно и от предательства, и от репрессии, и я пока не вижу способа, — сказал Олег. — Заявить на себя? Но моя явка ничем Елену Львовну, по-видимому, не выручит. Этот подлец выбрал ее своим орудием и понимает, что она в его руках.

— Да, такая явка — не выход. Об этом даже думать не смейте.

На другой день Олег Дашков вернулся домой к обеду хмурый. Его уволили с работы. Воспользовались долгим отсутствием Рабиновича. Его заместитель, человек очень впечатлительный, каждый день читая в газетах о вредном влиянии «белогвардейского охвостья», в конце концов не выдержал и лихорадочно стал увольнять всех подозрительных.

В эту ночь Олег почти не спал: он ясно видел, что попал в положение человека, у которого земля горит под ногами. Угроза высылки за черту города становилась слишком реальна.

Среди ночи вставала Ася, и он слышал, как, спрятавшись за шкафом, она молится:

— Спаси, Господи, и помилуй мужа моего, Олега, и даруй ему мирная Твоя и премирная благая. Спаси, Господи, и помилуй старцы и юныя, нищия и вдовицы, и сущия в болезни и печалех, бедах же и скорбех, обстояниих и пленениях, темницах же и заточениих, изряднее же в гонениях, Тебе ради и веры православный, от язык безбожных, от отступник и от еретиков, сущия рабы Твоя, и помяни я, посети, укрепи, утеши, и вскоре силою Твоею ослабу, свободу и избаву им подаждь.

Утром Дашков отправился в порт за расчетом, намереваясь затем начать поиски нового места. В манеже руководил верховой ездой Борис Оболенский, обещал попытаться устроить его.

Спускаясь с лестницы, он уже представлял себе корпуса незнакомых заводов и холодные проходные, по которым ему опять суждено скитаться, за проходными — серые и скучные канцелярии и папки анкет с опостылевшими вопросами — вроде: «Чем занимались родители вашей жены до Октябрьской революции?» или: «Ваша должность и звание в белой армии?» Все это надо заполнять и вручать неприветливому, уже заранее ощетинившемуся служащему отдела кадров — сторожевого пса при грозном огепеу.

Глава двадцать шестая

Нина и Марина подымались по лестнице в квартиру на Моховой. Щеки им нащипал мороз, отчего обе казались моложе и свежее, но глаза были заплаканы и у той, и у другой.

— Сейчас согреемся горячим чаем, ноги у меня совсем застыли, — сказала Нина, открывая ключом дверь. И как только они вошли в комнату, Нина усадила Марину на диване и заботливо прикрыла ее пледом. — Отдыхай, пока я накрою на стол и заварю чай. Жаль, что у меня не топлено, но я решительно не успеваю возиться с печкой. Я тебя сегодня не отпущу, ночевать будешь у меня: я ведь знаю, что такое возвращаться с кладбища в опустевший дом.

Через четверть часа она придвинула к дивану маленький стол и стала наливать чай.

— Не представляю себе теперь моей жизни! — уныло сказала Марина, намазывая хлеб.

— Не отчаивайся, дорогая! Первые дни всегда кажется, что нет выхода и неизбежна катастрофа, а потом понемногу силы откуда-то берутся, и снова цепляешься за жизнь. Неужели не сумеешь себя прокормить? Фамилия теперь тебе не помешает: это на наших дворянских именах проклятие, а ты уже не Драгомирова, а Рабинович, поступишь опять в регистратуру или в канцелярию… Кроме того, у тебя вещей много, можно «загнать» часы или чернобурку.

— Я боюсь, что многие вещи мне не отдадут.

— Кто не отдаст? Как так?!

— Его сестры. Если бы ты знала, что за особы эти жидовочки, особенно младшая, Сара. Пока Моисей Гершелевич был жив, обе перед ним на задних лапках танцевали. Да и как не танцевать? На курорт всегда за его счет ездили, ребенок у старшей за счет Моисея Гершелевича в пионерлагерь отправлялся и английскому языку учился — все почему-то Моисей обязан был им устраивать! Воображаю, как обе злились, когда видели, сколько его денег уходит на мои наряды! Однако волей-неволей молчали; ну а в последнее время обнаглели до такой степени, что я при одной мысли о встрече с ними домой возвращаться не хочу.

— С тобой живет, кажется, только младшая?

— Вот в младшей-то и все зло! Сарочка просто фурия: старая дева, безобразная, рыжая, в веснушках, завидует моей наружности и туалетам, сама одеваться не умеет: в вещах видит только деньги, а вкуса никакого. «Этот мех — валюта! Эти перчатки, по крайней мере, сторублевые!» — только, бывало, от нее и слышу!

— Пусть говорит что хочет, но ведь не воровка же она, чтобы присвоить твою собственность! То, что дарил тебе муж, — твое неоспоримо.

— Воровка не воровка, а интересы мои ущемить сумеет. Ты не представляешь себе ее наглости! На днях в моем присутствии говорит с сестрой по телефону и заявляет ей: «Моя русь присмирела, морду держит вниз». Это обо мне!

— Что?! — воскликнула Нина и ударила по столу. — И ты не дала ей по физиономии? Ты стерпела?

— Ты знаешь — я трусиха, и потом… у постели умирающего!..

— Но какая, однако, наглость!

— Вот теперь видишь, а мне с ней жить придется! Пока Моисей был жив, она не смела подкусывать, ну а теперь вознаградит себя за все годы.

— Тебе надо изолироваться от нее, хозяйничай отдельно, а дверь в ее комнату заколоти.

— Нина, какую дверь, в какую комнату? Она требует себе ту большую, в которой жили мы с Моисеем, а меня предполагает выселить в соседнюю, в проходную. Я тебе говорю: она мне житья не даст.

— Постой, постой: почему? На каком основании? И разве большая комната не имеет отдельного выхода?

— Не имеет, а права на эту комнату у Сарочки есть. Тут все напортила практичность еврейская: когда два года тому назад Сарочка эта свалилась к нам на голову из своего Бердичева, Моисей оформил большую комнату на ее имя, так как ставка ее была ниже и выходило выгодней с оплатой, ну а платил, конечно, сам, — и жили мы себе спокойно в большой комнате; ну а теперь она кричит на меня: «Пусть переезжает в проходную, большая комната принадлежит по закону мне!» Придется ютиться кое-как, а Сара будет ходить мимо в любую минуту.

— Да что ты! Печально. Пожалуй, и в самом деле ничего нельзя сделать.

— Конечно, ничего. А как она меня третировала в последние дни жизни Моисея! Она заметила, что я с больным теряюсь и не умею… Проходит, бывало, мимо и бросает мне: «Загляни хоть на минутку к супругу, верная жена!»

— Тебе, Марина, не надо было уступать ей свои обязанности: теперь у них негодование против тебя отчасти справедливое, ты им сама против себя оружие в руки дала.

— Поверь, что если б я просиживала напролет все ночи, было бы нисколько не лучше! И разве мало мне досталось забот за эти месяцы? Я тебе, кажется, еще не рассказывала: ведь накануне его смерти — в пятницу — я осталась с ним одна на весь вечер. Врач еще заранее предупредил, что Моисей, может быть, и суток не проживет, а Сарочка все-таки ушла и оставила меня одну. Я сидела в соседней комнате, вдруг он начал стонать, и в эту как раз минуту зашевелилась гардина у двери в переднюю. Отчего-то я вообразила, что это Смерть вошла и вот проходит мимо меня к нему… Я вся похолодела, забралась с ногами на диван и дрожу: как нарочно, я одна, в квартире пусто, зажжена только тусклая лампочка, а я боюсь встать, чтобы включить люстру. Он окликает: «Марина, ты здесь? Подойди!» А я молчу — боюсь выдать свое присутствие, шевельнуться боюсь… «Она тут, она меня заденет», — думаю, и кажется, волосы шевелятся на голове. Так просидела я час или больше… только когда Сарочка зазвенела ключом в передней я решилась вскочить и бросилась ей навстречу; как только другой, живой человек оказался рядом, сразу стало не так страшно. Я знаю, я виновата, что не подошла, не упрекай — я сама знаю, и это уже не поправить! — Она вытерла глаза. — Теперь они затевают семейным суд, — продолжала она после минуты молчания, — соберется вся их родня, и старый дядюшка, новый Соломон, явится разбирать, кому какую комнату и какие вещи. Вот еще удовольствие — являться в качестве подсудимой на еврейский кагал!

— Не отказывайся, Марина! Являться ты, конечно, не обязана, но этим ты проявишь уважение к их семье. Почем знать? Может быть, этот «Соломон» рассудит по справедливости. Мне кажется, что вещами тебя не обидят: они не такие люди…. вся беда в комнате!

— Нина, тебе не кажется иногда, что все это только тяжелый-тяжелый сон, что в одно утро ты проснешься и увидишь снова счастливую радостную жизнь вокруг себя, своих родителей живыми, анфилады комнат вместо этих грязных коммунальных углов и все, чему пришел конец в восемнадцатом году?

— Я спою тебе один романс, — сказала, вставая, Нина, — это Римского-Корсакова.

Она подошла к роялю, зябко кутаясь в старый вязаный шарф, и, не подымая запыленной крыши и не открывая нот, взяла несколько аккордов и запела:

О, если б ты могла хоть на единый миг

Забыть свою печаль, забыть свои невзгоды!

О, если бы я твой увидеть мог бы лик,

Каким я знал его в счастливейшие годы!

И вдруг остановилась и, не снимая рук с клавишей, приникла к роялю головой:

— О, если бы и я могла хоть во сне, на минуту, перенестись в нашу гостиную в Черемухах… окна в сад, свечи на рояле, соловьиное пение, Дмитрий и наш влюбленный шепот… Ну, не плачь, Марина, не плачь! Не ты одна… у всех горе. Если тебе в самом деле станет невыносимо с твоей Сарочкой — забирай вещи и переселяйся ко мне. Мы обе одиноки — станем жить, как две сестры, друг о друге заботиться…

Они бросились друг другу в объятия.

— Приедешь? Ну вот и хорошо!

Послышался стук в дверь и голос Аннушки:

— Лександровна! Выдь на кухню, тебя дворник ожидает! Не муж, не-е! Другой — Гриша. Бумага у него до тебя какая-то.

Нина насторожилась:

— Что такое? Какая бумага? Вот подумай только, Марина: я так издергана, что от слов «дворник» и «бумага» пугаюсь — сама не зная чего! Извини, я на минутку. — И она убежала.

Марина прилегла на диванную подушку и зябко натянула на себя плед. В ушах ее еще раздавались унылые речитативы кантора, поразившие непривычное воображение. Так странно: мужчины у гроба в шапках, и никто не подходит прощаться и поцеловать чело усопшего! Ей не хватало «со святыми упокой» и «вечная память». Хотелось перекреститься, но она не посмела… Она ничего никогда не посмеет. Одна она заплакала, когда закрывали гроб!

От усталости она словно погрузилась в небытие. Из дремоты ее вывело прикосновение руки.

— Что с тобой, Нина? На тебе лица нет! — воскликнула она и села.

— Прочти, — сказала Нина и протянула ей бумагу.

— А что такое? «Предписывается не далее как в трехдневный срок покинуть…» Что?! «…покинуть Ленинград… не ближе как…» Что такое? Господи! — и Марина схватилась за голову. — Стоверстная полоса! Опять твой титул вспомнили!

Нина тяжело опустилась на стул.

— Ну вот и кончено! Теперь пропали и комната, и мои выступления! Буду мыкаться в Малой Вишере или в Луге и петь по клубам за гроши Дунаевского! А Мика? Его придется оставить одного. А святая Елизавета Листа? Я должна была петь эту партию! О, недаром, недаром я так переживала арию в изгнании! Марина, я — без музыки! С искусством кончено. Сейчас я только вижу, как я была еще богата, и вот — теряю все!

— Безумие! Бред какой-то! — восклицала Марина. — Беги сейчас же в Капеллу — пусть похлопочет. Такого сопрано, как у тебя, нет! Партия разучена — увидишь, они заступятся!

— Заступится Капелла? О, нет. Ты плохо знаешь, Марина, наши административные порядки: пальцем не шевельнут, разговаривать даже не станут! Опальная — ну так убирайся! Бывали уже примеры, с Сергеем тоже так было.

— А местком?

— Местком уже давно потерял то значение, которое имел в двадцатые годы, считается, что теперь администрация своя, советская, и потому политика месткома не может войти в противоречие с политикой администрации. Одна лавочка!.. Я не буду петь святую Елизавету!

У Нины не нашлось и десятой доли той практической мудрости, которую проявила в подобные же минуты Надежда Спиридоновна: на следующий день она с утра побежала к Наталье Павловне, где, согретая сочувствием всей семьи, провела весь день и, разумеется, была оставлена к обеду. На прощанье она пела всему обществу арии из «Святой Елизаветы» и домой вернулась только к вечеру, сопровождаемая Асей, которая прибежала помочь ей в укладке и разборе вещей, но дома Нину ждали две артистки из Капеллы, которые, узнав о несчастье, пожелали выразить сочувствие, и дело кончилось опять музыкой и чаепитием. Только на третий день с утра Нина побежала за расчетом; задержалась она долго и вернулась уже во второй половине дня, очень расстроенная. Марина, не дожидаясь ее возвращения и предвидя, что та ничего не успеет, самостоятельно начала складывать вещи подруги. Добрые гении Нины — дворник и Аннушка — тоже явились на выручку, и кое-что удалось наладить только благодаря им. Комната Нины — в 32 метра — была вся заставлена вещами: частично ее собственными, частично теткиными, она была ровно в два раза больше Микиной; важно было сохранить именно эту комнату. Дворник обещал попытаться устроить в жакте, чтобы лицевой счет Мике перевели на эту площадь. С такой целью Мику спешно переселяли в комнату Нины. Олег, который явился предложить свои услуги, помогал Мике передвигать тяжелую мебель. Комната скоро оказалась настолько перегружена, что получила вид мебельного или комиссионного магазина: Мике предстояло передвигаться в ней, как в девственной чаще, и бросаться в свою постель прямо с комода. Вторая комната отходила немедленно в распоряжение РЖУ. Тысячи препятствий и самых нелепых запрещений лишали возможности передать эту комнату Марине, которая могла бы сохранить вещи и позаботиться о Мике. Марина сама сознавала эту невозможность и, страшно расстроенная всем происшедшим, заливалась слезами, укладывая вещи. Аннушка, никогда не терявшая головы, с утра замесила тесто и теперь пекла ватрушки, чтобы снабдить ими Нину на дорогу, и гладила ей бельё. В самый разгар суматохи явился с работы Вячеслав и едва не наскочил на огромный шкаф в середине коридора.

— Чего это здесь происходит? Никак, въезжает кто-то? — спросил он, оглядываясь.

Ответы посыпались на него со всех сторон:

— Безобразия творятся, вот что! — крикнул Мика.

— Перегибчик опять! — ответил Олег.

— Да все твои коммунисты окаянные! Чтоб им передохнуть, безбожникам! И как это терпит их Господь?

Вячеслав попросил более толкового ответа.

— Выгоняют меня на сто верст за черту города, — ответила Нина. — За что? Вы сами, Вячеслав, отлично понимаете, что опасна я быть не могу. Очевидно, опять моих мужей припомнили, по всей вероятности, я до конца моих дней за них в ответе буду.

— А как жа ваше пение? Ведь вы же на государственной службе! — пробормотал юноша, соболезнующе глядя на нее.

— С работы в два счета сняли, рта не дали раскрыть — у нас недолго! — ответила Нина.

Он так же озадаченно посмотрел на нее и предложил свои услуги по передвижке мебели.

Утром, прежде чем уйти на работу, Вячеслав постучал к Нине, которая уже в вуали и шляпке ходила по своей разоренной комнате, ожидая Олега, обещавшего проводить ее на вокзал.

— Нина Александровна, я ухожу, хотел попрощаться с вами. Вы не унывайте… С вашим голосом вы везде… — и замялся, не зная, что сказать.

Но Нина всегда была к Вячеславу расположена и ответила очень тепло:

— Спасибо, Вячеслав, милый! Я знаю, что вы меня искренно жалеете. Надеюсь, что не пропаду. Я в свою очередь желаю вам всего самого лучшего удачи и счастья и в работе, и в личной жизни, — и со своей приветливой открытой манерой протянула руку.

В это время вошел Олег.

— А я вот работаю и не могу проводить Нину Александровну. У вас выходной сегодня? — спросил юноша пожимая протянутую ему руку.

— Могу вам доложить, что со службы я уволен, и притом как политически неблагонадежный — с волчьим паспортом, — ответил Дашков.

Вячеслав совсем сник:

— Да ведь вы, кажется, очень нужны были! Как же так могло случиться?

— А такова уж политика в нашем государстве: человека «с прошлым» необходимо выкидывать за борт. Сострадание несовместимо с классовой борьбой — так ведь?

— Однако сейчас не до разговоров, — продолжал Олег, — где чемоданы?

— Прощайте, Аннушка! — сказала задрожавшим голосом Нина, подходя к старой дворничихе, и приподняла вуаль.

— Господь с тобой, Нинушка! Дай я перекрещу-то тебя, моя касатушка! Махотной ведь я тебя знала, Нинушка, доченька моя ненаглядная, я в те дни еще в горничных у твоей матушки жила.

Нина уронила голову на плечо старушке.

— Спасибо вам, Аннушка, за любовь, за заботу! Мне не пересчитать всех тех пирожков и булочек, которые вы совали мне, и Мике, всех тех чашек чая, которые вы приносили, когда я возвращалась с концертов усталая и некому было обо мне позаботиться. А эти дрова, которые вы мне подкидывали! Я все помню, все знаю. И вы, Егор Власович, без вас я бы совсем пропала!

— Полно, барыня моя, полно! Чего это вы припоминать вздумали! — говорил дворник, теребя в руках шапку.

Вячеслав остановился у двери, наблюдая эту сцену.

— Ах, болезная моя! — всхлипывая и вытирая глаза передником, продолжала Аннушка. — Не на радость ты вышла за князя своего! Не зря в утро свадьбы в спальне твоей покойной матушки треснуло большое зеркало! Я тогда же сказала: к беде! Не будет ей счастья, нашей пташке-певунье, хоть и богат, и знатен, и молод князь, а счастья не будет, не! Так вот и вышло. Да и теперь: вот уже сколько лет как князь в могиле, а ты все, родимая, за него терпишь!

Олег хмурился, слушая эти причитания.

— Анна Тимофеевна, к чему вспоминать? Вы только расстраиваете Нину Александровну. Дмитрий Андреевич не виноват, что революция изломала жизни. Едемте, или мы опоздаем. — И он взялся было за чемоданы, но дворник стал отнимать их у него:

— Не допущу, ваше сиятельство, не допущу! Не годится! Я сам… Какая там грыжа! Уже давно зажила моя грыжа, и не может быть такого дела, чтобы я не посадил Нину Александровну в поезд. — И все-таки завладел чемоданами.

Мика забрал остальные, а Олег взял под руку Нину. Опустив вуаль на лицо, чтоб скрыть заплаканные и дрожавшие губы, она стала спускаться, оглядываясь на Аннушку, которая стояла на площадке, утираясь косынкой.

Лужский поезд уходил в девять утра; тем не менее на платформе ожидала большая группа провожающих. Мика ехал с Ниной, чтобы помочь с вещами и поисками жилья. Окончив весной школу, он устроился чернорабочим на завод и теперь успокаивал Нину, что сможет кое-как обеспечить себя. У него были, по-видимому, свои планы, которыми он ни с кем не желал делиться. Аннушка пообещала готовить и стирать на Мику, и с этой стороны Нина могла быть спокойна.

— Я буду приезжать, видеться мы, конечно, будем, — твердила Нина, — но мое пение, мое пение!..

Она тоже не плакала, только закусывала губы и хмурилась. Плакала одна Марина.

— Только и была у меня радость, что приехать с тобой поболтать, — шептала она, — кроме тебя у меня никого нет. Сознание, что твоя комната пуста, будет мне невыносимо. Потеря за потерей.

— Ну, полно, дорогая, — урезонивала Нина, — ведь я уезжаю не в Казахстан и не в Сибирь. Знаешь, блестящая идея: в Луге я, наверно, легко найду комнату. Плюнь ты на свою Сару и на проходную клетушку и переезжай ко мне. Я была бы так счастлива. Хочешь?

