Каждый понимает вещи согласно своей испорченности.
Благими намерениями вымощена дорога в ад.
На церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь.
Какая мистическая, какая многозначительная фраза, подумал он с едким, прощальным восхищением.
На самом деле ничего особенно многозначительного и уж тем более – мистического в этой фразе не было. Просто старые часы на старой колокольне, за которыми уже много-много лет никто не следил (да и на них никто практически не смотрел, потому что древняя церковь на окраине деревни была закрыта, туда не ходили – зачем? – зато звон их разносился далеко по округе, и этого было вполне достаточно, чтобы получать какое-то представление о течении времени), барахлили. Полчаса они когда отмеряли, когда нет, отчего-то не любили полночь и полдень: норовили пробить их то на пять минут раньше, то на пять минут позже, а впрочем, может быть, это и были истинные, подлинные полночь и полдень, кому же лучше знать такие тонкости, как не этим старым-престарым часам на старой-престарой церковной колокольне?..
А вот по утрам они вместо семи ударов нарочно били девять раз, это все в деревне знали, никто не волновался, но он слишком долго не был здесь, успел забыть о причудах часов и сейчас принужден был схватиться рукой за сердце, так оно затрепыхалось. На дурацкий миг показалось, что проспал, опоздал…
Впрочем, что это ему всего лишь показалось, он понял почти сразу, когда увидел, что солнце едва-едва поднялось над затуманенным горизонтом. В девять-то оно уже стояло гораздо выше – вернее, не стояло, а лежало во-он на той крыше, на которой черепица с одной стороны была уже красная, новая, а с другой – серо-зеленая, замшелая. В этом доме начали ремонтировать кровлю. Наверное, это хорошо, хотя ему, если честно, старая нравилась больше. Зато вряд ли она нравилась хозяину – наверное, стала протекать, черепица местами отвалилась, зияли черные дыры.
Он попытался вспомнить, чей это дом, на чью недоремонтированную крышу в девять часов утра уляжется передохнуть солнце, но так и не вспомнил. Ну да, слишком долго он здесь не был, в этой деревне, в своей родной деревне…
А впрочем, какая разница, чья это крыша? Все равно он никогда не увидит, как ее зацепит своим горячим боком солнце. Ведь в девять утра его уже не будет в живых.
Строго говоря, его не будет в живых уже в семь тридцать. Через полчаса. Так что пора идти. Он ведь хотел еще хоть немного прогуляться по саду, прежде чем… Да вот припозднился не в меру.
В это мгновение боль прильнула к нему – старая боль, словно преданная любовница. Обвила всем своим телом, так и впилась в сердце… у него даже губы помертвели. Зря он не стал принимать утром лекарство… о боже, только бы не сейчас, только бы не загнуться от этих вонзенных в сердце когтей, которые рвут на части несчастный, мучительно трепещущий комочек… нет, он не хотел вот так, корчась, унизительно… только не так!
Смерть надо встречать достойно. Он это хорошо знал, потому что сам большую часть своей жизни только и делал, что убивал, и много раз видел людей, которые перед лицом смерти выглядели ужасно. Он всегда лелеял надежду, что, когда настанет его черед, он будет вести себя безупречно.
Отпусти, боль, в последний раз, в последний, это все, о чем он сейчас просит небеса!
Небеса смилостивились, боль утихла, а потом и вовсе улеглась. Он постоял, отирая ледяной пот со лба, тяжело переводя дух. Теперь у него есть передышка самое малое на четверть часа. Надо воспользоваться этим, надо поспешить. Второго такого приступа он может и не перенести – упадет без сознания, упустит время.
Он несколько минут бестолково искал шляпу и уже встревожился, что опоздает. Отправиться на смерть без шляпы он никак не мог себе позволить…
А кстати, острое, должно быть, ощущение – пережить собственную казнь! Какая жалость, какая жалость, что потом нельзя будет с кем-нибудь обсудить свои чувства и эмоции в этот последний миг! Например, со своим палачом. Кто-кто, а он бы понял того, кого должен убить… Все-таки для них обоих чужая смерть была ремеслом.
