Франция, Париж, 80-е годы ХХ века. Из записок Викки Ламартин-Гренгуар

Некоторое время мы продолжали двигаться молча, быстро, тяжело дыша, но не снижая скорости. Словно по уговору, никто из нас не обмолвился ни разу о случившемся, как если бы сам разговор мог накликать на нас новые напасти.

Впрочем, спасительное молчание длилось недолго.

– Шершнев, а ведь ты его прикончил… – вдруг раздался в темной, влажной тишине голос Корсака, показавшийся таким громким и неуместным, что мы все, даже почти не знавшая по-русски англичанка, обернулись к нему с выражением ужаса. Думаю, нас напугало это напоминание о свершившемся ничуть не меньше, чем само событие.

Никита тоже оглянулся на приятеля.

– Тебе его жаль, что ли? – спросил он негромко, таким холодным голосом, что мне, бывшей к нему совсем близко, почудилось, что изо рта его вылетело ледяное облачко. – Да, я убил. Он сам этого хотел. Мог бы убежать… но он сам выбрал.

Мне показалось, что этим сказано многое, если не все. В самом деле, у Никиты не было выбора: он защищал меня, всех нас, себя… в конце концов, того же Корсака! Вряд ли ему доставило удовольствие убийство, даже совершенное в таких благих целях, поэтому он как бы давал понять приятелю, что считает все разговоры о случившемся бессмысленными.

Однако Корсак не унимался.

– Убил… да как лихо! – продолжал он со смесью страха и восхищения. – В точности как того пьяного работягу на Охтинском мосту, который плюнул на подол твоей даме! Человека убил – и бровью не повел!

Меня поразило только упоминание о даме. Ревнивой судорогой сжалось сердце…

Кто она? Где сейчас? Может быть, она ждет Никиту?

Какая я была тогда маленькая дурочка! Я еще не сделала никаких умозаключений из тех слов, с которыми передо мною предстал Никита на пороге моей квартиры! Я даже не подозревала, что на свете существует только одна дама, к которой стоит ревновать Никиту, и эта дама – моя, с позволения сказать, мачеха…

– Корсак, опомнись, – сказал тем временем Никита. Меж ними, как меж многими молодыми людьми моего круга, велась привычка называть приятелей по фамилиям, а не по именам; тем паче не признавались имена уменьшительные. – Ты воевал, ты сам стрелял в людей, сам убивал. Что ж ты…

– Это иное, – отмахнулся Корсак, приближаясь к нему, а оттого вынуждая всю связку изменить направление движения и изогнуться меж торосов нелепым узором. – Сам знаешь: на фронте мы не видели в лицо неприятеля, мы убивали кого-то вообще, а ты убил – в частности

– Да вам, сударь, что, жалко это дерьмо? – грубо и просто спросил знаменитый пианист – тонкая, творческая натура. – Или, может быть, вы предпочли бы, чтобы он поднял тревогу и матросня перебила нас вообще и вас в частности?

– А вы помолчите, – отмахнулся Корсак, не обернувшись на него и по-прежнему не сводя взгляда с Никиты. – Не с вами разговаривают. Вы в таких делах ничего не знаете и не понимаете. Молчите себе, чтобы вон Шершнева не раздражить, не то он вас тоже… одним ударом… чтобы под ногами не путались! За ним ведь не заржавеет! Он у нас такой… сами видели!

Раздался общий испуганный вздох – и все замерли, выжидательно уставившись на Никиту.

Бог нас разберет, что мы за существа – люди! Зачем наделены мы этой дурацкой привычкой копаться в побуждениях, которые подвигают нас к свершению того или иного поступка? Зачем так глупы, что не можем жить просто, не обременяя себя избытком душевной маеты и умственного словоблудия по поводу и без повода, а порою и вовсе неуместного, вот как сейчас?