— В Лугу? — голос Марины упал. — Да ведь я тогда по советским порядкам потеряю ленинградскую прописку и навсегда останусь в этой дыре! Нет, лучше буду приезжать к тебе почаще!

Свисток поезда прервал разговор. В туманном сером рассвете декабрьского утра в одну минуту скрылся из глаз уходящий поезд. А люди все стояли и махали ему вслед.

Глава двадцать седьмая

Материальное положение в семье Натальи Павловны стало очень затруднительно. Каждую неделю приходилось относить что-либо из вещей в комиссионный магазин, несмотря на то, что старались жить как можно экономней; каждое утро Наталья Павловна и мадам совещались, каким образом свести к минимуму расходы дня, но жизнь выставляла свои требования, обойти которые было невозможно. Вести хозяйство было тем труднее, что в этой семье из четырех человек двое — Наталья Павловна и Олег — были «лишенцами» и вследствие этого не получали продуктовых карточек, обреченные законным образом на голодовку. Распределение по карточкам никакой роли внутри семьи, разумеется, не играло и служило только поводом к нескончаемым издевкам над правительством, которое не могло покончить с системой нищенских пайков и полуголодным режимом. Продуктов не хватало, а чтобы докупать у спекулянтов, не хватало денег. Олег раздобыл несколько уроков и лекции в пожарной части, но этого было слишком недостаточно. Положение безработного его тяготило и возмущало, а необходимость с утра оставаться дома и присутствовать при утренней черновой работе по дому казалось ему в высшей степени досадной и скучной. Вид еще не прибранных комнат, халатики и передники на домашних, восклицания и вопросы, с которыми обращались друг к другу женщины: «Ася, вымела ты гостинную?!» или «У Славчика опять нет запасных штанов, надо за стирку приниматься!» — все это вызывало в нем приливы досады и глухого раздражения. «Эта сторона жизни не для мужчин, — думалось ему, — мужчина даже на первобытной ступени развития всегда был занят вне своего очага — на охоте, на войне, на пастбищах. Когда возвращаешься со службы домой, где тебя ждут с уже накрытым к обеду столом, чувствуешь себя главой семьи, заслуживающим уважения. В часы отдыха с удовольствием поиграешь с ребенком, поможешь жене, но начинать день с бесцельного шатания по дому — значит потерять понемногу уважение к самому себе!»

Ася, по-видимому, угадывала его томление и в свою очередь болезненно переживала это новое осложнение, огорчавшее ее больше, чем отсутствие заработка. Она то и дело подходила к мужу и, заглядывая ему в глаза, говорила: «В гостиной уже прибрано, милый. Можешь сесть там читать». Или: «В спальне уже освежено, тебе там никто не помешает, а записки Талейрана, которые ты начал читать, на столике у окна». Он целовал ее в лоб, но досада не проходила. Он предлагал и свои услуги, но наиболее охотно исполнял поручения вне дома и скоро взял себе за правило гулять со Славчиком как раз в первые утренние часы, наиболее невыносимые, когда он решительно чувствовал себя лишним в этом женском царстве.

В одно февральское утро он подымался с сыном по лестнице, возвращаясь с прогулки, когда кто-то окликнул его снизу, и он увидел Вячеслава, нагонявшего его через ступеньку.

— Я к вам, Казаринов. Аннушка сказала мне ваш адрес. Это сынок ваш? У, какой хороший бутуз! Похож, разбойник, на своего папу, — и Вячеслав протянул ребенку палец, который Славчик тотчас ухватил, причем весело и заливчато рассмеялся.

— Этому ребенку, может быть, лучше было вовсе не родиться на свет! — сказал Олег, в свою очередь не спускавший глаз с сына. — Представляете вы себе, Вячеслав, его будущее и те нескончаемые анкеты и репрессии, которым он будет подвергаться за своих родителей?

— Погодите, погодите, товарищ Казаринов! Не торопитесь с прогнозами! К тому времени, как этот ваш бутуз кончит школу, мы, может быть, уже покончим с классовой борьбой и сможем позволить себе роскошь не опасаться своих врагов, а может быть, их у нас уже не будет! Я к вам, товарищ, не войду. Я хочу только предложить вам место в приемном покое больницы, где сам работаю. Ставка небольшая, а все годится на первый случай. Я так полагаю, что на анкету у нас смотреть не будут — должность не ответственная, это вам не порт! А люди нужны: носилки таскать некому. Ближайшим начальством вашим буду всего только я. По рукам, что ли? — И он назвал адрес, уже знакомый Олегу.

Благодаря Вячеслава, Олег спросил: знает ли он медсестру Муромцеву? Но Вячеслав работал еще недавно и не успел перезнакомиться с персоналом больницы.

— Я все эти пять лет, пока учился сначала на рабфаке, а после на фельдшера, проработал на заводе, Казаринов. Теперь мне в больнице как-то еще не по себе. На заводе у нас уже слаженный коллектив был, ребята подобрались веселые, дружные, а здесь все друг на друга волками смотрят, общественная работа не ладится, кружков никаких. Дождаться я не мог того времени, когда начну работать по специальности, а теперь вот ровно бы жаль завода. — сказал он.

На следующее утро Олег появился в больнице, причем сразу же был удостоен почтительного поклона швейцара. Анкета и в самом деле на сей раз не помешала, и он был зачислен в штат.

В этот день в больнице должно было состояться общее собрание, которому предшествовал редко наблюдаемый ажиотаж: Олег слышал, как в санпропускнике одна из санитарок повествовала другой:

— Старый дохтур сказал, вишь, бес в ее и взаправду вселился, потому как и бесы, и Христос, Царь Небесный, есте, и это только жиды уверяют, что ни Господа нашего, ни бесов в заводе нет. Это, вишь старый; ну, а молодой тот на дыбы: это-де контра! Ни бесов, ни Богу нетути, ты, такой-сякой, видать, из прежних господ, и я тебя на собрании на чистую воду выведу!

Позднее, проходя с носилками через коридор, Олег услышал, как один молодой врач сказал другому:

— Сегодня на собрании старого невропатолога за отсталую идеологию крыть будем.

Вслед за этим фельдшер в санпропускнике сказал Вячеславу:

— Уж уконтропупят сегодня нашего старика!

Но Вячеслав, к которому Олег обратился за разъяснениями, знал только начало истории: «на нервном» появилась в женской палате истеричка, которая убедила себя, что ее атакует нечистая сила, требуя от неё кощунственного акта; недавно, ночью, больная эта перепугала всю палату и дежурный персонал, уверяя, что увидела в уборной безобразное существо, похожее на лягушку и немного на обезьяну. При этом женщина тряслась и плакала, так что пришлось вызвать дежурного врача, который с трудом водворил порядок.

Кого и за что собирались «крыть», Вячеслав не знал, но можно было предполагать, что столкновение двух невропатологов имеет отношение к этой больной.

— Придем на собрание, узнаем, — закончил Вячеслав.

Но на собрание они опоздали, задержались в приемном покое, и пришли, когда на трибуне уже ораторствовал один из врачей, как оказалось, молодой невропатолог:

— Мы имеем налицо выраженную истерию, почвой для которой являются религиозные представления, в данном случае представления о нечистой силе и одержимости. Какие же объяснения представил мой уважаемый коллега досужим бредням этой истерички? Я могу процитировать его слова, за точность которых ручаюсь: «Народное представление об одержимости вовсе не так нелепо и не лишено под собой почвы: чужая, темная воля подавляет в этих случаях человеческую, а тело человека используется одержителем как орудие для своего проявления». И еще: «До тех пор, пока психиатрия и невропатология не примут несколько истин окультного порядка, они не смогут успешно бороться с такими явлениями, как мании, навязчивые идеи, галлюцинации, идиосинкразии…» Товарищи, да ведь это уже отдает теософией! Но когда я указал на этот факт моему уважаемому коллеге, он ответил: «Я говорил с вами, как с другом и с коллегой, и надеясь, что разговор этот останется между нами». Но я не придерживаюсь ни отживших понятий, ни отжившей морали, в наше время сознание каждого должно быть подчинено контролю общества; кто умеет убеждать, пусть и отвечает за свои слова! Я лично отмежевываюсь…

«Совсем плохо!» — подумал Олег, всматриваясь в головы присутствующих и стараясь решить, которая принадлежит человеку, позволившему себе высказать свою задушевную мысль.

На трибуну тем временем поднялся директор Залкинсон, который не ожидал, не мог предположить, не мог думать… и теперь потрясен, поражен и не допустит… Потом начали высказываться коллеги-врачи, причем каждый в свою очередь спешил отмежеваться от товарища и доказать, что не имеет с ними ничего общего. Наконец в первых рядах поднялась фигура в белом халате, с длинной бородой и высоким лбом; старик попросил слова и, поднявшись на трибуну, сказал:

— Я признаю жизнь человека одновременно на нескольких планах: физическое тело, по моему глубокому убеждению, есть только проекция на один план. Душу признаю и в Бога верю, и без Его святой воли волос с моей головы не упадет!

Его перебили:

— Мракобес! Церковник! — раздались усердные выкрики с мест.

Молодой электромонтер попросил слова и крикнул:

— Человеку, отравленному религиозными предрассудками, не место в рядах советских ученых! Кто вам позволил, гражданин профессор, с этой высокопоставленной трибуны так выражаться?

Олег обернулся на Вячеслава.

— Ну, с этой «высокопоставленной» трибуны ни одного слова в защиту, разумеется, не прозвучит! — шепнул он.

— Ошибаетесь! — отрезал Вячеслав. — Товарищ председатель, разрешите теперь мне! — и начал продираться вперед.

— Товарищи! — и что-то молодое, бодрое, смелое зазвенело в этом голосе. — Чем, скажите, мы сейчас заняты? Ведь мы топим человека! Все словно сговорились спихнуть в воду одного, старого, да еще заслуженного работника! Религия, конечно, дело отжившее, дело вредное. Религия усыпляет разум трудящихся и ослабляет их волю к борьбе с гнетом эксплуататоров. Товарищ Ленин и Сталин учат вести борьбу с религиозными предрассудками. Однако же это еще не значит, что каждый верующий человек — наш враг! И мы должны им помочь освободиться от старых предрассудков, а не топить их за это. Товарищи, давайте разберемся: враг — тот, кто с нами воюет, а этот человек работал с нами; враг тот, кто вредит исподтишка — ползет, прячется и ударяет в спину, а этот человек говорил прямо, сам высказал свои мысли в дружеской беседе; коли мы его взашей вытолкаем, мы только сраму наберемся! Всякий о нас скажет: у, предатели! Все они, коммунисты, такие! О нас и так уже довольно дурного говорят, и очень уж разрослась у нас эта нездоровая атмосфера доноса. Негожее это, товарищи, дело! Партия учитывает удельный вес человека, и тому, кто большую пользу приносит, можно извинить другой раз то, чего нельзя извинить мне. А людей, которые не боятся говорить прямо, надо всегда ценить — такие-то нам и нужны! Вы вот не любите нас, товарищ профессор, а мы еще с вами друзьями заделаемся, мы вас еще перевоспитаем по-своему.

В президиуме перешептывались, и наконец председательствующий сухо окликнул:

— Время истекло: закругляйся, Коноплянников!

Вячеслав оглянулся на красный стол и угрюмые лица людей, сидевших за ним.

— Сейчас закругляюсь. Да здравствует революция на всем Земном шару! — оборвал он и сошел с трибуны.

Когда собрание кончилось, Олег и Вячеслав вышли вместе. Оба одновременно глубоко вздохнули: морозный воздух был, конечно, очень приятен после душного зала, но этот вздох как будто затаил в себе еще нечто.

— До чего же исподличались люди за эти пятнадцать лет! — сказал Олег, закуривая. — В прежнее время предательство считалось позором и решиться публично на предательство — значило быть выброшенным за борт в любом прежнем обществе: в военном ли, учебном ли, в студенческом ли, в рабочем ли — все равно! Я знаю случай, когда студента, заподозренного в сношении с Третьим отделением, открыто бойкотировали все: никто на всем курсе не подавал ему руки. Помещики никогда не принимали у себя жандармских офицеров. Когда шел процесс над декабристами, было широко известно, что целый ряд лиц, из самых аристократических кругов, осведомлен о существовании союза, и, однако же, никто не репрессировал их. Известен разговор Николая Первого с молодым Раевским. Император спросил: «И вы не сочли долгом сообщить мне?!» А тот ответил: «Такой поступок не вяжется с честью офицера, Ваше Величество!» И Николай пожал ему руку со словами: «Вы правы!» В те дни сочли бы подлостью то, что вы называете «отмежеванием». Я вспоминаю историю в Пажеском корпусе при Александре Втором. Мне она хорошо известна, в нее был замешан мой отец: группа кадетов была уличена в неповиновении и шалости, за которую грозило исключение. В заговоре была вся рота, иначе говоря — класс; пойманы несколько человек, которые, разумеется, отказались выдать товарищей. Дело, однако, не в этом — интересна реакция начальства: прибегли к авторитету Императора, который ответил: «Мои будущие офицеры иначе держать себя не могут — предателей вы из них не сделаете! Немедленно выпустить из карцера!» Вот как говорили императоры: а ваш вождь призывает к массовым доносам и утверждает выслеживание как доблесть! Картина, которую мы наблюдали сейчас в зале, возможна только при вашей системе власти, Вячеслав.

— Коли вы все это говорите, Казаринов, чтобы повернуть меня в другое русло, так не надейтесь по-пустому: болезни и недостатки наши я и сам отлично знаю, но делу нашей партии не изменю.

— Я никуда не собираюсь вас тащить, мой юный друг. Мне слишком опротивело идейное насилие, чтобы я вздумал применять его сам. Но всегда молчать не могу — у меня в груди все клокочет!

— Мне жаль вас, Казаринов, человек вы хороший и субъективно честный, а вот не видите, что ровно в бездну катитесь!

Олег бросил на него быстрый проницательный взгляд:

— Я в этой бездне, конечно, буду, но я делаю все, чтобы это случилось как можно позднее, а вот вы, Вячеслав, легко можете оказаться собственным могильщиком: в эту бездну вы тоже катитесь, я убежден!

Вячеслав сдвинул на затылок свою фуражку и, провожая внимательным взглядом промчавшийся грузовик, спросил:

— А что, та девчонка, кузина ваша, вышла она уже замуж?

— Нет, Вячеслав. Еще не вышла. Это теперь не так легко.

— Конечно, нелегко! Господ офицеров бывших не так уж много осталось — спились с тоски, которые не засажены…. а другие новыми Азефами соделались; один вот тут в комиссионном магазине оценщиком служит, цены накручивает не хуже спекулянта, а сам весь — как петух. Чем не жених? — И, кивнув Олегу, Вячеслав свернул в переулок.

Из темноты просунулась к ногам Олега морда бульдога с выпяченной губой и круглыми, навыкате, глазами… Совсем таким же был Али-Баба и так же сопел, натягивал цепочку. Вспомнился отцовский лихач, набережная Невы и Али-Баба под медвежьей полостью. Породистые собаки стали так редки, что поневоле ассоциируются с минувшим… Недавно на улице незнакомая дама расплакалась при виде пуделя Аси… Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях… Невыносимо мрачен советский Петербург, то бишь Ленинград!

Отворив ключом дверь, Дашков еще в передней услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками левой руки, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.

Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.

— Славчик гулял сегодня?

Она кивнула, продолжая наигрывать.

— Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.

— Моё сочинение, — ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.

— Твое сочинение? Сыграй еще раз, я хочу выслушать с начала.

— Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь, — она вскочила, захлопнула крышку.

Он привлек жену к себе.

— Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Все-таки сыграй мне свой прелюд, может быть, это ноктюрн?

— В смысле формы это, скорее всего, фантазия, — ответила она все еще неохотно. — Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две-три шероховатости… А задумано было давно… — И тут в голосе ее зазвенела душевная нота. — Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет — растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки… уже свежело и темнело… пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой… И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и цветы уронила, рассыпала… Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное… Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое — в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигалась одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой туда Дмитрий Донской вывел глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката — как кровь — как кровь… Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило… Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского «Китежа» и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом находилась под обаянием этой минуты… Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно.

Они помолчали.

— Знаешь, — и руки ее потянулись к нему. — Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной, и святой, и мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности грешно.

Брови Олега сдвинулись, словно от боли.

— Стон родной земли… Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай окончание этой работы, чтобы я успел ее услышать.

Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов.

— Играла ты своему профессору эту вещь? — спросил он, желая дать разговору другое направление.

— Он запрещает мне сочинять, — грустно ответила она. — Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.

Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.

— Машина… около нашего подъезда… в такой поздний час… Что это может быть? — проговорил он, прислушиваясь.

Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.

— Уехал. Всё. Спи, дорогая, — сказал Олег, оглядываясь на жену.

Она не ответила улыбкой.

— Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, — содрогнувшись, прошептала она.

Глава двадцать восьмая

В это декабрьское утро все женщины в квартире проснулись не в духе.

— Боже мой, Боже мой! В моем портмоне только пять рублей, а получка у Олега Андреевича еще нескоро и, наверно, будет ничтожная… О, милое пролетарское государство! Довольны, хамы? Не ценили того, что имели, пожелали господами стать, получайте теперь: карточки, очереди, фининспекторов и коммунальные квартиры. Мне такое существование и постоянные угрозы становятся не под силу, а тут еще Ася в последнее время осмеливается возражать…. Зараза, страшная моральная зараза… она носится в воздухе! — говорила самая старшая.

Француженка вторила ей, стоя у закипавшего чайника:

— Что за медлительный народ! Mon Dieu! Уже пятнадцатый год, а все нет реставрации! Лишь бы хватило у нас сил вытянуть!

Когда обе дамы выходили, в кухню вбежала Клавдия Хрычко, встала на подоконник и, высунувшись через форточку в синеватую морозную мглу, еще окутывавшую двор, прокричала сыну, которого поспешила выпроводить на прогулку:

— Павлютка-а! Гляди: около дворницкой белье с веревок поснимали, а наволоку уронили — подыми да принеси. Скорей, не то кто другой подберет! Экой неповоротливый!

Уже спрыгнув с подоконника, она увидела Асю, которая вошла с подносом посуды.

— Дивитесь небось меня, Ксения Всеволодовна? Нехватки ведь у нас, нужда… воровать я бы в жисть не стала, а поднять… почему не поднять?

— Зачем вы, Клавдия Васильевна, выпустили на прогулку вашего Павлика? — спросила вместо ответа Ася. — Ведь он простужен, к нему бы надо вызвать детского врача!

— А вы уж приметили? Больной он, точно. Я ужо сахарцу жженого с молоком выпить ему дам. Жалостливая вы, Ксения Всеволодовна. Изо всей вашей семьи одна вы такая. Муж ваш и бабка и мадама ваша волками на нас глядят нешто я не вижу? Я вам от нашего пирожка ломтик отрезала, вот, — берите, вы, я знаю, не побрезгуете. Кушайте на здоровье. — Она присела на табуретку. — Извелась я, Ксения Всеволодовна! Едуард мой окаянный грубит, бродяжничает, учебу вовсе бросил, со школы приходят, требуют, чтоб явился в классы, грозят, что выгонят за хулиганство: переросток, говорят. А где я его возьму, когда он котору ночь дома не ночует? С мужем тоже беда: я у него отобрала да под матрац запрятала пятьдесят рублей из евонной зарплаты, дрова хотела купить, оттого что ордеру срок, а он выкрал вечор, как я в баню ходила, да пьяным воротился. Одолжите на дрова, Ксения Всеволодовна, не то пропадать ордеру. Я не забыла, что уж задолжала вам, не опасайтесь: я ужо верну все.

— Извините… у меня нет: бабушка не очень любит, когда я распоряжаюсь деньгами… Завтра, если я получу за урок, тогда…. сколько смогу… с тем только, чтоб опять никто не знал. А к вашему Павлику я сейчас по телефону доктора вызову.

Ася убежала, перекинув через плечо полотенце, вышитое еще старыми владимирскими кружевницами. Другая жилица, жена красного курсанта, приблизилась к своему примусу; сознавая превосходство своего супруга над прочими мужчинами в этой квартире, она держалась заносчиво.

— Вечно клянчите! Охота унижаться перед этими господами! Они вас в грош не ставят! Девчонка эта дура, умеет только ресницами хлопать. С такими, как вы и она, не построишь коммунизм. Вот погодите: покажут вам при паспортизации!