Чужая смерть, которую он всегда наблюдал со стороны, сквозь прицел своего любимого ружья, теперь станет его смертью. И не спастись от нее, даже если сейчас сойдет с небес ангел-хранитель и накроет его какой-нибудь волшебной шапкой-невидимкой. Не спастись… Можно лишь отсрочить смерть, но зачем? Только лишние унижения испытывать, лишнюю суету разводить. Опять терпеть эту безумную боль! Если уж подписан приговор, так пусть он свершится как можно скорее.
Так умирали короли. Его тоже называли королем своего ремесла…
Одно обидно: такой острый момент в жизни – смерть, – а его толком и не обмозгуешь и уроков на будущее не извлечешь. Бессмысленно как-то устроено это событие, честное слово. Некоторые люди считают, что смерть – вообще смысл всякой жизни, человек рождается только ради того, чтобы умереть, но ведь происходит это как-то вскользь, мимолетно, и смешнее всего, что мы еще и торопим этот миг, желая умереть легко и быстро. Родиться – спешим, жить – спешим, умереть – ого, еще как… Торопливое существо – человек, торопливое, бессмысленное, несуразное! Вот и он – типичный представитель рода человеческого – редкостно несуразен. Ну надо же было сунуть эту несчастную шляпу неведомо куда!
И вдруг он увидел ее – прямо перед собой, на спинке стула. Он готов был держать пари, что минуту назад никакой шляпы здесь не было. И тем не менее она оказалась тут как тут – висела, чуть-чуть покачиваясь, как если бы кто-то ее только что повесил. Раньше прятал, а теперь взял да и повесил.
Конечно, этого никак не могло случиться, потому что в доме никого больше не было, однако у него вдруг возникло жутковатое ощущение, будто тут кто-то все же есть, и не только есть сейчас, но и останется потом, когда его, хозяина этого дома, потомка многих поколений, живших и умерших здесь, уже не будет ни в доме, ни на свете вообще. Но этот «некто», позабавившийся с его шляпой, останется – останется, будет есть за его столом, и спать в его кровати, и качаться в его старом гамаке, и готовить на его плите, и спускаться в его холодный, как могила, погреб за той же виноградной настойкой «Ратафья», которую непревзойденно готовила его кузина и которую так любил пить он…
Отчего-то это тривиальное сравнение погреба с могилой надолго заняло его внимание, поразило своей банальной точностью (впрочем, банальности всегда на диво точны, а прописные истины бесспорны, в этом их сила и в то же время слабость!), и он даже поежился, вспомнив, что сам скоро окажется в аналогичном месте. Сырость, одиночество, тоска…
Глупости. Какую тоску может ощущать тот, кто мертв и вообще ничего не ощущает? Что способна чувствовать некая бесчувственная субстанция, в которую он скоро превратится?
Тут до него наконец-то дошло, что он просто-напросто тянет время. В субстанцию превращаться отчаянно не хотелось, несмотря на то что все было давно решено. Вот он и перемешивает в голове всякую ерунду, вот и делает вид, будто не замечает шляпу, которая, конечно, висела там, куда он сам (и никто другой!) ее повесил.
А между тем на церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь!
Он заспешил: начал спускаться на первый этаж и поскользнулся на старой лестнице с покосившимися ступенями, которые давно требовали ремонта (да здесь вообще все давно требовало ремонта, в том числе и крыша, но это уже не его проблемы… А чьи?.. Ведь после него никого не останется, никаких потомков, и родственников у него нет, он один как перст в этом мире… кому же перейдет старый дом? Наверное, никому, будет стоять да ветшать, пустой, заброшенный… обитель привидений… ну да, тут же останется тот самый некто, который прятал шляпу, он-то и станет исполнять роль фамильного привидения, когда уже и фамилия хозяев старого дома будет забыта…). Тут он чуть не упал – и тихонько усмехнулся: а забавно было бы сейчас сломать ногу и пропустить то, что ему предстояло…
И ему вдруг остро, страстно захотелось, чтобы так и случилось.
Чтобы не надо было идти в сад и ждать, когда…
Ну, разумеется, ничего не случилось.