Нет, ну ведь совершенно понятно, что вопрос стоял так: или Никита убивает матроса, или конец всем нам. К тому же, казалось бы, за два года жизни в Совдепии все мы такого зверства необъяснимого столько видели-перевидели, что уже должны были и сердцами очерстветь, и желать смерти каждому встреченному большевику. Тем более – коли он из матросни, из этого очумелого сословия, которое сделалось истинным тираном Петрограда! Однако, видимо, в душе каждого русского интеллигента есть непременная патологическая склонность к достоевщине… А ведь Достоевский был душевнобольной, почему мы про это вечно забываем? Сами хороши, вот почему! Кто это, кстати, не могу вспомнить, писал про «чисто русскую сумасшедшинку»?.. Ох, не зря, не зря называл нас, интеллигентов, Владимир Ульянов-Ленин «гнилой прослойкой»! По-моему, это самое толковое определение, которое было когда-либо дано русскому интеллигенту… да и вообще, самое толковое, что этот Ульянов-Ленин изрек на своем веку!..

Сейчас, после слов Корсака, мы все, и я, и даже толстая англичанка, мало что, а то и вовсе ничего не понимавшая в сумбуре корсаковской речи, исполнились подлинного страха перед тем человеком, которому с такой безоглядностью доверили свои жизни, на которого так надеялись…

– Корсак, – мягко сказал Никита, – ты меня с детства знаешь. Уж кому-кому, а тебе известно, что я никогда и ничего против воли другого человека не сделаю. Когда говорят, что Бог создал человека по образу своему и подобию, думаешь, это означает, что у Творца нашего, у Вездесущего и Всемогущего, две руки, одна голова и два ока? Нет! На то он и Всевышний, чтобы мы не могли представить его себе. И мы на него не похожи! Стол сделан столяром, но разве это значит, что стол должен быть похож на столяра? Мы не подобны Богу, и нет в мире ничего подобного ему. Мы и вообразить не в силах его облик! Но Господь в неизреченной мудрости и милости своей уподобил себе человека единственно тем, что дал ему в жизни возможность выбора. Бог выбирает, кого карать, кого миловать, вот так и человек может выбрать, по коему из путей, проложенных пред ним Богом, ему идти. Во всяком случае, жить ему или умереть, человек может решить сам. И смерть себе он выбрать вправе – это и есть его свобода выбора. Понимаешь ли ты, что я говорю?

Я думала, никто, кроме меня, не уловил дуновения угрозы, которой повеяло в голосе Никиты, однако дрожь так и прошла по нашей связке, передаваясь каждому по опутавшей нас всех веревке, подобно тому, как звук передается по телефонным проводам.

Страх сковал всех. Один Корсак никак не мог наговориться.

– Да ты что, Шершнев? – промолвил он с решимостью пьяного человека. – Неужто ты мне угрожаешь? Да кем ты возомнил себя? Ангелом с карающим мечом? Орудием Бога, которому он дал право карать и миловать?

Уже и вскоре, по истечении нескольких дней, а особенно теперь, по истечении десятков лет, этот богословский спор посреди полузамерзшего Финского залива, в ледяной мгле, казался мне не то что неуместным, но совершенно чудовищным. Право, даже и вообразить такого невозможно! Я бы не поверила никому, что это могло быть в действительности, однако сама стала молчаливой участницей того странного и, в общем-то, бессмысленного спора. И в те минуты, клянусь, он чудился нам всем жизненно важным, как если бы тотчас после его разрешения должен был открыться пред нами спасительный финский берег, на коем нас ждут и покой, и сытость, и безопасность, и даже, может быть (где-то в розовой дали!), то, на что мы все очумело надеялись, о чем безумно, бессмысленно мечтали: возвращение в прежнюю Россию.

Ну да, о свойствах русской интеллигенции я уж упоминала выше…

– Право карать или миловать? – задумчиво повторил Никита. – Не знаю. Но скажу тебе так: Бог дал мне право спасать человеческие жизни, этим тоже уподобив меня себе, Спасителю нашему. А если во имя этой милосердной миссии мне придется карать – ну что ж, надеюсь, Господь укрепит руку мою и ожесточит сердце мое против врага моего. Да он это только что и сделал, за что я и возношу ему благодарность свою в сердце своем.