Олег работал теперь посменно, он только вернулся с ночного дежурства и строил Славчику дом из кубиков. Ася, войдя в комнату, любовно созерцала мужа и сына.

Нервы, однако, были уже так напряжены, что раздавшийся звонок заставил ее вздрогнуть. Олег вышел отворить, а она осталась около ребенка, тревожно прислушиваясь.

Пальцы сжались в крестное знамение.

Олег вернулся, имея очень раздраженный вид.

— Что? Что? — воскликнула она, бросаясь к нему.

— Очередная мерзость! Открываю — незнакомая женщина, которая рекомендуется: медсестра из вендиспансера; почему не является на лечение Эдуард Хрычко? Этот малолетний бродяга с именем английского лорда — сифилитик! Ты понимаешь ли, что это значит? Мальчишка лишен всякого чувства порядочности: он способен выпить в кухне из чужой кружки и поставить ее к чистой посуде — я это сам наблюдал однажды. Вот удовольствие — жить с подобными типами! Пойду объясняться, передать все-таки надо. Любопытно, что вопрос о врачебной тайне, по-видимому, вовсе отметается в советской медицине! Ну, да в наших условиях это, пожалуй, правильно.

Она выбежала за ним и настигла в коридоре.

— Олег! Я боюсь, подымется шум… я так боюсь и не люблю шума… говори как можно мягче…

Говорить с главой семьи было, однако, не так просто. Когда Олег обратился с вопросом: «Товарищ Хрычко, известно ли вам, что ваш сын венерический больной?» — тот только хмыкнул, и никак нельзя было понять служило это выражением отрицания, утверждения, негодования или удивления. Олег начал было излагать свои претензии, но Хрычко перебил:

— А вам-то что до того? Мы ведь в ваши дела не мешаемся! Вечор я в жактовской конторе стоял, так слышал, упоминали там, что райсовет включил и вас в списки намеченных на выгонку, а вы еще хозяев из себя изображаете!

«Мадам» Хрычко тотчас подскочила на помощь к мужу:

— Уж таки так и больной? Да откуда же вам известно это? Больно на выдумки горазды! Уж не у доктора ли встретились? Не трогал бы вашу посуду? А он и не трогает! На что она ему?

Олег питал непреодолимое отвращение к бабьему крику и истерическим возгласам и, не желая продолжать в таком тоне разговор, тотчас предложил перенести его на вечер, когда соберутся все жильцы. Он рассчитывал в этот раз на авторитетную поддержку красного курсанта. Принцип «разделяй и властвуй» мог иногда оказаться весьма полезным в коммунальной квартире.

Ася стояла лицом к шкафу и не повернулась, когда он вошел; это показалось ему подозрительным. «Наверно, услышала о списке из райсовета», подумал он и повернул ее к себе с вопросительным взглядом.

— Сейчас такой хороший снежок! Я поведу гулять Славчика, а ты ляг, ведь ты всю ночь не спал. — Голос прозвучал несколько жалобно, но взгляд его она выдержала спокойно.

Одев Славчика, вынесла его на скрипучий, веселый снег, на свежем, морозном воздухе сразу стало радостно. Олег немного поиграл с сыном и вернулся домой. Ася взяла Славчика за ручку и направилась к скверу. Два милиционера поравнялись с ней. Тревожно она обернулась на них.

«Входят в наш подъезд… А вдруг к нам?»

Она схватила ребенка на руки и повернула обратно. Славчик был уже тяжелым, и она добежала только до второго этажа, когда в третьем послышался звук отворяемой двери.

Да, это была их дверь! Милиционеры уже выходили, а ее муж стоял на пороге, когда она поднялась. Громко топая, милиционеры пошли вниз.

— Что? — уже во второй раз в это утро спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.

— То, чего мы ждали, — и он показал повестку.

Она спустила с рук ребенка.

— Куда?

— За сто верст.

— Тебя или нас всех?

— К счастью, только меня.

Она молчала.

— Ася, это еще не катастрофа… Не расстраивайся, дорогая! Это только очень большая неприятность. Я опять лишаюсь работы — вот главное осложнение. Раздевайся, сейчас спокойно обсудим.

Она послушно разделась и раздела ребенка.

— Я боюсь только разлуки! Ничего другого я не боюсь. Я уверена, что мы еще очень хорошо будем жить… — прошептала она дрожащим голосом.

— Ты у меня храбрая, мужественная девочка.

Семейный совет был очень серьезен на этот раз: Олег, и Наталья Павловна, и мадам категорически настаивали, что Асе с ребенком уезжать в Лугу немыслимо. На это было несколько слишком серьезных оснований: Асе оставалось всего полгода до окончания музыкальной школы, иметь хотя бы этот диплом (за невозможностью получить консерваторский) значило уже очень много — диплом этот давал Асе право работать преподавательницей в детских школах и аккомпанировать. Далее, если Ася вздумает ехать с мужем, она немедленно потеряет комнату, а следовательно, и возможность вернуться. Кроме того, в Луге (согласно сведениям из письма Нины) свободных жактовских комнат нет, устроиться по-семейному невозможно, кроме как за очень большие деньги у частных владельцев. Денег этих не было — стало быть, деваться с ребенком некуда, и рояль вывезти тоже некуда. И, наконец, у Аси имеется небольшой заработок в виде аккомпанементов и уроков; бросать его теперь, когда Олег снова без работы, было рискованно.

Оставалось пока ехать одному Олегу, снять угол и попытаться раздобыть работу, а сюда наезжать в выходные дни.

— К счастью, дело к весне, — говорил Олег, — если я найду в Луге работу, я сниму там комнату в частном доме, а ты на лето приедешь ко мне со Славчиком. Осенью видно будет: жизнь сама подскажет, как поступить.

Это был день непрерывных неожиданностей: из передней вдруг послышался визг Клавдии и звуки, напоминающие рычание собаки, — старший Хрычко волочил за шиворот упирающегося Эдуарда, награждая его ударами кулака.

— Папка! Ты убьешь его! — отчаянно голосила Клавдия. — Помогите, добрые люди! Он искалечит парня! Экие бесчувственные тут все! Хоть умри на их глазах — не вступятся!

Вступаться и в самом деле никто не пожелал.

Через час явившийся по вызову Аси детский врач диагностировал у маленького Павлика корь.

Семье Хрычко в этот день не везло так же, как и семье Дашковых!

Кори никто особенно не боялся, но заполучить ее Славчику — означало, что Ася будет связана по рукам и ногам, а это было теперь особенно некстати. К концу дня Славчик уже начал чихать, и у него покраснели глазки — очевидно, оба ребенка захватили заразу одновременно.

— Никуда не поеду, пока не опустится температура, — заявил Олег, обнаруживая на термометре тридцать девять градусов, — пусть хоть силой тащат!

В этот злополучный день они умудрились поссориться, может быть, потому, что нервы у обоих слишком напряжены. Олег вошел в комнату, когда Ася цедила через ситечко клюквенный морс в белую эмалированную кружку, из которой обычно поила Славчика; наполнив ее, она отцедила столько же в другую кружку.

— А кому предназначается вторая порция? — спросил Олег, уверенный, что она ответит «тебе», и уже готовый сказать «отказываюсь в пользу моей Кисы», но она только нахмурилась.

— Ты кажется, забыл, что в квартире не один больной ребенок, а двое?

— А! Понимаю! Опять на сцену маленький выродок с черепом отсталой расы. Таких черепов никто еще никогда не видел у русских детей, — сказал он с оттенком досады.

Морщинка между двух тонких бровок стала явственней.

— Я помню, как-то раз в деревне женщина-крестьянка меня упрекнула за мою жалость к собаке; она сказала: у вас, у бар, животное завсегда первее человека. Я напрасно ее убеждала, что собака чувствует, как человек, холод, голод и обиду. Теперь придется убеждать моего мужа, что ребенок чувствует лишения независимо от формы своего черепа.

— Нет, ты мне лучше объясни, — возразил он, задетый за живое, — почему считаешь своей обязанностью заботиться о мальчике, у которого есть родители? Ты хорошо знаешь, что я не скуп и никогда не жалею денег, чтобы побаловать тебя и Славчика; если бы я зарабатывал достаточно, я не стал бы вмешиваться в эти мелочи, как не вмешивался до сих пор, но в последнее время мы сами питаемся неполноценно, отец этого ребенка через день хлыщет водку, а я вот за три года ни разу не купил себе пол-литра портвейна, я коробку папирос растягиваю на неделю, чтоб сэкономить на себе. А ты ущемляешь моего сына ради ребенка этого хама. Если непременно желаешь заниматься филантропией, выбери ребенка, у которого родители репрессированы, или ты нарочно раздразнить меня хочешь?

— Ни заниматься филантропией, ни дразнить тебя я вовсе не собираюсь. Мне доставляет радость видеть, как сияет ребячье личико, — довольно этого тебе? Вчера ты ходил из угла в угол и повторял: я не виноват, что я — сын генерала и князя! Но и этот ребенок не виноват, что его отец пьет.

Гармония в отношениях не восстанавливалась до позднего вечера.

Собираясь ложиться, Олег сказал:

— Если из-за этого уродца я лишаюсь любви и ласки моей жены, я еще менее способен буду питать к нему добрые чувства. Неужели я так эгоистичен и скуп, что меня следует наказывать в течение вот уже десяти часов, и неужели мальчик стоит того, чтобы ради него раскачивать наши отношения?

Румянец досады залил ее щеки.

— Опять, опять! Ни скупым, ни эгоистичным я тебя не считаю, а только безмерно гордым!

— Ах, вот как! Ну, тебе виднее. Завтра или послезавтра твой гордый муж уедет, может под конвоем, в эту уже заранее мне ненавистную Лугу, а ты, ко всем такая добрая, с ним так сурова.

Ася повернулась к нему от зеркала, перед которым расчесывала косы, и, откладывая гребенку, сказала:

— Я знаю, что для меня и для Славчика ты дашь содрать с себя заживо кожу, но я хочу, чтобы твое сердце немножко… ну, совсем немножко… распространилось!

— Не выйдет, Ася! Принимай меня таким, какой есть. Если бы ранее излилось на мою душу твое солнечное тепло, я, может быть, был бы мягче, но эти десять лет меня ожесточили, я сам знаю! Христианина, в полном значении этого слова, ты из меня не сделаешь. Мои мечты не идут дальше этой жизни — я хочу борьбы, хочу деятельности большой, всепоглощающей, на пользу моей Родине, я ненавижу ее врагов, моя вынужденная пассивность меня угнетает! — и он стал ходить из угла в угол.

Пронзительный звонок раздался в эту минуту и заставил их обменяться тревожными взглядами. Олег побежал отворять, в полной уверенности, что звонит милиция, чтобы проверить, убрался ли он из города. Оказалось, однако, что визит милиции относится к Эдуарду, который замешан в шайку подростков, пойманных в краже. Перепуганная чета Хрычко клялась и божилась, что мальчик уже с неделю не показывается. Олег не пожелал опровергать этих показаний.

— Я ничего не знаю, — ответил он на вопрос милиционера.

По-видимому, Эдуард действительно дома не ночевал, так как милиция, заглянув в «пролетарскую» комнату, удалилась ни с чем.

Утром Олег отправился за расчетом в больницу, а возвращаясь, столкнулся с управдомом, который приходил осведомляться, уехал ли он, и сделал ему соответствующее внушение. Тем не менее день прошел благополучно; только вечером, едва кончили пить чай, раздался опять один из тех звонков, которые вселяли тревогу во всю квартиру, и в передней опять выросла фигура милиционера. Клавдия, отворявшая дверь, не без язвительности крикнула Олегу:

— Нынче не за Едькой, а за вами!

Положение становилось невыносимым! У милиционера было добродушное лицо, напоминавшее Олегу лица солдат.

— Вы что ж это, гражданин Казаринов, не повинуетесь приказу и нас бегать заставляете? Я не хотел на квартиру соваться — осведомился в жакте: здесь еще, говорят. Я ведь понимаю, что ехать неохота — хоть до кого доведись! Ну, да ведь если приказ вышел — все равно ехать заставят: не добром, так под конвоем, да еще штраф в сто рублей заплатите. Так уж лучше езжайте теперь. Лужский поезд через час, и мне от начальства велено вас на него проводить. Давайте, собирайтесь!

— Есть, товарищ! Придется! Я противится приказу не собирался: сынишка у меня заболел, так я хотел оттянуть денька два. Дождаться выздоровления. С вами, товарищ, я вижу, можно договориться: оставьте вы меня самого уехать; можете спокойно отрапортовать, что проводили, — я не подведу; даю слово, что отбуду с этим поездом, а уж под конвоем меня не ведите! — И, взглянув еще раз на честное солдатское лицо, не устоял перед соблазном прибавить: — Всю войну провоевал, а вот теперь из города убирайся, словно я вор или хулиган.

На простом лице появилось выражение сочувствия.

— Что говорить! Времена нонче тяжелые! А вы на каком фронте воевали-то?

— Под Двинском.

— А я в Галиции. Ладно, я вам поверю, отбудете, значит, беспременно? До свиданьица! — и милиционер вышел.

Олег закурил, постоял в передней и, притушив папиросу, пошел в спальню.

Глава двадцать девятая

Луга и Малая Вишера тридцатых-сороковых годов — за исключением лет Великой Отечественной войны — представляли собой убежище высылаемых за черту Ленинграда. Там ютились все ленинградцы, получавшие «минус» или «стоверстную» — как политические, так и уголовники. Происходило это потому, что оба городка были ближайшими из расположенных после ста километров и связаны с центром прямым железнодорожным сообщением. В результате Луга была переполнена, и так называемых «жактовских» комнат не хватало. Нарасхват были комнаты мелких дачных собственников, которых еще не коснулось «раскулачивание» и которые, несмотря на огромные налоги, все-таки находили выгодным сдавать внаймы свои комнаты; в ряде случаев брали плату только за прописку, так как очень многие репрессированные, как раз из «бывших», втайне проживали у своих родных в Ленинграде, и только необходимость быть где-то прописанными заставляла их заключать кабальные сделки с хозяевами дач. Так поступали, разумеется, только те, кто не связан был службой. В Ленинграде на работу принимали лишь с ленинградской пропиской или с пропиской самого ближайшего пригорода, и те стоверстники, которые вынуждены были работать, волей-неволей и жить должны были в указанной полосе. Для Олега здесь вопроса не существовало: служба была ему необходима, а следовательно, жить предстояло отныне в Луге; возможность кататься туда и обратно отпадала из-за высоких тарифов.

Переспав на вокзале ночь, он отправился на поиски жилья. В центре городка, разумеется, не нашлось ничего, и он перенес свои поиски на дачные окраины. За день Олег измучился и к ночи вернулся на тот же вокзал. На следующее утро опять начались те же поиски; встреченный им рабочий, с которым он случайно разговорился, сказал ему, что лесопильный завод набирает молодых мужчин, но для этого надо иметь прописку и жилье. Прозябший, усталый, голодный и злой, Дашков продолжал свои скитания; наконец он попал в Заречную слободу, на самую крайнюю улицу, которая граничила с густым хвойным лесом. «Хорошо было бы обосноваться в этом районе, по крайней мере буду разнообразить время прогулками по лесу, не то здесь от тоски с ума сойти можно», — думал он, переходя с вопросами от дома к дому. Наконец в одном — самом некрасивом и ветхом — старуха, напоминавшая ведьму своим крючковатым носом и недобрыми хищными глазами, заявила ему, что угол и прописка у нее найдутся. В сущности, это оказался не угол, а сундук, на котором можно было лечь, — старуха сдавала этот сундук как нары и предупредила при этом, что комната уже заселена по углам. Боясь упустить работу, Олег согласился на сундук и вручил старухе деньги за ближайшие полмесяца.

Он уселся на опушке леса на обледенелый пень, чтобы поужинать хлебом с брынзой. Он и сам не заметил, откуда подошла к нему эта собака — красивый породистый сеттер, по-видимому, бездомный, рыжая шелковая шерсть висела грязными спутанными клочьями, длинные висячие уши давно никто не расчесывал, бока ввалились.

— Ах ты, бедняга! Да ты, я вижу, тоже бедствующий аристократ! Ну, поди сюда, бери, — и Олег протянул кусок хлеба. Собака подошла, хромая, и взяла хлеб, деликатно не коснувшись руки человека.

— Мы с тобой, как видно, товарищи по несчастью, ты кто же — граф, маркиз или князь?

Сеттер в печальной задумчивости внимательно смотрел на него. Олег выложил перед ним остатки хлеба и брынзы.

— Извини, как говорится, чем бог послал. Ну, пойдем, побродим по лесу, а то ведь тоска, брат.

Усвоенным с юности охотничьим жестом он ударил себя по колену, и тотчас что-то сверкнуло в печальных глазах собаки.

Уже в сумерках они подошли к неприглядному дому на опушке.

— Вот и наше палаццо! Не знаю, впустят ли тебя. Придется, пожалуй, весьма не по-товарищески тебя бросить. Ночевать на морозе очень уж не хочется.

Старуха и в самом деле не разрешила войти с собакой, и Олег вошел один, сопровождаемый долгим взглядом, в котором были одновременно и укор и понимание.

Он все-таки не ожидал такой картины: комната оказалась вся до отказа забита народом — лежали прямо на деревянном полу, сидели на подоконниках, играя в карты, ругались, курили, кто-то опрокидывал «маленькую» прямо в горло и удовлетворенно крякал, кто-то наяривал на баяне. Уголовники! — мир засаленных полосатых гимнастерок, голубых маек и старых кожанок, парни «что надо» и полуспившиеся мужики, — половина из них, по всей вероятности, нигде не прописаны. Сундук оказался занят; правда, в ответ на протест Олега старуха явилась навести порядок и согнала с него одну из подозрительных личностей. Подложив под голову свой рюкзак и закрывшись пальто, Олег устроился кое-как на абонированном участке. Унылые напевы баяниста: «Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя» наводили тоску.

«На дне! — подумал он. — В эту ночь останусь здесь, а завтра придется поискать нового прибежища».

Однако, как только пробило одиннадцать, на электростанции выключили свет, и вся публика волей-неволей стала устраиваться спать. Позажигали два-три сальных огарка, от которых по грязному потолку заходили гигантские тени, но вскоре затушили и их.

— Гони, гони — и без нее живого места нет! — услышал вдруг Олег чей-то возглас.

— Пошла, пошла, рыжая бестия! — подходил другой.

Олег приподнялся:

— Что там?

— Собака проскочила. Пошла, пошла отсюда, стерва!

Олег чиркнул зажигалкой, глаза его и сеттера встретились.

— Не гоните, это мой сеттер, пусть погреется.

— Да здесь и людям-то места нет. К себе на сундук бери, коли так.

— Разумеется, возьму к себе.

Олег хлопнул ладонью по сундуку, сеттер легким прыжком оказался около него и стал устраиваться, задевая Олега обледенелыми лапами и дыша ему в лицо.

— Ложись, ложись, мой бедный маркиз. Ты меня пожелал иметь своим хозяином? Неудачный выбор! Я такой же бездомный, как и ты, — шептал Олег, почесывая собаке за ушами. Холодный нос коснулся его уха. Дашков обнял и прижал к себе собаку, оба затихли в объятиях друг друга.

На следующий день документы Олега поступили на прописку, а сам он с утра отправился разыскивать лесопильный завод, где ему предложили наведаться через несколько дней. Позвонив с вокзала домой, он узнал от Натальи Павловны, что ребенку лучше и Ася решилась отлучиться на уроки. Наталья Павловна сообщила также, что получила письмо от Нины, которая устроилась в доме литфонда; Олег тотчас пожелал разыскать этот литфонд, но напрасно стучал в калитку — в доме не было ни души. Только на третий день в ответ на его стук наконец открылась дверь, и он увидел, как Нина спешит к калитке, увязая в сугробах заметенного снегом сада. На ней были валенки и платок. Дашков поцеловал ей руку:

— Как ни переряжайтесь — все равно губернаторша или генеральша!