Он не упал на лестнице, не сломал ногу – вышел на крыльцо и постоял немного, слушая влажную рассветную тишину. Отчего-то нынче утром было особенно тихо – таинственно тихо, затаенно тихо, можно сказать, выжидательно тихо, и даже птица и козы на соседнем дворе, которые, как он помнил по прошлым временам, ни свет ни заря поднимали шум и ор и мешали ему спать (особенно громко и скандально орали почему-то индюки с этими их красными бородавчатыми мешками-зобами, которые то нелепо болтались под шеями, то устрашающе надувались), молчали, словно кто-то главный всем им отдал приказ: проводить соседа в последний путь торжественным молчанием.
Ну вот… ну вот он и отправился в этот свой последний путь под оглушительное, до звона в ушах, молчание. Честное слово, литавры не могли бы звенеть громче, чем эта тишина! Через боковую дверь он прошел в запущенный сад и зашагал по высокой траве к огромному каштану, под которым был повешен гамак. От кого-то он слышал, будто этим летом развелось много змей, они даже в дома норовили заползти, вот смешно будет – наступить сейчас на змею, да если она еще укусит…
Не наступил. Дошел до гамака – старого, серого, с прогнившими веревками – и посмотрел на него, усмехаясь. Было дело у него в этом гамаке с одной девчонкой… давно. Неудобно заниматься любовью в гамаке, просто кошмар какой-то и сущее извращение, однако сейчас ему отчего-то показалось, будто ничего лучше в его жизни не было, чем эти торопливые движения, и колыхание между небом и землей (о, так вот что это такое, оказывается, – неземная любовь!), и возмущенное попискивание его юной возлюбленной. Волосы у нее были длинные, вьющиеся, пышные, они путались в веревках, гамак раскачивался, волосы выдирались, ей было больно, но потом она обо всем забыла и вдруг закричала… так закричала, и он закричал вместе с ней… как же это ее звали… нет, не вспомнить… а может быть, и не надо вспоминать, ведь тогда он вовсе не ее имя выкрикивал, он просто выстанывал, как молитву, самое священное для него в то мгновение слово: «Amado mia! Любовь моя!» Его мать была испанка, испанский он знал с детства, но никогда не говорил на этом языке, а тут вдруг… ну да, это было остро, очень остро, в первый-то раз.
Какое счастье, что он это вспомнил! Он все думал, с каким словом умрет, к кому будет обращено его последнее желание, кого он позовет, чье имя выдохнет вместе со своим последним вздохом… Никого конкретно и в то же время – всех вообще, вот кого он позовет! Это будет девочка с тонкими, вьющимися волосами и в то же время та задиристая иностранка, с которой он танцевал около мэрии два дня назад, 14 июля, на праздновании Дня взятия Бастилии и впервые пожалел о том, что нельзя избегнуть приведения приговора в исполнение… Женщина, да, она напоминала женщину его меч ты, но – мечты неисполнившейся! И все же он позовет ее в свои последние мгновения. Вдруг она услышит и придет… пусть придет, даже если окажется уже поздно! И звон часов старой колокольни будет в этом зове, и туман, из которого восходит солнце, и даже истошные крики краснозобых, важных и глупых, неправдоподобно ярких индюков, и юркое движение ящерки по нагретому солнцем камню в полдень, и суматошный перестук падающих в траву каштанов, сбитых дождем с огромного дерева у ворот, ведущих в сад… Кап-кап – говорили серые капли, стук-стук – твердили коричневые, гладенькие, глянцевитые каштаны, кап-кап, стук – стук, кап-кап, стук-стук… Эти звуки он помнил чуть ли не с рождения, он любил их, он любил девять мерных ударов часов вместо семи, любил эту встревоженную иностранку в невозможно декольтированном платьице… бордовом, да, кажется, в бордовом платьице в горошек… он любил ее дерзкие глаза и разлетевшиеся темно-русые кудри… он любил сейчас даже индюков, любил до смерти!..
– Amado mia! Любовь моя! – закричал он что было силы, сорвал шляпу и взмахнул ею, готовясь принять смерть.
И…
И ничего не осталось, кроме изумления.