Никита произносил каждое слово так, что я словно бы видела их написанными с большой буквы! Никогда не подозревала, что он может быть настолько религиозен, да он и не был религиозен… Но, видимо, Бог и впрямь воодушевил его в те мгновения и дал силу убеждения, которая вразумила даже Корсака.

Он провел рукой по лбу, отодвинув капюшон, и мы увидели, что его лицо похоже на лицо внезапно проснувшегося человека. Подозреваю, все мы имели схожие выражения.

В самом деле, неистовость, обуревавшая Корсака, была сродни опьянению, которое овладело им под угрозой смерти, казавшейся внезапной и неминучей, это стало как бы разрядкой от ужасного напряжения и страха, коего он тщился не показать, но который так и рвался наружу. Теперь же слова Никиты вполне отрезвили его, опьянение прошло, морок рассеялся.

– Прости меня, Шершнев, – пробормотал Корсак. – Сам не знаю, что это… как это…

Он умолк и понурил голову.

– Прощаю, – сказал Никита, – только уж давайте, господа, впредь повременим с милой нашему русскому сердцу достоевщиной до спасительных финских берегов, идет?

Меня, помнится, в самое сердце ударило, что он подумал о том же, о чем и я, почти теми же словами выразился… это меня чуть не до слез тронуло, в голове зашумело, словно и я тоже пьяна без вина сделалась. Я едва слышала, как вокруг затеялся новый разговор, на сей раз имевший практическое значение.

Дело в том, что у нас имелся компас, который, вообще говоря, и должен был указывать нам направление пути на запад. Чиркали мы, чиркали над ним спичками, закрываясь рукавами халатов, однако он почему-то указывал запад вовсе не в той стороне, где ему полагалось быть по нашим расчетам. По мнению компаса, там был север. Возможно, он сломался, возможно, мы все ошибались в своих предположениях, хотя Никита упорствовал: ошибается именно компас!

Ну что ж, порассудив, мы решили идти по компасу, но так: час на запад, час на север. И нашим, так сказать, и вашим. Пошли, вернее, побрели… Мысли посторонние, спор наш внезапный и нелепый – все это из голов выветрилось: слишком боялись утонуть во внезапно подвернувшейся полынье (внимание-то у всех уже притупилось, глаза ничего не видели от усталости), но это казалось полбеды: главное дело – не набрести вновь на окопы красной матросни!

И вдруг ледяные торосы кончились, как по волшебству, и Никита с облегчением вздохнул:

– Все, теперь мы уж на окопы не наткнемся, это на финской половине залива такой гладкий лед, сейчас нам главное – не умереть от усталости и до берега поскорее дойти, чтобы еще в темноте в Финляндию попасть.

Мне непонятно было, куда уж так спешить, коли мы уже не собьемся с пути. Сил больше не было, от съеденных накануне и призванных подпитать меня фунтов масла и мяса не осталось даже и помину, подкрепиться было нечем, а тех двух-трехминутных привалов, которые позволял нам Никита, мне уж было недостаточно. После одного из таких привалов я просто не смогла встать и повалилась на лед, твердя почти в беспамятстве:

– Дайте поспать хоть двадцать минут, не могу я и не хочу больше никуда идти.

Леди Эстер, которая всю эту безумную ночь высоко несла знамя женской эмансипации, глядела на меня с осуждением и в то же время с завистью: ее природа не позволяла ей проявить хоть каплю слабости, хотя, конечно, ноги подкашивались у нее не меньше, чем у меня, а то и больше – этакий вес носить не шутка, странно, что ее ни голод, ни лишения постреволюционного периода взять не смогли!

Пианист и профессор подошли ко мне и стали что-то вразумительное говорить, однако их голоса сливались в одно неразборчивое бормотанье.

– Вика, вы нас всех держите, – нетерпеливо сказал Корсак. – Неужели не понимаете: мы все на пределе сил, а коли повалимся рядом с вами, то уже встать не сможем. Вы же не хотите, – добавил он с еле тлеющим проблеском последнего ехидства, – чтобы Шершнев нас всех тут поубивал, на этом льду, дабы свершить свою богоданную миссию?

Пианист прошипел что-то негодующее, но тут раздался тихий голос Никиты.