— Посмотрите мою резиденцию: я одна в пяти комнатах, — ответила она, смеясь. — Это дом отдыха для писателей, он в зимнее время закрыт. Меня устроила сюда военчасть: я пела у них в клубе и договорилась вести частным образом кружок художественной самодеятельности с женами комсостава и хоровое пение с их детьми. Узнав, что мне негде жить, заведующий клубом командир с тремя шпалами сам ходил к коменданту литфонда и просил его разрешить мне тут пожить, а прописку мне устроили в соседнем доме у сторожихи. Здесь было бы очень хорошо, если бы не лютая стужа в комнатах; я хозяйничаю на керосинке и отапливаюсь только ею же, а ведь дом нежилой, стены сырые. У меня зуб на зуб не попадает, я все время в валенках и в пальто.

Нина оказалась в обществе Марины, которая приехала, как только выяснилось точное местопребывание Нины. Обе сидели за чаем в литфондовской гостиной и тотчас пригласили Олега к столу.

— Я тебе еще месяц назад сказала, что кончится именно так! — говорила, продолжая прерванный разговор, Марина. — Я не умею защищаться: меня может обидеть кролик, а не то что целый кагал.

— А что, в самом деле судил-рядил тот Соломон? — спросила Нина.

— Он. Только, несмотря на самые веские основания прозываться именно так, имя его оказалось Яков Маркович. Огромная голова, маленькие кривые ножки, борода, как у Карла Маркса, а глаза — лисьи, облачен в допотопный лапсердак. В середине допроса что-то ему в наших ответах не понравилось — вдруг как двинет от себя стол, а один из уважаемых членов рода сидел на шаткой скамеечке и, когда стол ушел у него из-под локтей, — грохнулся на пол. Сарочка как взвизгнет… Разве воспитанная женщина позволит себе закричать? А они все затараторили, завизжали, загалдели.

— Какие же вопросы задавал этот Яков Маркович? — спросила Нина.

— Прирожденный крючкотворец! — пожелал выяснить, кто ухаживал, а мне по части бойкости в ответах — где уж с Сарочкой равняться! Я мямлю, а она тараторит по-своему — я не понимала, так и возражать не могла. Ну, присудил ей большую комнату, а не проходную маленькую на том будто бы основании, что она дежурила у постели по ночам… в действительности, конечно, потому, что единоплеменница! Я могу оспаривать через суд, да не хочу: в успехе я вовсе не уверена, а с ними в этом случае рассорюсь окончательно.

— А вещи? — спросила Нина.

— Вещи все мне отдали. Сарочка заявила было претензию на мою чернобурку, но Соломон решительным жестом осадил ее. Она поревела, но покорилась. Кстати, это Соломон заявил, что «нажмет» на зава какой-то поликлиники, очевидно, тоже еврея, чтобы меня приняли туда работать кастеляншей. Все бы ничего, если б не комната!

Олег слушал, отделываясь сочувственно-безразличными репликами. Разговор затянулся так же, как чаепитие, которое разнообразилось привезенной Мариной кулинарией собственного изготовления. Олег, которого общество Марины несколько тяготило, вызвался принести дров из лесу, чтобы Нина могла протопить, и ушел, сопровождаемый верным Маркизом. Когда он вернулся с вязанкой за спиной, было уже совсем темно, и Марина поднялась, чтобы поспеть к вечернему поезду. Олег предложил свои услуги доставить Марину на вокзал, уныло предчувствуя, что разговор тем или иным путем непременно нырнет в прошлое. Очень скоро они подошли к огромной луже талого снега, образованной снеготопилкой, и Марина беспомощно остановилась. Он протянул ей руку, говоря: «Прыгайте!» — и на минуту она оказалась в его объятиях. Почувствовав, как быстро разомкнулись его руки, она смутилась и сказала:

— Вы вправе считать меня эгоистической и ничтожной женщиной, Олег Андреевич, если вы иногда вспоминаете… те дни… то, наверно, с упреком.

Секунду он помедлил с ответом.

— С огромной благодарностью.

— Как? — удивленно спросила она.

— Да, с благодарностью. Я ни о чем не жалею и всю жизнь буду благодарен вам, что вы согрели меня. Несмотря ни на что…

— Вы можете переночевать в одной из этих комнат, — сказала ему Нина, когда он вернулся с тайной надеждой услышать именно эти слова. — Здесь отдохнете, наверно, лучше, чем на своем сундуке, и мне не так страшно будет, а то я дрожу при каждом шорохе — вокруг так пусто, а Луга полна бандитов, которых выселяют из Ленинграда, как и нас с вами.

Чувствуя, что глаза его слипаются после трех бессонных ночей, Олег решил воспользоваться предложением Нины и начал устраиваться на ночь в гостиной. Мимо садовой ограды по пустому обледенелому шоссе промелькнула женская фигура, прямая как стрелка, с рюкзаком за спиной, она попала на минуту в полосу света, падавшего из окна, и Олег увидел, как, перескочив с легкостью козы через канаву, она скрылась в темноте. Движением этим она напомнила ему Асю, и тоскливое ощущение, словно невидимой рукой, тотчас притронулось к его сердцу. Нелепая мысль: ее никогда бы не отпустили на ночь в незнакомый город. Кто-то из сосланных, наверное; на коренную лужскую обитательницу непохожа — покрой пальто не здешний и без валенок, в одних башмачках!

Почти тотчас Нина его окликнула:

— Олег, войдите, если не легли, — кто-то стучит, мне страшно!.. Не открывайте, спросите сначала! Здесь полно уголовников! — шептала она, следуя за ним со свечкой. Но он быстро распахнул дверь, охваченный страстной уверенностью, от которой затрепетала каждая жилка.

— Олег! Ты здесь? Какое счастье!

— Дорогая, дорогая, любимая! Ты приехала! А ведь мне уже стало казаться, что я больше тебя не увижу, что ты так же внезапно исчезнешь из моей жизни, как появилась в ней! — Схватив жену на руки, он перенес ее в комнаты и, упав на колени, прижался головой к ее ногам, обнимая их. — Какой тебе неудачный достался муж! Он ничем тебя не может обеспечить, и ты еще вынуждена таскаться за ним по этим медвежьим окраинам!

— Такой достался, которого я люблю! — ответила Ася, лохматя его волосы. — Я очень забеспокоилась и загрустила! Ведь уже четыре дня. Бабушка и мадам, увидев, что я подревываю втихомолку, сжалились надо мной и отпустили к Нине. А что это за собака? — Она коснулась рукой Маркиза, который очень тактично помахивал хвостом, выжидая, пока его представят. — Я была почти уверена, что найду тебя у Нины, — говорила Ася, — мы предполагали, что я дойду засветло, бабушка припомнила, что прежде в Лугу ходил экспресс, но этот поезд тащился целых четыре часа, а после я еще два часа скиталась по городу в поисках литфонда. Я вам привезла целый рюкзак провизии — у бабушки купили наконец кофейный сервиз. Ну, а теперь поите же меня чаем!

«Я все еще выигрываю у жизни прекрасные минуты», — думал он, слушая, как Ася наигрывает своего любимого Шуберта на разбитом пианино в пустом салоне.

Он хранил в своей душе запас слов и мыслей, скопившихся за дни разлуки, но лишь когда они устроились наконец на ночь на одном из огромных диванов литфонда и уже лежали, любуясь разукрашенными морозом окнами, в которые ярко светила полная луна, он заговорил о том, что его переполнило.

— Я не могу забыть твоих слов о «горе России»! У меня с собой томик Блока, и я зачитывался «Куликовым полем». В этой вещи есть тонкости, которые могут понять очень немногие. Для этого надо быть русским и любить Россию, много знать и во многом разбираться, не терять высокой культуры и, наконец, быть человеком с развитым воображением. Этим требованиям мы с тобой более или менее удовлетворяем. Я не претендую на особую эрудицию или особую мудрость, быть может, от меня ускользнут тысячи тонкостей во всяком другом произведении, но это написано как будто для меня! В нем для меня оживают значения, которые недосказаны, но будят целые гаммы настроений, целый строй мыслей! Они не конкретны, но могучи и идут одно за другим вереницами… «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!» или: «Я — не первый воин, не последний, долго будет родина больна». Я здесь понимаю нечто такое, что не сумею передать словами… Эти таинственные пароли — все в моей душе! Нерукотворный лик в щите у воина — для меня твой лик, это ты касаешься моей души, когда нужны благословение или утешение. Твой прелюд подготовил почву для более глубокого восприятия блоковских строк, это ты заронила в меня мысль о прошлых страданиях России, и я как будто почувствовал себя ответственным за них! И ты, конечно, поверишь, что я готов был бы с радостью умереть, если бы смерть моя могла принести исцеление Родине. Это не фраза с моей стороны: мне с юности казалось убогим, жалким, недостойным трястись над собой, цепляться за собственное существование. На фронте я не жалел себя — хотелось подняться над инстинктом самосохранения, мне доставляло спортивный интерес тренировать себя в этом отношении. У меня была репутация храбреца — два Георгия и Владимир с мечами, кажется, заслуженные. Я за храбрость даже был представлен к золотому оружию. Но к чему это привело? Война с немцами? Ее конец был извращен, поруган и опоганен большевиками. Бои с красной армией привели к поражениям и мукам, которым нет конца… А как были счастливы в Куликовской битве русские витязи — наши предки! Не существовало сомнений — все было ясно, все светло! А теперь правый путь потерян — «…не слышно грома битвы чудной, не видно молньи боевой». С какой тоской я иногда думаю, что умру прежде, чем придет битва за освобождение, умру в подвале или на тюремном дворе… Мне иногда снится этот двор. В последнюю минуту не будет светлой уверенности, что Родина восстала, спасена, расцветает… Когда придет… час расплаты… помяни «…за раннею обедней мила друга, светлая жена!»

Она слушала молча, не спуская с него печального и серьезного взгляда; не стала возражать, не сказала: «Ты не погибнешь», не сказала: «Если ты умрешь, и я умру», — только взяла его руку и поцеловала.

— Помяну, — тихо шепнула она.

…Завод отказался принять Олега, ссылаясь на то, что не получил обещанных ему дополнительных штатов. Через несколько дней, однако, Олегу посчастливилось устроиться чернорабочим по починке мостов и шоссейных дорог. Зарплата была очень невелика, но он остался и этим доволен. В первый же канун своего выходного дня он поехал домой, чтобы пробыть там ночь, день и следующую ночь и уехать на рассвете. Обстановка в квартире не благоприятствовала нелегальным наездам: в первый же вечер был опять налет милиции, продолжавшей охотиться за Эдуардом. Олег не вышел на звонок, и милиция почти тотчас удалилась, но жена красного курсанта заявила утром в кухне: «Жизнь в этой квартире становится невыносимой из-за проживающих нелегально двух лиц». Это могло относиться помимо Эдуарда только к Олегу. Клавдия набросилась на соседку:

— Змея подколодная! Устроилась как нельзя лучше и жалит! Не все такие довольные и сытые, как ты. От звонка просыпается, подумаешь! А когда мой муж с «ночной» придет и спать ляжет, ты его, что ли, не будишь своими патефонами? В жакт заявишь? А я вот заявлю, только не в жакт, а твоему мужу, что как только он в командировку отбыл, к тебе тотчас командир с двумя шпалами зачастил…

Когда Эдуарда, наконец арестовали, Клавдия сказала: «А ну его! Замучил он нас! Может, в колонии одумается». Однако несколько раз среди дня принималась плакать. Через две недели Эдуард ускользнул из колонии, и нелегальные появления на квартире и звонки дворников и милиции начались снова. В связи с этим Олегу приходилось быть особенно осторожным, тем более что следовало опасаться жены курсанта.

— Выдры этой нет в коридоре? Могу я выйти в ванную? — спрашивал он.

— Подожди, я пройду посмотрю, свободна ли дорога, — отвечала Ася.

Славчик, однако, постоянно выдавал присутствие Олега звонкими восклицаниями «папа». Выдра зажала в кулак все женское население квартиры и, появляясь в кухне, держала в постоянном страхе и Асю, и мадам, и Клавдию, чья добродушная круглая физиономия казалась теперь симпатичной по сравнению с надменно сжатыми губами и вздернутым носом накрашенной дамы новой формации.

— В ванной пол забрызган: ваш муж, наверное, под душем мылся, — говорила она Асе, и та, не смея возразить, бросалась с тряпкой в ванную, хоть и знала исключительную аккуратность Олега.

В передней опять натоптано: ваш сын, как пройдет, так наставит, — говорила она Клавдии, и та в свою очередь хваталась за тряпку, даже если Эдуард не появлялся.

Несколько раз Олег доказывал себе, что ехать не следует, чтобы не нарваться на неприятность. Милиция брала штраф в пятьдесят рублей за незаконное пребывание в квартире в ночное время и столько же с человека, предоставлявшего убежищe, — сто рублей могли весьма ощутимо подорвать их месячный бюджет, но когда Олег мысленно взвешивал на весах эту сумму и радость видеть семью — последняя перетягивала.

— Авось обойдется! — говорил он себе и мчался на вокзал, охваченный радостным ожиданием. Дворянская непрактичность, которая внушала взгляд на деньги как на нечто не заслуживающее большого внимания, приходила на помощь: с деньгами обойдется! Неужели из-за денег лишаться свидания с семьей? Наталья Павловна и Ася первые доказывали ему несостоятельность такого положения! Вот если бы наказанием было заключение — тогда другое дело! До тех пор, пока имели дело с милицией, положение было еще терпимо и последствия не столь трагичны.

В одно утро, покидая дом, Олег столкнулся в передней с Эдуардом. Было только пять утра, Олег торопился на поезд, и Ася в одном халатике совала ему по карманам бутерброды и сахар, когда Клавдия осторожно выглянула в переднюю; «Не порадуешься вовсе на такую-то жисть!» — сочувственно пробормотала она и бесшумно открыла входную дверь, чтобы выпустить Эдуарда, а затем, не закрывая ее, посторонилась, чтобы пропустить торопившегося Олега, «Ну счастливо!» — опять пробормотала она, и это напутствие относилось, казалось, к обоим. Внизу, спустившись с лестницы, Олег обогнал мальчишку, который пошел следом за ним. Не желая лишний раз показываться дворникам на глаза, Олег облюбовал себе лазейку через соседний двор и теперь быстро проскользнул в закоулок к невысокой каменной стене, отделявшей их двор от соседнего. С ловкостью гимнаста он подтянулся на руках и сел на хребет стены. Эдуард стоял внизу и с завистью смотрел на него, так как был слишком мал ростом, чтобы подняться таким же образом. Олегу вдруг стало жаль мальчишку: ему в первый раз бросились в глаза бледность, худоба и рваное пальто этого подростка.

— Ну, становись на тот камень да давай руку — я подтяну тебя, — сказал он. Но когда соскочил, с отвращением обтер руки снегом и ушел не оборачиваясь. «Хорош у меня товарищ по несчастью! Нечего сказать!» подумал он.

В Луге одиночество Олега разделяли только Нина и Маркиз. В первый же раз, когда Олег, возвращаясь в Лугу, вышел из вагона, он увидел собачью морду с длинными ушами: собака безнадежным взглядом озирала поезд и, может быть, уже несколько часов торчала здесь, около облупившейся грязной стены, вся продрогшая и голодная. Неизвестно, сколько еще часов готова она была простоять тут. Близорукие глаза сеттера еще не разглядели хозяина, который увидал его, еще вися на подножке.

— Маркиз! — крикнул Олег; тот дрогнул, бросился вперед и прыгнул ему на грудь.

В следующий раз Олег, уезжая, просил свою хозяйку кормить без него Маркиза и оставил ей на это трехрублевку, но далеко не был уверен, что деньги истрачены по назначению.

Преданность собаки согревала Олегу сердце и скрашивала одинокие прогулки по лесам. Этим прогулкам он отдавал все свободное время, делая иногда по пятнадцать-двадцать верст за день в любую погоду, лишь бы не сидеть в комнате у старухи. Выходя из поезда, Олег всякий раз тревожно искал глазами мохнатого друга, боясь, чтобы тот не затерялся. Это упорно «нераспространявшееся» сердце было очень постоянно в своих немногих привязанностях, и Маркиз, по-видимому, был таким же!

К Нине Олег заходил раза два в неделю — провести с нею вечер и принести ей дров из лесу. Она пела ему его любимые романсы, поила его чаем, и в печальных разговорах они засиживались иногда до утра. Жизнь опять как-то налаживалась. Иногда Олегу удавалось убедить себя, что благодаря этой высылке он вышел из поля зрения Нага, который забудет наконец о нем. Приближавшаяся весна сулила ему радость заполучить к себе семью. Окрестности Луги славятся прекрасными хвойными лесами, и, блуждая там по сугробам, он уже воображал, как понравятся эти леса Асе и как они будут гулять здесь со Славчиком, если… Без этого «если» не обходилось ни одно предположение, ни одна мечта.

Глава тридцатая

Величественная фигура швейцара уже несколько дней не красовалась около лифта больницы; посланная администрацией санитарка принесла известие, что Арефий Михайлович заболел; одновременно поползли слухи, у него большие неприятности и арестована старуха жена.

Едва лишь слух этот коснулся ушей Елочки, тотчас она побежала к старику и нашла его в одиночестве в неприбранной комнате на кровати. Старый богатырь поведал Елочке свое несчастье; шурин его работал «на плотах» и, возвращаясь из очередных рейсов, всегда выпивал «маленькую»; в этот раз он хватил через край, распетушился, побил где-то стекла и попал в милицию; супруга Арефия Михайловича понесла брату передачу, которую дежурный милиционер не пожелал принять; слово за слово, завязалась перебранка; милиционер толкнул почтенную швейцариху, которая упала в лужу и испортила новый салоп; тут она раскричалась; «Ах ты, слюнявый пентюх! Зазнались, заелись вы тут! Расплодила вас, паразитов, советская власть, будь она проклята! Которые люди честно работают, смотришь, гроши получают, а вы вон как заелись! Рожи-то салом заплыли!» Кричала, а там, недолго думая, схватила со стены портрет Сталина и запустила им в милиционера. Подскочили товарищи и, остановив разбушевавшуюся старушку, заявили, чо не спустят оскорбления; совместными усилиями пустили в ход весь блат, которым только располагали, и старушка очень скоро была присуждена к трем месяцам заключения за хулиганство.

Арефий Михайлович в свою очередь возмутился: ходил в районный суд и к юристам и добился пересмотра дела, но во вторичной инстанции обратили внимание на ту сторону, которая до сих пор оставалась в тени, а именно — на разбитый портрет вождя и друга народов и на непозволительные выкрики по адресу советской власти. Несчастная швейцариха получила нежданно-негаданно пятьдесят восьмую статью и пять лет лагеря.

— Сам, своими руками погубил старуху, Елизавета Георгиевна, сам! Ну, отсидела бы три месяца — и вся недолга, а у меня, вишь ты, ретивое закипело, дохлопотался! Теперь ей оттоль и не выйти — стара ведь она у меня!

На другой день Елочка стояла на площадке лестницы в больнице и рассказывала всю историю санитарке Пелагее Петровне, когда мимо проходил новый фельдшер приемного покоя, партиец, и спросил, останавливаясь:

— Вы были у Арефия Михайловича? Ну, как он?

Елочка тотчас же приняла надменный вид и злобно отчеканила:

— Плохо: жену засадили по пятьдесят восьмой, а у старика был сердечный приступ, лежит один, ухаживать некому, плачет.

Лицо фельдшера приняло озабоченное выражение:

— Надо что-нибудь для него сделать! Наш коллектив должен товарища поддержать — ну, хоть снести ему продуктов на дом или выделить человека прибрать ему комнату… Давайте организуем хоть мы с вами.

Елочка с удивлением вскинула на молодого человека глаза: партийцы обычно шарахались в сторону, как только издали мелькнет призрак пятьдесят восьмой статьи, а этот!

— Организовать отказываюсь! Я раз попробовала, но предместком устроил мне скандал. Я, конечно, к Арефию Михайловичу пойду, но сама по себе. Организуйте вы, — и отошла все с тем же надменным видом.

Вслед за этим небольшой грипп уложили ее в постель; в первый же день, когда она вышла на воздух, чтобы отметить бюллетень в поликлинике, и уже шла домой, вниманием ее завладел Преображенский собор, с которым она поравнялась. Ставить свечи, прикладываться к иконам — все это она уже оставила, но постоять в этой торжественной тишине, сосредоточившись на своих думах, и обратиться с мольбой к Высшему Милосердию иногда хочется! Переступая порог храма, она вспомнила институтскую церковь и детские отчаянные молитвы за спасение России.

— Мир всем! — послышался голос из алтаря, и невольно склонилась голова Елочки, как прежде, когда, бывало, словно рожь от ветра, склонялись ряды покрытых платками головок.

День был будний, и в соборе никого не было, кроме обычных завсегдатаев — древних старушек, ковылявших от иконы к иконе и целовавшихся при встрече.

Ни тишина, ни торжественность не водворялись в сердце Елочки. Она была расстроена письмом, которое получила в это утро из Свердловска от самой молодой из своих теток — единственной оставшейся в Союзе.

«На днях уезжаю к мужу, который в Комсомольске на партийной работе. Город растет со сказочной быстротой. Мне хочется и самой включиться в работу. Что если тебе сделать то же? Приезжай к нам! Медсестра найдет везде заработок. Когда ты воочию увидишь коллективный созидательный труд, ты, может быть, на многое взглянешь иначе. Вспомни, что отец твой отдал жизнь народу, а мать работала как простая сельская учительница. Наша семья всегда была передовой. Теперь весь народ устремился к будущему, неужели же мы будем плестись в хвосте?»

Письмо это возмутило Елочку.

«Партиец в нашей семье — какой позор! Мне подрядиться в Комсомольск на работу?! А что же я здесь делаю, хотела бы я знать! Разве я не работаю? Разве я не нужна? Коллективный созидающий труд! Да ведь там добрая половина — лагерники. Как раз недавно по делу „золотой молодежи“ всех направили в Комсомольск, и молодых моряков, которые подняли бокалы за Андреевский флаг, — туда же».

Звучало «Отче наш», Елочка продвинулась еще немного вперед и вдруг увидела знакомую головку на вытянутой шейке, бархатный потертый берет gris pеrle[74] и две длинные каштановые косы; порт-мюзик и картошка в сетке говорили о том, что обладательница их забежала сюда тоже по пути, на минуту, но глаза с голубыми тенями под ними смотрели прямо в алтарь, и всё выражение этого лица показалось Елочке настолько отрешенным, что она воздержалась от желания сделать шаг к Асе и тронуть ее за плечо. Прошло, однако, лишь несколько мгновений. Ася быстро поднялась с колен, метнула беспокойный взгляд на часы в углу собора и немного поспешно приблизилась к аналою, бережно положила к иконе Праздника две чудные розы, потом перекрестилась и быстро направилась к выходу. Елочка настигла ее уже у самой двери, они заговорили шепотом, но, отвечая на вопросы Елочки о здоровье ребенка, положении Олега в Луге, Ася как-то странно-тревожно поводила глазами вокруг и внезапно прервала сама себя:

— Я хотела вас попросить не говорить бабушке, что вы меня встретили здесь, и о розах тоже…

— Хорошо, я не скажу, да вряд ли и увижу Наталью Павловну в ближайшее время. Что, однако, может она иметь против? Ведь она сама верующая? — спросила удивленная Елочка.

— Видите ли, мне часто попадает, что я слишком надолго отлучаюсь из дому. Я уверяю, что задерживаюсь в музыкальной школе, а сама по пути все-таки заворачиваю сюда. Хочется хоть на минуту преклонить колени, а дома очень много дела, Славчика ведь ни на минуту нельзя оставить без присмотра, стирка, очереди… мы все измотались! Я здесь нелегально, — и она виновато улыбнулась.

Когда она убежала, Елочка, припоминая слова Аси о том, что сегодня у Олега выходной день, но они не увидятся, так как поездки друг к другу стоят дорого и они уговорились поэкономить на этот раз, Елочка внезапно приняла решение съездить к изгнаннику самой. Ей представилась уже прогулка в лесу и один из тех разговоров, которые так заряжали ее внутренне. Спешно вернувшись домой, она собрала в сетку кое-какой провизии и помчалась на вокзал. Фетровая шляпка с птичьим крылышком и маленькая муфта, болтавшаяся на старомодной цепочке из черных деревянных четок, придавали ей несколько архаичный оттенок, неотделимый от нее. В Луге, выходя из поезда, она увидела Олега на перроне; изящество его осанки, даже в верблюжьем свитере и высоких сапогах, бросалось в глаза тотчас. Он кого-то ждал: может быть, все-таки надеялся, что Ася нарушит договор? «Сейчас увидит меня и разочаруется!» — мелькнуло в ее мыслях. Он, однако, ничем не обнаружил своего разочарования.

— Очень, очень тронут! — сказал он, предлагая ей руку.

Проходя городом, Елочка несколько раз замечала людей с интеллигентными лицами, занятых перетаскиванием бревен и отбиванием льда на тротуарах. Раз она обратила внимание на пожилую даму очень респектабельного вида, которая ковыряла ломом посередине улицы, тщетно стараясь скалывать лед. Другой раз дорогу им пересекла ассенизационная повозка; погоняя клячу, тащившую элегантный экипаж, возница напевал арию из «Сильвы», и Елочка готова была побиться об заклад, что распознала в нем опытным взглядом бывшего офицера. Все это производило далеко не радостное впечатление… Улицы маленького городка выглядели уже по-весеннему: мартовское яркое солнце, талый снег, капель, чирикающие воробьи… Тем не менее Елочке стало почему-то холодно и неуютно: то ли от непривычного свежего загородного воздуха, то ли от самолюбивых опасений… Выяснилось, что идти им, в сущности, некуда:

— На мой сундук я приглашать не рискую, — сказал он.

Вся надежда была только на разговор, которому не так легко было завязаться. Перекидываясь фразами о трудностях жизни и о положении Аси, они вышли к мосту через речку Лугу и тут неожиданно столкнулись лицом к лицу с фельдшером больницы.

— А я как раз вас-то и разыскиваю, — сказал он Олегу.

Елочка, не ожидавшая подобных отношений, была несколько шокирована. Из разговора выяснилось, что Вячеслав приехал еще с утренним поездом по делу, покончив с которым, решил навестить Олега. Вячеслав не пожелал рассказать, в чем заключалось дело, а заключалось оно в следующем: накануне этого дня, оставшись дома один, он вышел отворить на звонок и увидел перед собой двух мальчиков, по-видимому, братьев — оба черноглазые, шустрые, старшему лет десять.

— Пустите нас! Пустите, спрячьте! Скорей, скорей! — и оба вбежали в кухню, причем старший предусмотрительно потянул за собой дверь.

— Что вы боитесь, малыши? От кого вас прятать? — спросил Вячеслав, стоя посередине кухни.

— Гепеу! Гепеу! Нумерной круглосуточный! Спасите, спрячьте! — повторяли оба.

— Да говорите вы толком, в чем дело! — прикрикнул Вячеслав.

Тогда старший мальчик, твердо глядя ему в глаза, ответил:

— Мы из квартиры на втором этаже. Гепеу хочет увезти нас и запрятать в нумерной детдом, а мы не хотим туда. За нами обещала приехать тетя. Спрячьте нас.

— А ваши родители?

— Мама недавно умерла, а папа — настоятель собора. Борька, не реви, дай рассказать. Папа говорил, что если его возьмут, мы должны ехать к тете. Вчера его взяли, а нам сказали, что придут за нами, и вот пришли, а мы убежали через черный ход. Товарищ рабочий, не выдавайте нас — позвольте переночевать, а завтра с утра мы уедем — тетя в Луге.

Вячеслав задумался.

— Есть у вас ее адрес? — спросил он.

— Да, вот здесь — пришит к крестику, — и старший мальчик расстегнул ворот курточки.

— Покажи бумагу. Кто это писал?

— Наш папа.

У входной двери послышался звонок; мальчики взвизгнули и, схватившись за руки, бросились в коридор. Вячеслав за ними.

— Да остановитесь вы, бутузы! Идите сюда, ко мне в комнату. Сидите тихо: я не выдам вас.

И Вячеслав вышел в кухню, чтобы отворить.

— Кого вам, гражданин?

— Извиняюсь, товарищ! К вам не забегали два мальчика? Велено доставить по назначению, а я уже битых полчаса гоняюсь за ними, взопрел весь и одышка взяла.

— Нет, никого не видел. Все было тихо, — и Вячеслав закрыл дверь.

— Они ушли, — сказал он, возвращаясь к детям. — Но еще неизвестно, лучше ли это, — в детском доме вас будут кормить, поить, одевать и учить. А что сможет вам дать тетка? Еще неизвестно, захочет ли она вас принять!

— Захочет, она обещала. Папа говорил: если мы будем при ней, нас никуда не заберут. А в детский дом мы не хотим: там слуги антихриста нас будут учить безбожию, там мы потеряемся, и папа после нас не найдет. Так было в семье у папиного прихожанина.

— Слуги антихриста? Слушать тошно! Дурачье вы еще. Ну, да слушайте: завтра я отвезу вас в Лугу, но если мы тетки вашей не найдем или она не захочет принять вас, я сам сдам вас людям, которые приходили только что. Примите, что они пришли за вами ради вашей же пользы. Ну, а на сегодня оставайтесь у меня. Сейчас будем чай пить, а глаза вытрите — не разводите мокроту.

На следующее утро с первым же поездом Вячеслав повез мальчиков в Лугу. Тетка была обнаружена точно по тому адресу, который был написан рукой иерея. Это оказалась худая смуглая женщина, несколько чахоточного типа, тоже с черными большими глазами.

— Ах ты, Господи, Микола Милостивый! Ну, идите, идите сюда! Возьму. Как же не взять-то — перед Богом обещала! Возьму, ведь это мой крестник, — и худая рука из-под серого платка любовно легла на голову младшего мальчика.

Домишко был ветхий, деревянный, комната темная, заваленная тряпьем… У Вячеслава сжалось сердце.

— На что содержать буду? Бог не оставит. Я вот портняжничаю малость, голодать не дам. Пусть Бог вас благословит, что позаботились о детях, — и опять она провела рукой по голове мальчика. — Войдите чайком согреться. Чем богаты, тем и рады, — прибавила, обращаясь к Вячеславу.

— Идемте, идемте! — и старший мальчик потащил Вячеслава за рукав. — Вы тоже, наверное, прихожанин нашей церкви?

Вячеслав усмехнулся, хотел было сказать, что он партиец и ему в их церкви делать нечего, но вдруг вместо этого пробормотал что-то — мол, некогда, надо еще успеть куда-то, повернулся и пошел от них шагая через лужи.

Старший мальчик догнал его:

— Тетя Маня сказала, чтобы вы приезжали нас навестить. Приезжайте. И скажите нам ваше имя — мы будет за вас молиться.

Вячеслав пристально посмотрел в глаза ребенку:

— Мне молитв ваших не нужно! Ты вот не думай о партийцах как о злодеях и доносчиках — это гораздо сложнее, понял?

Разыскивая Олега, он не мог отвязаться от мысли, что вовлекается все глубже и глубже в чуждую ему и враждебную в классовом отношении среду. Какая-то червоточина завелась в последнее время в его мыслях… Олег и Нина, на его глазах снятые с работы и оторванные от семьи, та женщина на окне, в кухне, старик-швейцар, убитый горем, и теперь эти перепуганные дети, — неотступно сопутствовали его думам. Все это были классовые враги, уже клейменые, но он не мог не видеть их человеческой красоты! За фигурой попа — худшего из классовых врагов — вырастал отец, который дрожащей рукой вешал ладанку на шею маленького сына. А кто такая эта «тетя Маня»? Богомольная фанатичка, разумеется, тоже ненавистна существующему строю, и притом портниха, кустарь-одиночка, прячущаяся, конечно, от всевидящих глаз фининспектора… Но сколько любви! Какая готовность к жертве, граничащей с подвигом! У этих людей были свои незабываемые обиды, и трудно становилось осудить их за враждебное отношение. И все-таки откуда это море недоверия и презрения к Советской власти? Какое огромное внимание уделяет она вопросу детского воспитания, какие колоссальные средства затрачивает на детдома, школы и ясли — и вот какой панический страх, а репутация коммуниста переплетается с репутацией предателя, чуть ли не палача! Да что же это?!

И только что коммунист Коноплянников решил, что лучше не разыскивать Олега, который своими разговорами еще больше раскачает его незыблемое, казалось, кредо, как тут же натолкнулся на Олега, Елочку и собаку. Волей-неволей пришлось заговорить и присоединить и свою фигуру к разочарованному трио, причем сеттер обнюхивал встречного весьма недружелюбно.

Олег предложил своим гостям отправиться к Нине, которая тоскует в одиночестве, а кстати может попотчевать гостей горячим и крепким чаем: ведь она располагает целиком дачей и таким сокровищем, как керосинка. Нина и в самом деле встретила гостей очень радушно. У нее уже сидела одна гостья — седая старушка, тоже из высланных, с которой они уже чаевничали, и, таким образом, мечта Олега о горячем чае тотчас осуществилась. Зато обнаружилось, что старушка обладает жалом еще более ядовитым, чем у Олега, и притом удивительным бесстрашием; нежданно-негаданно она огорошила Нину следующей тирадой:

— Что это вы меня подталкиваете, моя милая? К осторожности, что ли, призываете? Так я, позвольте вам сказать, ничего и никогда не боюсь!.. Вы уж не партиец ли, милый юноша? Ага, так! Я тотчас догадалась! — И пошла, и поехала щелкать по больным местам: — Что вы нам тут чепуху всякую в голову вбиваете, будто бы Сталин — любимый ученик Ленина? Заладили и в речах, и в печати! Всем старым революционерам отлично известно, что Ленин не доверял Сталину и говорил о нем: он властолюбив и мстителен, «не допускайте его встать во главе!» Я была знакома с Крупской и слышала эти слова от нее самой.

И не успел еще Вячеслав переварить упоминание о Крупской, которое подействовало на него, словно удар ножа, как старушка перешла в новую атаку:

— Эх, не сумела ваша партия воспитать молодежь! Я вспоминаю наше племя! Сколько было в нас самой бескорыстной и беззаветной готовности жертвовать собой за народ! Мне довелось работать на эпидемии чумы. Царское правительство не гнало насильно, под угрозой лишения работы, как это делается теперь. Публиковали официальные приглашения на строго добровольных началах, и, однако, от добровольцев отбою не было, гнали обратно, и никто не хотел уходить, — это вам говорит очевидец! А какие смелые пламенные речи лились, бывало, на наших собраниях и студенческих сходках! Мы не цеплялись за выгодные места и не повторяли как попугаи газетных лозунгов!

Последняя тирада, может быть, не была так убедительно аргументирована, как первая, но зато согласовалась с собственными наблюдениями Вячеслава. До сих пор выводы из них были еще неясны ему, но теперь он почувствовал, что нечто в этом роде, пожалуй, замечал и сам и болезненно всякий раз уязвлялся. Ему делалось все больше и больше не по себе. На его счастье, попали к Нине они только около пяти, а в семь надо было уже выходить к вечернему поезду, неприятные разговоры поэтому не слишком затянулись.

В вагоне осаждали все те же мысли: медсестра на противоположной скамейке тоже не проявляла особого довольства жизнью, и он готов был биться об заклад, что она ярая контра. Об этом, казалось, кричала даже ее забавная муфточка на черных четках, а еще больше — ее надменное молчание.

Только на следующее утро, собираясь на работу, он несколько встряхнулся, сказав себе, что кое-что тут, несомненно, выдумки классовых врагов, а кое-что перегибы у власти на местах, есть и сознательное вредительство пробравшихся в управленческий аппарат троцкистов и бухаринцев. Не зря партия проводит эту чистку в своих рядах и в аппарате. Словно «чистка» его успокоило. В самом деле: если бы Советы и великий Сталин находили все в должном порядке, они не выбросили бы лозунг о чистке, а коли он выброшен, стало быть, там, наверху, тоже видят ошибки, с которыми уже повели борьбу решительно, по-большевистски! Все сделалось опять ясно, встало на свои места.

Отпуск ему записан в мае. Надо будет съездить в родную деревню, посмотреть, как там идет жизнь, каково переустройство. Прежде он, бывало, всякое лето наведывался, а теперь пятый год глаз не кажет. Навестить дядьев да теток, подышать деревенским воздухом, как раз будет и посевная кампания, да своими глазами посмотреть нарождающиеся колхозы. Тогда небось тени от сомнений не останется и сил прибудет, иной раз надо и самого себя почистить. Если такое дело!

Он словно бы накидывал градусную сетку на водоворот своих мыслей, чтобы безошибочно определить местонахождение болезнетворного очага и безжалостно выскоблить и выскрести всякую контру в самом себе.

Непоколебимая целость его мыслей была восстановлена.

Слуги антихриста! Как бы не так!

А славный мальчик этот черноглазый, да ведь испортит его эта тетя Маня нелепым воспитанием, а Вячеслав мог бы сделать из него честного гражданина!

Глава тридцать первая

В санатории Леля внезапно окунулась в атмосферу мужских ухаживаний и любовных соревнований, и этот мир опьянил ее; мужчины были грубее и примитивней, чем ей хотелось бы, зато в них были более обнажены их инстинкты и яснее сквозило мужское хищничество, которое ей нравилось. Игра с мужским темпераментом привлекала Лелю. Рыцарство размагниченных представителей уходящего класса давно стало казаться бесцветным и бледным. В этот год все впечатления свелись только к санаторским. Это было очень захватывающе, потому что вокруг кипела молодежь, веселая и праздная, все интересы которой сконцентрировались на романах. Сначала Леле казалось странным позволить хватать себя за локти и плечи, выслушивать намеки и убегать от поцелуев, но эта игра увлекала все больше и больше. Интерес подогревался еще тем, что она безусловно имела успех, и притом прослыла «крепким орешком». Женская половина отдыхающих завидовала как ее изяществу, так и этой репутации, — она чувствовала. Всеобщее любопытство как будто даже сконцентрировалось на том, достанется она кому-нибудь или не достанется? Это открыто обсуждалось за обеденными столиками и доставляло ей огромное удовольствие. Некоторые девчонки ее открыто возненавидели, и это тоже содействовало росту ее успеха. Тем не менее она отдавала себе совершенно ясный отчет, что раздразнивать в мужчинах страсти доставляет ей все большее и большее наслаждение.

Когда появился Геня Корсунский — «гвоздь сезона», — он занял среди мужчин примерно то же положение, что она среди женщин. Все как будто отступили, давая ему место, но тут-то именно (может быть, потому, что этот человек заинтересовал ее больше остальных) ей захотелось заставить его понять, что она не такая, как все, и требует особо бережного отношения и внимания исключительного. По-видимому, он это понял, если, признав себя побежденным, пожелал перенести знакомство в Ленинград. И вот теперь он не давал о себе знать!

Пролетел уже весь январь, а он не появлялся! И она увидела себя вновь перед пустотой… Опять довольствоваться обществом матери, Натальи Павловны и Аси с Олегом? Опять этот сухой постный режим, а впереди — перспектива превращения в сухую и злую старую деву? Ей было всего двадцать два года, а она думала о себе так, как будто ей было тридцать! Происходило это отчасти оттого, что на ее глазах так быстро и легко выскочила замуж Ася и этим словно поставила ее в положение перестарка. Окружающие считали ее почти девочкой, и только сама она уже готова была махнуть на себя рукой, замирая от страха, что на ее долю не выпадет радости. Эта мысль делала ее раздражительной, она опять стала до колкости суха с матерью и потеряла вкус ко всем уютным милым минутам домашней жизни; глядя в зеркало на свое хорошенькое личико, со страхом думала, что ей уже недолго быть такой и она упускает время… А что делать? Где найти поклонников, да еще таких, как хочется? Угрожающий бег времени открылся ей, чтобы мучить ее постоянными опасениями о потере драгоценных минут и невозможности ничего изменить. В ней стала появляться зависть к Асе, которая нашла свое счастье еще в то время, когда нисколько не томилась по любви, зависть, несмотря на то, что Олег никогда не пленял ее воображение.

И вот в одно утро, когда, сжавшись комочком на их древнем сундуке, она раздумывала над неудачами своей жизни, в ее дверь постучала соседка со словами:

— К вам пришли.

Она выглянула в переднюю, и словно горячее вино пробежало внезапно по всем ее жилам, согревая кровь: перед ней стоял Геня, цветущий, веселый, в кожаной куртке и меховой круглой шапке. Щеки его были ярко-розовые, а черные глаза сверкали, как уголья.

— Узнаете меня, Леночка? Явился с вашего разрешения, если припоминаете? Думал заявиться тотчас по приезде, но меня в командировку угнали. Могу я войти?