– Всех убивать я не стану, – промолвил он, – а вот тебя, кисейная барышня, девчонка глупая, не пощажу! – И он начал стаскивать рукавицы.

Леди Эстер сдавленно вскрикнула: решила небось, что Никита обнажает руки, дабы удобнее было вытащить какой-нибудь револьвер или вовсе булатный ножичек – да прикончить меня тут же, не сходя с места. Но я мало что соображала и даже испугаться не смогла. Только отчего-то вдруг меня задело его обращение – видимо, остатки моей гордости, уже подавленные любовью, в последний раз затрепыхались, прежде чем окончательно простереться ниц перед ним.

– Как вы смеете говорить мне «ты»?! – возмущенно раскудахталась я. – Немедленно извинитесь!

– Неужели? – издевательски произнес он. – Немедленно?! А вот этого немедленно не хочешь? – И он, сдвинув с моего лица капюшон, сильно шлепнул меня по одной щеке, а потом и по другой. В голове аж звон пошел! – Вот тебе мои извинения! Устала она, видите ли! А ну, пошла, коли жить хочешь!

Он вздернул меня со льда и толкнул, сильно поддав ногой под зад… Господи, да я б убила его в ту минуту, кабы могла остановиться на льду, по которому так и поехали от этого толчка мои знаменитые тройные подошвы!

К счастью, мне было задано верное направление. Я бежала и бежала, скользила и скользила, то взмахивая руками, чтобы удержать равновесие, то размазывая по щекам злые слезы. И силы откуда-то взялись, и конца им, казалось, не было, так что еще минут тридцать я в каком-то неистовстве неслась, волоча за собой всю группу, не хуже того уже упомянутого мною пса со связкой сосисок, и слезы мои вполне высохли, и я вдруг заметила, что на льду стало как-то светло. Поглядела в небо – оно оказалось уже не мутно-черным, а мутно-серым.

Светало! Светало, а мы еще были на льду! И в эту самую минуту Никита что-то сдавленно крикнул сзади, но я не поняла, что именно: замерев, во все глаза смотрела, как медленно сдвигается край тумана (словно театральный занавес!) и на обрыве возникает почти сказочная, невероятная декорация: сосна на самом краю, за ней густой частокол соснового же леса, а на его фоне – желтая, будто янтарная, какая-то очень нарядная избушка.

– Слава богу, – раздался близко голос Никиты. Я покосилась – оказывается, он уже стоял рядом со мной, сбросив с себя веревку. – Слава богу, мы вышли удачно и при этом удивительно точно: на жилище моего человека. Я почему вас так гнал и хотел непременно добраться до финского берега в темноте? Далеко не все пограничники к нам доброжелательны, некоторые не верят, что к ним являются беглецы, видят в них только шпионов большевистской власти и расстреливают несчастных в упор, прямо на льду, не давая даже к берегу подойти и слова в свое оправдание молвить. Но это еще что! Вот если бы мы вышли на эстонцев, которых здесь тоже немало… Они бы нас не просто пристрелили, они бы нас нарочно в банях паром удушили! Очень злобный народ.

Мне показалось, что этим объяснением он как бы извиняется передо мной за свою вынужденную грубость… впрочем, никакой вины я за ним уже не помнила: ведь меня в те минуты только изрядная встряска могла привести в себя.

В хорошенькой избушке жили безногий финн с женой, которым платил Никита. По-русски они не понимали, зато хорошо знали, что делать в случае внезапного появления своего патрона со спутниками: все вокруг нас завертелось очень быстро. Буквально через час (мы в это время напились горячего чаю и стали уж задремывать) за нами приехали военные на санях и повезли за десять километров в Териоки. Там нас споро допросили (могу себе представить вразумительность наших тогдашних полусонных, нет, полуживых ответов!), снова погрузили в сани – и уже к полудню мы были в просторной даче на берегу моря близ Териоки: там был устроен карантин, и там нам предстояло пробыть какое-то время до проверки нас всех и до прихода нужных документов: паспортов Лиги Наций и финских или французских виз, кому что было нужно.

Загрузка...