— Пожалуйста, Геня! — воскликнула она, чувствуя, как горячая жизненная волна захлестывает ее через край.

Едва только разговор завязался, как вошла Зинаида Глебовна.

— Мама, позволь тебе представить: Геннадий Викторович Корсунский, один из отдыхающих вместе со мной.

Геня поднялся не спеша и, кланяясь, не поцеловал руку ее матери. Это покоробило Лелю, но она тотчас сказала сама себе: нельзя требовать от него старорежимной изысканности, он по-своему достаточно вежлив, и этого должно быть довольно.

При Зинаиде Глебовне, однако, разговор начал увядать, и Леля смертельно испугалась, что Геня сбежит от скуки… Но у него оказались другие планы:

— А что если мы с вами, Леночка, предпримем сейчас небольшую экскурсию по кино? Мой пропуск со мной, погода отличная, собирайтесь-ка поживее.

— Стригунчик, как же так? Ведь тебе пора обедать и на работу… забормотала Зинаида Глебовна, видя, что дочь с готовностью вскочила.

— Об этом не беспокойтесь: накормим где-нибудь вашу Леночку, голодной не оставим и на работу доставим без опоздания, — успокоил покровительственно Геня, подавая Леле пальто.

В темноте кинозала, сидя рядом с Геней, Леля почувствовал, что его рука пробирается в ее рукав. Это уже вовсе не предусматривалось хорошим тоном, но вырваться она не решилась, боясь чрезмерной сухостью отпугнуть его. Чем-то надо было жертвовать в угоду этому человеку!

— Леночка-Леночка, милая девочка, я соскучился по вас, — шепнул он, привлекая ее к себе.

— И я, — ответила она еле слышно.

Из кино поехали в кафе Квисисана, где Леля пила кофе со взбитыми сливками и ела пирожное. На работу она была доставлена на такси.

Как изменилось все за один этот день! С ее груди разом снялась удручающая тяжесть, исчезло ощущение уходящих без радости дней! Ее наконец оценили, ею любуется красивый веселый юноша с черными южными глазами, он готов баловать ее, он в нее влюблен! Это сразу сделало ее веселой и доброй… Вечером, у Бологовских, опечаленных отъездом Олега, она с готовностью помогала Асе и мадам в их хозяйственных делах, весело играла с ребенком, то и дело заглядывая в глубь своего сознания, где сверкала радостная уверенность: счастье будет и у нее!

На следующий день у ворот больницы Лелю ждал автомобиль — Геня повез ее опять в кино, а оттуда в ресторан ужинать. Выходя уже около двенадцати ночи из ресторана, он взял ее под руку и шепнул ей на ухо:

— А теперь поехали ко мне. Согласны, Леночка?

Она остановилась, точно ее хлестнули бичом.

— К вам? Нет, Геня, я не поеду, — и вырвала у него руку.

— Почему, Леночка? Мне казалось, мы друг друга любим. Разве нет?

Она молчала.

— Леночка, от жизни надо брать все, что можно сделать человека счастливым. Вы ведь отлично видите, что я от вас без ума.

Фраза эта приятно щекотала ей слух, но она все-таки молчала.

— Вы меня не любите, Леночка? — допытывался он.

— Геня, я к вам не поеду А сказать «люблю» для меня не так просто.

Они выжидательно глядели друг на друга, пауза была очень напряженная.

— Вы еще никогда не любили, Леночка? Вы простите меня… вы девушка?

Ей осталось только спрятать запылавшие щеки в меховой воротник.

А все-таки он безмерно дерзок!

Геня хмурился, что-то взвешивая. Наконец произнес:

— Простите меня, Леночка Лисичка, не сердитесь на серого волка. Поедемте к вам?

Она облегченно и радостно вздохнула и в награду разрешила ему целовать себя в темноте машины.

«Теперь он наконец понял, что со мной нельзя шутить, и теперь, если заговорит о любви, то это будет уже предложение.

Все-таки он милый!» — думала она, закрывая глаза под его поцелуями.

Последующая неделя была вся полна встреч и веселого оживления. Геня не стеснялся в средствах: кино, театры, такси, конфеты, ужины в ресторане сыпались на нее, как из рога изобилия.

В один вечер, сидя рядом с Геней в партере Алексадринского театра, с коробкой конфет на коленях, Леля, обводя глазами ряды кресел, внезапно вздрогнула: на нее пристально смотрели холодные, злые, зеленовато-серые глаза. Сердце ее тотчас забилось. «Зачем он здесь? Господи, куда бы мне только уйти от этого взгляда?» Она постаралась принять равнодушный вид и предложила Гене выйти в фойе. Звонок заставил их почти тотчас вернуться в зрительный зал.

— Вы знакомы с этим товарищем, Леночка? — спросил Геня, едва лишь они уселись.

— С кем? — прошептала она, хотя заранее была уверена в ответе.

— С тем, что стоит у прохода в пятом ряду. Взгляните, как он смотрит на нас.

Леля, однако, обернуться не захотела.

— Я его не знаю, — сказала она.

— А мне его лицо как будто знакомо, — продолжал Геня. — Но не могу вспомнить, где я встречался с ним. По-видимому, он размышляет над тем же, если так внимательно изучает меня и вас. Вероятней всего, встречались по служебным делам…

— Геня, скажите, где вы служите? Я давно хотела у вас спросить.

— В цензурном комитете, в реперткоме, точнее. Поэтому-то у меня и пропуска во все театры.

— Как? Вы — цензор, Геня?

— Это вам не нравится, Леночка?

— Цензура так уродует произведения. Мне всякий цензор напоминает сейчас же Бенкендорфа, — смущенно пробормотала Леля.

— И тем не менее ваш самый преданный друг — новый Бенкендорф! — засмеялся Геня. — В нашей работе есть очень большие преимущества, Леночка: мы в курсе всех новинок кино, театра, литературы. Цензор все видит первым. Вот подождите, будете вместе со мной ходить на просмотры фильмов и пьес, так сами войдете во вкус нашей работы. Конечно, приходится иногда кое-что перечеркивать, руководствуясь инструкциями свыше… Цензор — человек подначальный, как и всякий другой… Тут уж ничего не поделаешь! Сколько могу, стараюсь быть мягче, даже попадает иногда! — и он добродушно засмеялся.

В антракте Геня ушел в курительную комнату, покинув Лелю в коридоре бенуара. Она подошла к одному из больших стенных зеркал и, взглядывая, хорошо ли лежат ее кудри, вдруг увидела позади себя отражение все того же холодного, злого лица, которое проплыло мимо. Она взглянула ему вслед и увидела, что он входит в курительную за Геней. Одновременно ноздрей ее коснулся запах, напоминающий минуты в кабинете № 13, — духи, которыми душился следователь, и примешивающийся к ним запах серы.

Он весь — как нечистый дух! «Элладой» хочет заглушить свой естественный запах, чтобы не выдать родство с нечистым.

Леле показалось, что Геня вернулся к ней чем-то озабоченный: он несколько раз хмурился и уже не шутил. Прощаясь с ней, он сказал, что не может быть у нее завтра утром, хотя они только что перед тем условились, что он повезет ее завтракать к Квисисану. Расспрашивать она не решилась, но стало как-то неспокойно. Всю ночь она раздумывала над впечатлениями этого вечера, чувствуя, как тяжело и неспокойно замирает ее сердце. Тут было несколько больных точек: цензура, да еще советская! Леля знала, как издевались над ней все ее близкие и до каких нелепостей она доходит! Второе — следователь видел ее с молодым человеком: теперь он может взять под обстрел ее отношения с Геней и начнет допрашивать о нем… И третье: отчего Геня так изменился к концу вечера, так коротко и сухо простился с ней и отменил встречу? Может быть, обиделся за «Бенкендорфа»?

Следующий день тянулся убийственно медленно. Вернувшись с работы вся наэлектризованная, она весь вечер ждала его, но он не шел! Несколько раз она подбегала к дверям и смотрела в замочную скважину на лестницу напрасно! Начала осаждать тревожные мысли: непрочное здание рушится и счастье уходит, счастье, которого она так упорно и долго ждала! Неужели из-за одной неудачной фразы? Да пропади вся эта политика и вся эта семейная вражда к новым установкам! Ну, цензор так цензор! Ведь цензор — не следователь! Может быть, и в цензуру-то Геня пошел только затем, чтобы иметь дело с искусством, а не с канцеляриями и новостройками. Важно одно — он ее любит! Пусть бы только пришел, а уже она сумеет опять повернуть к себе его сердце, она не уступит так легко свое счастье!

Ночь тянулась так же медленно, запомнились часы, которые отбивали удар за ударом, отсчитывая такты ее мучительным думам. Эта ночь кончилась наконец, но легче не стало. Она чувствовала, что мать тревожно наблюдает ее, и необходимость притворятся раздражала ее настолько, что она с трудом удержалась от резкого слова. Она боялась подумать, что будет, если он не придет, — боялась пустоты предстоящего вечера и дум новой бессонной ночи. Несколько раз она пряталась промеж дверей, чтобы опять смотреть в щелку, но время шло, а его все не было! В полвторого предстояло обедать и собираться на работу. Она нырнула снова в темную щель входных дверей к замочной скважине, откуда ей в лицо тянулась струя холодного воздуха. Картина та же, что вчера: скованная холодная тишина лестничных клеток, нарушаемая стуком дверей. Она уже приноровилась разбираться в этих стуках: вот захлопывается чья-то дверь и слышны шаги вниз — этот звук ее не интересует; вот он повторяется снова. А вот звук более отдаленный и подающий надежду — звук захлопываемой внизу лестничной входной двери и шаги наверх — все внимание ее мобилизуется; если бы она была собачкой, то навострила бы ушки; а сердце опять отбивает дробь. Услышанные шаги во втором этаже затихали и кто-то открывает ключом дверь… и снова тишина — строгая, равнодушная и такая же холодная, как струйка воздуха, которая тянется через щелку ей в лицо. Опять стук двери, два разговаривающих голоса и шаги вниз — не то! А вот и шаги наверх, послышавшиеся вдруг очень близко (они были сначала заглушены голосами), но это не его шаги — это шаги тяжелые, медленные, сопровождаемые усиленным дыханием: это идет кто-то страдающий одышкой, кто-то старый. Вот они останавливаются. Слышно, как бьют часы — уже час. Скоро мать позовет обедать, а потом на работу… Господи, Господи, он не придет! За что Бог наказывает ее, за что? «Знаю: брата я не ненавидела и сестры не предала» эти строчки Ахматовой как раз к ней! Она опять нагибается к щелке и вдруг слышит удар захлопывающейся лестничной двери и шаги наверх — шаги быстрые, молодые… кто-то взбегает через ступеньку, ближе… Страшно верить: а ну как шаги опять остановятся на полпути? Но шаги не останавливаются, и вот она уже видит в щелку очертание кожаной куртки… Господи, какое счастье! Она только что хочет покинуть свой наблюдательный пункт, как замечает, что Геня останавливается и, опираясь о перила, словно раздумывает: войти ли не войти? Минута, другая, третья… Геня не идет звонить — почему? Открыть самой — значит выдать себя, а отойти — риск: ведь он колеблется, вдруг он не войдет?

— Стригунчик, обедать! — раздается так хорошо знакомый, ненужный и досадный оклик матери. Она не отвечает и снова нагибается к щелке: Геня стоит по-прежнему! Нет, это нельзя так оставить — будь что будет! И она распахивает дверь.

— Геня, вы? Здравствуйте! Отчего вы не идете, а стоите здесь?

Он берет ее руку:

— Здравствуйте, Леночка. Я только-только поднялся, а вы — тут как тут! Как всегда, приятно взглянуть на вас!

Они входят в комнату, и каждый ловит на другом внимательный и как будто настороженный взгляд.

— Геня, вы не оскорбились ли, что я вас сравнила с Бенкендорфом? Я упрекала себя за эту фразу.

— Нет, нет, Леночка, что вы! Вчера утром я оказался занят, а вечером голова разболелась — только и всего.

Но ей почему-то кажется, что головная боль — только предлог и что он не захотел сказать правду. Однако допрашивать она не решается.

Геня лихо доставил ее в такси на работу и все продолжение пути кормил ее шоколадными конфетами, доставая их из коробки и поднося к ее губам в промежутках между поцелуями. Для разговоров, таким образом, времени не оставалось. Решено было, что к окончанию работы он заедет за ней и они проведут вечер вместе.

В этот вечер впервые был затронут вопрос о ее происхождении.

— Кто этот старый человек в таком странном одеянии, Леночка? — спросил Геня, указывая на одну из фотографий в комнате Нелидовых.

— Дедушка, он был сенатор. Это камергерский мундир.

— Ого! — сказал Геня. — У вас от этого не бывают неприятности?

— Да, Геня, от вас не скрою: мы с мамой очень много бедствовали, иначе я не работала бы в тюремной больнице. Вы — советский человек, Геня, и тем не менее, наверно, согласитесь, что преследовать меня за моих предков несправедливо, я ведь тут ни в чем не виновата.

— Ну, разумеется. Это обычный наш перегиб палки. У вас, кроме матери, есть еще родные, Леночка?

— Нет, родных нет.

— Как? Никого? — почему-то удивился он.

— Только двоюродная сестра, — сказала Леля.

— Вот как! Она живет одна, или…

— С бабушкой и с мужем…

— Эта бабушка тоже, наверное, аристократка?

— Бологовская, вдова генерал-адъютанта.

Выслушивая эти спокойные простые ответы, он несколько раз бросал на нее быстрый и как будто удивленный взгляд.

— Ваша мамаша, наверно, ко мне не очень благоволит — я человек другого круга.

— У нас нет теперь нашего круга, Геня: nous sommes declassés[75], как сказали бы французы. Притом, дворянскому кругу приписывают теперь множество таких недостатков, которых на самом деле не было. Например, зазнайство считалось в нашей среде дурным тоном, присущим только выскочкам. В детстве за нами очень строго следили, чтобы мы были вежливы и приветливы с прислугой, вообще с окружающими. Когда я теперь наблюдаю надменные мины, с которыми молодые врачи проходят мимо младшего персонала, я невольно думаю: вот бы им поучиться вежливости у мамы или у Натальи Павловны.

— Да, да, — пробормотал он несколько озадаченно. — Так вы полагаете, что Зинаида Глебовна… — и оборвал фразу. Леля мысленно закончила ее за него: «не была бы против нашего брака», — и румянец залил ее щеки. Понимая, что ответ ее должен быть в высшей степени тактичен и ничуть не изобличать ее догадок, она сказала:

— Моя мама кротка и добра и готова любить всех, кто добр со мной, — и замерла в ожидании следующей фразы. Но он сказал совсем другое:

— А кузина ваша вышла за человека вашего круга или он новой среды?

По всей вероятности, он спрашивал это, желая точнее уяснить, как будет принят сам.

— Он не дворянин, но человек интеллигентный, как и вы. Ее он безумно любит, и это то главное, что нам в нем дорого.

— А как его фамилия?

Леле казалось, что кто-то, неосязаемо касаясь ее уха, шепчет ей: «осторожней!».

— Казаринов, — ответила она после минутной паузы.

Почему-то и он молчал несколько минут и, не продолжая этого разговора — разговора, который касался обнаженных проводов высокого напряжения, вдруг сказал:

— А не махнуть ли нам в кино, Леночка?

— С удовольствием, Геня.

Но она не следила за кинокомедией, над которой потешался он, она думала над тем, что заставило ее солгать ему и каковы могут быть последствия?

Когда придет эта минута? Он что-то должен сделать с ней, чего она не испытала. Это будет то именно, из-за чего люди разбивают свои и чужие жизни, разоряются, стреляются, лишь бы получить «это» от человека, который начинает притягивать тебя, как магнит! Она этого ждет. Ее маленькое тело еще настолько невинно, что она не представляет себе ни одного из ощущений, которыми, наверно, сопровождается страсть. Но вся она — ожидание! Если «это» не подойдет к ней теперь — она зачахнет. Отчего так? Отчего Ася была и осталась до странности равнодушна к этой стороне жизни? И Олег, называя жену то Снегурочкой, то Мимозой, то святой Цецилией, сам подсказывает эту мысль. Для Аси с самого начала смысл, соль отношений заключалась в чем-то ином, а вот ее томит непонятное тяготение к какой-то таинственной минуте. В чем тут дело? В один из вечеров она вернулась домой, сопровождаемая Геней, несколько раньше. Зинаиды Глебовны не оказалось дома.

— Никого? — спросил он, озираясь, и глаза его вдруг блеснули.

— Геня, не надо! Геня, что вы делаете, не смейте! Я не позволю! Геня, я не хочу! Вы обязаны повиноваться! Прочь — слышите? — и, набравшись сил, Леля оторвала его от себя, он ей показался тяжелым и мягким, как куль муки. — Это же нахальство, наконец! — воскликнула она возмущенно.

Он разозлился:

— Вы что же, всегда, что ли, будете кормить меня одними надеждами? Я не импотент, чтобы довольствоваться вашей дружбой.

Леля вспыхнула:

— Вы обязаны быть деликатным в разговоре со мной! Вы не смеете касаться… касаться… некоторых вещей… Это грубо. Я однажды уже просила вас держать себя корректно.

— Вы хотите непременно в загс прогуляться или, может быть, в церковь меня потащите?

Леля гордо вскинула голову.

— Я своей руки никому не навязываю. Вы можете уйти вовсе, Геня, и это, кажется, самое лучшее, что вам теперь остается сделать.

— Вот как — самое лучшее! Целый месяц вертелся около вас, баловал, веселил, и вдруг — скатертью дорожка, катись, голубчик!

— Похоже, что вы намерены предъявить мне счет? — надменно сказала Леля.

«Прогоню», — подумала она и только что хотела произнести несколько очень решительных слов, которые бы окончательно разделили их, как он обхватил ее и повалил на сундук; однако же это было не насилие — он не сдавил и не зажал ее, а только ласкался, терся, как кот.

— Леночка-Леночка, милая девочка! Не гоните меня. Ну, зачем мы куражимся, друг друга задираем… Ведь все это вздор, а вот что настоящее! Приголубьте меня хоть немножечко. Ведь это самая большая радость жизни. Ведь я же на самом деле влюблен! Ведь не слепая же вы, чтобы не видеть этого!

Дверь отворился и вошла Зинаида Глебовна. Оба вскочили. Она все-таки подоспела со своим материнским наблюдением, маленькая, худенькая, она с величавым достоинством молчала в ожидании объяснения.

— До свидания, — только и сказал Геня, обходя Зинаиду Глебовну. Но в передней, уже у самого порога, он остановился. — Вам будет от нее головомойка, Леночка? — конфиденциально осведомился он и, прежде чем Леля собралась ответить, прибавил: — Видно, и в самом деле без экскурсии в загс нам не обойтись. Пока.

Вот она и получила предложение в новом вкусе: без коленопреклонений, без клятв в верности, без объяснений с матерью! В теории рыцарство казалось скучным, а вот на практике получалось, что без налета романтики выходит чересчур грубо, и притом она не застрахована ни от обиды, ни от оскорбления! «Не обойтись без экскурсии в загс» — как расценивать эту фразу: считать ее предложением или не считать? Ведь он даже не спросил ее согласия, даже не сказал, что сам желает этого… Она стояла несколько ошеломленная.

— Стригунчик, что значит эта сцена? Ответь, пожалуйста.

— Ах, мама! Я знаю все, что ты скажешь. Ну, да — мы целуемся! Что делать, если он воспитан в совсем других понятиях. Ты же видела — я его отталкивала.

— Но ты позволяешь ему больше, чем можно позволить жениху. Делал он тебе предложение? Ответь.

— Завтра я тебе сказу все точнее, мама: видишь ли, мы еще не договорились до конца. А ты не будешь против?

Зинаида Глебовна привлекла к себе дочь.

— Я хочу только твоего счастья, дитя мое драгоценное! Человек этот не нашей формации, но в какой-то мере интеллигентный. Если ты его любишь, я препятствовать не буду, хотя уже теперь вижу, что ни уважения, ни внимания мне от него не дождаться, с тобой же он слишком смел… Стригунчик, будь осторожна!

Леля обхватила шею матери.

— Мама, мамочка! Несчастливые мы с тобой!

— Стригунчик, девочка моя, неужели он так тебе нравится?

— Нравится, мама. Иногда я, досадуя на него, и злюсь и в то же время знаю, что без него затоскую. Да, мама: я хочу, чтобы он стал моим женихом; я уверена, что будет очень много шероховатостей, но пустоту моей жизни я больше выносить не могу.

Утром появился Геня в коричневых полуботинках и парадном галстуке, со свертками под мышкой.

— Вот вам в подарок туфельки, Леночка, — я заметил, что с обувью у вас не совсем благополучно. А вот здесь — перчатки. Я выбирал самые лучшие в нашем распреде. Померьте, не велики ли? У вас лапки, скажу вам, как у мышонка.

Леля смотрела ему в лицо, и в глазах ее был вопрос.

— Эти подарки… Не знаю, Геня, по какому праву вы делаете их?

— Да разве мы не жених и невеста, Леночка?

— А вы разве спрашивали меня, Геня, желаю ли я стать вашей невестой?

— А разве мои глаза и поцелуи не спрашивали вас об этом? Разве вы откажете мне быть моей женой? Не мучайте, лисичка, своего серого! Неужто откажете?

— Не откажу… — прошептала Леля, краснея.

— Как жениху — поцелуй, и едемте завтракать в «Европейскую». Вспрыснем наше жениховство бутылкой шампанского.

— Подождите, Геня! Вы неисправимы! Надо ведь маме сказать… Возьмем с собой и мамочку.

— А вдвоем разве не веселее, Леночка? Матери — тяжелая артиллерия. Вы уж лучше сами скажите ей потом, вечером. Объясните, что комната у меня есть, и очень хорошая, и что зарабатываю я достаточно. Служить вам не придется. Каждое лето буду катать вас на Кавказ и в Крым. Вы у меня поправитесь и расцветете!

— Для моей матери ваше материальное положение не играет роли, Геня, — сказала Леля гордо.

— Ну, и прекрасно, коли так, Леночка! Примеряйте же подарки, и — едем!

Его добродушие и веселость, казалось, разбивали все укрепления, но перевести его в серьезный тон никак не удавалось, и опять ей чего-то не хватало: не хватало бережности и нежности, ну, хоть двух-трех слов о том, что без нее для него нет счастья в жизни и что он еще никого не любил так, как ее! Она раздумывала над этим за столом в ресторане, и радость перемешивалась с разочарованием.

Она взглянула на Геню — он уже сделал заказ и в эту минуту задумался, оперев на руку нахмуренный лоб. Ей бросилась в глаза озабоченность его лица… Чем мог быть обеспокоен в такой день этот эпикуреец в советском вкусе?

— Геня, о чем вы задумались?

Он встрепенулся.

— Леночка, ну, отчего это так часто портит нам счастливые минуты какая-нибудь, прямо скажем, пакость? Завелся же такой порядок в нашей жизни!

— У вас неприятности, Геня?

— Прицепилась одна с некоторых пор. Ну, да я не унываю — выкручусь! Вот несут наш заказ: ваши любимые взбитые сливки.

— Эта неприятность имеет отношение к нашей свадьбе, Геня?

— Нет, нет! Ни малейшего. Служебное.

У нее на языке вертелось: «Я всегда готова буду разделить каждое ваше огорчение, вы во мне найдете друга!» Но не решилась произнести этих слов, боясь показаться навязчивой или любопытной.

— Когда же пойдем к вашей кузине, Леночка? Надо ведь познакомиться с будущей родней, — сказал вдруг Геня.

Леля удивилась: Геня готов сделать родственные визиты, Геня, который двух слов не захотел сказать с ее матерью!

— Рада буду повести вас в этот дом, Геня, там родные мне люди.

— Так почему же вы оттягиваете этот визит, Леночка?

— Что вы, Геня! У меня и в мыслях этого нет! Но поймите, что вести вас к Наталье Павловне прежде, чем вы стали моим официальным женихом, я не могла: представить вас, говоря «это мой мальчик», немыслимо в этом доме.

— Ах, да: ведь там сиятельнейшие аристократки! — сказал он.

Леля молчала.

— А впрочем, муж вашей кузины, если я правильно понял, такой же выходец из низов, как и я: мой отец в молодости был типографским рабочим, он — старый партиец, подпольщик, с тех пор он, правда, успел окончить высшую партийную школу и теперь на руководящей партийной работе в Киеве. А кто родители этого Казаринова?

Странно, что Олег его так особенно интересует!

— Сегодня же вечером я забегу к Наталье Павловне и спрошу ее, когда ей удобно будет нас принять.

Он удовлетворенно кивнул и начал рассказывать сцену из «Золотого теленка», ту, где Бендер и Балаганов выдают себя за сыновей лейтенанта Шмидта. Это произведение он втайне почитал за шедевр мировой литературы, хоть и не решился бы вслух признаться в этом, опасаясь обвинений в дурном вкусе со стороны Лели и в недостаточной лояльности со стороны товарищей.

На службе Лелю в этот день не оставляло ощущение перемены — новой пламенной переполненности, приближавшейся к ней на смену прежнему прозябанию. Но сквозь все эти ощущения, и наперекор им, в сознании ее несколько раз назойливо проплывало воспоминание о Вячеславе и его предложении, в котором под самой простой формой заключалось отношение по существу рыцарское: раньше, чем искать наслаждений — хотя бы самых беглых, таких, как пожатия рук и поцелуи, — этот юноша обещал оберегать ее и заботиться о ней, а представитель советской золотой молодежи имел в центре прежде всего себя самого! Она не могла не заметить этого различия.

Глава тридцать вторая

«Леди» — таково было прозвище манекена, торчавшего в углу диванной. Олегу пришла блестящая мысль выпилить в этой «леди» дупло и начинить ее тем компрометирующим материалом, который становилось все опаснее и опаснее держать дома. Это были кресты и ордена, визитные карточки и пригласительные билеты к «его» или «ее» превосходительству, а также метрики и фотографии, на которых перемешивались Преображенские, семеновские и кавалергардские имена и мундиры. Наталья Павловна, несмотря на все уговоры, не желала предать все это огню. «После моей смерти вы можете сжечь все, и пусть это будет тризна по вашей бабушке, но пока я жива — я не разрешаю. Гепеу все равно отлично известно, кто я», — говорила она.

У Аси была своя «опасная» драгоценность: подаренная ей Ниной, уцелевшая в альбомах фотокарточка Олега мальчиком в форме пажа; на карточке этой имелась надпись: «Олег в день поступления в Пажеский корпус». Ася очень любила эту фотографию и держала ее некоторое время в своей комнате на камине, пока Олег не убедил ее, что это слишком рискованно. С полгода затем карточка пролежала засунутой за картину, и наконец было решено передать ее вместе с другими реликвиями на сохранение «леди». Конспирация была настолько оригинальна, что догадка, казалось, могла возникнуть, только если бы агентам гепеу пришла неожиданная фантазия перевернуть несчастную «леди» вниз головой и увидеть при этом следы хирургического вмешательства, а это было маловероятно.

Сразу после завтрака Олег заперся в диванной, вооружившись инструментами, рядом на ломберном столе уже был нагроможден весь тот багаж, который должен был заполнить внутренность манекена, кое-что было добавлено Ниной, посвященной в замыслы Олега.

В этот день, когда все общество собралось к обеду, Наталья Павловна сказала:

— Сообщу вам приятную новость, я ее приберегла к тому моменту, когда мы соберемся все вместе: Леля выходит замуж и сегодня вечером будет у нас со своим женихом.

Мадам рассыпалась радостными восклицаниями, Ася лукаво улыбнулась, говоря: «Я это знаю!», Олег задал несколько конкретных вопросов. Однако Наталья Павловна никаких подробностей касательно личности жениха сообщить не могла: Леля забегала только на минуту, сияющая, попросила разрешения явиться и так же быстро убежала. Строго говоря, Наталья Павловна уже имела основания относиться с предубеждением к Лелиному жениху: за несколько дней перед тем Зинаида Глебовна со слезами говорила ей, что Стригунчик явно благоволит к новому поклоннику и дело клонится к браку, а между тем юноша из партийной среды и воспитан очень поверхностно. Но поскольку сведения эти сообщены были под секретом, Наталья Павловна никогда не позволила бы себе пролить на них свет. В течение всего обеда разговор вертелся вокруг замечательного события. Уходя работать в диванную, Олег сказал:

— Я, разумеется, предпочел бы увидеть в этой роли Валентина. Помни, Ася, будь осторожна в разговорах, а сюда входить не приглашай.

Молодая пара явилась в девять часов, сопровождаемая Зинаидой Глебовной. Леля в своем единственном более или менее нарядном платье и новых туфлях показалась всем очень хорошенькой и оживленной, с порозовевшими щечками. Геня, подвергнутый предварительной обработке со стороны Лели, снизошел до того, что, здороваясь, поцеловал руку Наталье Павловне. Таким образом, первые минуты прошли вполне благополучно.

— Поздравляю тебя, крошка! Рада твоему счастью! — говорила Наталья Павловна со своей неподражаемой величавой осанкой grand-dame, целуя Лелю в лоб. — Садитесь, рассказывайте, когда же свадьба?

Желая благополучно миновать вопрос о церковном венчании, Леля поспешила прощебетать, что дата еще не установлена.

— Где вы служите? — спросила Наталья Павловна Геню, и тот, нимало не смущаясь, выложил ей свой цензурный комитет. Наталья Павловна выронила лорнет из горного хрусталя, и он повис на цепочке. Леля завертелась на стуле, но Олег спас положение тем, что перенес разговор на театральный репертуар, и Леля уцепилась за него, как за якорь спасения. Ася предложила выступить с пением. В репертуаре был романс Гретри, который исполняла Леля, и Ася хотела предоставить сестре возможность показать свой голос.

Леля в самом деле хорошо спела в этот вечер — слова отвечали ее настроению.

Il mе dit: je vous aime.

Et je sens malgré moi,

Je sens mоn coeur, qui bat,

Qui bat, je n'en sais pas pourquoi![76]

Наталья Павловна и Зинаида Глебовна смотрели на нее с дивана.

— Наши девочки такие талантливые и тонкие! Они как тепличные цветы! Эта грубая жизнь сомнет их, — шептала, вытирая глаза, Зинаида Глебовна.

— Не споете ли вы теперь Дунаевского? — спросил тут Геня.

Из Дунаевского Леля ничего не знала. Зинаида Глебовна улучила минуту и шепнула Наталье Павловне:

— Хам, хам! Что ему среди нас делать? Обратили ли вы внимание на его манеру обращения со мной? Я не выношу эту манеру.

Наталья Павловна соглашалась величественным и печальным кивком головы. Геня внимательнейшим образом рассматривал интерьер комнаты.

В этот день была продана и уже вынесена из гостиной большая хрустальная люстра, опускавшаяся из плодового букета, вылепленного на потолке. Это существенно изменило вид гостиной, и все-таки комната со своим красным деревом и фарфоровыми свечами в бронзе имела еще очень изысканный облик, а дамы на старинном диване дополняли картину.

— Я искала цветов, но магазины пусты. Я мечтала тебе поднести букет пурпурной гвоздики, — сказала Ася.

— Что? Гвоздики? Почему именно гвоздики? — воскликнула Леля.

— Невестам не подносят пурпурных цветов, а только белые, — внесла внушительную поправку Наталья Павловна.

— Но почему же гвоздики? — не успокаивалась Леля.

— Да ведь ты же всегда их любила! Что с тобой, Леля? На что ты обиделась?

Хорошенькие губы Лели дрожали.

— А теперь я эти цветы ненавижу! Запомни!

Стол был уже сервирован, когда мадам обнаружила отсутствие чая в серебряной массивной чайнице и стала взывать к молодежи, чтобы кто-нибудь пощадил ее старые кости и сбегал в магазин. Олег с готовностью поднялся и вышел, забрав с собой пуделицу. Леля начала ловить Славчика, который с радостным визгом бегал по гостиной; увертываясь, ребенок выскочил в диванную, Леля за ним. Геня, тяготившийся чопорными фразами Наталья Павловны, сорвался с кресла и бесцеремонно последовал за невестой.

— Что это у вас? — спросила удивленная Леля и остановилась перед перевернутым манекеном, окруженным опилками. (Случайно ее еще не успели посвятить в тайну.)

— Похоже, что вы, товарищи, конспирацией тут занимаетесь? — добродушно засмеялся Геня.

— Из-за бабушки, — с ноткой жалобы в голосе ответила Ася, — бабушка не хочет расставаться с семейным архивом. Она ничего не скрывает — и в гепеу, и в райсовете отлично знают, что она вдова генерал-адъютанта, однако же могут сказать: зачем мы бережем такие вещи? Вот мы и порешили лучше спрятать.

— Ух, какая девочка чудная, и бант огромный — сейчас улетит, как бабочка! — сказал Геня, беря в руки одну из карточек. — Это уж не вы ли? — прибавил он, обращаясь к Асе.

— Да, я на коленях у папы, — ответила та. Геня взял другую карточку, где была сфотографирована Наталья Павловна в боярском летнике и кокошнике.

— Какая странная одежда! — сказал он.

— Придворная форма, — пояснила Леля.

— Бабушка была фрейлина, — сказала Ася.

Он с любопытством взглянул на ту и на другую и взял еще одну карточку.

— А это, кажется, ваш муж? — спросил он уже с новой интонацией.

Ася, застигнутая врасплох, растерянно молчала.

— Как похож Славчик на эту карточку Олега: совсем такие же глаза, — сказала Леля.

Геня перевернул карточку и прочел надпись.

— Паж, — сказал он и начал перебирать остальные.

— Пойдемте в гостиную к бабушке, — нерешительно сказала Ася.

— А кто эти двое в подвенечном уборе? — со странными упорством продолжал Геня.

— Знакомая дама со своим женихом, — ответила Ася.

— Кавалергард, — сказала Леля, предупреждая вопрос Гени и глядя через его плечо.

— Он поразительно похож лицом на вашего мужа… отец или брат? — Спросил опять Геня у Аси.

— Брат, — промямлила та, находя слишком неудобным промолчать во второй раз.

Ни Ася, ни Леля не подозревали, что на этой карточке тоже имеется надпись, но Геня перевернул, и все увидели: «На память о дне нашей свадьбы. Нина и Дмитрий Дашковы».

Геня перевел глаза на Лелю, и она вдруг вспыхнула и отвела свои, как будто в чем-то уличенная.

— Неудобно, что старшие одни в гостиной, — сказала Ася, беспокоившаяся больше всего о том, чтобы Наталья Павловна не сочла невежей Геню и чтобы Олег не рассердился, увидев его перед манекеном.

— Ну пошли, пошли. Уважимте старуху, — добродушно откликнулся Геня.

За чаем разговор то и дело приближался то к одной, то к другой пропасти, которые удавалось благополучно миновать только благодаря стараниям Лели и Олега, с удивительной находчивостью приходившего на помощь. Радость и оживление Лели потухли с той минуты, как Геня бросил на нее свой взгляд, узнав подлинную фамилию Олега. Ей почудился упрек в этом взгляде и теперь не терпелось внести ясность в их отношения. Она не могла дождаться конца беседы за чайным столом и вздохнула свободно только когда все вышли в переднюю. Наталья Павловна произнесла несколько приятных фраз; мать, разумеется, сказала, что если они хотят пройтись пешком, пусть идут вдвоем, а она сядет в трамвай. И вот они идут рука об руку.

— А ваша кузина очень мила: прехорошенькая и так просто себя держит, — сказал Геня.

— Боже мой! Да как же иначе-то можно себя держать? Так принято, так мы приучены с детства, — возразила Леля.

Они помолчали.

— Геня, — тихо сказала она, и маленькая рука протянулась к нему, — не оскорбились ли вы? Я не собиралась хитрить с вами: я дала себе слово, что доверю вам нашу семейную тайну, чтобы вы знали, с какими людьми имеете дело. Но вчера я об этом забыла, а сегодня… не собралась с духом… Верьте, что ни я, ни Ася никогда не усомнимся в вашей порядочности.

Но он не повернулся к ней и не взял ее руку, глаза его не засветились ей навстречу, когда, прибавляя шаг и словно убегая от нее, он ответил:

— Я на доверие ваше не претендовал и не претендую, но такого пассажа, признаюсь, не ожидал. Можно было предполагать, что все это только нелепое, ни на чем не основанное подозрение…

Леля в изумлении остановилась.

— Как «предполагать»? Как «подозрение»? Да вы разве уже слышали об этом? Кто мог вам говорить?

— Никто ничего не говорил. Я сам сделал некоторые выводы… Бросимте этот разговор.

Наступило молчание.

— Отчего у меня вдруг так заныло сердце! — Леля вновь остановилась, и слезы зазвенели в ее голосе.

— Стоит ли расстраиваться, Леночка? Какое нам, в конце концов, до этих людей дело? У нас своя жизнь. — Он взял ее под руку. — Послушайте-ка, Леночка, что я вам скажу: накануне первого мая у нас в клубе вечер — торжественная часть, ужин, вино, танцы. Все будут с девушками, и я хотел привести свою. Поедет она со мной? Леночка-Леночка, милая девочка, ваша кузина хорошенькая, очень хорошенькая, но «изюминка»-то в вас, а не в ней. Слышали вы это выражение — «изюминка»?

Леля прижалась к его руке.

— Геня, вы меня в самом деле любите?

— Вот так вопрос! Стал бы я иначе вас приглашать? Я часа бы на вас не потратил! После дома отдыха я еще ни на одну девушку, кроме как на вас, не смотрю, да вот толку-то пока никакого.

— Как никакого, если я ваша невеста! Разве этого мало?

— Вы знаете, чего я хочу.

— Почему же непременно теперь? Зачем ускорять события и напрасно терзать меня?

— Улита едет, когда-то будет?

— Почему так, Геня? Свадьбу можно сделать очень скоро, на церковном венчании я не настаиваю, хоть мне и грустно отказаться от него. Ничего не мешает нам стать мужем и женой.

Наступила минутная пауза.

— В ближайшие дни я не смогу к вам заскочить — у меня срочная командировка, а тридцатого вечером заеду, чтобы вместе отправиться на вечеринку. Идет?

— Буду ждать, — ответила Леля и не решилась повернуть разговор снова на задушевную тему, хоть и чувствовала, что не удовлетворена объяснением.

Тридцатого Геня появился у Лели в шесть часов вечера.

— Вы? — спросила она, выбегая к нему еще в домашней блузке, — я не ждала вас так рано. Я еще не готова. Мама гладит мне платье.

Он поймал ее за руку и увлек в угол.

— На вечеринку еще рано, но я приехал попросить… попросить вас заехать сначала ко мне… Я не ловелас и не обманщик! Я не стану лживо уверять, что вы уйдете такой же… как пришли. И все-таки прошу! Ведь и меня может обидеть недостаток доверия то в одном, то в другом… Или вы сейчас поедете ко мне, или пусть все между нами кончено! Вот — как хотите.

— Но почему так, Геня? Не понимаю ничего!

— Не надо расспросов, Леночка! Боюсь потерять вас — довольно вам? По-видимому, родные ваши вам дороже меня!

— Мои родные тут ни при чем, а отказывать вам я не собираюсь. Объясните яснее.

— Не стану. Мне не объяснения нужны. Вот я теперь увижу вашу любовь! Ну, как?

— Вы так жестко и сухо со мной говорите!

— А вы смотрите не на тон, а на содержание слова!

— А что же… потом?

— Потом пойдем в загс — в день, который наметили, если вы ничего не измените.

Он сделал ударение на слове «вы». Она пытливо всматривалась в него, чувствуя, что он чего-то не договаривает. И опять ее охватила уверенность, что она перед несчастьем, которое стоит тут, у двери, стоит и стучит…

— Пусть это будет между нами теперь или не будет вовсе, — повторил Геня, глядя мимо нее.

Что-то трепыхало в ее груди, как будто залетела туда и билась там испуганная птица. Она закрыла лицо руками.

— Ну, как? Едете или не едете? — приставал он.

Потребовать клятву, что он ее не бросит, показалось ей слишком банально, как-то унизительно. Да и что могла значить клятва для такого человека?

Она помедлила еще минуту.

— Я согласна, Геня… я поеду… Я верю вам… запомните это…

Он крепко сжал ее руку.

— Тогда бегите одеваться, а маме вашей скажите, что вечеринка начинается в шесть. Бегите, я подожду.

Когда Леля была готова, Зинаида Глебовна, наблюдавшая за переодеванием, приблизилась поправить на дочери оборку, а потом перекрестила ее со словами:

— Ну, Христос с тобой, моя детка. Повеселись, потанцуй, а я не лягу — буду тебя дожидать.

Пришлось сделать очень большое усилие, чтобы не заплакать и не броситься матери на шею.

Все совершилось так быстро и просто, и все с самого начала не так, как у Аси. Венчальное платье с длинным шлейфом, белые-белые цветы, свечи и торжественные песнопения — без них все приняло оттенок падения, которое смутно предчувствовала и которого боялась. Почему он не захотел дождаться хотя бы загса? Непонятный каприз омрачил ее неповторимые минуты и поставил ее в зависимость… А тут еще репродуктор выкрикивает: «Будь, красотка, осторожней и не сразу верь». А Геня не понимает всего, чем полна ее душа. Ах, эта неуместность мефистофельского хохота! Помогая ей одеваться, он шутит, торопит на вечеринку, и совершенно очевидно, что он… не в первый раз! Самого слабого оттенка смущения, растерянность или робости не промелькнуло в нем, и только усилием воли она подавляет желание расплакаться.

В переполненном шумном зале стало еще тяжелее. Вот когда довелось сдавать экзамен пройденной в детстве школе воспитания.

Как часто в воображении она рисовала себе балы: много-много огней, цветы, бриллианты, серпантин, исступленные завывания джаза, «шумит ночной Марсель», дамы в эксцентричных туалетах и красивые, смелые мужчины — весь этот угар оживлял в ней глубоко скрытый темперамент.

Те балы, о которых вспоминала мать, ее не привлекали; этикет высшего круга казался ей скучным, замораживающим. Присутствие высокопоставленных особ, эти дамы с шифром, эти матери, наблюдающие в лорнеты за своей молодежью, постоянная настороженность, чтобы не сделать «faux pas»[77], вся официальность — должны были, казалось ей, наводить тоску и лишать сладкого яда эти вальсы и pas de quatre[78], несмотря на всю изысканность среды и обстановки.

Но здесь, в этой зале, не было ни эксцентричности, ни этикета, а только распущенность; здесь слишком остро не хватало изящества. Мужчины уже слишком мало были похожи на салонных львов. Женщины — расфуфыренные и развязные жирные еврейки из nouveaux riche'ek[79] и пролетарские девицы, державшие носки вместе и пятки в стороны, а толстые руки сжатыми в кулачки. Короткие юбки открывали неуклюжие колени, губы у всех ярко размалеваны, безвкусица в одежде, ублюжество манер, визгливый беззастенчивый хохот, запах пота и дешевых духов, красные бутоньерки и обилие партзначков — все это действовало удручающе. Это было уже совсем не то, чего бы ей хотелось!

Замечал или не замечал Геня все это убожество? Он, правда, шепнул ей:

— Моя Леночка лучше всех.

А в общем, был весел и чувствовал себя, по-видимому, в родной стихии. Веселостью своей он в какой-то мере выказывал безразличие к тому, что произошло час назад между ними, и это оскорбляло ее в самых тонких чувствах.

Пришлось встать, когда пили за товарища Сталина.

С опущенными глазами, стараясь ничем не выразить кипевшего в ней негодования, она выпила за изверга, а Геня в каком-то глупом восторге еще повторял слова тоста!

Он опрокидывал рюмку за рюмкой и подливал ей, требуя, чтобы она выпила непременно до дна, и это было досадно и скучно. Видя, что он становится все развязнее и развязнее, она пыталась удерживать его:

— Геня, не пейте больше! Геня, довольно! — И обрадовалась, когда начались танцы.

Однако после нескольких фокстротов он потащил ее в буфет, где опять спросил портвейна. Усаживая ее, он как будто случайно коснулся ее груди, а наливая ей вино, почти обнял ее.

— Геня, ведите себя прилично, или я тотчас уеду домой, — сказала она, окидывая его недружелюбным взглядом. — Помните золотое правило: джентльмен может пить, но не может быть пьян.

Геня, разумеется, стал уверять, что он не пьян, совсем не пьян.

Не было вальса с веселыми выкриками «À une colonne!»[80] и «Valse générale!»[81]. Эти команды были ей знакомы еще по детским балам. Не было танго, которое ей не пришлось танцевать еще ни разу в жизни, только тустеп и фокстрот, которые танцевали, безобразно прижимаясь друг к другу и покачиваясь из стороны в сторону.

— Ты чего это, Геня, не знакомишь нас со своей девушкой? Себе приберегаешь? Пошли теперь со мной, гражданочка. Я этак в обнимку, — услышала она вдруг заплетающийся голос и, обернувшись, увидела пьяную красную физиономию и распахнутую на волосатой груди рубашку.

— Благодарю. Я с незнакомыми не танцую, — сдерживая негодование, ответила Леля и уцепилась за Геню.

— Что вы, Леночка, мы тут все знакомы! Это наш завхоз, отличный парень. Пройдитесь с ним, а я сбегаю в буфет вам за шоколадкой.

— Нет, Геня. Я вас прошу проводить меня домой. Я очень устала, меня ждет мама, а вы можете снова вернуться и танцевать хоть до утра. — И так как завхоз уже ретировался, прибавила: — Я не желаю танцевать с подобным типом: он едва на ногах держится, разве вы не видите? Нет, Геня: вы сначала проводите меня, а потом пройдете в буфет.

Он повиновался ее повелительному тону, но как только они оказались в такси, он, словно изголодавшись по ней, схватил ее в объятия, ощупывая жадными руками ее маленькие груди, которые ей не приходилось стягивать бюстгальтером, так они были миниатюрны.

— Геня, Геня, qu'est-ce que vous faites! Ça ne va pas![82] — прошептала она, забывая, что он не понимает по-французски, и отстраняя его; но он сжал ее еще сильнее.

— Вы только не вздумайте прогонять меня! Я еще не успел на вас порадоваться, посмаковать. Обещайте, что ваша любовь у меня останется, что бы ни случилось, — бормотал он заплетающимся языком.

— Геня, перестаньте! Мы не одни. Потом поговорим.

— Нет, теперь, а то я ночь не буду спать. Вчера, Леночка… вчера… у меня был неприятный день… Мне это тяжело, честное ленинское! Уж этот мне Шерлок Холмс! Ему охота по службе выдвинуться, а я тут при чем? Я вообще-то, честно, люблю вас… Вы — милашка такая! Только зря вы мне вашего пажа подставили…

— Что? Что?! — в ужасе вскрикнула Леля.

— А вы обещайте, что не разлюбите! — продолжал бормотать Геня. — Ну да, может быть, они не узнают… Я вас спрашиваю: где тут моя вина? Я сам пострадавший — помешали моему счастью с девушкой… Я вас спрашиваю… У меня любовь, а они лезут — Дашкова им подавай…

Геня совсем раскис и, свернувшись клубком, соскользнул, словно куль, к ее ногам.

Шофер в эту как раз минуту затормозил перед домом Лели.

— Ну, девушка, кавалер ваш, видать, совсем размокропогодился! Как нам теперь быть с ним? В отрезвиловку, что ли, доставить?

Но Леля, вся заледенев, не понимала, о чем он говорит.

— Господи, Господи! Что же это! — повторяла она, хватаясь за голову.

— Да ничего, протрезвится! А вот кто мне теперь платить будет? Есть ли у вас деньги, девушка?

Сообразив наконец, о чем говорит шофер, Леля стала растерянно шарить у себя в сумочке и в карманах, где, к счастью, неожиданно отыскала то, что было нужно. Протянув деньги шоферу, она назвала адрес Гени, а сама бросилась к подъезду, словно убегая от погони.

— Боже! Боже! — слетало с ее холодных губ.

Глава тридцать третья

Накануне первого мая, сразу после работы — утренняя смена кончалась в три часа, Олег помчался на вокзал, в восторге от мысли, что может провести дома двое с половиной суток. Он и Маркиза взял с собой.

В Ленинграде, выскочив с собакой на ходу из трамвая, он забежал в гастроном на углу купить Асе и Славчику по пирожному.

Но дома было безрадостно — вчера Наталью Павловну вызвали в часть и взяли подписку о невыезде, а это значило, что со дня на день следовало ожидать ссылки.

Олег возмутился:

— Какая жесткость! Человеку скоро семьдесят! Вот нелюди!

Ася плакала, и Олегу даже пришлось строго поговорить с ней, чтобы как-то воззвать к ее мужеству.

Приложившись к ручкам Натальи Павловны и француженки и обменявшись с ними несколькими словами по поводу тех мер, которые следовало принять, Олег пошел в ванную, предвкушая удовольствие встать под душ, но натолкнулся там на Асю: она сидела на краю ванны с печально склоненной головкой и распущенной косой.

— Ты точно сестрица Аленушка, окликающая братца Иванушку… Ася, да ты опять плачешь!

— Я очень боюсь за бабушку. Я не смогу быть больше мужественной, я вдруг увидела бессилие: удар — выпрямимся, залижем раны, снова удар… опять из последних сил наладим жизнь, и снова… Когда же конец? У меня такое чувство, что наше гнездо разоряют. А ты стал слишком суров в последнее время, ты, может быть, разлюбил меня?

— Что ты! Что ты, родная! Никогда еще я не любил тебя так, как теперь! Но бывают минуты, когда с человеком, который падает духом, следует заговорить решительно и даже строго — только и всего! Прости, если я тебя обидел, моя чудная девочка. Ну, улыбнись же! — Но она закрывала лицо руками, и он увидел, что сквозь тонкие пальчики текут слезы. Кто-то толкнул Олега — это пудель протискивался к своей хозяйке, большие черные глаза собаки тревожно и соболезнующе устремились на Асю, но та не изменила положения.

— Теперь горе даже то, что могло бы быть счастьем, теперь все горе, все. Мне жалко нас всех, мне жалко самоё себя… — шептала она сквозь слезы.

— Да что же все-таки случилось, Ася? Какое еще осложнение или горе? Посмотри, я около тебя на коленях, не мучай меня и свою верную Ладу, скажи нам. — Она молчала, глядя в пол; нахмурившись, он молча всматривался в нее… — Кажется, я догадываюсь… Я правильно догадываюсь? — и взял ее руку.

Она кинула на него быстрый пугливый взгляд из-под ресниц и снова их опустила, на щеках остановились две крупные слезинки.

— Я угадал. Но разве это уж такое горе? Сейчас, конечно, очень трудный момент, я понимаю… И все-таки: неужели мы с тобой будем считать это несчастьем? Слезы-то, слезы, какие соленые, горькие, вкусные… — Он целовал ее мокрые щеки. — Ага, улыбнулась! Твоя улыбка — как радуга после дождя. Ася, послушай: а что если там девочка — дочка?

Она, все еще всхлипывая, прижалась к его груди.

— Так ты рад! А я ведь не решалась тебе сказать — я еще никому не говорила.

— С каких пор ты стала меня бояться, Ася? И почему ты так виновато смотришь? Ты — моя святая! Пусть мы бедствуем, и все-таки не будем унывать, Ася, пусть, наперекор всему, новый ребенок будет счастьем для нас!

После обеда Олег засел за письма Пешковой и Карпинскому, которые он составлял от лица Натальи Павловны, с просьбой заступиться перед органами политуправления за семидесятилетнюю больную вдову; Наталья Павловна должна была их переписать собственной рукой. Желая поднять присутствие духа у окружающих, Олег разработал план действий на случай, если повестка все-таки придет: Наталья Павловна поедет сначала с мадам, Ася останется кончать учебу и распродавать вещи и приедет позднее, обменяв ленинградские комнаты на комнаты в том городе, где будет Наталья Павловна.

— У меня только «минус» — к Луге я не прикреплен и надеюсь, что мы сможем поселиться все вместе, — говорил он, великолепно сознавая всю шаткость этих позиций. Тем не менее ему все-таки удалось несколько восстановить равновесие, и он с радостью заметил, что Ася приободрилась.

Часов около восьми вечера Олег, сидя на диване рядом с женой, доказывал ей, что великолепно может без всякого ущерба для собственного здоровья еще и еще ограничить расходы на собственную персону в Луге.

— Ни в коем случае не присылай мне больше таких роскошей, как сыр и ветчину, — говорил он.

Ася подняла голову:

— Я этого не посылала — у тебя воображение разыгрывается.

— Как же не посылала? А помнишь — через Елизавету Георгиевну, когда она навещала меня в Луге?

— Через Елочку я не передавала ничего!

Они с удивлением переглянулись.

— Елочка, стало быть, захотела нам помочь! — сказал Ася. — Это так на нее похоже: подсунуть незаметно от чужого имени. Ты видишь теперь, что напрасно называл ее сухой. Как жаль, что у нее нет своей семьи, своего счастья! — И, положив голову на плечо мужа, продолжала, понизив голос: — Знаешь, она ведь любила в юности, еще когда была сестрой милосердия в Крыму. Это был раненый офицер, он погиб от репрессии красных, а она не из тех, чтобы забыть и полюбить другого, она до сих пор полна им одним и плачет каждый раз, когда заговорят о нем; он подарил ей раз духи «Пармскую фиалку», и она до сих пор бережет, как самую большую драгоценность, этот флакон и ту косынку, которую он залил, пытаясь ее надушить.

Олег вдруг взял ее руку:

— Не рассказывай. Не будем касаться чужих тайн. — Он быстро встал. — Пойду выкурю папиросу.

Он никогда не курил в комнатах, а всегда выходил в кухню или в переднюю.

Итак, она любила его! Любила и, кажется, любит, эта замкнутая молчаливая девушка! Сколько выдержки, сколько такта!

Перед ним вереницами закружились образы… Вот она — юная, девятнадцатилетняя, в переднике с красным крестом, в длинной сестринской косынке. Он вспомнил ее застенчивую заботливость, тихий голос, осторожные руки, гордую головку… Эта крымская трагедия, на фоне которой выступала она и ее незамеченная, неоцененная любовь, была залита кровью… Воспоминания были так болезненны, что лучше было их не касаться, — агония белогвардейского движения, за которой тянулся призрак расстрела на тюремном дворе…

Он нахмурился и, потушив папиросу, вернулся в спальню.

Ася стояла на подоконнике, заглядывая в форточку.

— Дождь моросит, тихий, теплый, весенний. Теперь все зазеленеет, — сказала она ему с улыбкой, как будто дождь этот обещал благодатную перемену не цветам и листьям, а измученным людям. — Тучка проходящая… вот уже радуга — посмотри! Что если бы на этом причудливом облаке с янтарным оттенком вдруг показался Светлый Дух, но не грозный Архангел с трубой, призывающий на Суд, а другой, весь исполненный любви! И пусть бы его увидели одинаково и праведные и неправедные, и верующие и атеисты; может быть, тогда люди покаялись и все зло кануло в вечность… Как ты думаешь?

Но он думал совсем о другом и сказал:

— Не хочешь ли пройтись со мной к Елизавете Георгиевне? Мы, право же, слишком мало внимательны к ней. Принесем ей хоть букет цветов.

Ася соскочила с окна и с готовностью схватилась за шляпку.

На улицах пахло распускающимися тополями, душистые липкие ветки которых продавали на каждом углу, запах их навсегда связался в памяти обоих с этим незабываемым последним счастливым вечером.

К одиннадцати они уже вернулись домой, но Ася настолько устала, что отказалась от чая, желая скорее лечь. Олег поднял ее с дивана и на руках перенес на постель.

— Когда ты с нами, я ничего не боюсь, я опять счастлива! — лепетала она, опускаясь на подушку. — Только бы не разлучаться с тобой и со Славчиком.

— А дочка? О дочке-то ты и забыла? Смотри, чтобы непременно была дочь. Славчик похож на меня, а твои тончайшие черты остались неповторенными. Я хотел бы назвать дочку Софьей в памяти моей матери. Будем водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант: так одевали когда-то мою сестренку.

Она блаженно улыбалась:

— Спасибо, милый! — и глубокая нежность зазвенела в ее голосе. — Я виновата, я сама вижу, что стала слишком легко расстраиваться. Не знаю, что со мной теперь — я везде вижу только боль и горе!

— Ты — святая, — сказал он, — если вечная жизнь существует, мы с тобой и не встретимся: я — нераскаянный грешник, а ты…

Ася открыла глаза.

— Молчи! Не смей так говорить. Ты придешь туда же, где буду я, иначе я счастлива не буду. Почему-то я уверена, что умирая, услышу колокольный звон и увижу белые тени, которые поют «Осанна» и «Свят, Свят, Свят еси, Боже»! Мне иногда уже мерещится… Наверное, очень большая дерзость думать так!

И опять закрыла глаза…

«Тебе мерещится это, — подумал он, — а мне только узкоглазый киргиз, который метится в мое сердце».

Он смотрел на то, как засыпает Ася, и думал: что если она, жалеющая всякую тварь — собак, кошек, голубей, узнала бы, как он отдал приказ расстрелять восьмерых человек? Разлюбила бы она его?

Он вдруг с небывалой силой в душе своей раскаялся во всем дурном, что жизнь заставила его сделать. Доселе он и не думал о тех восьмерых большевистских нелюдях, убийцах и грабителях, которых расстреляли по его приказу. А теперь вдруг всплыло. И всплыло как грех. Да, он не мог поступить иначе, но горе ему, что судьба распорядилась казнить их его рукою.

Этому раскаянию отчасти предшествовало событие, разыгравшееся в Луге накануне; Олег задумал извлечь пользу из своих ежедневных скитаний по лужским лесам и привезти с собой к обеду дичь, пользуясь дружескими услугами Маркиза. Лесник, мимо избушки которого он часто проходил, одолжил ему ружье, и он отправился на охоту. У Маркиза были свои планы, и очень скоро он выгнал на поляну зайца.

«Давно не стрелял… Эх, маху дам!» — подумал Олег, прицеливаясь. Но заяц бежал странно медленно и почти не увертывался. Выстрел Олега повалил его. Приблизившись, Олег увидел издыхающую зайчиху, около которой копошились с жалобным писком только что родившиеся крошечные зайчатки — мелькали их длинные ушки и еле заметные хвостики. Олег невольно остановился; Маркиз остановился тоже и взглянул на хозяина значительным, понимающим взглядом. «Что мы с тобой наделали! Ну, и изверги же мы после этого!» — сказал, казалось, взгляд собаки. Умирающая мать оперлась о лапку и стала облизывать ближайшего детеныша… Олег отвернулся и пошел прочь.

«Вот почему она так тихо бежала, бедная! У нее уже начинались роды, а мы ее так немилосердно загоняли!» — Он вспомнил Асю беременной и тот беспомощный взгляд, который она бросила на разлившийся ручей; вспомнил ее письма о новорожденном сыне и слишком маленьких сосочках… потом вспомнил свою рану — ему тоже довелось убегать от опасности в те как раз минуты, когда было мучительно каждое движение! Денщик помогал ему встать, повторяя: «Пропали, коли не дойдем». И он с отчаянным усилием подымался, делал, шатаясь, несколько шагов и снова опускался на землю…

Бывают минуты, когда живое существо, пораженное болью или слабостью, зависит полностью от великодушия и внимания окружающих. Кто хоть раз оказался в таком положении — болезнь ли, рана ли, беременность ли, — тот не может забыть отношения к себе. В такие минуты равнодушие, небрежность или любопытство не легче жестокости. Он такую минуту пережил, но не научился милосердию!

Зайчата и убитая зайчиха переплетались теперь в его мыслях с будущим его собственных детей — ведь было какое-то страшное сходство. Желание во что бы то ни стало жить, спастись, любить — и равнодушный, бессердечный выстрел охотника…

Только тот, кто жил при большевистском терроре, понимает, что такое звонок среди ночи. От одного ожидания его устают, замучиваются и раньше времени гибнут человеческие сердца! Такой звонок — вестник несчастья, разлуки, крушения всех надежд… Счастлив тот, кто его никогда не слышал и не ожидал из ночи в ночь.

Пробило час, потом два — Дашков не мог уснуть под давлением болезненных впечатлений и лежал на спине, заложив руки за голову и напряженно глядя в окно, где по черному небу плыло странное оранжевое облако… Внезапно из передней донесся пронзительный, резкий звук, который можно бы сравнить только с трубой Архангела в Судный день! Уж не стоял ли в самом деле на том оранжевом облаке невидимый Архангел!..

Загрузка...